- Предисловие
- Десять экуменизмов
- Нетерпимость как право на мысль
- Экуменизм и война?
- О религии вне морали[d5]
- Странная любовь филокатоликов
- Православие и католичество в опыте молитвы
- Лишний догмат: filioque
- Александр Мень: потерявшийся миссионер
- Мнимый модернизм (еще раз к вопросу о границах Церкви)
- Разрешите быть верным (фрагменты об экуменизме из книги «Сатанизм для интеллигенции»)
- Полный текст
Экуменизм и война?
Средний человек, что-то услышавший о планах объединения религий, так объясняет свой интерес в этом проекте: не будет религиозных споров – не будет религиозных распрей – не будет религиозных войн – не будет войн вообще – будет выше уровень жизни и уровень потребления… Религия здесь расценивается как способ улучшения быта. Зачем учить Евангелию? – Чтобы дети больше слушались. Зачем посты? – Чтобы очищать организм. Зачем существуют монастыри? – Чтобы служить очагами культуры… Так что ради моего комфорта вы там ведите себя потише. Прекратите богословскую полемику и не пытайтесь доказать, что православие лучше других религий…
“Наша планета стала слишком маленькой и слишком уязвимой” для того, чтобы позволить себе религиозные распри. Так звучит главный аргумент масс-медиа в пользу экуменизма. Аргумент, конечно, не богословский, но вызывающий живой и согласный отклик у поколения, воспитанного в духе “лишь бы не было войны!”. И я уже встречался с ситуациями, когда в школу, в университет или на телевидение православного проповедника не пускали под прикрытием именно такого рода аргументации [c3].
Поэтому к такому способу загнать богословскую мысль в дальнее и маленькое гетто стоит присмотреться повнимательнее. И рассмотрение это обещает быть весьма занимательным, ибо в этом приеме антицерковной пропаганды концентрация нелепостей значительно выше среднего уровня пошлости, характерного для антихристианских выходок “свободомыслящей” части населения.
Прежде всего согласимся с тем, что война есть нечто крайне нежелательное. Согласимся с тем, что надо всячески предотвращать возникновение ситуаций, чреватых насилием. Впрочем, “согласимся” – не то слово. Оно предполагает, что наш умный собеседник высказал некоторое неожиданное для нас суждение, а мы, проявив достохвальную трезвость, открытость и адогматичность нашей мысли, тщательно взвесим его аргументацию, сочли необходимым принять ее и к своему сведению. Здесь же ситуация явно не такая. Христианское миротворчество значительно старше и аргументированнее миротворчества “гуманистического”. Чтобы выступать против войн и насилия, христианину не надо “соглашаться” с идеологией неверующих “гуманистов”. Ему просто надо держать в уме и в сердце заповедь Христа: “Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими”. Поэтому скажем иначе: мы рады, что даже нехристиане ценят евангельскую идею примирения и воздержания от зла и насилия. Именно, будучи христианами, будучи верными и открытыми к своей традиции, а не к мнениям масс-медиа, мы считаем, что войн нельзя провоцировать.
Но: неужто именно религиозный фанатизм – самая страшная опасность в радикально материалистическом обществе ХХ века? В современном мире предупреждать об опасностях религиозных войн – все равно что бегать с огнетушителем во время наводнения. Современное сознание вообще мало интересуется религиозными проблемами. И в религии оно видит предмет потребления, а не образ жертвования. Религиозная война возможна лишь в том случае, если человек готов себя принести в жертву своей вере. Ведь отправиться на войну – значит прежде всего подвергнуть риску самого себя. И много ли таких людей в современном мире? Люди не умеют жить за веру, не то что – умирать.
Лучше жить без войн. Но если это невозможно, то по крайней мере люди и народы должны четко знать, за что, ради каких ценностей они могут и должны прекращать мирное сосуществование с далее уже нетерпимым злом. И чем выше эта “разрешающая” планка, чем выше та ценность, только во имя которой и можно взяться за оружие, тем лучше, тем больше возможности сдержать войну. И если эта ценность имеет этическую окраску, то она способна сдерживать агрессию дольше по сравнению с той ситуацией, при которой “цель войны” осознается в категориях чисто коммерческих или расовых.
Войны идут. Но идут-то они не за веру. По большей части они развязываются из-за нефти. И если уж войны неизбежны – то, по моему, гораздо более достойна та война, что ведется за идею, за сверхчеловеческие ценности, а не за кошелек. Как формулировал единственно достойный повод к войне Цицерон – Pro aris et focis (за алтари и очаги).
Война за Святыню – это во всяком случае более человеческий и более высокий способ действования, чем война за колонии и прибыли. Ужасаться надо не “невежественно-фанатичным средневековьем” с его крестовыми походами. Ужасаться надо современных войн из-за нефтепроводов (каковыми являются, в частности, война в Чечне, междоусобоицы в Афганистане и геноцид курдов Турцией). Так, может, вместо борьбы с “религиозным фанатизмом” стоит развернуть борьбу за отказ от нефтяной энергетики и за переход к энергетике атомной?
Религиозная же война возможна лишь в том случае, если кто-то пытается силой отторгнуть неких людей от их традиционной веры и навязать им свою. Так назовите мне хоть один конфликт за последние десятилетия, который действительно имел своей целью обеспечение политики такого насильственного прозелитизма.
Религиозная война в современном мире труднопредставима, что, впрочем, не означает, что война, начатая по совершенно иным мотивам, не может прикрываться религиозными доводами. Но чтобы это прикрытие стало предельно затрудненным – не нужно бороться с религиями. Нужно, напротив, так углублять знания людей о религиях, чтобы на их религиозном невежестве нельзя было спекулировать. Знаменитую формулу Ф. Бэкона (“только поверхностное знание удаляет от веры, а более глубокое вновь приближает к ней”) можно приложить и к вопросу о религиозном фанатизме: чем больше у человека знания о своей религии, тем меньше у него желания восполнять нехватку аргументов кулаками.
Но есть еще нечто более поразительное в экуменическом аргументе, видящем в торжестве всемирной религии панацею от религиозных войн. Необъяснимо – почему с этим аргументом так настойчиво обращаются именно к православным? Современный мир знает мусульманский террор (например, в Ливии или в Египте). Современный мир знает акции иудейских террористов (убийство израильского премьера Ицхака Рабина). Частью вполне современной истории являются лагеря уничтожения, устраивавшиеся католиками для православных (уничтожение 600 000 сербов в хорватском лагере Ясеновац в годы Второй мировой войны). Но каким религиозно мотивированным насилием запятнали себя современные православные?
И вообще – исходила ли когда-нибудь религиозная война от православной Руси и России? Не только о русском, но и всем православном мире за последнюю тысячу лет нельзя сказать, чтобы он пытался с помощью религиозных войн навязать свою веру другим. Нам навязывали силой и ислам, и атеизм, и нацистское язычество. На нас шли с крестовыми походами. А мы? Тысячелетняя история русского православия не знает ни одной религиозной войны, развязанной православными (не путать с внутренней политикой Империи – охранением и насаждением государственной религии).
Можно ли признать нормальным, что человеку, которого постоянно избивают и грабят, твердят: “ты опасен для сообщества; в тебе – источник агрессии”? У говорящего так явно есть какие-то интересы в происходящих конфликтах и мотивированная этими интересами антипатия к пострадавшему… Точно так же за разговорами о “нетерпимости” православия, которая вот-вот выльется в новую религиозную войну, если не принять срочные экуменические меры, стоит обычная антихристианская идеология, а не знание реальной истории.
При предложении обосновать свои страхи с помощью фактов из реальной истории православия, апологеты экуменизма подменяют тезис и, согласившись, что православие действительно не вело внешних религиозных войн, начинают говорить о том, что вот зато во внутренней политике православие нередко поддерживалось и насаждалось силой. Такой тезис, кажется, имеет больше шансов на то, чтобы быть фактически обоснованным.
Но все же и здесь надо учесть, что попытки распространения православия силой встречаются в нашей истории несравненно реже, нежели использование государственного принуждения для того, чтобы удержать людей в православии. Первое было эксцессами (от которых Империя отошла в XIX столетии); второе – политикой, открыто провозглашаемой законами Империи до 1905 года. Российское законодательство предписывало применение силы для того, чтобы не допустить выхода человека из господствующей Церкви (отсюда – репрессии против старообрядцев и некоторых сектантов, обвинявшихся не в том, что они сами верят не по православному, а в том, что они православных провоцируют к разрыву с Церковью). Однако законы не допускали насильственного обращения в православие [c4]. Русское государство не адресовало иноверцам слов: «Крестись или казним (арестуем; сошлем…»).
На местные ревнительские «инициативы» оно реагировало так, как, например, в 1729 году отреагировал Синод на жалобу иноверцев Бисерской волости Верхотурского уезда: было решено «ясачным и оброчным татарам, которые еще святого крещения не приняли, принуждения к крещению не чинить, угроз не делать, из Бисерской волости не выгонять; а призывать к познанию и восприятию христианской веры евангельской проповедью, без всяких угроз и страха, без суетного и слову божию неприличного кичения, со смирением, тихостию и кротостию. Понеже сердце человенческое насилуемо быть не может, и человек, понуждением обращаемый, аще и явит себе аки бы обратившися, но точию по внешнему виду христианин будет, а в сердце своем еще вящше прежнего окаменн, что не токмо проповеди евангельской не пристойно, но и весьма порочно и соблазненно» [65].
Но того государства уже давно нет. Народ же русский всегда отличался терпимым отношением к своим инаковерующим соседям. И именно народные поговорки напоминали: “невольник – не богомольник”, и вообще не советовали в чужие монастыри заходить со своими уставами…
Понимаю, знатоки русской истории тут же напомнят мне о погромах. Да, было такое. Но я вновь настаиваю на том, что терпимость русского народа отмечалась многократно (часто даже подчеркивается, что русский народ слишком терпим и слишком терпелив). И если несколько раз южнорусские и западнорусские окраины взрывались погромами – значит, уж что-то очень сверхобычное должно было там происходить и копиться, чтобы вызвать такой гнев у обычно весьма спокойных и открытых людей. Историк В. Кожинов вполне убедительно показал, что погромы имели не религиозные, а социальные мотивы [66].
Масса еврейского населения вошла в состав Российской империи после раздела Польши в XVIII веке. Погромы же начались лишь в самом конце XIX столетия. Почему полтора столетия погромов не было, а затем они пошли волной? Изменилось ли что-нибудь в вероучении и в этике Православия за эти полстолетия? – Нет. Изменилось ли что-нибудь в иудаизма за это же время? Если можно в данном случае пренебречь появлением хасидизма – то тоже нет. Но, хотя религии остались прежними, жизнь людей все же изменилась. Александровские реформы привели к тому, что крестьянин вышел на рынок. И первые же самостоятельные контакты с городом и с миром торговли показали, что всюду уже существуют монополии, и торгово-посреднические услуги в Восточной Европе контролируются по большей части евреями. Посредники-монополисты очевидным образом богатели, крестьяне – беднели… Классовая ненависть – как и любая ненависть, греховна. Но погромы – это выплеск именно классовой ненависти, а не плод религиозного воспитания.
Впрочем, так можно объяснить кишиневский погром. Но Киевский и другие погромы времен “первой русской революции” имели под собой и религиозную мотивацию. Слишком много оскорблений своему национальному и религиозному чувству услышали православные из уст местечковых митинговщиков. Например, 18 октября 1905 г., накануне киевского погрома, в Киеве вполне обычны были сцены типа: “Манифестанты ворвались в Николаевский парк и здесь сорвали инициалы и надписи с памятника императора Николая I. При этом евреи, набросив на памятник аркан, старались стащить статую Императора с пьедестала. Некоторые же из толпы влезли на памятник и пытались укрепить в руке статуи красное знамя. Всех, проходивших мимо, манифестанты заставляли снимать шапки перед красными флагами. Был случай, когда на одной из улиц они, набросившись на проезжавшего священника, сбили с него шапку палками. На другой улице евреи, украшенные красными бантами, стали оскорблять четырех проходивших мимо толпы солдат, они на них плевали и вызывали этим негодование случайных свидетелей такого возмутительного поругания войска” [67]… Эти строки взяты из “Всеподданнейшего отчета о произведенном по Высочайшему повелению Гофмейстером Двора Его Императорского Величества Сенатором Турау исследований причин беспорядков, бывших в г. Киеве”. Замечу, что сенатор приехал не для наказания революционеров, а для наказания лиц, виновных в ответных погромах. В его предложениях, завершающих его отчет, нет ни слова о мерах против евреев. Он предлагает только наказания в адрес руководителей полиции Киева за то, что они “не руководили действиями полиции по прекращению разгрома квартир и магазинов и расхищения имущества и не обращались к надлежащему содействию войск” [68].
Так что не наличие в Киеве синагог и не тот факт, что часть киевлян не почитала Христа, послужили поводом к погрому. Поругание религиозных и национальных святынь, допускаемое сначала в прессе, а затем и в уличных выходках, привело к взрыву.
Поэтому, сопоставляя ту историю с сегодняшним днем, можно сказать, что сами по себе процессы возрождения православия и иудаизма в России не приведут к конфликту. Более того, главный раввин России Адольф Шаевич неоднократно говорил, что только при условии, если Россия вернется к православию, евреи смогут чувствовать себя в ней спокойно (ибо опасен именно неуравновешенный человек, не осознающий себя, не имеющий стержня – то же можно сказать и об обществе в целом). И если еврейские публицисты прекратят словесные погромы православия [c5] и русской истории, которыми полна сегодняшняя “демократическая” пресса, если они прекратят пропаганду против православного возрождения, то и выплесков оскорбленных эмоций со стороны православных не будет.
Пока же российская история не давала поводов видеть в православном возрождении источник угрозы для инаковерующих. В Российской империи буряты остались буддистами [c6], немцы – лютеранами, литовцы – католиками, татары – мусульманами, и даже армяне сохранили свою национально-религиозную традицию (хотя в силу ее близости к православию так естественно казалось бы было ассимилировать армян в религиозном отношении).
Слухи о нетерпимости православных, мягко говоря, преувеличенны. Умонастроения православных начала века В. Розановым передаются так: “Не видал я человека, да, вероятно, и никто не видал, который сказал бы: “не могу без отвращения видеть протестанта”, “видеть без гнусности протестантскую кирку, католический храм” или сказал бы: “мутит сердце, когда слушаю мессу” [69].
И это только естественно, потому что даже такой человек, как св. Игнатий (Брянчанинов), очень бескомпромиссно относившийся к ересям, советовал относиться к еретикам без всяких отрицательных чувств: “Желающий успешно сражаться против ереси должен быть вполне чужд тщеславия и вражды к ближнему, чтобы не выразить их какою насмешкою, каким колким или жестким словом, каким-либо словом блестящим, могущим отозваться в душе еретика и возмутить страсть в ней. Помазуй струп и язву ближнего, как бы цельным елеем, единственно словами любви и смирения, да призрит милосердый Господь на любовь твою и на смирение твое, да возвестятся они сердцу ближнего твоего и даруется тебе великий дар Божий – спасение ближнего твоего. Гордость, дерзость, упорство, восторженность еретика имеют только вид энергии, в сущности они – немощь, нуждающаяся в благоразумном соболезновании. Эта немощь только умножается и свирипеет, когда против нее действуют с безрассудной ревностью, выражающейся жестким обличением” [70].
И это нераздраженное отношение к еретикам не было просто благим пожеланием. Оно было характерно для народа и при том совсем не было оборотной стороной равнодушия к религиозным разногласиям. Поэтому веком позже у св. Серафима (Чичагова) были основания говорить о широкой веротерпимости в России: “Новые отрицатели отлучения от Церкви стремятся изобличать Православие в отсутствии веротерпимости и христианской любви. Католики и иезуиты всегда свободно действовали у нас, и при Петре II дозволен был беспрепятственный переход в католичество. В Петербурге издавна имеется римско-католическая академия, именуемая «Императорская», каковой чести не удостоена ни одна русская академия. Если когда и преследовали у нас раскол, то исключительно за политику и кощунства. Хлысты, молокане, скопцы, язычники, магометане, евреи пользовались всегда добрым отношением правительства. О протестантизме и упоминать не стоит, настолько известно, что эта вера процвела в России. Зато мы, православные, у себя дома всегда терпели гонение за правду Божию. Много имеется исторических фактов вроде того, как два священника Изюмского уезда Харьковской губернии, имевшие неосторожность назвать лютеранскую веру «лжеучением», были биты плетьми в духовном правлении. Книгу митрополита Стефана Яворского «Камень веры» о протестантском учении было дозволено напечатать только спустя 20 лет после его смерти” [71].
Так почему же во имя спасения человечества от ужасов религиозно-ядерных войн именно от православных требуют срочно примириться с остальными религиями? Почему тут все происходит по принципу «баран отрастил себе рога, чтобы на волков охотиться»?
Зимой 1997 г. толпа мусульман в Дагестане убила двух христиан-адвентистов. Но хоть бы слово критики в адрес исламского фундаментализма промолвили бесстрашные демократические издания Москвы. Нет – об этой трагедии рассказывалось только в контексте критики православного фундаментализма: вот, мол, к чему приводит православная критика других религий и антисектантская деятельность некоторых православных журналистов…
Так чем же – с точки зрения социальной и этической – может быть опасна православная убежденность в том, что вне Церкви нет спасения? Да, православное сознание убеждено в том, что подлинную тождественность с апостольской Церковью сохранила только православная традиция, и что поэтому полнота духовного опыта, равно как и полнота благодати, хранятся и живут именно в Православии. Предположим, православный человек даже убежден в том, что протестант полностью лишен благодатного участия в жизни Христовой и потому идет путем погибельным… Я говорю – “предположим”, потому что для православного этоса вообще не характерно стремление кого бы то ни было причислять к гражданам ада. На вопрос “спасутся ли католики (баптисты, адвентисты и т.д.)” в православном сознании дается ответ: “Не знаю… Бог им судья. Знаю лишь, что если я стану католиком (протестантом, мусульманином…), то погибну” [c7].
Я согласен с тем, что в начале века сказал о модно-салонных декламациях в жанре: “Для Бога все конфессии равны” протоиерей Философ (Орнатский): “Равны ли христианские исповедания перед Богом, это и решать Богу. Что это за литературный папизм – говорить от имени Бога! У нас, у христиан вообще, есть критерий для оценки христианских исповеданий: это – верность их Священному Писанию с церковным Преданием и голосу Вселенской Церкви, раздававшемуся на Вселенских Соборах” [72].
Вера в духовное превосходство Православия не есть конфессиональная гордыня. При вхождении в мир Православия сначала рождается радость от того, что возможны столь подлинные и столь глубокие плоды духовной жизни; затем рождается благодарность Творцу за то, что Он подарил возможность идти путем Православия; и, наконец, – горечь от того, что святыня Православия так загрязнена нашими грехами и болезнями. Постоянная саднящая нотка православной публицистики и мироощущения – это осознание того, что христиане западных вероисповеданий и при малости их духовных сил путем человеческой дисциплинированности и энтузиазма достигают нередко результатов значительно больших, чем те, что сотворены нами при всей необозримости тех духовных возможностей, что даруются Православием. Они с малым своим оказываются порой весьма велики. А мы с тем величайшим, что есть у нас, бываем столь убоги…
Если я убежден, что православие совершеннее протестантизма и подлиннее католичества, это еще не значит, что я живу в мире конфессионального триумфализма и способен только самовлюбленно превозносить достоинства своего и хаять все остальное. Как верно заметил о. Александр Шмеман, насколько было бы нелепо говорить, что “мы гордимся Христом”, настолько же странно было бы “гордиться Православием”, ибо “Истина всегда смиряет, а гордость в любых ее формах и проявлениях чужда Истине и всегда греховна” [73]. Чем ближе к Истине, чем выше идеал, и чем больше света – тем заметнее грязные натеки. И, конечно, человек, живущий в Церкви, знает больше о немощах своей общины и своих единоверцев, чем тот, кто наблюдает за нею со стороны. У о. Георгия Флоровского в той же самой статье, в которой он пишет, что “для меня христианское воссоединение – это именно всеобщее обращение в Православие”, есть и такое уточнение его позиции: “Это не означает, что все в прошлом или нынешнем состоянии Православной Церкви должно отождествляться с истиной Божией. Истинная Церковь еще не есть совершенная Церковь” [74].
Так что радость от принадлежности к великой духовной традиции не обязательно рождает презрение и тем более ненависть к тем, кто находится вне нее и не обязательно выливается в гордое самолюбование.
Пусть даже православный человек живет с убеждением в том, что спасителен исключительно путь православия, а все остальные пути ведут к потере Бога и Христа. Что же социально опасного и нравственно недостойного в таком убеждении? Неизбежно ли будет вытекать из такого принципа агрессия?
Предположим, я встретил тяжело больного человека из Чернобыльской зоны. Я более-менее здоров, а он – смертельно болен. Неужели же моя собственная здравость будет поводом для того, чтобы я возненавидел больного и испытывал приступы агрессию по отношению к нему? Скорее это будет повод к сочувствию, состраданию, это будет повод к тому, чтобы по возможности поделиться с ним тем здоровым, что есть в моей жизни (скажем, незараженными продуктами питания).
Точно так же, если я в некоем протестанте не вижу действия благодати, то это совсем не должно превращаться в повод для ненависти. Это скорее повод к моей молитве о нем, к обеспокоенности, к сочувствию. У церковно воспитанного человека вообще есть рефлекс: молиться о каждом человеке, встречающемся на его пути. Молитва есть напряжение доброй воли человека. И в молитве просят самого насущного. И если церковному человеку попадается сектант, то самая естественная реакция – это побуждение к молитве о нем: “Господи! просвети его светом Евангелия
Твоего и соедини его Святей Твоей Церкви!”. Если некий церковно-невоспитанный человек, считающий себя православным, при виде инаковерующего чувствует раздражение и приступ ненависти – то это повод не к тому, чтобы ограничивать влияние Церкви и ее богословия, а к тому, чтобы, напротив, расширять область влияния Церкви, ее духа и ее разума.
Да, в любом человеке есть агрессия. В любом человеке есть аллергическая реакция на нечто иное и непривычное. Агрессия рождается в человеке не потому, что он религиозен, а потому, что он просто человек, сын падшего Адама. Но для того и существует традиция цивилизации, чтобы сублимировать и преображать инстинкты и рефлексы человека. В частности, сравнительное богословие, рационально сопоставляющее разные религиозные традиции, способно помочь сдерживанию конфликтов. Нет оснований полагать, будто публичное обсуждение межрелигиозных расхождений порождает агрессию. Только серьезная, интеллектуальная критика и сможет сдержать конфликты. Люди и так ощущают свою инаковость. И нередко они готовы подкармливать свои негативные чувства к чужакам самыми странными аргументами, порой откровенно мифического порядка (см. выше протестантско-карпаторосский миф о ватиканском догмате). Так лучше заняться элементарной психотерапией, проговариванием этих ощущений. Лучше их сублимировать и вынести из сферы невнятных эмоций. Чувства становятся более управляемыми и сдерживаемыми, если они износятся в круг, освещенный разумом, совестью, Евангелием и церковным преданием. Лучше дать возможность трезво продумать и проговорить мотивы, по которым православный христианин не может считать себя вполне единым с инаковерующим человеком.
Атеистические проповедники 90-х годов ХХ века свой журнал назвали «Здравый смысл». На его страницах постоянно говорится, что религия людей разделяет, а вот если руководствоваться здравым смыслом, общечеловеческими ценностями и светским гуманизмом, то тогда воцарится межнациональное согласие… Звучит красиво, но как-то… не по марксистски. Дело в том, что «здравый смысл» есть категория конкретно-историческая, даже конвенциональная (условно-договорная). В каждом сообществе людей свои представления о здравом смысле. Здравый смысл есть всего лишь обычай, есть собрание «очевидностей». «Очевидным» же для каждого человека является то, в чем он был воспитан, что вошло в него «с молоком матери», то есть раньше пробуждения личного критического ума. Это в буквальном смысле пред-рассудки. И эти предрассудки в каждой социальной и этнической группе свои. «Здравый смысл» библейского общества считал само собой разумеющимся и не вызывающим ничьего несогласия тезис о том, что «сказал безумец в сердце своем: нет Бога». Так что атеистический журнал «Здравый смысл» со своей пропагандой якобы «общечеловеческих взглядов и ценостей» в большинстве культур мира был был расценен как хулиганское и кощунственное нарушение именно «здравого смысла».
Лучше все-таки понять неочевидность своих собственных убеждений (в том числе религиозных, конфессиональных), понять их проблемность – и тем самым выйти за рамки «здравого смысла» обычая («у нас так принято! Так все нормальные люди говорят!»). Это означает – подставить свои убеждения под критику, но и самому копить аргументы для защиты своей позиции и для критической оценки позиции своих критиков.
Так рождается диалог, так рождается мысль, так рождается философия. Так было в Греции, так (столетием позже) было в Индии.
Вопросу о границе, различающей внефилософский мир мифа и гнозиса от мира собственно философии, немало внимания уделил ведущий российский востоковед В. К. Шохин. Вот краткий реферат его размышлений над этой темой:
«Генезис брахманистской философии почти точно совпадает с генезисом философии греческой, отставая, видимо, не более чем на одно поколение. Свидетельства античной доксографии позволяют считать, что первым заметным теоретиком, у которого вполне различимы элементы диалектической аргументации, был Ксенофан (ум. ок. 470 г. до н.э.) [75]… И в Греции исследование суждений восходит к реальным диспутам. Определенное различие можно видеть только в том, что эллинские дискуссии были связаны с более абстрактными, «академическими» проблемами, тогда как индийские проходили в обстановке конфронтации конфессий, религиозных «диссидентов» и традиционалистов… [76]
Упанишады это не философия, ибо их персонажам бессмысленно задавать вопросы; все изрекаемое ими воспринимается слушателями как абсолютно бесспорная истина, а к своим выводам они приходят в результате некоего видения или откровения, недоступного профанам. Но зарождается культура диспута и вместе с ней культура философской рефлексии. Философ – тот, кто полемизирует с противником располагающим такими как и он сам источниками познания и ориентируется на аудиторию, которая согласна принять его точку зрения лишь в случае, если она будет содержать опровержение не только действительных, но даже потенциальных контраргументов любого оппонента [77]… По определению “Артхашастры” (I–II вв.) философия – это наука, в которой осуществляется “исследование посредством аргументации” [78]… Уддалака (Чхандогья-упанишада, 6) приходит к своей истине через особое, ему лишь присущее «видение» природы вещей и требует принять свое «откровение» на веру («Верь этому, дроргой»). Удаллаке даже в голову не приходит доказывать свою точку зрения или опровергать альтернативные («устранив» мнение «некоторых», видящих происхождение сущего в несущем, но без затруднений переходит к мифу о том, как Сущее решило себя размножить)… Но с зарождением собственно философской мысли те же вопросы в «Брахма-сутре» обсуждаются уже совершенно иначе. Здесь Бадараяна доказывает свое положение посредством опровержения оппонентов, поскольку может считаться правым только в том случае, если обоснована невозможность отстаивать их контртезис. Таким образом, будучи сходными с точки зрения о чем, риши упанишад и философы веданты полностью разнятся с точки зрения как [79]… Философия как теоретическое исследование мировоззренческой проблематики посредством применения к ней указанных выше рефлективных процедур, предполагает также наличие и определенной культурной ситуации. Необходимым “минимумом” этой ситуации следует считать наличие в культуре поляризации мнений, дискуссий, “партий”, pro и contra. Критическое исследование мировоззренческих суждений предполагает обоснование и логическую аргументацию, которая вне дискуссии немыслима, ибо эта аргументация оппонента немотивирована (индийского риши Уддалаку и “греческого риши” Мусея никто не подвергал экзамену и не требовал от них доказательств их “положений” и им и не надо было обращаться к аргументации). Философия оказывается возможной, когда опыт дискуссий предфилософского этапа распространяется на мировоззренческие проблемы [c8]. Первые философы Индии – это странствующие диспутанты, ищущие любой возможности “сразиться” друг с другом, участники словесных турниров, победы на которых присваивают арбитражные комиссии “экспертов”… Полемическая стихия греческого философствования имеет и гораздо более глубокие корни. Само слово problema буквально означает нечто, с помощью чего некто хочет защитить себя как щитом и нечто, что он может бросить в своего противника [80]… В Китае же философия как способ теоретической деятельности оставалась в «непроявленной форме» ввиду официального запрета на диспуты и дискуссии [81].
Итак, в истории религиозные дискуссии – это путь не к войне или к инквизиции, а к философии и, соответственно, к науке.
Кроме того, если воспитать человека в равнодушии к вопросам религии и религиозных разделений, то не следует ожидать, что такой человек будет действительно терпим. Его терпимость в религиозных вопросах (которые ему и непонятны, и безразличны) будет с лихвой возмещена через проведение им сегрегационных линий в других областях жизни. Он не будет делать различий между русским православным и русским баптистом. Но зато для него православные грузины, абхазы и осетины будут представителями ненавистного племени “черно…ых”. Он может ощущать самого себя представителем беспорочно-светлого клана “красно-белых”, который ведет вечную войну со всеми теми, кто не фанатеет от спортивных подвигов “Спартака”. Ребята из соседнего квартала или поклонники иного музыкального направления будут объявлены им врагами…
Православие обладает многовековым опытом контроля над страстями и опытом их преображения. Православная традиция может потребовать к отчету перед Евангелием, перед духовником, перед совестью и перед богословским разумом те чувства, что бродят в душе неофита. А чем будет поверять свое классовое, национальное или клановое чувство фанат светских идолов? Если некое реактивное чувство износится в область разума, рефлектируется, то оно может стать более управляемым. Но много ли разума в националистическом чувстве или в социальной зависти?
Просветители XVIII века сочли, что саморазделение людей по религиозному признаку позорит человечество. Религиозные границы, разделяющие людей и народы друг от друга, были расшатаны историей XIX-XX веков. И что же? На смену религиозным самоидентификациям пришли национальные, быстро переросшие в националистические. Дробление человечества только усугубилось. Так что лучше уж пусть человек проводит свое самопознание, самоидентификацию не по плоти, а по духу, по максимально более высокому и требовательному уровню. Общество, в котором люди будут выражать свое своеобразие через фиксирование своей принадлежности к разным духовно-религиозным традициям, будет более стабильно, чем общество, в котором каждый в меру своей личной совестной талантливости или бесталанности определяет критерии, по которым он отличает себя и “своих” от всех остальных.
Далее, нельзя не предвидеть, что слишком активное проведение в жизнь принципа “всепримирения” само может спровоцировать еще более резкие размежевания [c9]. Чем настойчивее попытки стереть национально-культурное своеобразие в американском шаблоне, тем сильнее естественное для любого живого организма (пока и если он жив) стремление защитить и подчеркнуть свою инаковость.
Там, где границы ясны, конфликтов не бывает. Там, где границы расплывчаты и спорны, без конфликтов не обойтись. Так в политике, так и в религиозной жизни. Верующие в России не конфликтуют с атеистами, христиане не спорят с буддистами, православные не сталкиваются с лютеранами. Здесь ясны отличия, любому понятно, что между атеизмом и религией, христианством и буддизмом, русским православием и немецким лютеранством надо выбирать. А право выбора уважается сегодня всеми. Но все меняется, когда проявляют свою активность секты, особенно те, что пытаются прикрыться авторитетом Церкви. Аум Синрике не признавало грани между буддизмом и христианством, выдавало себя за дитя обеих религиозных традиций – и потому задолго до трагедии в токийском метро Русская Церковь предупреждала об этой секте как о шарлатанах и обманщиках. Рериховцы, проповедуя смесь каббалистики и буддизма, выдавали себя за православных – и потому Церковь должна была напомнить о том, что на самом деле Рерихи и их последователи находятся вне Церкви Христовой. Многочисленные протестантские миссионеры заверяют русских людей, что они проповедуют “просто Евангелие”, “просто христианство”, что они совсем даже близки к православию – и православным богословам приходится вступать в полемику с ними для того, чтобы пояснять, что мы отнюдь не едины и что затушевывание наших отличий есть на деле обман [d].
Там, где размываются границы, где человек чувствует возможность дезориентации, поглощения, там возникает естественное желание четче и жестче обозначить свою идентификацию. Небольшая иллюстрация. В Турецкой империи были объединены разные народы. Турецкая администрация не признавала этнического разделения своих граждан, учитывая лишь их религиозное самоопределение. Поэтому в глазах Империи греки, болгары и сербы были единым этносом – православным. Но сами эти народы ощущали свою различность и не соглашались на ту нивелировку, которую устанавливало для них государство. Ни греки, ни болгары, ни сербы не желали терять собственной национальной идентичности. Если вспомнить, что до-турецкая история Балкан знала болгаро-византийские войны, то естественно было бы предположить, что в турецкой империи болгары будут ощущать себя ближе к славянам-сербам, нежели к грекам (своим былым поработителям и врагам). Но источники XV–XVI веков показывают обратную картину. Оказалось, что между болгарами и сербами возникали этнические напряжения, а между болгарами и греками – нет. По выводу историка, отсутствие напряженности между греками и болгарами в этот период связано с тем, “что различия между этими двумя народами, закрепленные прежде всего в языке и традиционной культуре, были настолько ярко выражены, что не создавали в сознании и подсознании населения напряженности, нацеленной на защиту внешних признаков своей этнокультурной общности. В этом отношении показательна реакция населения Фракии и Македонии в сравнении с реакцией, последовавшей за ликвидацией этнополитической границы на западе болгарских земель, где в условиях беспрепятственного контакта оказались поставлены болгары и сербы – два народа, лишь незначительно отличающиеся языком, происхождением и культурой. Здесь возникла реальная угроза начала ассимиляционных процессов и, как следствие, практически мгновенная и, безусловно, спонтанная реакция населения в виде культивирования им различных внешних приемов этноразграничительной практики. Выражалось это, в частности, в том, что в деревнях представители обеих общин проявляли, по наблюдениям путешественников, особое внимание к присутствию национальных элементов во внешнем убранстве костюмов, украшений и т. п. Это позволяло иностранцам, проезжавшим район между Белградом и Софией на удивление единодушно фиксировать официально несуществующую границу между болгарскими и сербскими землями” [82].
Так что чем настойчивее нецерковная пропаганда призывает к экуменическому слиянию, тем напряженнее и аргументированнее богословская мысль будет вырабатывать рациональные формы для воплощения в них церковного ощущения уникальности Православия. Чем более менторским тоном пропагандисты экуменизма нам указывают на то, что «по меньшей мере странно звучит указание на “православный путь к Богу”» [83], тем больше необходимость осознать православный путь именно в его полноте и его своеобразии.
Нынешняя борьба за «терпимость» таит в себе возможность превратиться в гонение. Ведь она предусматривает принятие решительных мер против проповедников “расовой, религиозной, национальной исключительности”. Поскольку “фашизмом” названа проповедь “национального и религиозного превосходства” [d1], где гарантия, что священник, в Неделю Торжества Православия произносящий слово о том, насколько богословски глубже и человечнее православное почитание иконы, нежели протестантское иконоборчество, – не будет привлечен к ответственности за “пропаганду фашизма”? А если священник скажет, что христианину нельзя ходить на уроки тантризма и на сеансы пробуждения “силы кундалини”, – арестовывать, очевидно, надо будет прямо на месте?!
Именно с таким пониманием ст 3,6 “Закона о свободе совести и религиозных объединениях” («Воспрепятствование осуществлению права на свободу совести с пропагандой религиозного превосходства запрещается и преследуется в соответствии с федеральным законом») я столкнулся 1 ноября 2000 года в Элисте (столице Калмыкии – единственной европейской территории, где преобладают буддисты). В той своей лекции я мимоходом упомянул об истории буддизма: после того, как в VIII веке буддизм был изгнан из Индии, он закрепился у наиболее отсталых народов Азии – в Тибете, Монголии, затем у некоторых шаманистских народов южной Сибири… Тут же некая дама поделилась своим возмущением перед залом: «Как заместитель министра культуры Калмыкии я заявляю, что Вы нарушаете закон о свободе совести! В нем запрещено проповедовать превосходство одной религии над другой! Вы не имеете права называть калмыков отсталыми!» [d2]. Если бы этому вице-министру еще побольше власти и побольше самоуверенности – то ведь можно было и до оргвыводов дайти… Я и не сомневаюсь, что в новом столетии насадители государственного язычества до них дойдут [d3].
А ведь религиозная жизнь просто невозможна без чувства «превосходства». Ибо мир религии – это мир не только сухих догм, но и чувства. Высшие религии (вот, опять я нарушил закон: сказал, что бывают религии высшие, а, значит, получилось, что в моем понимании есть и низшие формы религиозного сознания) считают, что к Богу ведет путь любви (помимо общеизвестных тезисов христианства можно вспомнить бхакти йогу в индуизме и суфийскую мистику в исламе). А любовь – это именно избирающее чувство. Оно выделяет для себя один предмет, выбирает его из множества вроде бы похожих и превозносит над всем остальным. Студент, делающий брачное предложение своей однокурснице, между делом наносит оскорбление ее подружкам («да что он нашел в этой Машке! Чем я хуже!»). Вот так же и религия – это мир любви, которая неизбежно оказывается выделением, оказанием преимуществ.
Глупо твердить влюбленному юноше: «не смей считать, что твоя возлюбленная выше всех во вселенной! Не смей проповедовать ее превосходство»! Сожги свои стихи!». Но так же глупо требовать, чтобы мистик не воспевал свой опыт и Того, Кого он считает причиной своей высшей радости. Борьба за политкорректность опустошит все библиотеки мира: там не найдется места ни для гимнов, что Петрарка воспевал своей Лауре, ни для акафистов Деве Марии.
Гораздо больше трезвости и терпимости проявил святитель Леонтий Ростовский (XI в.): когда язычники, рассерженные тем, что он разрушал веру их, пришли его убить, он похвалил их за ревность о своей вере: «За это я вас люблю, и молюсь за вас Богу, чтобы Он скорее просветил вас светом истинной веры» [84]. Наконец, аргумент в пользу экуменизма, исходящий из опасности религиозных конфликтов, оскорбляет вообще всех верующих людей и тем, что предполагает, будто у нас нет иных способов полемики, кроме топоров. Да разве философы во время своих диспутов разбивают о головы своих оппонентов стулья? Подкупают ли научные сотрудники из Института Философии РАН киллеров, чтобы расправиться со своими оппонентами с философского факультета МГУ? Но если даже неверующие философы могут вести дискуссии без пролития крови и без погромов, то почему же христианского философа можно представить на диспуте лишь с окровавленным топором в руке? Зачем мирную христианскую проповедь и богословскую речь преподносить как полицейски-карательную акцию: “навязывание” и “насилие”?
Неужели не понятно, что подобного рода аргументация просто оскорбляет верующих людей, представляя их в виде фанатичных недоумков, готовых браться за ножи и ядерные ракеты вместо разумной речи?
Двухтысячелетняя история православия знает такие победы над ересями, одержанных без всякого участия государственной власти (а иногда – и в противоборстве с еретичествующей властью). Многочисленные ереси гностиков были преодолены до того, как христиане получили государственную поддержку. Еще гонимая церковь смогла своим разумом и проповедью опровергнуть оккультные мифы. И если от ранней церковной истории обратиться к новейшей – то и здесь мы увидим интеллектуальную и духовную победу православной мысли, одержанную без помощи полиции. Я имею в виду преодоление западного влияния в русском богословии, освобождение нашей богословской мысли от двухсотлетнего “вавилонского пленения” ее стереотипами западной схоластики [d4].
И разве изменение католической позиции по вопросу о “Филиокве” и приближение их вероучения по этому вопросу к православному есть результат деятельности КГБ или православных террористов, а не плод долгого диалога и разъяснений?
Убеждение в том, будто верующие люди могут отстаивать свои взгляды только путем насилия, содержит в себе и еще одно оскорбление, может быть, и неощутимое атеистами, но явно воспримаемое верующими людьми. Любая религия есть прежде всего поиск Неба. Любая религия ощущает земной мир как место странничества. Во время пребывания на земле человек должен исполнить свой долг, но если он будет считать земное пребывание единственным смыслом своей жизни и своим единственным местом жительства – то именно тогда своего долга на земле он и не исполнит… И вот к таким людям, для которых все земное есть лишь пособие на пути к Небесам, подойти с предложением пересмотреть свои суждения о Горнем ради большего комфорта на земле – значит оскорбить их.
Этот, плотски-гедонистический и потому по сути своей антирелигиозный мотив экуменической пропаганды подметил еще патриарх Сергий: “Конечно, такое миролюбивое настроение и отношение к инославию всегда завоюет себе симпатии: быть нетерпимым к чужим мнениям и верованиям всегда считается признаком умственной узости. Однако необходимо посмотреть, насколько чист тот источник, из которого исходит это столь миролюбивое настроение. При этом мы увидим, что все эти благородные попытки унии привлекательны только до тех пор, пока в вопросах веры мы будем стоять исключительно на точке зрения здешней, земной жизни и земных интересов” [85].
Так что требовать немедленного слияния религий, запугивая всех угрозой новых “религиозных войн” и “крестовых походов” – неумно. Особенно неумно этот аргумент обращать к действительно религиозным людям. И еще, желая поставить религию на службу стандартам интенсивного материального потребления, неумно было бы не прислушаться к словам французского писателя А. Мальро, приведенным Юрием Нагибиным: “За 70 лет мы привыкли жить в невещественном, воображаемом мире, где вечно что-то отсутствовало: хлеб, сахар, масло, молоко, рыба, мясо, табак – всего и не перечислишь, чего у нас не было. У нас не было ни квартир, ни мебели, ни предметов домашнего обихода, не было свободы слова, печати, передвижения и веры. Помню, как поразился Андре Мальро, когда на литературной дискуссии ему прямо, без обиняков сказали: «Бога нет, и говорить о нем нечего». «Ну, почему у вас ничего нет? – взныл писатель. – Хоть Бога-то вы могли иметь? Но и Его нет. Может, оттого, нет и всего остального?» Не в бровь, а в глаз” [86].