Часть третья. Третье поколение Зерновых. Детство и юность четырёх детей
Первая глава. Первые переживания. Я. Зернов
Одной из самых характерных черт детства является беззащитность, безопытность человеческой личности и, вместе с тем, яркое, остро режущее восприятие нового для нее мира. Ребенок всецело зависит от окружающих его людей, от тех взрослых, в руках которых находится его воспитание; он, как губка, впитывает с себя все хорошее и все дурное; его язык, его навыки, его религия даются сначала извне. Он также не свободен в их выборе, как и в выборе своей пищи и одежды, и все же с самого начала своего существования он есть новая, неповторимая личность со своими ощущениями, мыслями и волей. Он требует внимания к себе, негодует, протестует и настаивает на выполнении своих желаний.
Я плохо помню отдельные события своего детства, но зато ясно сознаю значение для моей дальнейшей жизни того, что я испытал более семидесяти лет тому назад в далекой Москве, в начале XX века. Мое детство раскрыло предо мною основные переживания человека: любовь и страх, радость и отчаяние, вспышки гнева и раскаяния, желание настоять на своем и блаженство примирения и прощения. Все эти чувства всецело захватывали меня, они то подымали меня ввысь, то бросали вниз в темную пропасть. Я рано прикоснулся к раздвоенности человеческой природы и на опыте убедился в притягательности не только добра, но и зла.
С внешней стороны, мое детство протекало в исключительно благоприятных условиях. Я рос вместе с дорогими мне сестрами и братом, в обществе многочисленных сверстников. Все вокруг меня дышало здоровьем и благополучием. С самого начала моей жизни я был членом Церкви, причастником ее таинств. Я никогда не испытывал физических лишений и не страдал от обид и незаслуженных наказаний. Нас воспитывали с любовью, но без баловства. Я не видел вокруг себя ни злобы, ни порока; но, именно из-за того, что мое маленькое существо получало столько внимания и ласки от всех окружавших его, оно оказалось особенно открытым перед злом и страданьем. Я рано начал вслушиваться во внутренние звуки, возникавшие в глубине моего сердца. Они несли с собою не только горячую всепоглощающую любовь к моей семье, но и боль при мысли о возможности лишиться ее благодатного покрова, оказаться выброшенным в огромный и непонятный мне мир. Я не умел бороться с этими страхованиями, когда они нападали на меня. Но когда я освобождался от них, я чувствовал окрыляющую радость. Эти предчувствия потерь не были связаны с моим личным опытом. Наши родители были в расцвете своих сил. Мы никогда надолго не расставались. Никто из наших близких не болел и не умирал на наших глазах. Ужас рождался из каких-то смутных, неосознанных интуиций о том, что вся земная жизнь хрупка и ненадежна, что все в ней временно и должно рано или поздно измениться. Я живо помню, как я мучил мою мать, когда она начинала переодеваться, чтобы ехать вечером в театр или в гости. Как я бросался к ней, обнимал ее, умолял не уходить из дома. Если бы я знал тогда французский язык, я, наверное, говорил бы ей: «Partir c'est mourir un peu...», но тогда я еще не мог рассуждать, я просто всем существом страдал от предстоящего расставания. Эти чувства разделяли со мной мои сестры, особенно Маня, младшая сестра.
Другим источником страданий было для меня соприкосновение с ущербленностью и уродством земного существования: нищие, пьяницы, дети-попрошайки, бездомные собаки с жалко поджатыми хвостами, тощие запуганные кошки, все эти жертвы голода, холода и порока терзали мое сердце.
Даже прогулки по Москве часто были для меня испытанием. Я приходил в наш счастливый, теплый дом, неся с собой пойманный на улице взгляд голодных глаз, или запомнившуюся картину красных обмерзших рук. Сильнее всего, однако, действовали на меня нищие шарманщики. Их было много в Москве в начале столетия. Самое мучительное было, если они таскали с собой детей, зябнувших обезьянок или дрессированных собак. Когда раздирающие душу звуки шарманки раздавались у нас во дворе, я опрометью бросался к кому-нибудь из взрослых, прося дать мне монетку. Завернув ее в бумажку, я кидал ее через форточку во двор и с волнением смотрел, найдет ли ее шарманщик. Его благодарный жест давал мне некоторое облегчение, но боль не уходила и становилась особенно режущей, если музыка сопровождалась пением надтреснутого, часто детского голоска, выкрикивавшего знакомые слова: «шумел, гудел пожар московский», или «Маруся отравилась» или «шуми, шуми Марица» – песню, занесенную в Москву болгарскими цыганами. Я старался забраться в самую дальнюю комнату, чтобы не слышать этого голоса человеческой нищеты. Моя отзывчивость стала вскоре известной среди шарманщиков Москвы, и наш двор все чаще стал оглашаться звуками уличных музыкантов. Так как мы, все дети, жили одной жизнью, то и мои сестры и брат так же реагировали на эти призывы о помощи, подымавшиеся к закрытым окнам нашего многоэтажного дома.
Я, конечно, не знал в те годы ничего о жизни этих выброшенных из обычной колеи людей. Большинство из них были, наверно, пьяницами, обитателями того Хитрова Рынка, которых так наивно и безуспешно пытался направить на путь истины Лев Толстой.24 Я своим детским сердцем разделял их унижения и страдания, не умея еще защититься от них ни равнодушием, ни компромиссом.
Но если я мог страдать в детстве, то как я умел и радоваться! Как все мое существо могло вдохновляться, ликовать и переживать моменты счастья. Оно все озарялось горячим ярким пламенем подлинного восторга, таким же нераздельным, как и пережитые мучения. Такое блаженство рождалось, когда отец или мать дарили мне свою любовь и прощение, после каких-нибудь провинностей; когда после споров, ссор и нередких потасовок, мир воцарялся в тесном кругу нас, четырех детей; или когда нам предстояло какое-нибудь особое удовольствие или торжество.
Одним из самых ярких из них была рождественская елка. Огромное, доходившее до потолка, дышащее морозом дерево привозилось на нашу квартиру за несколько дней до праздника. Дворник с помощью прислуги устанавливал его в нашей гостиной. С ним в нашу обычную жизнь проникал таинственный лесной мир, столь отличный от нашего городского быта. Вначале нам детям не позволялось приближаться к елке, чтобы не простудиться, но на следующий день нам разрешалось приступить к предварительному украшению дерева. В сочельник вход в гостиную снова становился для нас запретным. Взрослые раскладывали в это время подарки и развешивали новые елочные украшения. 24 декабря был день рождения моей сестры, вечером зажигалась елка. Двери в гостиную торжественно открывались и мы с замиранием сердца, с широко открытыми глазами вступали в феерию разноцветных свечей, звездочных искр холодного огня и сияющих стеклянных бус.
Нас охватывал смоляной аромат хвои, знакомая квартира исчезала, мы погружались в фантастический мир, где все было необычайно, непохоже на настоящую жизнь: грецкие орехи были золотые или серебряные, сосульки не таяли, картонные звери не стояли на ногах, цветные коробочки не открывались, в маленьких домиках никто не жил. Все эти елочные украшения не имели своего независимого существования, снятые с дерева, они теряли свое обаяние. Зато в этот «благословенный» вечер они были прекрасны, и наши глаза разбегались при виде всех сокровищ, открывавшихся нам. Хотелось как можно скорее увидать наиболее замечательные украшения и поделиться сделанными открытиями с другими участниками торжества. Под елкой, завернутые в цветную бумагу лежали подарки, как для нас, так и для приглашенных детей. Получив разрешение взять свой подарок, с каким трепетом каждый из нас развертывал пакет, чтобы поскорее увидать его содержимое. Не только свои подарки, но и подарки другим были предметами захватывающего интереса. Почти всегда мы получали то, что нам больше всего хотелось иметь.
Елочное торжество кончалось играми и угощением, мы получали мандарины, мятные пряники, финики, винные ягоды и различные леденцы. Ложась спать, мы продолжали видеть зажженные свечи, огромное дерево, полученные подарки. Мы оставались участниками того сказочного царства, которое входило в нашу жизнь на Рождество, очаровывало нас и покидало нас только после праздника Крещения, когда уже осыпающееся дерево, лишенное украшения, уносилось дворником из нашей квартиры.
С такими же чувствами предвкушаемой радости подходили мы утром в день наших именин или рождения к столу, покрытому белой скатертью, под которой лежали подарки. Наши родители не забывали в эти дни никого из нас, но конечно сам герой торжества одаривался с особой щедростью.
Эти радостные события были яркими блестками на фоне других тревожных переживаний. Кроме страха потерять моих близких, я испытывал встречу со страхом в его ином и самом оголенном виде, со страхом, рождавшимся из глубины себя сознающего существа, брошенного в безбрежный и безразличный к нему мир. Этот ужас незащищенного бытия вспыхивал во мне в самые неожиданные моменты, но днем он все же обычно скрывался в тайниках души, зато ночью он выходил наружу, и я с трепетом ожидал приближение сумерек. Мрак и молчание были той средой, в которой ужас мог подходить ко мне вплотную, когда он говорил мне что-то своим беззвучным языком и касался меня своей невидимой рукою. Стоило мне войти в темную комнату, я знал что там я найду моего таинственного незнакомца. Я не связывал его ни с каким конкретным образом. Я не боялся ни чертей, ни леших, ни привидений; в детстве ими нас никогда не пугали. Я бы назвал теперь мои детские переживания встречей, но не с силами зла, даже не с хаосом, а, наоборот, с космосом, с тем огромным, всеохватывающим и все в себе несущим процессом, невольным и беспомощным участником которого является человек.
В нашей квартире был коридор, с поворотом по середине. Часть его по вечерам была темной. Сколько раз с замиранием сердца, со всей стремительностью моих детских ног, несся я по этому отрезку пространства с вытянутыми вперед руками, чтобы с разбега оттолкнуться от угловой стены и сразу увидать желанный свет столовой. В эти моменты я бросал вызов необъятному царству мрака, громоздившемуся за моей спиной.
Но если я мог бороться со страхом и даже вызывать его на бой по вечерам, когда наша квартира была полна жизни, то настоящие испытания наступали ночью. Проснувшись, я находил себя во власти молчания и темноты. В эти минуты я слышал биение таинственной, безличной, космической жизни, я чувствовал присутствие кого-то, кто был «ничто». Эти ночные страхи иногда становились столь невыносимы, что я вскакивал со своей постели и босиком бежал в спальню моих родителей и только у матери находил защиту и покой. Стыдился ли я этих припадков страха? Думаю, что нет, они были слишком реальны. Вопрос был не в том, стыдно ли было им поддаваться, а в том, кто мог защитить меня от их непомерной жути.
Однако не всегда приближение ночи бывало столь устрашающим. По пятницам у наших родителей собирались гости, иногда устраивались приемы, обеды или заседания разных политических или общественных организаций. Какая радость охватывала мою душу, когда раздвигался большой стол в столовой и покрывался красным сукном или белой скатертью. Вся квартира преображалась, хозяева и прислуга переодевались в ожидании гостей. В эти вечера идти спать становилось не только не страшно, но даже приятно. Лежа в постели, можно было наслаждаться шумом голосов, звоном посуды, быстрыми шагами прислуги и теплым, родным светом, вливавшимся в нашу детскую из-за неплотно прикрытых дверей. В эти счастливые вечера ночной ужас не смел приблизиться к моей кровати, я был защищен от него как бы магическим кольцом мыслящих и действующих людей. Маленький и беспомощный, я все же был частью того разумного строя, созданного теми взрослыми, которые сидя за нашим длинным столом спорили и обсуждали свои пока мне еще непонятные дела.
Часто моя мать, шурша своим вечерним, нарядным платьем, заходила в нашу спальню, она казалась чудным видением, ее духи, ее кольца и браслеты пели о ее красоте, о ее любви к нам. Ее дорогие, столь нежно любимые руки оставляли под подушкой какой-нибудь вкусный подарок, который делал праздником следующее утро. Присутствие его под подушкой в течение ночи напоминало о той стороне жизни, которая была полна человечности и смысла.
Такие же подарки наша мать привозила нам со званых обедов, но они лишь в слабой степени вознаграждали за те горькие часы разлуки, которые причинялись нам ее отсутствием из дома.
Были еще и другие вечера, когда укладывание спать не было мучительным. Среди наших часто сменявшихся гувернанток попадались музыкантши. Было блаженно засыпать под музыку, когда они, в награду за наше хорошее поведение, соглашались играть на рояле, пока мы не заснем.
Я не знаю, когда космический страх вошел в мою жизнь. Я не помню, когда он покинул меня или вернее, когда я научился загонять его в глубь моего существа. Думаю эта относительная свобода была добыта мною, когда мне минуло 10 или 12 лет. Это было концом моего детства и началом отрочества с его полетами и падениями.
Часто слышишь описание детства, как золотого, безоблачного времени. В моем случае было по-иному. Со стороны внешних событий, наше детство прошло безмятежно, но внутренно оно было полно напряжения и борьбы. Глядя назад, оно представляется мне, как период моей жизни наиболее открытый к страданиям и к присутствию зла в мире. Силы для преодоления их я нашел гораздо позже, когда я сознательно обрел церковь, ощутил ее покров надо мною и поверил в любовь и милосердие всемогущего Бога.
Вторая глава. Трудная четверка. Н. Зернов
Мы, четверо, были трудные дети. В нашем доме не уживались немки-гувернантки. Мы постоянно ссорились друг с другом, а вместе с тем мы не были избалованы и искренно хотели слушаться родителей и воспитателей. Несмотря на наши лучшие намерения, мы все же оказывались обычно бессильными пленниками детских страстей и капризов.
Каждый из нас жил своей интенсивной жизнью, каждый из нас проявлял свою индивидуальность и упорно настаивал на своих желаниях. Все мы, хотя и по-разному, искали своего места в нашей семье и на этой почве вступали в борьбу, сопровождавшуюся упреками, слезами, а в раннем детстве и драками. Я, как старший, был главный зачинщик игр и общих предприятий. Моей соперницей была обычно сестра Маня. Она чаще других отказывалась выполнять предназначавшуюся ей роль и сама стремилась руководить другими, в особенности младшим братом, и требовала его подчинения.
Редко, когда день проходил без бурных столкновений. Однажды мы дали родителям торжественное обещание провести хотя бы один день без ссор. Мы увлеклись этой трудной задачей и даже соревновались в жертвенности наших уступок. Под вечер мы начали чувствовать себя на вершине добродетели. Однако уже перед самым отходом ко сну, кто то нарушил общее согласие и мы были вовлечены в такую потасовку, которая превзошла наши обычные столкновения. Наше поражение было столь разительно, что мы не пробовали больше повторить неудавшийся опыт.
Был у нас и другой случай. К нам поступила новая гувернантка Альбертина Тенисовна. Ее рекомендовали мамины приятельницы Наталья Владимировна Толстая и Аделаида Платоновна Ковалевская, которые пользовались большим уважением в нашей семье. Их кандидатка всем очень понравилась, и мы обещали нашей матери вести себя как можно лучше с ней. После завтрака она повела нас на прогулку. Вначале все шло прекрасно, но Соня не удержалась от соблазна и столкнула Маню в сугроб. Та не осталась в обиде и вскоре мы все четверо сделались участниками такой яростной битвы, что напуганная девушка, к нашему стыду и искреннему огорчению, покинула наш дом в тот же вечер.
Мы легко привязывались к нашим воспитательницам и не хотели сознательно досаждать им или огорчать их. Но им обычно не удавалось справиться с нами, и поэтому редко кто из них оставался надолго у нас. Мы не признавали другого авторитета, кроме нашей матери. Она одна была непререкаемым арбитром во всех спорах и обидах. У нее не было любимцев, и у нас была полная уверенность, что она рассудит нас по справедливости. Но отдавшись гневу или капризу, мы теряли равновесие, и тогда какая-то чужая и темная сила овладевала нами и неудержимо влекла нас в пропасть. В эти моменты мы мучили и себя и других, сдаваясь стихии бунта и разрушения. Придя в себя, мы горько каялись за наши проступки, но через известное время вновь срывались и падали в ту же пропасть. Только одно можно сказать в наше оправдание, мы никогда не хотели, сознательно причинить боль друг другу, так как горячо и даже безудержно любили всех членов нашей семьи.
В припадке одержимости, раз я укусил мамин палец. Мне было 6 лет. Она торжественно завязала его белым платком и я с ужасом взирал на содеянное мною преступление, чувствуя себя великим грешником. Это происшествие оставило на нас всех глубокое впечатление. Среди детских секретов, которые мои сестры открывали только самым верным подругам, рассказ о моем укусе играл долгое время одну из главных ролей.
Однако мы не только умели ссориться, но умели также прощать и просить прощение. Это желание обрести мир и согласие получало свое завершение в своеобразном обряде вечернего прощания, который неуклонно соблюдался в течение ряда лет. Он возник еще в то время, когда мы четверо спали в той же детской. После вечерних молитв, когда башмаки и ночные туфли были поставлены на полагающееся им место, а дневная одежда расположена в строгом порядке на стульях и мы уже лежали в наших постелях, начинался этот традиционный ритуал примирения. Сначала каждый из нас по-очереди желал спокойной ночи папе, маме, родственникам, сверстникам и прислуге, затем мы прощались друг с другом, с игрушками и комнатными вещами; кончалось это долгое перечисление лиц и вещей заветной фразой «покойной ночи все, вся, всё, простите меня все и я всех прощаю». Эта формула, повторенная три раза, оканчивала длинный день со всеми его радостями и огорчениями. После подобного великого примирения мы спокойно отходили ко сну. Но бывали вечера, когда одна из маленьких кроваток молчала и детский голосок не давал отпущения грехов. Это означало, что кто-то все еще держал в сердце обиду, и тогда все остальные начинали дружно увещевать упрямца, говоря «как тебе не стыдно не прощать». Обычно это соборное воздействие производило желанное впечатление и раздавалось ожидаемое «простите меня все», которое мгновенно смывало все горечи дня.
После прощения уже не полагалось говорить друг с другом, но именно поэтому часто появлялось искушение еще что-то сказать в последний раз. Начатый разговор, однако, требовал повторения всего ритуала прощения, но чтобы избежать подобного осложнения, была выработана условная формула: «Я хочу сказать еще одно слово, но оно не считается». Другая формула состояла из фразы: «Кто еще скажет слово, тот меньше всех любит папу и маму». Так боролись мы с нарушением порядка, наша бурная четверка обычно с трудом отходила ко сну.
Наружностью мы все походили друг на друга, но темперамент у нас был разный. Я был вспыльчив, но и отходчив, и готов был первым искать примирения. Соня была уступчива, но зато дольше помнила обиды. Когда она была маленькой, то считалась плаксой, так как могла часами хныкать, не поддаваясь ни на ласку, ни на укоры. Став подростком, она любила задорить других и играть своей невинностью. Уже с самого раннего детства ее особое очарование привлекало к ней внимание самых разных людей. Маня была застенчива, самостоятельна и упряма, с богатой фантазией и горячим сердцем, она легко отдавалась целиком и радостям и страданиям. Володя был спокойнее и податливее других.
Маня и я не любили выставлять себя, Соня и Володя, наоборот, не стеснялись быть центром внимания. Володя, еще совсем маленьким, вызывал смех гостей, отвечая по наущению няни Татьяны заученными фразами на задаваемые вопросы: «Кто ты?» – «Добродушный толстяк». «Умен ли ты?» – «Ума палата». Когда он немного вырос, он выучил наизусть стихи Пушкина: «Лила, Лила я страдаю». С особенным пафосом он декламировал: «Смейся Лила, ты прекрасна и бесчувственной красой!» эти выступления имели большой успех у взрослых. Володя был доволен, а мы с Маней не любили этого.
Последние годы нашего детства были отмечены страстным увлечением чтением: сказки, а потом приключения, путешествия и история ввели нас в пору отрочества.
Третья глава. Споры о генералах. (Русско-Японская война). Я. Зернов
Один эпизод моего детства глубоко врезался в мою память. Он интересен психологически, так как выражает сложность души ребенка. Он связан с Русско-Японской войной 1904–1905 г.г.; мне было в то время 6 лет.
Наша семья принадлежала к либеральной интеллигенции, не одобрявшей военную авантюру на Дальнем Востоке, начатую непопулярным правительством. Хотя никто у нас не горел воинственным духом, разговоры о войне постоянно происходили за нашим столом. В результате их я стал себя называть «Генералом Стесселем» (1848–1915), неудачным защитником Порт Артура. Присвоив себе это имя, я наверно хотел этим принять участие в деле, столь занимавшем взрослых, и таким образом привлечь к себе их внимание, так необходимое ребенку. Не думаю, чтобы родители отнеслись серьезно к этой очередной детской игре, но вскоре это отожествление с военным героем стало для меня источником больших мучений, из-за няни Татьяны, которая была приставлена к моему годовалому брату Володе. Со свойственной русским няням ревностью к своему любимцу, она стала называть его тоже «Стесселем». Я вступил с ней в страстный спор. Со всей силой моего убеждения, я утверждал что это я – «Стессель», но няня Татьяна упорно твердила: «Нет, Володенька Стессель». Власть взрослых над ребенком имеет в себе магическую силу. Я отчаянно сопротивлялся, но не мог разбить заколдованного круга, и мой полет в мир военных подвигов был подкошен. В итоге этих пререканий я чуть было не возненавидел Володю, который, улыбаясь и махая ручонками, относился с полным равнодушием к усилиям своей няни покрыть его ореолом военной славы.
Русская армия начала терпеть поражения на фронте. 19 декабря 1904 года пал Порт Артур. Как-то, в начале нового года, мой отец за утренним завтраком прочел императорский указ о назначении Алексея Ивановича Куропаткина (1848–1925) главнокомандующим. Это известие вызвало у всех большой энтузиазм. Куропаткин был соратником доблестного Скобелева (1843–82), но, как выяснилось впоследствии, этот ученый генерал не обладал дарами полководца и после мукденского поражения он был отставлен от своей высокой должности. Вначале, однако, все газеты всецело одобряли этот выбор. Для меня он тоже имел решающее значение, так как он дал мне новое оружие в борьбе с няней Татьяной. Как только кончился завтрак, я бросился в детскую, где нашел брата на коленях у моего врага. Я без труда вовлек ее в наш обычный спор и скоро я услышал столь уязвлявшие меня слова: «а наш Володенька генерал Стессель». Но на этот раз они принесли мне не боль, а чувство торжества. Соблюдая по возможности самообладание и стараясь тоном моего голоса не выдать все то, что пело в моей душе, я ответил ей: «Да, Володя Стессель, а я – генерал Куропаткин!» Няня растерялась, она почувствовала, что произошло что-то неблагополучное для ее питомца, но она не знала, как парировать мой удар, и растерянно повторяла: «Володенька – Стессель»... Так мое страстное желание быть героем войны больше не было оспариваемо. Это была моя первая победа над «взрослым».
Я до сих пор так ясно вижу себя стоящим перед няней, с Володей на коленях, вижу ее растерянное лицо, ложку в ее руках, комнату... Все другие дни этих далеких лет слились теперь в одно плохо различимое целое, это же зимнее утро отчетливо выделено моей памятью из окружающего его тумана. Какие глубокие струны были задеты во мне, шестилетнем мальчике, этим спором с няней, что бы я мог так переживать свои поражения и так торжествовать своей победой!
Революция 1905 года
Революция 1905 года отразилась в моей памяти случайными впечатлениями. Помню ванну, наполненную водой, ввиду общей и водопроводной забастовки, свечи вместо недействующего электричества, звуки отдаленной стрельбы и красное небо, от зарева пожаров. В нашем Хлебном переулке все было тихо, и мы даже гуляли по нему, но недалеко от нас была Пресня с ее баррикадами, и нам не позволяли выходить даже на Поварскую, т.к. в конце ее были пушки. Это слово «пушка» вызывало образ чего-то большого, мохнатого и черного, чего надо было бояться, но на что очень хотелось посмотреть. Другое слово, занесеннное к нам в 1905 году, было сложное слово «экспроприатор». Им назывались вооруженные бандиты, врывавшиеся в квартиры и грабившие жителей под предлогом сбора денег на революцию. У нас на входной двери были сделаны дополнительные запоры, а нам, детям, было запрещено выходить в переднюю на звук звонка. Это новое слово «экспроприатор» было для меня чем-то длинным извилистым и острым, которое могло прорываться через двери, проскальзывать во все комнаты и могло унести с собой привычные и любимые вещи.
Смутно помню папино ликование по поводу дарованной Конституции. Помню также многочисленные собрания в нашей квартире либеральных гласных Городской Думы, а затем и членов только что родившейся конституционной партии Народной Свободы (К.Д.)
Четвертая глава. Наши игры. Н. Зернов
Наше детство прошло в мире игр. Они были неисчерпаемыми источниками вдохновения, восторгов, ссор и сердечных раздираний. Они заполняли собою всегда полный событий и переживаний долгий детский день.
Главными соучастниками игр были мы четверо, но иногда круг действующих лиц расширялся и в него входили не только наши сверстники, но и воспитатели, прислуга, и наконец, и родители. Их присутствие придавало играм особую значительность.
Детская фантазия и неистощима и однообразна. Ребенок способен с тем же увлечением играть в одну и ту же игру, повторно вкладывая в нее свое творческое воображение, переживая каждый раз с той же остротой радости и огорчения, страхи и очарования. У нас было несколько любимых игр, которые в течение ряда лет увлекали нас. Одни из них воспроизводили действительные события нашей жизни, другие возникали из нашего мифо-творчества.
Одной из самых ярких игр первой группы была посадка и спуск с парохода в открытом море, которое мы проделывали при поездках в Сочи. Эти пересадки в тяжелые фелюги обычно происходили ночью. Требовалась сноровка, чтобы вовремя спрыгнуть в лодку, которая то подымалась к самым сходням, то проваливалась в темную глубь моря. Опытные турки ловко подхватывали терявшихся пассажиров и быстро усаживали их на скамейки лодки. Эти посадки были и жутки и красивы: южное звездное небо, свежий морской ветер, огромная масса парохода, всплески и хлюпание воды, набегающие гребни волн, причудливо освещенные огнями с палубы, и непонятные гортанные крики босых турок в красных фесках, все это производило на нас неизгладимое впечатление. Разбуженные ночью, дрожа от волнения, мы с трепетом ждали нашей очереди спуска по трапу. Попав в фелюгу, мы погружались в стихию моря, отдавая себя медленному ходу лодки. Она то тяжело подымалась на волне, открывая нам вид на залитой огнями пароход, то пропадала в темноте. Тусклый фонарь слабо освещал обветренное лицо рулевого и гребцов, медленно и разномерно опускавших длинные весла в черную, как чернила, воду. Когда мы подплывали к узкой пристани, стоявшей на столбах в море, то повторялась снова пересадка, но уже в меньшем масштабе. Приятно было очутиться на твердой почве, но земля еще долго продолжала то подыматься, то опускаться под ногами.
Вот эти морские приключения и были источником одной из наших особенно долго длившихся игр. Огромный (таким он нам казался в детстве) турецкий диван, стоявший в папином кабинете превращался в корабль, плывущий по морю. Тяжелые квадратные подушки изображали фелюги, а мягкий ковер давал нам полную иллюзию черного моря. Мы попеременно изображали то испуганных пассажиров, то бесстрашных турок. Отчаянно скача на мягких пружинах дивана, мы воспроизводили морскую бурю, а те из нас кто цеплялся за края дивана и пытался выкарабкаться на него, видели себя путниками, рискующими своей жизнью. Мы все барахтались, в восторге помогали друг другу и предупреждали об угрожающих опасностях, особенно когда ожидался самый страшный «девятый вал», который грозил перевернуть фелюгу и потопить всех пассажиров.
Нам никогда не надоедала эта игра. Мы могли бесчисленное множество раз прыгать с парохода на лодки и подражать окрикам матросов и турок.
Другой ненадоедавшей нам игрой была игра в «тройки». Она требовала участия наших родителей и потому протекала в торжественной обстановке.
Каждым летом все наши многочисленные родственники и знакомые приглашались нами на загородную прогулку. Для этого заранее заказывались несколько лучших троек, а также верховые лошади для любителей.
В этой игре в «тройки» мы предавались счастливым воспоминаниям и изображали и коней и кучеров. Сперва мы вступали в переговоры с нашими родителями, представляя известных нам возниц, подражая их говору и торгуясь о цене за поездку. По окончании этих споров, мы подлетали к родителям уже в виде резвых лошадей. Мы мчались по нашей квартире, стараясь перегнать друг друга. Ветер шумел в наших ушах, пыль вилась столбом за нами. Как упоительно было слышать голоса папы и мамы, умоляющих нас быть осторожными на поворотах. Эти просьбы взрослых придавали полную реальность нашей бешеной езде, и мы, уступая их мольбам, сдерживали свой бег. Подъезжая к крутым спускам в овраг, мы преображались в сильных коренных, откидывались назад и, медленно перебирая ногами, чувствовали на себе весь груз экипажа и его затихших седоков. Это была увлекательная игра. Быстрота бега, сложность ролей, но, самое главное, бесстрашие возниц, воодушевляли нас. Сознание, что наши родители отдавали себя в наши опытные руки, –. и мы всецело оправдывали возложенное на нас доверие, – было восхитительно!
Другая наша игра в «зверей» тоже требовала участия родителей. Книга Бёма была одной из спутниц нашего детства и отрочества. Желание изобразить виденные в ней диковинные существа с раннего возраста захватило наше воображение. Мы обычно усаживали родителей на почетных местах и просили их угадывать имена тех животных, которые по очереди появлялись перед их очами. Вытянутая перед носом рука соответствовала хоботу слона, палец, поднятый над носом, был рог носорога, различные виды рогов оленей и быков тоже успешно импровизировались нами. Другие животные выражали свою природу или звуками – лаем, мычанием, мяуканием, – или же своими скачками и прыжками. Наши родители или одобряли достижения домашних артистов или выражали недоумение при виде слишком замысловатого представления. В этой игре самое вдохновительное было не только отождествление со зверем, но и санкция родителей на это творческое перевоплощение. Когда папа или мама говорили: «Вот это настоящий конь», то весело было чувствовать себя мощным существом, во много раз превышающим наши силы. У каждого из нас были свои любимые звери и особенно удачные номера. Я больше всего любил изображать скачущего коня. Даже имя его, начинавшееся с моей буквы «К», отождествляло меня с ним в моих глазах. Подобно этому, мы любили распределять между нами фрукты, овощи и цветы. Каждый из нас считал, что все начинавшееся с первой буквы его имени принадлежало ему.
Игры в пароход, в тройки и животных рождались из событий нашей семейной жизни или из прочитанных книг. Участие взрослых в них было всегда желательно. Но были у нас и другие игры, которые не терпели присутствия наблюдателей. Они вставали из глубины нашей творческой фантазии. Одна из таких игр называлась «Боря, Вера и Таня». Хотя она и носила имена наших двоюродных брата и сестер, но она не имела ничего общего ни с их характером, ни с их жизнью. Во время игры я превращался в беспомощного калеку, который только с величайшим трудом и при помощи своих любвеобильных сестер мог передвигаться с места на место, я назывался Борей, они Верой и Таней. Мы забирались под обеденный стол или в другие столь же мало удобные места. Они означали темные нищенские трущобы. Сидя в тесноте и темноте, мы предавались самым душераздирающим разговорам о страданиях мальчика калеки, о сиротстве его и его сестер, и других выпавших на его долю несчастиях, и обычно эта игра сопровождалась горькими очистительными слезами. Мы чувствовали себя в эти минуты особенно близкими друг другу. Слезы эти были совсем иными, чем те, которые лились из глаз от обиды или физической боли. Они рождались из чувства сострадания ко всему несчастному, убогому и отверженному в мире.
Я не помню, как возникла эта игра, почему мы назвали ее именами наших родственников, но наши слезы я хорошо запомнил, а также то чувство, что Боря, мальчик калека, был совсем отличным от меня существом и я плакал не за себя, а из-за жалости к нему. Другая увлекательная игра была совсем не сентиментальна. Она называлась «Путешествие на луну» и выводила нас из круга нашей семьи, к ней привлекались наши сверстники. Это была сложная авантюра, требовавшая большой фантазии от всех нас. Мы все, держась друг за друга, образовывали вереницу и отправлялись в далекое странствование. Наши родители давали нам много свободы, предоставляя квартиру в наше распоряжение, и она становилась нашим нераздельным царством, и каким удивительным царством могли быть шесть комнат в первом этаже дома графа Хребтовича-Бутенева в Хлебном переулке на Поварской. Они вмещали и горы и реки, моря и леса, озера, и пропасти. Весь мир с его неисчерпаемым богатством заключался в них. В этой игре самым важным было коллективное внушение. Если один из нас кричал: «смотрите, смотрите, какие горы!» то все мы поражались их высоте; если другие начинали дрожать от стужи, то и другие мучились от холода. Для того чтобы испытать все эти эмоции, мы гуськом двигались на исследование всех закоулков нашей квартиры: на четвереньках мы пролезали под столами, карабкались на кресла и диваны, ползли на животах под кроватями, забирались в шкафы, проникали в ванную и забегали на кухню. Яркий свет одних комнат, жуткая темнота других, таинственные углы давали богатую пищу нашему воображению, уносившему нас далеко от привычной нам обстановки. Эта игра была нашей детской тайной, мы не хотели открывать ее взрослым, так как они не могли понять ее.
Большинство наших игр нуждалось лишь в минимальной помощи со стороны. Их двигателями была наша чудесная, неистощимая фантазия. Но были у нас и игры, которые предполагали наличие и игрушек, но только не мешающих взлетам нашего воображения. Игрушки с механизмами, игрушки забавные для взрослых не признавались нами. Одно время мы много играли с маленькими фигурками, называвшимися мурзилками. Эти мурзилки в наших проворных руках делались участниками сложных приключений. Они путешествовали, ссорились, умирали и снова возвращались к жизни. Их заменили зверюшки; у каждого из нас был настоящий зверинец. Затем начались игры с оловянными солдатиками, которыми мы увлекались даже и в отрочестве. Со временем, в наш обиход вошли другие развлечения, летом горелки, казаки и разбойники, зимой – прятки. В нашей квартире тушились все огни и мы с нашими приглашенными сверстниками забирались в самые недоступные углы и закоулки. Пробирала внутренняя дрожь, когда в полной темноте руки искали притаившегося товарища, или когда, наоборот, слышались его приближающиеся шаги. Лучшим местом для прятания был огромный шкаф, где висели зимние шубы. Запах мехов и их тепло давали чувство надежной защиты.
Мир игр не кончился с наступлением отрочества, но он принял новые формы. Зимой мы начали учиться танцам играли в музыкальные стулья, в фанты, летом мы увлекались городками, крокетом, теннисом и верховой ездой. Фантастика стала сменяться романтикой. Все сделалось сложнее, но и грубее. Горизонт одновременно расширился и потускнел. То, что знает ребенок, часто уже непонятно отроку, то, что волнует юношу, кажется неитересным для взрослых.
Пятая глава. Мое детство. С. Зернова
Как странно подумать, что меня когда-то не будет на этой земле, что я пишу эти строчки и их, может быть, будет кто-то читать и этим прикасаться к моей жизни, а меня не будет...
Странно думать, что я когда-то была маленькой девочкой, робко вступающей на мой жизненный путь, и что я могу мысленно перенестись в мое детство, даже почти ощутить себя такой, какой я была. И теперь этот мой жизненный путь скоро окончится, и я скоро буду стоять перед вратами таинственной и неведомой вечности...
Я помню себя с 2-х лет, т.е. у меня есть только одно смутное и неясное воспоминание того времени: я помню лестницу в какой-то квартире и кто-то спускается по этой лестнице и приближается ко мне, кто-то, от кого излучается любовь и тепло. Я знаю, что он сейчас возьмет меня на руки, и мне от этого будет блаженно-хорошо. Я стою внизу и жду. Теперь мне кажется, что я знала, что это была моя бабушка, и что мне даже были знакомы черты ее лица. Но, вероятно, лицо ее я помню оттого, что позднее я видала ее фотографии, мое же первое воспоминание связано только с ощущением любви и тепла.
Когда мне было 4 года, родился мой младший брат. Меня ввели в спальную моих родителей, чтобы показать мне его. Он лежал на кровати, рядом с моей матерью. Это было странное и чужое маленькое существо. Было совершенно непонятно, как оно появилось в нашей квартире. Мы все, мой старший брат, моя младшая сестра и я – всегда были, но этого младшего братца не было никогда. Я была полна недоумения и глубокого волнения. От избытка чувств мне хотелось плакать.
Я помню еще людей, которые занимали большое место в моей жизни, мне, вероятно, тогда тоже было 4 года. Прежде всего это была няня – Агафья, высокая, статная, принадлежавшая только мне. Она была везде и всюду, ночью и днем, в нашей детской, на прогулках по московским бульварам, в наших играх, горестях и радостях. Кроме няни, я особенно ярко помню еще двух «моих друзей». Один из них был Николай Иванович Тютчев. Его сестра София Ивановна была воспитательницей Великих Княжен, она была большим другом моей матери и, когда бывала в Москве, всегда приезжала к нам. Ее я помню очень хорошо, но Николая Ивановича я помню по особенному. Когда он приезжал к нам, я выбегала в гостиную и не хотела уходить. Я стояла около него и мне было хорошо. Мою мать это забавляло, и я помню ее голос: «позовите Сонечку, Николай Иванович приехал». Он, вероятно, тоже любил меня, он меня гладил по головке, по моим светлым, как лен волосам. Я ощущала его руки и их прикосновение к моей голове.
Вторым моим другом был Лев Михайлович Лопатин, известный философ и совсем особенный и очаровательный человек. Он прошел через все наше детство и через всю нашу юность. Он очень нежно относился ко мне и называл меня – четырехлетнюю девочку, своим «молодым другом». Я принимала эту дружбу и покорно выбегала его встречать, или подавала ему руку и провожала его по саду до калитки, когда он уходил от нас. Он был верным пациентом моего отца, приезжал каждое лето в Ессентуки и каждый день обедал у нас. Но я не стояла около него, как я стояла около Н.И. Тютчева, очевидно тепло, которое изливалось на меня от него было «более отвлеченное», не направленное прямо на меня – маленькую девочку.
Лев Михайлович очень любил рассказывать об одном моем разговоре с ним: за день до его отъезда я подошла к нему и спросила:
«Это правда, что ты завтра уезжаешь?»
«Правда, Сонечка».
«А ты не можешь остаться?»
«Никак не могу, Сонечка», сказал он растроганно.
«Ни на один день не можешь?»
«Нет, даже ни на один день»...
Тогда я облегченно вздохнула и сказала: «Как я рада, что ты уезжаешь». Этого он никак не ожидал. «Почему же ты так рада?» – спросил он.
«Очень чужие люди надоели», ответила я.
Лев Михайлович был в полном восторге от моих откровенных слов и, обыкновенно, окончив этот рассказ, он закидывал голову, и громко и заразительно хохотал.
Мне было 5 лет, когда случилась революция 1905-го года.
– Слово «революция», было очень длинным и совсем непонятным, мне почему-то оно представлялось длинной змеей. Моя мать сказала, чтобы наполнили водой ванну, все кувшины и все кастрюли, и потом потухло электричество. Все взрослые были возбуждены и взволнованы и мало обращали внимания на нас, детей. Но мы были здесь, мы все воспринимали, правда по-своему, но, может быть, еще острее и болезненнее. Меня особенно поразили слова: «Пресня горит». Мне было очень страшно.
Позднее, когда восстание было подавлено, мы ходили с нашей няней гулять на Пресню и видели обугленные дома, перед которыми стояли группы людей и о чем-то рассуждали. Наша няня прислушивалась к их разговорам и что-то их спрашивала. Мое же сердце замирало от ужаса.
После прогулки по Пресне, мы обыкновенно проходили мимо двора, где помещалась пожарная команда. Это тоже было совсем особенное переживание. На этом дворе жил большой козел и, когда мы подходили к открытым воротам и робко заглядывали вглубь двора, нам иногда его выводили. От него исходил острый, солоноватый запах, который мы ощущали задолго до того момента, как появлялся козел. Мы не решались близко подходить к нему, или дотронуться до него, но один вид этого длинношерстого животного с большими рогами доставлял нам неописуемое удовольствие. И опять замирало сердце.
Мне кажется, что мои самые ранние воспоминания были всегда связаны с «замиранием сердца». То оно замирало от излучения тепла и счастья, то от недоумения и изумления, то от страха и ужаса.
Когда я была маленькой, по рассказам моей матери, я была кроткая и тихая, а моя младшая сестра – вспыльчивая и горячая. Мы все были голубоглазые, у меня были пепельные светлые волосы, а у моей сестры темные. Когда я начинала плакать, то не умела остановиться. Взрослые называют это «капризом», хотя кажется я не была капризной девочкой. Иногда я плакала от любви, от невозможности выразить мои чувства к моей матери, к моей тете, к моей сестре.
Каждый вечер мы все четверо бежали в спальную моих родителей – молиться Богу. Там, в углу стоял киот с иконами, горела лампадка с разноцветными стеклышками и мы все, хором, повторяли за мамой слова молитвы. Без этого невозможно было заснуть. Эта молитва проникала в наши детские души и тянулась за нами через всю нашу жизнь. Но мы ждали, что наша мать придет в нашу комнату, когда мы уже лежали в кровати, чтобы нас перекрестить, поцеловать, сказать нам «спокойной ночи». И если она не приходила, я плакала, ожидая ее, прислушиваясь к ее шагам, к ее голосу, доносившемуся издалека.
Мы все были нервными и впечатлительными детьми, подверженными «мистическим страхам». Я боялась темноты, боялась привидений, легко впадала в безотчетную тоску и в необъяснимый ужас, который охватывал мое сердце, если я просыпалась ночью и не могла заснуть. Тогда я бежала к моей матери, чтобы разбудить ее и сказать: «мама, мне страшно». Я знала, что услышу ее спокойный и ласковый голос: «Иди, Сонечка, ты сейчас заснешь, ничего не страшно, Христос с тобой»...
После революции 1905-го года и пожаров на Пресне, я стала бояться огня, мне казалось, что в нашем доме непременно будет пожар и мы все сгорим. Эти мучительные страхи преследовали меня во все годы моего детства.
Мистические страхи детства есть ощущение детьми близости «темных сил». С годами мы духовно грубеем и теряем способность чувствовать их присутствие в мире. Я и сейчас могу так ярко себе представить, как я бегу по темному коридору, в Ессентуках, из кабинета моего отца, и кажется, что коридор становится все длиннее и длиннее и что он никогда не кончится, а за мною кто-то гонится, чьи-то лапы с длинными когтями хотят меня схватить и сердце полно неизъяснимого ужаса, и знаешь, что единственное спасение – это добежать до света, до освещенной комнаты, увидать папу и маму, почувствовать их защиту и любовь.
Кроме моих родителей был еще один Ангел-Хранитель всего нашего детства – это сестра моей матери, Мария Александровна Богушевская которая отдала нам все свое сердце полное любви и самопожертвования. Она вышла замуж за вдовца – Бориса Васильевича Богушевского, Воронежского помещика, бывшего гвардейского офицера, польского аристократического происхождения. Он был предводителем дворянства в своей губернии, обладал большими средствами, был человек высокой культуры, с рыцарским отношением к женщине, но с властным и вспыльчивым характером. Мою тетю он нежно любил, а мы дети побаивались его. Я каждый раз со страхом ожидала часа, когда нас позовут здороваться с дядей Борей. Высокая, стройная, с большими синими глазами и длинной черной косой, тетя Маня была менее красива, чем моя мать, но ее порывистость, горячность и исключительная доброта привлекали к ней сердца всех, кто с нею встречался. В нашей детской жизни она занимала совсем особенное место, была нашей защитницей во всех горестях и капризах. Мы бежали к ней, когда надо было сознаться в какой-нибудь шалости, или предстояло принять противное лекарство и оно, из-за слез и отчаянья, не проходило в горло. Она умела успокоить, утешить, проглотить вместе с нами горький порошок, отвлечь наше детское внимание каким-нибудь подарком или обещанием.
А эти детские болезни, их было много у нас, – полутемная комната, чувство жара в глазах, и рядом, полное любви и беспокойства лицо моей матери, ее нежная рука на моем горячем лбу, и прижимаешься лицом к ее руке и шепчешь «мама, только не уходи»... И она здесь, ночью и днем, сперва только с лаской, а потом, в период выздоровления, с бесконечными, увлекательными рассказами. «Мама, расскажи, как ты была маленькой...», и слушаешь, никогда не уставая, ее яркие и талантливые воспоминания.
А наши детские игры. Этот странный мир, полный фантазии и простора. Они были более всего увлекательны, когда в них принимали участие отец и мать. Как сейчас вижу одну сцену: отец сидит в качалке, в гостиной, мать около него, в кресле, а мы четверо, один за другим, лихо подбегаем к ним: «барин, барыня, куда прикажете ехать? у меня чудная тройка...» И они нанимают нас в далекие поездки.
Согнув на бок голову, как легкая пристяжная, я мчусь по комнатам, прислушиваясь к боязливому голосу моей матери: «осторожно, осторожно, ты опрокинешь меня и детей». «Не бойтесь барыня, мы привычные», и я несусь дальше, через коридор, спальные, столовую, чтобы лихо подкатить и остановиться около них, вся красная, жаркая, счастливая.., «приехали». Но тройка моя опять рвется в путь.
«Довольно, дети, теперь пора спать,..»
Но нам всего мало. «Еще, пожалуйста, еще, хоть полчаса..,» и опять в бег.
Я вспоминаю ласковое, смеющееся лицо моего отца, он переглядывается с моей матерью и особенно нежно смотрит на младшего брата, который – толстый и маленький, никак не может поспеть за нами, и старается бегать вокруг одной комнаты, чтобы первым приехать к назначенной цели.
Мой отец, мать и тетя Маня всюду с нами, в нашей игре, в наших увлечениях, фантазиях, горестях и радостях. В их коленях мы прячем заплаканные лица, если поскользнувшись на гладком паркете, мы падаем и ушибаемся, к ним прибегаем, чтобы разрешить спор – кто приехал первый и чья тройка неслась быстрее всех, и мы идем по земле, окруженные их любовью, и кажется, что ничто страшное и тяжелое не может ворваться в нашу жизнь.
Иногда мы играли в мурзилок или зверей. В нашей детской стояли большие клетки, и в них жили звери: львы, тигры, зебры, медведи, все они были живые для нас и, подходя к клетке, у меня всегда по особому билось сердце при встрече с тигром или львом. Лев был замшевый, с большой гривой, он принадлежал брату, моим был тигр из папье маше, но мне ужасно нравился лев, мне хотелось, чтобы он был мой. Я никому об этом не говорила и скрывала мою мечту. У детей так сильно развито чувство собственности, им так надо, чтобы вещи, которые им нравятся, игрушки, книги, люди – принадлежали им, и нераздельно им.
Мы четверо были очень дружны между собой. По возрасту я была больше связана с моим братом, который был старше меня всего на год, он был для меня большим авторитетом, я им гордилась, готова была подражать ему и помогать ему во всем, но внутренно самым близким и понимающим меня другом была моя младшая сестра. У каждой из нас был свой мир, свои думы, свои фантазии. Моя сестра Манюша была особенное и пламенное существо. Я никогда не встречала человека, который умел так любить, как она, так отдаваться любви, так гореть любовью. Наряду с этим, она была способна впадать в отчаянье и бурно проявлять свое раскаянье и горе.
У нас было много друзей. Вероятно, ощущение в нас своей независимой жизни привлекало к нам других детей. Мы никогда не старались подражать им, или сами искать их дружбы, нам хорошо было быть вчетвером, в нашем особом мире. Но, несмотря на это, с самого раннего детства, мы были связаны дружбой и любовью с нашими сверстниками – детьми, и с людьми на много нас старшими.
В Москве, по субботам и воскресеньям к нам приходили дети. Среди них, самым большим другом был Вовка Горнштейн. Его привели к нам, когда ему было 5 лет, его мать, умирая, просила мою мать не оставлять ее мальчика. С тех пор Вовка приходил к нам каждое воскресенье. Он был нам братом, но также моим верным рыцарем, с пяти лет и на всю жизнь. Летом он гостил у нас в Ессентуках. Когда, после революции, мы уехали на Кавказ, он уехал с нами.
Сперва он был маленьким мальчиком, в меховой шапке, укутанным в теплый шарф, его приводила к нам его фрейлейн и уславливалась с моей матерью, в котором часу, вечером, она зайдет за ним. Мы со страхом ждали ее звонка и, когда она приходила, обступали ее, прося подождать еще немного и не уводить Вовку. Она была мягка и добра, любила своего воспитанника, как собственного сына, и всегда готова была нам уступить. Потом, когда мы подросли и я уже поступила в гимназию, Вовка стал высоким юношей с черными глазами и какой-то робкой и смущенной улыбкой.
На Рождество и на Пасху приезжали из Петербурга – любимый брат моего отца и его семья. Это было для нас большим праздником. В день их приезда, задолго до того часа, когда они должны были появиться, мы – дети – становились у окна, прислонив лбы к холодному стеклу и напряженно прислушивались к звуку приезжающих экипажей.
Старшая двоюродная сестра Верочка опекала маленькую Манюшу, я же была дружна с Таней, которая была на два года старше меня. Но больше всего я была привязана к дяде Дмитрию Степановичу Зернову. Он был директором Технологического Института в Петербурге, был любим студентами и пользовался репутацией исключительно справедливого и бескомпромиссного человека. У него был обаятельный облик, почти всегда задумчивый, с немного грустной улыбкой. Иногда он поддразнивал меня, я верила его словам и он тогда тихо смеялся, ласково смотря на меня. Много лет спустя, уже в Париже, я собирала деньги на Русское Студенческое Христианское Движение. Мне посоветовали пойти к инженеру Клягину. У него были большие дела, большие средства и он мог бы нам помочь. Его секретарь сказал мне, что шеф очень занят и никого не принимает. Я все-таки просила передать ему мою карточку. Через минуту секретарь вышел и сказал мне, что инженер Клягин спрашивает не родственница ли я Дмитрия Степановича Зернова. Когда я ответила, что я его племянница, он сразу принял меня и сказал, что готов сделать все, что я попрошу, т.к. Дмитрий Степанович был его профессором и самой светлой личностью, встреченною им в жизни. Он дал мне ту сумму, которую я попросила и, после этого, каждый год помогал нам.
Дядя Митя был очень дружен с моим отцом, и, вероятно, Рождественские и Пасхальные каникулы были для них обоих самым счастливым временем года.
На Рождество большим событием была елка. Она непременно должна была быть «до потолка», ее запах наполнял всю квартиру. Рано утром я бежала удостовериться – там ли она, и от ее вида замирало сердце. После Рождества – Масленица, блины, Великий Пост, когда так страшно было «оскоромиться», и потом Вербное Воскресенье, и мы все идем на «Вербу», на Красную площадь. Сколько в этом радости, сколько веселья.
Постом мы говели, отстаивали церковные, длинные службы и с нетерпением ждали Пасху. Пасха была не только радостью, она несла какое-то освобождение, новую жизнь. Я особенно помню одну Пасху. Я была чем-то больна и меня не взяли в церковь. Я не могла заснуть и в 12 часов встала и открыла окно. Была теплая звездная, весенняя ночь. Я чувствовала, что вокруг меня была особенная, напряженная тишина. И вдруг где-то вдали торжественно ударил колокол, и сразу, со всех сторон, ему в ответ, отозвались другие колокола. В несколько мгновений весь воздух наполнился гулом и звоном и мне казалось, что эти звуки проникают в меня, в мое сердце, в мое дыхание. Все вокруг звенело и пело торжественно и победно. У меня, от восторга, кружилась голова, мне хотелось кричать и плакать. Я была одна дома, я была маленькая девочка, я не знала, что мне сделать, кому рассказать, кому дать услышать этот победный звон колоколов. Это была Пасхальная ночь в Москве.
Другим праздником, особенно запомнившимся мне – было Благовещение. В этот день тетя Маня заказывала лошадей. Мы усаживались в большое ландо и ехали в Петровский парк выпускать на свободу птиц. У каждого была своя птичка в клетке, за которой мы ухаживали в течение года, некоторых из них мы покупали на Вербе, это были чижи или снегири. В Благовещение мы их выпускали на свободу. Птицы не сразу понимали, что их отпускают и мы напряженно следили за их каждым движением. Наконец, они выпрыгивали на край дверцы, осматривались по сторонам и потом сразу, быстро вылетали и садились на ближайшее дерево. Они еще долго оставались там и мы ни за что не хотели уезжать, пока они не улетят и мы не потеряем их из виду.
Шестая глава. Поездка за границу в 1907 году. Я. Зернов
Слово «заграница» было с самого раннего детства обвеяно в моем сознании ореолом чего-то чудесного. Бывшая ученица нашей матери, Мария Константиновна Челищева, проводившая зиму на юге Франции, присылала нам из Канн или Ниццы ярко раскрашенные открытки, с синим небом и морем и с незнакомыми нам цветами. Они манили в чарующую даль, обещая красоты природы, недоступные – на нашей северной родине.
Наш отец до своей женитьбы бывал несколько раз за рубежом, но наша мать никогда не покидала России. Осенью 1907 года наши родители решили взять меня и мою старшую сестру в Швейцарию, для восстановления здоровья после перенесенного всеми нами тифа. Мы были в восторге, но наша радость была омрачена горем моей младшей сестры, которая оставалась в Москве на попечение нашей тети. Володя, которому было всего три года, спокойно отнесся к предстоящей разлуке, но пятилетняя Маня пришла в полное отчаяние.
Отъезд был мучителен, сердце раздиралось от слез сестры, но вскоре встреча с новым миром захватила меня. Произошла она уже в Варшаве, там нам надо было менять вокзал. Польский возница был совсем непохож на наших извозчиков, он был одет по-европейски, фаэтон был запряжен двумя лошадьми без дуги. Из Варшавы мы поехали в Вену. Город очаровал меня своим величием и красотой: императорский дворец, парк Шенбрунен, готический, строгий собор. Целью нашего путешествия было Лугано, где мы провели около месяца. Сен-Готардский перевал поразил мое воображение: быстро несущиеся поезда, беспрерывные туннели, извилистые повороты железнодорожного пути, ледники и водопады, все это было раньше не видано мною. В Лугано мы поселились в «Вилла Кастаньолла». Городок казался мне сказочным: синее озеро, красочная гора Монте Сальвадоре, теплое осеннее солнце. Особое впечатление произвел на меня местный трамвай. Его маленький вагончик, бодро бегал по одной линии и должен был ожидать встречного вагона на разъездах. Его дребезжанье, частые остановки, его конечная станция, где кондуктор переводил дугу на другую проволоку, а сам перебирался со своими инструментами на противоположную площадку, все эти движения занимали меня чрезвычайно и стали впоследствии неотъемлемою частью моих детских игр. Наши родители, покинув нас на несколько дней, ездили в Рим, который произвел на нашу мать, с ее классическим образованием, неизгладимое впечатление. Благодаря ее красочным рассказам, «Вечный Город» вошел в нашу жизнь. Характерно, что познакомились мы тогда с языческим, а не с христианским Римом.
На обратном пути мы остановились в Берлине. Огромный тяжеловесный город, с массивными зданиями под серым, низко нависшим, северным небом был разительным контрастом с Лугано. Он давил и угнетал. Там случилось с нами комическое происшествие, страничка из рассказов «Наши Заграницей». Мы были в цирке и пришли в такой восторг, что упросили родителей повести нас и в другой цирк, специально рекомендованный нам. С радостным ожиданием предстоящего удовольствия мы заранее отправились на дневное представление. Около кассы и повсюду вокруг круглого здания было множество мужчин и женщин в необычайных формах. Нам особенно понравились женщины в черных шляпах с красными лентами, раньше не виденных нами. Мы начали докучать родителей, прося объяснить нам значение незнакомых одеяний. Они сами были в недоумении, но наша мать решила, что это были цирковые клоуны и наездники в отставке, так как представление, наверное, будет в их пользу. Мы щедро заплатили за ложу, фиксированных цен за билеты не оказалось. Нас проводили с большим почетом на наши места. Внутренность цирка еще более удивила нас. Вся арена был заставлена стульями и она, как и все другие места, была занята людьми в тех же самых формах. Мы были смущены и недоумевали, где же будут скакать лошади и появятся дрессированные звери. После некоторого ожидания заиграл оркестр, все стали хлопать и мы с замиранием сердца начали ожидать первого номера. Но увы, вместо клоунов на платформе появился, важный старик в военном мундире и заговорил на непонятном нам языке. Его длинную речь кто-то переводил на немецкий, тоже мало известный нам. Наконец мама не выдержала и вышла в коридор, чтобы выяснить, когда же будут «пферде», то есть лошади, одно из немногих слов знакомых ей по-немецки. Вернулась она в полном смущении: ей кто-то объяснил, что представления не будет, т.к. цирк снят Армией Спасения, собравшей своих членов, для встречи со своим основателем генералом Вильямом Бутсом (1829–1912). Если мы вошли в нашу ложу с почетом, как благочестивые и щедрые иностранцы, приведшие даже своих детей послушать знаменитого проповедника, то наш исход был полон стыда. Мы, дети, были горько разочарованы, а родители долго недоумевали, как они могли не разобраться в афишах висевших при входе в цирк.
Вот то немногое, что запомнилось мне 9-летнему мальчику о поездке за границу. Совсем в новом свете, уже изгнанником, мне удалось увидеть и Вену, и Берлин, и Лугано. Я узнал легко Виллу Кастаньоллу, и отрезок улицы, где она была расположена. Но все остальное изменилось до неузнаваемости. Вместо экипажей с полотняными зонтиками от солнца, вдоль озера мчались автомобили, громыхающий трамвайчик давно сошел со сцены, но фуникюлер остался все тем же и той же осталась гора Сан Сальвадор и синее небо и еще более синее озеро.
В заметках моей сестры тоже есть описание Лугано, но оно совсем иное, чем мое увлечение трамваем с его частыми остановками.
Седьмая глава. Лугано. С. Зернова
Мне было 7 лет, когда в Ессентуках вспыхнула эпидемия брюшного тифа. В нашем доме переболели почти все, в том числе моя мать, мой старший брат и я. Тогда, в первый раз, нас решили взять за границу. Страна «Заграница» казалась мне тогда страной волшебных замков, моя радость омрачалась только отчаяньем младшей сестры, которая горько переживала разлуку с нами.
В Швейцарии мы жили в Лугано, за городом, в пансионе с большим парком, выходящим к самому озеру. У нас была гувернантка швейцарка, но она мало обращала внимания на нас детей, и мы с братом, к нашему большому удовольствию, большею частью были предоставлены самим себе. Мы говорили по-немецки и сразу подружились с другими детьми, с которыми проводили все дни, играя вместе в парке. Мы знали в нем каждую дорожку, каждую скамейку, каждый куст и дерево, за которыми можно было спрятаться. Мы знали также всех, кто кроме нас детей, гулял в нем. К каждому из них у нас было свое отношение. Встречая одного молодого человека и даму, я старалась поскорее убежать и скрыться. Я бессознательно чувствовала, что им не надо мешать. Мне казалось, что если я пробегу мимо, если до них донесется наш веселый смех – это нарушит что-то непонятное и таинственное, что между ними происходило, и я неслышно уходила с их пути. Но были и люди, которых я боялась и от которых пряталась. Они не обращали никакого внимания на нас – детей, но было в них что-то грубое и темное. Мы их сторонились и, при встрече с ними, я впадала в необъяснимую и беспомощную тоску.
Среди детей, живших в пансионе, были две немецкие девочки, с которыми я особенно много играла. Обе они были на год меня моложе, слушались меня во всем и покорно следовали за мной во всех моих играх и фантазиях. Одну из них звали Сильвия, она была хорошенькая, с длинными локонами, похожая на фарфоровую куклу. Другая – Клара была маленькая, стриженая, некрасивая, с карими глазками, острым носиком и с каким-то поспешным и виноватым смехом.
В начале наши игры проходили мирно и дружно, но вскоре мои две девочки стали ревновать меня друг к другу. Особенно мучила меня некрасивая Клара. Стоило мне уйти куда-нибудь с Сильвией, или побежать с ней, держа ее за руку, как Клара убегала в парк и, прячась где-нибудь, горько плакала от ревности. Я не знала, что мне делать. Я стояла перед чем-то, чего я не могла понять. Эти две маленькие немочки пробудили во мне – 7-летней девочке первую сознательную мысль о том, что такое дружба и любовь. Я никогда раньше над этим не задумывалась.
Однажды вечером, прибежав проститься с моей матерью, я пробовала ей рассказать про ревность Клары. Очевидно я рассказывала очень путанно. Не знаю поняла ли мать мою тревогу, но она меня успокоила и утешила.
«Ты играй сразу с двумя девочками», сказала она, «тогда они не будут плакать и упрекать тебя, а Клара просто глупенькая девочка, ты не обращай внимания и все будет хорошо».
Только матери умеют, ничего не объясняя, просто и спокойно снять с детского сердца все их горести и мучения. Я сразу поверила, что теперь все будет хорошо.
Так прошло несколько дней. Но детская жизнь сложнее и запутаннее, чем это кажется взрослым...
Раз мы ушли на прогулку в соседнюю деревню, где жили родители нашей гувернантки и где мы могли одни бегать по зеленым лужайкам и ловить бабочек. Мой брат был занят своими жуками и ящерицами, я просила его пойти со мной на ближайшее, наше любимое кладбище. Фрейлейн отпустила нас и я бродила там между могилами и памятниками, стараясь что-то понять. В это утро я подарила Сильвии серебряный, русский гривенник, она очень обрадовалась этой монетке и с гордостью показала ее Кларе. Я знала, что я могла подарить такой-же гривенник и Кларе, но я почему-то этого не сделала. После завтрака Сильвия подбежала ко мне и шепнула, что она должна сказать мне что-то очень важное. Мы ушли в парк. Она была испуганная и возбужденная.
«Знаешь», сказала она, «Клара мне сказала, что она утащит у меня эту русскую монетку, проглотит ее и умрет».
Ее слова поразили и испугали меня. Здесь, на кладбище, бродя одна среди могил, я представляла себе Клару умершей и чувствовала себя виновницей ее смерти. Я пробовала рассказать моему брату об угрожавшей Кларе опасности, но он был слишком занят своими бабочками и, быстро выслушав меня, сказал с уверенностью: «не проглотит» и убежал, оставив меня одну.
Вскоре я остановилась у памятника, изображавшего белого, мраморного ангела. У него были длинные белые крылья и он весь сиял белизной и чистотой. Я подошла к нему и погладила его рукой. Мне вдруг стало светло и легко на душе.
«Что бы ни случилось со мной в жизни», думала я, «я никогда не забуду сегодняшний день, это синее небо и белого ангела. Он будет мой, этот ангел и все будет хорошо, а Кларе я сегодня же подарю такую же серебряную монетку и скажу ей, чтобы она никогда больше не плакала, и буду ее любить и она меня будет любить, и все будет хорошо».
Я шла домой веселая и счастливая, и так всех любила, так хотела всем добра. И все вокруг было такое легкое и прозрачное, и небо и воздух, и зеленые листья на высоких деревьях, и я сама была легкая и маленькая и мне казалось, что не я иду, а что меня несет земля.
Я не помню, дала ли я Кларе тогда русскую монетку, кажется мы вскоре после этого уехали из Лугано, я только помнила белого ангела на кладбище и мое обещание никогда его не забыть.
В детской жизни ангелы занимают совсем особое место, они самые близкие, самые понятные, незримые друзья детей. Так особенно звучали для меня слова молитвы которую мы повторяли каждый вечер, без которой я не могла заснуть: «Ангел мой хранитель, сохрани, спаси, помилуй всех нас от всякого несчастья, зла, бедствия, болезни и печали...» И казалось, что Он стоит над изголовьем моей детской кроватки и ограждает меня своими белыми крыльями от всякого зла.
Я помню, что тогда же я в первый раз более сознательно стала думать о смерти. До этого смерть мне казалась чем-то вроде поездки за границу, только расставание было более грустным, разлука более продолжительной. Я смутно помню смерть одного из моих дядей. Меня взяли в церковь на отпевание. Я смотрела на тетю, она стояла у гроба, одетая во все черное, и тихо плакала. Мне было ее ужасно жаль. О дяде моем я совсем не думала, мне казалось, что он куда-то уехал, ушел на небо и будет продолжать жить там, мне было жаль мою тетю, но вместе с тем мне хотелось, чтобы она навсегда осталась такой – грустной и величественной.
В этот вечер я услыхала, что ее назвали вдовой. Я не понимала точно, что означает это слово, но я сразу решила, что когда я вырасту большой, я непременно хочу сделаться вдовой. Я сказала об этом моему брату, сестре и моей матери. Мой брат и сестра, кажется, сочувственно отнеслись к моему выбору, моя же мать ничего не сказала, но на следующий день рассказала об этом одной из своих приятельниц и я видела как они обе смеялись. Потом она позвала меня и просила повторить – кем я буду, когда вырасту. Я смущенно сказала: «вдовой», тут же почувствовав, что я в чем-то ошиблась и что взрослые поднимают на смех то глубокое и святое, что я таила в сердце.
Но все эти переживания не были связаны со смертью. До семи лет, до Лугано, вопрос смерти не существовал для меня. Все началось с Клары и с русской монетки, которую она хотела проглотить. Смерть тогда мне стала казаться таинственным миром, в который мы все можем уйти. Я не знала точно, где он был, но дорога к нему вела через кладбище. На кладбище была тишина и были памятники причудливые и странные и, среди них, мой белый ангел, который, я считала, принадлежал только мне.
На следующее лето, в Ессентуках так странно повторилась история с Кларой. К нам в сад приходила играть маленькая девочка, она была дочерью директора синематографа, расположенного на нашей земле. Она в чем-то была похожа на немочку Клару, тоже была невзрачная и забитая, и тоже стала любить меня ревнивой любовью. В ее любви было что-то трогательное, преданное и жалкое, но меня эта любовь мучила, я убегала от нее и не хотела выходить в сад, когда она приходила. Меня упрекала младшая сестра и упрашивала меня играть с нею и не избегать ее.
Однажды я пришла в сад, не зная, что эта девочка была там, она увидала меня, быстро подбежала ко мне и сказала: «ты увидишь, я скоро умру и ты пожалеешь, я умру и пришлю тебе с неба письмо, тогда ты все поймешь».
«А как я получу твое письмо?» – спросила я.
«Я еще не знаю как», отвечала она, «но ты увидишь, ты получишь и тебе будет жалко».
Она говорила с такой убедительностью, что я поверила, что получу от нее письмо. Мне казалось, что я найду в саду маленькую записку, брошенную с неба, она непременно должна была быть голубого цвета, это будет письмо от девочки, а девочки с нами не будет, ее родители будут плакать, и во всем буду виновата я.
Я мучительно чувствовала свою вину, я боролась с собой, но не могла заставить себя играть с ней. Я не знаю почему это было так? Я как будто была оскорблена и за нее и за себя. За нее из-за ее жалкого вида, из-за того, что она любила меня больше, чем я ее, и за себя – оттого, что своей любовью она как будто пыталась получить право на мою жизнь, и свободу, которое я не хотела ей дать.
Я не знаю, что сделалось потом с этой девочкой, она куда-то скоро уехала, а может быть действительно умерла, я только помню, что часто бегая в нашем саду, я вдруг останавливалась и смотрела вокруг – не найду ли я записку, упавшую с неба. Конечно, все это было таким наивным и нереальным, но в детском мире нет еще ясных границ между реальным и не реальным.
С тех пор я стала часто думать о смерти. В минуты обиды и каприза я так же, как и эти две девочки, утешала себя, говоря, что я могу умереть, и тогда «все поймут и пожалеют...» Но эти слова наполняли мое сердце такой щемящей болью за мою мать, за то горе, которое я ей доставлю своей смертью, что я, в раскаяньи, бежала к ней, чтобы обнять ее, попросить у нее прощение и обещать никогда больше ее не огорчать.
После второй мировой войны мы с братом поехали в Лугано. Нам хотелось найти тот пансион и вспомнить детство. Когда мы вошли в столовую, я стояла и смотрела по сторонам. К нам подошел хозяин. Я объяснила ему, что была здесь много лет назад, 7-летней девочкой, и мне казалось, что из столовой вела наверх большая лестница. Теперь я не видала ее.
Он был изумлен и обрадован. Он нашел в своих подвалах старую отельную книгу и принес ее нам. Там была подпись моего отца. Лестница была разрушена в 1910-ом году и мы были только двое – хозяин пансиона и я, которые знали, что она когда-то существовала.
Тогда же мы пошли на кладбище, и я нашла моего белого, мраморного ангела, которого я обещала себе – помнить всю жизнь.
Восьмая глава. Первая разлука и первая исповедь. М. Зернова
Вспоминается наше раннее детство. Москва. Мама. Эта бесконечная горячая любовь к ней; она – ось всей жизни. По вечерам, молитвы с ней перед ее киотом в спальне с большой, тяжелой красного дерева мебелью. Картина на стене, изображающая внутренность церкви Спасителя в Дурновом переулке на Пречистенке. В церкви девочка стоит на коленях, рядом с ней мальчик в старинном костюмчике и кормилица в сарафане, показывающая им пальцем на огромный лик Христа, во всю стену этой маленькой таинственной церкви. Сколько аромата исходит на душу от этой картины, всегда приковывавшей взгляд. И киот в углу с иконами и перед ними многоцветная лампадка, навсегда определившая чувство красоты. До сих пор все многоцветное зовет меня всегда в глубь времен, пронизывая чувством прекрасного. Перед этими иконами мы все, четверо детей, молились с мамой. И только одну икону помню – старинную, темную, усекновенной главы Иоанна Крестителя на блюде. Лик печальный и величавый. Читаем молитвы. Есть молитвы легкие и светлые. «Царю Небесный» – цвета небесной голубизны. «Богородица Дева, радуйся» – утренних лучей. «Достойно есть яко воистину» – темно пурпуровой краски. «Отче Наш» изумрудно ночной. Потом наша детская, такая любимая молитва «Ангелу Хранителю». Она – как лампадный красный свет. Это наша мама создала эту чудную, тихую молитву. Мы все повторяем за мамой священные слова, и от этих вечерних детских молений свет проникает во всю будущую жизнь.
А потом мама читает нам Евангелие спокойным, бесстрастным голосом. Особенно запомнилось, как мама произносила слова: «Истинно, истинно говорю вам». В ритме нашего молитвенного года незабываемо время Великого поста и строгая, как ночь, молитва «Господи и Владыко живота моего», а потом – белая, как день, сверкающая, как самый ослепительный солнечный блеск – «Христос воскрес из мертвых».
Мама – такая красивая, вся любимая. Мамины белые, нежные руки. Она высокая, с черными, густыми волосами, румянцем и родинкой на щеке. Мама, без которой нельзя заснуть, нельзя кончить день. Она должна благословить, перекрестить, поцеловать, к ней надо прижаться перед уходом в сон. И весь день проходит в свете мамы. Сколько было детских мучений, капризов, ссор, вечно одолевающего зла. Но над ними – мамино солнце, мамино прощение. Мама простит, мама разрешит – и какая снова легкость, какое счастье и обновление. И чувство мамы, как всегда присутствующей справедливости и разрешения всех зол.
Есть только один страх – жгучий и потрясающий все существо: «вдруг мама умрет». Я не помню, как рано пришло это чувство. От самых ранних младенческих лет я несла его. Отсюда знание смерти обняло жизнь с самого порога. Даже ночью я просыпалась с холодным ужасом от этой мысли и заливалась слезами, зовя маму. Надо было только одно, – чтобы она пришла, чтобы она подошла ко мне, чтобы я могла прижаться к ней, удостовериться, что она здесь. Но как трудно было тогда расстаться с ней, как я душила ее моими детскими ручками, заливала горячими слезами ее щеки, целовала ее, не умея выразить причину моего детского крика. Обычно говорила только: «Мне было страшно». И мама успокаивала, крестила, целовала.
Воспоминания самого раннего детства связаны с отдельными, как будто случайно вырванными образами. Как, например, мама – приходящая к нам в детскую от гостей. И ярче всего с самого раннего детства сохранился образ мамы, нарядной и праздничной, в длинном шумящем платье, недосягаемо-прекрасной. Из шумной освещенной комнаты, откуда при открывающейся двери, раздается смех, звон посуды, громкие голоса из мира, который ощущается как чуждый, резко отделенный от нашего детского мира.
В 1907 году, когда мне было 5 лет, все многочисленные обитатели нашего в Ессентуках дома заразились тифом. В несколько дней 17 человек заболело в самой острой форме. Зараза пришла через сырое молоко. Не заболели только папа, его лакей Федор, Володя и я, Коля же заболел позже. Нам с Володей, как маленьким, не давали сырого, мы пили кипяченое, папа и Федор не пили молока совсем. Как я помню этот страшный день, когда нас с Володей и Колей увозили из дома. Как ужасно было оставлять маму. Она еще не слегла в кровать. Будучи уже больной и зная это, она превозмогала свою болезнь, чтобы дать последние распоряжения, выбрать сестер милосердия для ухода за больными, проводить и устроить нас. Мы уехали с тетей Аней и несколько дней пробыли с ней в гостинице. Помню смутно большую, красивую комнату с растениями, в которой проводили мы первые дни. Я мечтала только о том, чтобы тоже заболеть и быть с мамой. Я судорожно цеплялась за Колю. Он еще не заболел, но я каким-то внутренним чувством ощущала, что он тоже заболеет и что его увезут в родной дом. Через Колю у меня была связь с мамой. Он разделял мое горе, он понимал мое неистовое сердце. В детстве, именно с Колей у меня была особая близость и в этой горячей любви к маме. Он единственный всегда отзывался на страстные чувства, разделял их и защищал от часто холодного непонимания других. Скоро заболела тетя Аня и нас перевезли в санаторий под покровительство друзей нашей семьи, но для нас детей – совсем чужих людей мужа и жены Зданевич. Они приняли нас горячо, стараясь развлечь, ободрить и заменить семью. И именно это оттолкнуло меня от них. Я почти возненавидела их. Наверно, они меня считали ужасно трудной и неблагодарной девочкой... Я не хотела принять от них никакой заботы и ласки. Я только требовала не расставаться ни на минуту с Колей. Я буквально ходила за ним по пятам. Ни за что не хотела спать в отдельной от него комнате. Никакие уговоры не помогали. Помню огорчение, а потом негодование Валентины Кирилловны. Позже, она стала холодна ко мне и сухо пожимала плечами на мой страстный вопрос: «Где Коля?», когда Коля хотя на минуту отлучался от меня.
Мое предчувствие сбылось. Проснувшись однажды утром, я увидала Колину кровать пустой. Он заболел ночью, и его поспешили как можно тише увезти, чтобы не разбудить меня. Я не могла простить, что его увезли, как мне казалось, тайно от меня, не дали даже проститься с ним и таким образом протянуть через него нить к маме. Наверно сила и искренность моего отчаяния были так велики, что Зданевич испугалась. Она пробовала всячески утешить меня, даже обещала, что Коля вернется, но эти утешения казались мне невыносимыми, я им не верила, и после этого приступа отчаяния я совсем замкнулась в себя и окружила себя ледяной стеной от всего видимого мира. Я жила в каком-то жестоком горе. Мой трехлетний братец напротив был совершенно счастлив. Его баловали, ласкали, беспрерывно хвалили, закармливали сластями и задаривали подарками. Он стал всеобщим любимцем. Однажды вечером, войдя в нашу комнату, чтобы ложиться спать, я увидала как Валентина Кирилловна мыла ему ножки и рассказывала смешные истории, а он брыкался заливаясь смехом. Какое презрение охватило меня к нему! Мама больна, а он может смеяться и веселиться с чужими...
Болезнь наших длилась долго. Зданевичи уехали, им на смену приехала другая знакомая дама; звали ее Нина Константиновна. У нее было приятное и спокойное лицо. Она не пробовала утешать меня, не насиловала меня ни развлечениями, ни лаской, и с нею у меня создались гораздо лучшие отношения. Она оставляла меня жить в мире моей детской грусти. В это время нашим становилось лучше и я стала получать от мамы, Сони и Коли письма и подарки. Среди них были две глиняные, раскрашенные фигурки пастуха и пастушки. Я часто брала их в руки и долго водила по ним своим пальчиком. Эти игрушки были особенные, они были вестниками. Это было для меня время глубокой, но тихой печали, как будто серая краска была разлита в мире. Но эта грусть была уже мягкой, как бы родной, в ней был предрассветный луч. Мои жестокие ледяные стены таяли. В один из таких дней Нина К. принесла весть, что нас повезут на Кисловодскую улицу, чтобы увидеть маму. Рядом стоящий Володя стал прыгать и радоваться, а я даже внешне не могла ничего выразить, я только вся замерла от волнения. И я стала ждать. И пришел этот день. Н.К. повезла нас в наш дом. Как ужасно билось мое сердце! Меня привели в наш сад, я стояла у фонаря и ждала, когда мама выйдет на балкон второго этажа. Наконец я увидала ее, стоящую наверху, улыбающуюся мне, кивающую головой, посылающую воздушные поцелуи. Она была как бы в сиянии. А я, худенькая маленькая девочка, стою внизу у фонаря и вдруг начинаю плакать... и плачу неудержимыми слезами, прижимая свои кулачки к груди. Н.К. сказала мне с искренним изумлением: «глупенькая девочка, тебе надо радоваться, а ты плачешь». И тогда мне открывается новое для меня самой удивительное чувство, что можно плакать от великой радости. Коля и Соня тоже вышли на минутку на балкон, еще слабые, но веселые и счастливые, но я не могла на них смотреть. Я видела только маму и мне хотелось только одного, чтобы это мгновение никогда не кончалось.
Потом – возвращение в Москву. Жизнь снова вместе такая особенно счастливая после разлуки. И вдруг начались разговоры о загранице. Сначала я услышала от Коли и Сони, потом от тети Мани. «Папа и мама, с Колей и Соней уедут за границу, а вы с Володей останетесь в Москве с тетей Маней и дядей Борей». Я не хотела верить, это было слишком жестоко. Я побежала к маме, чтобы узнать, что это не верно, что она не может оставить меня. Но она бесконечно ласково сказала мне, что это действительно так, что это необходимо, меня взять нельзя, а Соня и Коля поедут оттого, что им надо поправиться после болезни. Какое беспредельное отчаяние охватило мою душу. Эти дни приготовлений к отъезду были для меня пыткой. Я не отходила от мамы, все было отравлено горечью предстоящего расставания. Тетя Маня мне была в те времена чужда, она не принимала всерьез силу моих детских чувств и постоянно повторяла, что я маленькая, что не надо обращать внимания на мои слезы, что они, конечно, скоро пройдут. Она думала, что мама слишком балует меня и считается с моими «капризами». Мама действительно верила мне и знала мое сердце, она принимала всерьез все мое необъятное детское горе. В этом была особенность связи с мамой во всю мою детскую жизнь. Одна она никогда не думала, что мои чувства преувеличенны.
Настал, наконец, день отъезда. Незадолго до этого, мама и папа ездили в детские магазины, чтобы купить необычайные сюрпризы мне и Володе. О том что эти подарки будут даны нам в момент их отъезда с восторгом говорили нам Коля и Соня, посвященные в тайну. Я же не хотела и слушать об этих сюрпризах. Я не умела этого объяснить, но мне они казались каким-то подкупом, который я не могла принять.
Но вот в передней надевают шубы, потом садятся по русскому обычаю в столовой, крестятся, потом последние объятья. Мама указывает на дверь в детскую, где нас ждут их прощальные дары, мама торопится уйти, чтобы прервать мой плач, мое отчаянье... Тетя Маня зовет меня в детскую, уводит туда Володю, но я не иду, никакая сила не может оторвать меня от окна. Я вижу, как в ландо садятся мама, папа, Коля, Соня. Я смотрю только на маму, взволнованную, нежно кивающую мне головой. Слезы жгут меня. Я вижу удаляющееся в дали нашего переулка ландо, и весь мир опустошается... Я долго сижу у окна, наконец тетя Маня уводит меня в детскую. Там Володя уже сидит в санях своей запрягающейся тройки, у него блестят глаза, он в восторге. В другом углу детской – целый кукольный мир: столовая, спальная, гостиная, вся мебель посуда, даже кукольный аквариум для рыбок. Я смотрю равнодушно и каменно – все эти вещи отравлены горечью разлуки. Тетя Маня спрашивает, неужели я не благодарна, не радуюсь. И я не знаю, что ответить. Я понимаю, что в этих подарках любовь к нам, я благодарна, они выбраны для нас папой и мамой, но они для меня – жестокие знаки их отъезда и нашей разлуки. И потому мое чувство раздвоено, я не могу непосредственно радоваться этим вещам, они будут всегда наломинаяием жестокого часа расставания.
Потом идут месяцы разлуки. Как я их помню: Шарлотту Карловну, низенькую немку, гувернантку, тетю Маню и дядю Борю, с атмосферой их жизни, маленького Володю, моего неразлучного братца, которому я особенно покровительствовала. Но счастливой жизни без мамы и наших не было и не могло быть.
Первая исповедь
Я пошла в первый раз на исповедь, когда мне исполнилось семь лет. Я волновалась и много готовилась к ней, чувствуя всю тяжесть моих прегрешений. Исповедовалась я у отца Михаила, священника нашей приходской церкви Симеона Столпника, на Поварской. Он был старик с большими серыми глазами; они светились у него тихим, теплым светом, как огонь лампады. Я была под сильным впечатлением того, что я стояла вместе со взрослыми в очереди исповедников и что мое имя было записано моей матерью в книге, которую имел причетник, сидевший за маленьким столиком, освещенным восковой свечкой. Я получила, как и другие, мою свечу, с указанием положить ее на аналой, стоявший перед батюшкой.
Все мои грехи были связаны с моей горячо любимой мамой. Я капризничала и не слушалась, и огорчала ее. В ответ на все, в чем я исповедовалась отцу Михаилу, он говорил мне: «кайся» и я отвечала «каюсь». С каждым повторением этих слов чувство тяжести спадало с меня, и я ощущала себя все чище, прозрачнее и легче. Когда я кончила перечисление моих грехов, то батюшка спросил меня, говорю ли я всегда правду. На этот вопрос я ответила с радостью и вдохновением: «Да, я говорю всегда правду». На всю жизнь запомнились мне слова, услышанные мною в ответ на это признание на этой первой исповеди. О. Михаил, наклонившись низко ко мне, сказал: «Дорогая девочка, вот это хорошо, что ты говоришь правду, делай так всю свою жизнь».
Я вернулась домой окрыленная, обвеянная благодатью покаяния, очищенная отпущением грехов. На следующий день, в большой, белой фетровой шляпе с муаровой синей лентой я стояла в церкви, чувствуя себя вымытым сосудом, готовым принять драгоценный дар Святой Евхаристии.
Девятая глава. Далекие годы. В. Зернов
Наше детство прошло в мире, навсегда ушедшем, ставшем теперь настолько далеким, что иногда кажется странным, что мы жили в нем. Этот мир ближе связан с эпохой наших дедов, чем с XX веком, в котором мы родились и живем.
Весна в Москве, – сперва нерешительная, только признаки – снег делается бурым, грязным, показывается солнце, где-то на бульваре проглядывает старая, еще от прошлого года, трава. И вдруг стремительный переход к настоящей весне с горячим солнцем, зелеными листьями, с цветущей черемухой в саду у гр. Хребтовича-Бутенева за кремово-серым деревянным забором, а на асфальтовом дворе в углах все еще лежит нерастаявший снег. При наступлении этой бурной весны, обычно незадолго до Пасхи, появлялись и первые признаки отъезда:
– «Мы скоро уезжаем в Ессентуки». – В коридоре устанавливались ящики, в которые складывались книги, бумаги, отчеты Санатория, еще книги, еще бумаги, какие-то вещи, все, что отправлялось «малой скоростью» и что, вероятно, возвращалось, таким же способом осенью обратно в Москву.
В нашем переезде было что-то «эпическое», должно быть так раньше переселялись народы, влекомые неудержимым стремлением идти куда-то на новые места. Весь дом, вся наша жизнь приходила в движение. Вместе с нами переселялось множество прислуги, появлялись, готовящиеся к отъезду, служащие санатория, приходили наниматься новые повара, горничные, конторщики, заведующие солнечными ваннами, студенты для детской площадки, приходили пансионеры, стремившиеся попасть в Санаторий, наконец, доктора – папины помощники и гувернеры, и гувернантки для нас. Каждый день приносил что-то интересное – новые и старые лица, новые и старые вещи. Драповые пальто сменялись на летние. Иногда нам покупали новые, и это было всегда приятно, иногда переделывались старые; когда мне переделывали Колино, это было и немного досадно и, вместе с тем, было и чувство некоторой гордости, что я ношу вещи «большого»; обидно было, когда мне приходилось носить какие-то вещи моих сестер.
Все эти вещи, платья, пальто появлялись и исчезали в старомодных сундуках, обитых блестящими полосками металла. Эти сундуки подымались бородатым дворником Сергеем и мрачным и немного жутким для меня истопником Данилой, под руководством швейцара Егора из кладовых и чердаков.
В другие времена нам туда доступа не было, но во время приготовлений к отъезду иногда нам удавалось в них проникнуть. С появлением сундуков и ящиков начиналась раскладка зимних и летних вещей. Значение этих перекладываний мне было непонятно, но я чувствовал, что это существенный процесс в нашей жизни, тем более что в этом процессе, кроме мамы, была занята вся прислуга. Тетя Маня давала советы, какие вещи следует уничтожить или отдать. Их радикальность вызывала во мне внутренний протест и тревогу. Иногда я и сестра Маня тоже призывались на помощь. Работа казалась вначале интересной и ответственной, но мы скоро пресыщались ею. Двигалась она медленно: обычно, около каждого сундука сидела горничная в ожидании маминых приказаний, что куда уложить. Часто после длительной укладки, все вынималось снова, когда начинались поиски какого-нибудь затерявшегося боа из страусовых перьев. Иногда виною этой пропажи были мы, надевшие на себя это привлекательное украшение. В квартире пахло нафталином и другими необычайными запахами старых, давно не ношенных вещей.
Это было время, когда была пора выставлять окна. Мне хотелось быть первым на месте и не потерять момента, когда кто-нибудь из взрослых начнет отковыривать замазку от оконных рам. Было приятно видеть как длинные куски засохшей замазки отлетали, и с нетерпением ждать того времени, когда первая рама, присохшая за зиму, с треском откроется, пыльная и почерневшая вата, лежавшая между двумя окнами, будет извлечена, и наконец окно, выходящее на улицу, впустит в комнату свежий воздух и весенние звуки города. Это было целое событие, о котором надо было сообщить старшему брату и сестрам, когда они вернутся из гимназии.
Одежда и игрушки, появлявшиеся весной во время первых приготовлений к отъезду в Ессентуки (моя няня упорно называла их «Сундуки»), были для меня связаны с какими-то неясными переживаниями из самых ранних лет. Я надеялся найти среди них старые игрушки, о которых у меня остались смутные воспоминания. Однажды я увидал полированную шкатулку, внутри ее был медный валик, покрытый колючими шипами. В другой раз я отыскал большой металлический волчок, золотой с зелеными и красными полосками. Мне казалось что я раньше слыхал, как эта шкатулка играла: «Вот мчится тройка удалая по Волге матушке зимой», а волчок, крутясь, издавал своеобразные музыкальные звуки. Эти игрушки хранили для меня особое очарование. Но они были сломаны, Валик не заводился, волчок не вертелся, но я продолжал мечтать, что я найду еще другую чудную игрушку, которая была когда-то самой любимой для всех нас четверых.
Среди одежды, разбираемой одной весной, появился «пиджачок». Его привезли для старшего брата из заграницы тетя Маня и дядя Боря. Коля не захотел носить его и он был уложен в сундук. Это был синий детский костюмчик, с жилеткой застегивавшейся сзади. На ней спереди были пришиты синие стеклянные пуговицы. Этот «пиджачок» я сразу полюбил. Когда я надевал его или верней наряжался в него, мне казалось, что я делаюсь взрослым и совершенно другим. Носить его я не хотел, это был костюм для игры. Он переносил меня в фантастический, праздничный мир, но почему-то в этом мире у меня щемило сердце.
Десятая глава. Летние прогулки. Я. Зернов
Мы жили в Ессентуках открытым домом, на нашей боль-шой террасе каждый день накрывался длинный стол, за который садилось 20, а иногда и 30 человек. Кроме нашей семьи и родственников, гостивших у нас каждое лето, с нами обедали папины помощники, молодые доктора и студенты медики, наши воспитатели и многочисленные знакомые. Некоторые из них, как, например, профессор философии Лев Михайлович Лопатин (1855–1920), столовались с нами ежедневно. У моего отца была большая практика. Кто только не перебывал у нас за нашим гостеприимным столом. Министры, писатели, ученые, артисты и общественные деятели сменяли друг друга. Мы никогда не знали, кто будет у нас обедать, и сколько человек сядет за стол. Моя мать охотно всех принимала. Хозяйство велось так, что всем хватало и места, и угощения. Старшее поколение, учащаяся молодежь и дети, – все составляли дружную, жизнерадостную семью.25
Летние дни были заполнены для нас детей и занятиями, и развлечениями. По утрам мы изучали иностранные языки, а после обеда или ходили на длинные прогулки или брали солнечные ванны. После чая мы играли или в теннис или в крокет. По вечерам мы устраивали свои импровизированные игры в саду, ходили на концерты в санаторий Вспомогательного Общества. Среди всех этих занятий, прогулок и развлечений самыми увлекательными были экскурсии в горы. Они становились с каждым годом все более интересными и продолжительными, но захватывали они наше воображение уже с ранней юности, снабжая нас неисчерпаемым материалом для наших зимних игр. Центральное место в них занимали поездки на тройках, которые устраивались два или три раза каждое лето.
Наша мать организовывала их, но мы, дети, принимали самое горячее участие во всех приготовлениях. Начинались они заранее. Александр – черкес, живший в маленьком домике у нас в саду и выполнявший обязанности ночного сторожа, сперва обходил дворы лучших извозчиков и призывал их к маме для переговоров. Мы с нетерпением ждали прихода этих красочных возниц. Бородатые, в ярких рубашках, в черных жилетах и высоких сапогах, они приносили с собой свой особый сильный запах: смесь лошадиного духа, дегтя и кожаной упряжи. Они медленно и с достоинством подымались по ступеням нашей террасы, ходили они как-то по-своему, в развалку, не расставаясь со своими кнутами. Сначала обсуждались место и время поездки, потом подымался вопрос о цене. Здесь начиналась долгая торговля. Наша мать неизменно выражала свое недоумение, почему цена вдруг поднялась. Хозяева троек пускались в длинные объяснения о вздорожании овса или об особом качестве своих лошадей. Обе стороны считали торговлю неотъемлемой частью переговоров, которые всегда оканчивались соглашением, к обоюдному удовольствию обеих сторон. На прощанье наша мать не забывала напомнить возницам о том, что в предыдущую поездку они выпили лишнее и на обратном пути выделывали такие чудеса со своими лихими тройками, что не только дух захватывало у седоков, но и сама их жизнь была в опасности. Кучера конечно отрицали свою причастность к этим рискованным соревнованиям в быстрой езде, но тут же подтверждали, что тройки у них резвые, и, если нужно, они могут доказать это на деле.
И правда, они были владельцами действительно прекрасных лошадей. Мы их всех лично знали: Корольков был небольшого роста, но хорошо «скроенный» казак; Генералов был солиден с окладистой русой бородой; наш любимец был Золотарев, красивый и ловкий возница; за ним шли: Лисичкин, Коваленко и другие. Тройки были разных, тщательно подобранных мастей: воронью, гнедые и серые в яблоках.
Дни ожидания экскурсии тянулись медленно, все обычные занятия делались пресными по сравнению с предстоящей поездкой. По мере ее приближения, росли опасения, что в последнюю минуту что-нибудь сможет помешать ее осуществлению. Главная опасность грозила со стороны погоды. Лето на Кавказе грозовое, тучи часто собираются на горизонте и разражаются ливнем такой силы, что поездка становится невозможной. Но бывали и иные препятствия: кто-нибудь из папиных больных мог серьезно заболеть, лучшая тройка могла выбыть из строя или, наконец, один из нас мог простудиться и лишиться этого удовольствия. Но вот наступал канун долгожданного дня. Мы весь день смотрели на небо, стараясь предугадать завтрашнюю погоду. Спали мы в эту ночь тревожно, она тянулась бесконечно долго. При наступлении утра, первым делом мы бежали на верхний балкон, с которого была видна верхушка Эльбруса. Этот гигант находился в 80 верстах от нашего дома, но его две белоснежные главы ясно виднелись на южном горизонте. Мы ликовали, когда вокруг них было безоблачное небо, и были полны тревогой, если над Эльбрусом вились причудливые облака или, что было еще хуже, когда он был совсем невидим. Даже если над нами сияло яркое солнце, закрытый Эльбрус предвещал грозу после полудня.
Утро проходило в приготовлениях к поездке. К обеду собирались все приглашенные, около 2-х часов с улицы начинали раздаваться вожделенный звон бубенцов и стук конских подков по булыжной мостовой. К нашему дому лихо подкатывали одна за другой открытые коляски, запряженные в тройки с их крепкими коренными и скачущими пристяжными.
Наша семья была притягательна для многих. Молодые доктора, помощники папы, были заманчивыми женихами, и, наверное, у участников и участниц экскурсии билось сильнее сердце при мысли, кто поедет с кем, и кто на кого обратит особое внимание. Для нас, детей, эти романтические переживания оставались незаметными, нас занимал совсем другой вопрос: как попасть на самую бойкую тройку, а я еще к тому же мечтал получить желанное место на козлах рядом с кучером. Я был на вершине счастья, когда мне это удавалось, и страдал, если злая судьба лишала меня этого преимущества. Было блаженно, крепко держась за кушак, смотреть с высоты козел на все приготовления к отъезду, на зевак, собиравшихся поглазеть на наш живописный кортеж, на нарядно одетых участников праздника, а главное – на красавцев коней, с нетерпением бивших копытами о камни мостовой. Сборы и переговоры, кто поедет в каком экипаже, длились порядочное время. Продолжалась беготня из-за забытых вещей и корзин с провизией. Кроме колясок, в распоряжение приглашенных предоставлялись верховые лошади. На них красовались более отважные гости, некоторые молодые люди одевались в нанятые для этого случая черкески, барышни гарцевали на своих неудобных дамских седлах.
Но вот все разместились по своим местам, и длинная кавалькада под звуки бубенцов тронулась с места. Вначале коляски подпрыгивали и громыхали по камням мостовой главных улиц, на окраинах станицы их сменяла мягкая и пыльная грунтовая дорога, которая выводила процессию в привольную, могучую степь, дышащую солнцем, землей и травами. Она медленно подымалась из долины Подкумка к окружающим ее горам. Ландшафт вокруг Ессентуков мог казаться однообразным, так как главный хребет Кавказа синел далеко на горизонте, а вблизи расстилалась только степь. Но эта степь отличалась такой своеобразной красотой, что трудно было не поддаться ее обаянию. Она жила своей жизнью, ее девственная природа не была еще до конца покорена человеком. По этой степи были разбросаны причудливые горки, напоминавшие допотопных зверей. Обычно целью нашей экскурсии была одна из этих горок, называвшаяся Верблюдом. У ее подножия находилась итальянская колония виноделов, охотно принимавших экскурсантов. Другие места для поездок носили более романтические наименования, как например, «Долина Очарования» или «Замок Коварства и Любви». Ездили мы также и на Свистун Гору, славившуюся своим белым ковылем, который колебался волнами под дуновением поющего ветра, и на Кольцо Гору с круглым отверстием посередине и на Юцу и Джуцу. Экскурсия к итальянцам была особенно привлекательна, т.к. создавала иллюзию поездки заграницу. Во главе колонии стоял уроженец Лугано по имени Раджи. Он угощал нас обильной и вкусной едой, столь не похожей на нашу российскую кухню. Пармская ветчина-прошуто, разнообразные колбасы и макароны появлялись на столе, все это щедро запивалось прекрасным местным вином. После трапезы все шли осматривать винные погреба с их огромными бочками. Более предприимчивые экскурсанты взбирались на Верблюд Гору с ее великолепным видом. Дома колонии с их благоустройством и чистотой, необычайная еда и иностранный выговор наших хозяев все это переносило нас в иной, привлекательный мир.
На закате солнца мы пускались в обратный путь. При отъезде из Ессентуков наши тройки везли нас не спеша, жгучее солнце пекло их, тучи оводов кружились вокруг потных лошадей. Кучера только изредка понукали и подхлестывали своих коней. Совсем по иному проходило наше возвращение. После жаркого дня наступал прохладный вечер. Отдохнувшие лошади бодро бежали к желанному ночлегу, возницы, возбужденные вином и поощряемые обещанием чаевых вступали в соревнование друг с другом. Широкая степная дорога давала полный простор этим лихим гонкам. Как они были упоительны! Мы все с трепетом ждали момента когда наш возница вдруг приподнявшись на своих козлах, размашисто ударит вожжами по всем своим лошадям и со свистом и гиканьем пустит их во весь опор. Другие следовали его примеру, и весь наш кортеж мчался во всю прыть, подымая клубы густой пыли и увлекая всех в своем бурном беге. Самым решительным моментом этих гонок было приближение к крутым балкам время от времени перерезавшим степную равнину. Здесь все дороги сливались в одну колею и тот, кто первым подъезжал к узкому спуску мог уже не опасаться своих соперников. Эти предательские овраги и представляли из себя главную опасность и вместе с тем являлись испытанием опытности наших возниц.
Нелегко было вовремя перевести разгоряченных коней на медленный и осторожный темп, необходимый для трудного спуска, когда вся тяжесть экипажа ложилась на одного коренника, а лихие пристяжные только мешали делу. На этих спусках обычно раздавались испуганные крики ездоков, увещания кучеров, обращенные к лошадям.
Для нас, подростков, соревнования мчащихся троек были самой интересной частью прогулки. Но не все участники экскурсии разделяли наши восторги. Одна из маминых сестер тетя Лиза была любительницей быстрой езды. Попав в ее тройку мы были уверены получить полное удовлетворение. Зато наша мать и тетя Маня совсем не разделяли наших увлечений. Иногда одна из них добивалась своего, и ее экипаж вместо того чтобы состязаться с другими и мчаться в клубах пыли, оставался позади. Его седоки могли наслаждаться вечерней прохладой и ароматом отдыхающей от дневного зноя степи. Но это не доставляло нам удовольствия, мы чувствовали глубокое разочарование, когда наша тройка подъезжала последней к дому.
Такие поездки оставляли неизгладимое впечатление. Более скромными, но все же привлекательными были прогулки пешком в степь, на Капельный Источник, на обводный канал электрической станции, на реку Подкумок, где мы в компании с казачатами барахтались в бурном потоке.
Когда мы подросли, нашим любимым развлечением сделались прогулки верхом. Мы нанимали лошадей у горцев и в сопровождении опытных проводников уезжали далеко в степь. Лошади попадались очень разные, то смирные и забитые, то резвые. Среди них были и иноходцы, с их гладким и быстрым бегом.
Эльбрус и поездка на Бермамыт
На южном горизонте Ессентуков подымалась манящая цепь главного кавказского хребта. На востоке она начиналась острым зубцом Казбека, а на западе упиралась в грандиозную двуглавую вершину потухшего вулкана Эльбруса. Он был безмолвным и величавым свидетелем нашего детства и юности. По утрам мы бежали на балкон нашего дома, чтобы поздороваться с ним, вечером, освещенный лучами заходящего солнца, он прощался с нами. Мы всегда видели только одну сторону его огромного массива, его южный склон так навсегда и остался неизвестным нам, зато его северный рельеф мы знали во всех подробностях. С нашего балкона открывались только верхушки его двух пирамид, из степи он вставал до своей середины, с вершины Бештау он выростал еще выше, обнажая свои могучие ледники. По утрам он блистал своей белоснежной красой, днем он был редко виден, вечерами он розовел, а иногда становился пунцово-красным.
Только однажды нам удалось настолько приблизиться к этому великану, что он предстал перед нами во всем своем неповторимом величии. Это произошло летом 1913 года, когда мы участвовали в экскурсии на Бермамыт. Рано утром на нескольких линейках, запряженных в две лошади, мы двинулись из Кисловодска на юг. Эльбрус был от нас в 70 километрах, Бермамыт – в 30. Дорога шла по душистой степи, почти незаметно, но неуклонно подымавшейся к хребту Кавказа. Был жаркий безоблачный день, жаворонки заливались в темно-синем небе, лошади лениво перебирали ногами, мягко ударяя копытами по пыльной, горячей земле. Целый день мы наслаждались девственной природой, не встречая ни поселений, ни возделанных полей, только иногда нам попадались горцы, верхом на своих иноходцах, в черных бурках, в папахах с нагайками в руках. Горы, даже сам Эльбрус, не были видны, их скрывала подымающаяся равнина. Вокруг нас был зеленый степной океан, над нами сверкающий свод неба. Только к вечеру, когда солнце стало бить в глаза своими косыми лучами, мирная убаюкивающая картина стала меняться. Подъем сделался круче, трава менее густой, появились камни и вдруг, как бы из ледника, потянуло холодным воздухом горных вершин. За одним из своих поворотов, дорога внезапно подошла к обрыву и мы очутились перед незабываемым видом: отвесные стены огромной пропасти уходили вниз в широкую, уже темневшую долину, в которой с трудом можно было различить леса и реки, но не она приковала наше внимание, им безраздельно владел царь Кавказа – Эльбрус. Он стоял в 40 километрах от нас, но уже не заслоненный другими горами, залитый лучами заходящего солнца, закрывая весь небосклон. Внизу было видно его каменное подножие, на которое наседали серые ледники, а над ними вздымались его белоснежные вершины, не запятнанные ни одним обрывом, ни одной скалой.
Мы провели ночь в бараке, устроенном Горным Обществом, спали мы тревожно, непривычные к разреженному воздуху и холоду вершин (2.643 метра высоты). Встали мы перед рассветом, чтобы видеть Эльбрус при восходе солнца. На меня произвело большое впечатление одно маленькое происшествие: один экскурсант отказался встать утром и пропустил феерическое зрелище, ради лишней четверти часа сна. Нередко в последующие годы мне приходилось встречать таких же людей, которые предпочитали обыденное и привычное единственному и неповторимому. Каждый раз они напоминали мне незадачливого экскурсанта, проспавшего восход солнца на Бермамыте в 1913 году.
Когда мы встали, небо было безоблачно, звезды медленно потухали, но как только показались первые лучи солнца появились и облака. Эльбрус то открывался нам, то заволакивался густым туманом. Снег, сначала бывший синим, заиграл на заре сперва розовой, а потом красной краской, чтобы затем предстать в своей ослепляющей белизне. Поднявшееся солнце осветило глубокую долину, простиравшуюся внизу под нами. Все стало в ней отчетливо видно, но горы, покрытые лесами, казались с высоты маленькими возвышениями, а реки -– ручьями.
На обратном пути мы остановились в кабардинском ауле. В низкой сакле с плоской каменной крышей нас угощали чуреками26 и острым овечьим сыром. Кабардинцы плясали лезгинку, плавно скользя по глиняному полу, почти не касаясь его ногами. Зурна27 издавала свои жалобные звуки, а мы все в такт хлопали в ладоши.
Вернулись мы усталые от горного воздуха, недостаточного сна и множества впечатлений. Мы решили ежегодно повторять поездки в Бермамыт, но война и последующая за ней революция не дали нам возможности осуществить это желание.
Одиннадцатая глава. Ессентуки и Александр Черкес. С. Зернова
Мы приезжали в Ессентуки ежегодно ранней весной. В Москве было еще холодно. Только между тротуарами начинала пробиваться зеленая трава и когда сияло солнце, воздух напоялся тем особым весенним запахом теплого камня и зеленой травы, от которого кружилась голова и сердце наполнялось восторгом... Мое сердце в детстве так часто наполнялось восторгом.
Мне жаль было уезжать из Москвы, жаль расставаться с друзьями, отрываться от напряженной и интересной жизни, но лето, свобода, беззаботные дни, неизвестность и ожидание чего-то особенного, что могло и «непременно должно было случиться» – тоже привлекало и звало.
На третий день пути мы подъезжали к Минеральным Водам: поезд мчался через цветущую, весеннюю степь, вдали были видны синеющие, знакомые очертания гор. Мы четверо стоим в коридоре, высунувшись у открытого окна, вдыхая упоительный весенний воздух. На полустанках казачки – мальчики и девочки – подносят к открытым окнам туго перетянутые букеты ландышей и незабудок. Мы бежим в купе, к маме: «Мама, поскорей, дай деньги, там продают ландыши...» Я так слышу голос моей матери: «передай мне мою сумку...» И передаешь эту сумку, протягиваешь руку за деньгами, а одна нога уже отставлена, чтобы успеть подбежать к окну, поезд уже трогается, высовываешься низко и, уже на ходу, хватаешь букет, бросаешь деньги и прижимаешь к лицу эти букеты и так знаешь пряный, такой различный и такой упоительный аромат незабудок и ландышей...
Когда поезд подъезжал к Ессентукам меня охватывало знакомое, привычное волнение – придут ли нас встречать, успеем ли сойти с поезда, как нас встретит наш дом и наш сад. Уже задолго перед остановкой, мы – дети, высунувшись из окна, стараемся издали узнать знакомые очертания вокзала и разглядеть стройную фигуру Александра-Черкеса и татарина Магомета, встречающих нас. Они оба – наши верные друзья, верные слуги, но, кроме того, они принадлежали еще «нам», нашему «детскому миру», они совсем свои, особенно Александр-Черкес.
Он был нашим стражем, и каждую ночь, в своей длинной бурке, ходил вокруг дома, оберегая наш сон. Мы знали наизусть историю его жизни, моя мать так часто рассказывала ее нашим знакомым.
Он приехал когда-то из своего далекого аула и стоял в Ессентуках на улице, смотря на проходящих людей, он искал среди них «человеческое лицо»... Мимо него проходила моя мать. Когда он увидал ее, он подошел и сказал: «крести меня, хочу быть христианином». Моя мать сперва испугалась этого дикого горца, но, вероятно, ее инстинкт подсказал ей – кто был этот, чистый сердцем, человек. Она согласилась стать его крестной матерью и привела его в наш дом. Вскоре его крестили. Крестным отцом его был Ф.Н. Плевако (1843–1902), большой русский адвокат и знаменитый оратор. С тех пор Александр остался жить у нас. Зимой он уходил в горы, в свой аул, а каждое лето приезжал в Ессентуки. С вокзала, на знакомых извозчиках, мы едем в наш дом... мы растерянно ходим по всем комнатам, вдыхая знакомый запах каждой из них. Все кажется еще немного чужим, как-бы оторванным, не слитым с нашей жизнью. Мои братья, сестра и я – тоже какие-то неприкаянные. Мы выходим в сад, пробегаем по всем дорожкам, садимся на каждую скамейку, как будто этим прикосновением мы вводим их в нашу жизнь.
Но проходят дни и все меняется. Мы опять слиты в единое целое. Началось Ессентукское лето...
Я вижу себя 12-летней девочкой и наш Ессентукский сад; жужжат осы и пчелы, пахнет розами, гвоздиками, левкоями, гелиотропом, всюду разлита знойная лень, не хочется ни двигаться, ни думать, ни читать – стоит жара.
Я сижу на большой крытой террасе и знаю, что сейчас в дверях появится знакомая фигура нашего гувернера-француза с книгой в руках и позовет нас в сад на урок. Мы уйдем на тенистую скамейку и будем читать «Le petit chose», Альфонса Доде (1840–1897). Мы любим эту книгу, но все-таки она «чужая», и я с нетерпением жду, когда пролетит час и нас позовут пить чай. После чая, вероятно, будет состязание в крокет, полное страсти и трепета, кто победит.., или мы уйдем в Санаторий играть в теннис, а вечером, когда стемнеет, мы будем играть в прятки. Это самая любимая игра. Мы все наденем одинаковые пелерины с капюшонами и будем прятаться в саду, перебегая от одного куста к другому, прячась за деревьями, пригибаясь к земле. И в темноте ночи невозможно будет угадать, кто эта таинственная фигура в капюшоне, мелькающая на дорожках сада.
Но бывали вечера, когда после обеда, мы – дети, заранее сговорившись с моим отцом и матерью, обступали Льва Михайловича Лопатина, смотря на него умоляющими глазами, и просили его рассказать нам «страшный рассказ». Лев Михайлович был замечательным, талантливым рассказчиком. Мы слушали его, затаив дыхание, прижавшись друг к другу, не сводя с него расширенных от ужаса глаз. У него был неиссякаемый запас таких рассказов, и хотя некоторые из них мы знали почти наизусть, это не уменьшало жадного внимания, с которым мы слушали его.
Повествовал он всегда тихим и каким-то замогильным голосом: «Это было в Москве, в одном из московских переулков, недалеко от Арбата. Там был дом с заколоченными ставнями, говорили, что по ночам там слышатся какие-то странные стуки и стоны. Раз два молодых студента решили провести там ночь...» так начинался один из его рассказов.
Однажды, после одного из таких вечеров, мы – дети никак не могли успокоиться и умоляли моего отца и мать не отсылать нас спать. Моя мать решила позволить нам поиграть полчаса в саду. Мы надели свои пелерины и кинулись в сад. В этот вечер все казалось мне особенно жутким и таинственным, и темные силуэты деревьев и, уходящие в глубь сада, едва заметные дорожки и высокая фигура Александра-Черкеса, в длинной, черной бурке медленно двигающаяся вокруг дома. В этот вечер мы играли в палочку-выручалочку.
Когда, пригнувшись к земле и надвинув на голову капюшон, я пробегала мимо Александра-Черкеса, он вдруг схватил меня за руку и остановил.
«Пусти, Александр, что ты хочешь от меня? пусти».
«Нет, Соня», сказал он, «подожди, не беги, я хочу тебе сказать...»
«Что Александр?»
«Соня, помни, что я тебе скажу, большая будешь, помни, обещай что не забудешь никогда...»
«Хорошо, Александр, обещаю, только говори скорее, Коля ищет, он может меня поймать, ты понимаешь – мы играем, говори скорей...»
«Слушай, Соня, если кто-нибудь тебе скажет, что земля круглая – ты не верь. Мне один человек сказал, что земля круглая, но это не правда. Мы на земле крепко стоим, если бы была круглая, мы бы покатились, и потом, где бы тогда был ад? Я знаю, что там, где земля кончается – там ад. И еще, помни, Соня, не ходи никогда туда, где темно, потому что черти любят места, где темно, а если придется пойти – читай «Отче наш». Вот я хожу по ночам и читаю «Отче наш», и черти сразу разбегаются. Всегда читай «Отче наш», Соня...»
«Хорошо, Александр, я буду читать «Отче наш», но только, ты знаешь, земля все-таки круглая, это правда, я это учила...»
Но здесь я увидала, что он был глубоко огорчен моими словами.
«Как? – говорил он, – как круглая? Как ты можешь говорить? Где же тогда ад? Скажи – где ад?»
«Я не знаю, где ад, Александр. Но может быть земля и не совсем круглая, я не совсем уверена... я не наверное знаю...»
«Это солнце круглое», сказал он. «Ты может быть хотела сказать, что солнце круглое?»
«Да, это правда, солнце круглое, Александр, и «Отче наш» я всегда буду читать, я обещаю тебе, всегда, всегда...»
И он отпустил меня – дорогой Александр-Черкес. С тех пор, как я себя помню – я помню Александра, его мужественное, красивое лицо. Он редко улыбался, он был всегда серьезен, грустен, сосредоточен. Он иногда приходил к нам, на большую крытую террасу, в ожидании моей матери, и мы – дети бежали предупредить ее, что пришел Александр-Черкес. Моя мать сразу выходила к нему и спрашивала, что ему надо?
«Мыла больше нет», говорил он, или «рубашка разорвалась»... Иногда моя мать пыталась убедить его взять деньги и купить, что ему надо, но он всегда отказывался и с недоумением смотрел на мою мать.
«Разве просил денег?», говорил он. «Мыло просил, а ты даешь деньги».
«Но ты купи...»
«Зачем я куплю?», спрашивал он. «Не мои деньги, как же куплю? Я мыло просил, или рубашку, а ты поняла, что деньги? Ты не так поняла...» И моя мать посылала нас за мылом, или еще за чем-нибудь, что ему было надо и, с улыбкой, передавала ему.
А я его понимала. Я чувствовала что-то, что не могла объяснить. Его преданность нам была так непосредственна, что он не хотел, чтобы между ним и нами стояли деньги. Я тоже этого не хотела. Мне казалось, что это так понятно – ему нужно мыло и мы даем ему то, что ему надо, но он не за деньги сторожит наш сон, оберегает нас от всякой опасности. Один раз моя мать решила взять его с собой в Москву. Этот опыт не был удачным и мы никогда не повторили его. С ним случилось несколько неловких происшествий. Два из них были связаны с очень чтимой в нашей семье старушкой – Наталией Владимировной Толстой. Она принадлежала к той особой русской аристократии, которой никогда уже в России не будет. Умная, культурная, прямая, немного самодурка, она была другом Царской семьи, всегда говорила им в глаза все, что думала, и ничего и никого не боялась. Она любила и уважала мою мать, и моя мать глубоко ценила ее дружбу.
Один раз у Наталии Владимировны был большой прием, на который была приглашена и моя мать, но в последний момент она плохо себя почувствовала и должна была отказаться от поездки. Она написала Наталии Владимировне письмо, позвала Александра и сказала ему – отнести сразу же ей это письмо. На следующее утро Толстая позвонила по телефону моей матери и спросила ее, кто был тот дикий человек, который принес ей накануне письмо?
Моя мать была смущена этим вопросом и просила объяснить – как себя вел Александр. Оказалось, что придя в дом Наталии Владимировны, Александр отказался передать письмо горничной и потребовал, чтобы его провели лично к барыне. Все гости были уже в сборе. Его пришлось привести в гостиную. Он вошел, посмотрел по сторонам и громко спросил : «где она?» Когда ему указали на хозяйку, которая сидела в глубине комнаты в кресле, он подошел к ней, протянул и пожал ей руку и только после этого передал ей письмо, сказав: «это тебе от Софии Александровны». Выслушав это, моя мать сразу же вызвала к себе Александра. Он вошел, как всегда, спокойный и серьезный. «Александр», сказала она, «неужели это правда, что ты вошел в гостиную и пожал руку Толстой? Почему ты не отдал письмо горничной?»
Александр сразу понял, что он сделал что-то, чего не надо было делать. «Да», сказал он, «я не дал горничной, но ты сказала: «отдай Наталье Владимировне, ты не сказала: «отдай горничной»... и руку я ей пожал.., а разве она не честная?»
И моя мать ничего не могла ему сказать, он думал, что она защищает его интересы, что она обеспокоена тем, что он пожал руку «не честной» женщине.
В другой раз, у нас были гости; моя мать послала Александра спешно в кондитерскую и просила его принести поскорей самый большой торт. Через несколько минут он вернулся с большим тортом и вернул моей матери деньги, которые она ему дала.
«Сколько же ты заплатил?», спросила его моя мать.
«Зачем платить? Я все деньги тебе вернул...»
«Как же ты мог?»
«Но ты не сказала «купи», ты сказала «принеси поскорей», я вошел, взял самый большой торт и принес...»
В третий раз, когда у нас была в гостях та же Наталья Владимировна Толстая, моя мать позвала Александра и сказала, чтобы он надел ей ботики. Он вошел, окинул ее взглядом с головы до ног и сказал: «нет, не надену, тебе надену, а она пусть надевает сама...»
После этого моя мать решила никогда больше не привозить Александра в Москву.
Почему я все это пишу? Разве это интересно? Но это все была моя жизнь. Все эти люди прикасались к моей жизни. Вероятно образы их, рассказы о них откладывали отпечаток и на меня, влияли на меня, потому что не напрасно я их встретила, не случайно. Я верю, что случая нет, есть только мудрый и таинственный план Божий о каждом из нас.
Так протекало наше детство. Но главное в нашей жизни – это была окружавшая нас любовь. Она изливалась на нас от нашей матери и отца, от нашей крестной – «тети Мани», от всех гостивших у нас родственников и друзей, от наших сверстников, от врачей – ассистентов моего отца, от прислуги и служащих в Санатории.
Когда мы шли на прогулку и проходили мимо фруктовой лавки татарина Магомета и видели его плотную фигуру, его улыбающееся лицо с тонким, с горбинкой, носом, я всем своим существом знала, что Магомет – наш, свой Магомет и что он улыбается нам, потому что он сейчас протянет каждому по сочной груше или абрикосу и мы непременно смущенно скажем ему: «не надо, Магомет»... а он закивает головой и будет настаивать: «бери, бери». И мы возьмем, очень довольные, и его груша или абрикос будут казаться особенно вкусными, и мы будем есть их быстро, потихоньку друг от друга и от самих себя, зная, что нам запрещено есть «немытые фрукты»...
Магомет жил в моем сердце, как жила горничная Саша или лакей Михаил, как жили доктора, ассистенты моего отца, а их каждый год было три или четыре, одни из них более любимые, другие – менее, но мы, дети, знали их всех и несли в сердце образ каждого из них. Мне теперь кажется, что мы любили больше тех, кто обращал на нас больше внимания. В детстве мы так быстро откликаемся на внимание и любовь. Стоит только нас ласково погладить по голове – и мы сразу отдаем свое сердце.
Двенадцатая глава. Отрочество. С. Зернова
Гимназия
Я с сестрой училась в классической гимназии Хвостовой, находившейся в Криво-Арбатском переулке. В ней преподавалась латынь, но греческий язык был заменен английским. Мне было 13 лет, когда я впервые попала в школу. Наступило уже начало ноября, учение повсюду давно началось, но мы только что вернулись из Сочи и я была единственная «новенькая».
Мои первые впечатления были связаны с различными запахами и звуками: гул голосов, топот ног, смех и запах натертого паркета, перемешанный с каким-то еще неопределенным запахом, исходящим, как я поняла потом, от синих фартуков, в которые были одеты все девочки.
Моя мать оставила меня в коридоре и ушла разговаривать с начальницей Н.П. Хвостовой. Я стояла одна, прислонившись к стене и горько переживала свое одиночество и оставленность. «Только бы вернулась поскорее мама» думала я, «может быть, я смогу еще упросить ее не оставлять меня здесь, взять, меня домой». Но в глубине души я знала, что ничего переменить нельзя, я останусь одна среди этих чужих людей. Больше всего я переживала «неизбежность» того, что должно было случиться.
Вскоре меня окружили девочки. Первой обратилась ко мне одна из старших, довольно толстая, курносая, она пробегала мимо и, увидав меня, остановилась.
«Ты новенькая»?, спросила она, «в какой класс?»
«Не знаю», ответила я.
«Вероятно, в третий, как твоя фамилия?»
«Зернова».
«Почему ты загорелая?»
«Я была в Сочи».
Она повернулась и равнодушно ушла от меня.
«Зачем она спрашивает», думала я, «какое ей дело, я не люблю ее, я никого здесь не буду любить, и гимназию эту не буду любить».
Потом подошли ко мне другие девочки, они проявили больше интереса к моей судьбе, я едва успевала отвечать на их вопросы: – Ты далеко живешь? Тебе здесь нравится? У тебя есть братья и сестры? Ты уже раньше ходила в другую гимназию? Почему так поздно пришла? Ты держала экзамен? В какой класс поступаешь? Ты уже сегодня останешься?
Когда вернулась моя мать, я узнала, что она записала меня в четвертый класс. Я должна была начать занятия на следующий день.
Прошло две недели и я привыкла. Я полюбила всех, и девочек и преподавателей, и стены нашего дома, и запахи и звуки. Мой голос уже сливался с гулом других голосов и я была одета в такой же синий фартук, как и другие девочки. Но все это не мешало мне чувствовать, что в чем-то наша гимназия была и осталась мне чуждой, я только не могла определить в чем.
С поступлением в гимназию в мою жизнь вошла дружба. Я подружилась со многими девочками, но моим лучшим другом была Таня Кобякова. Таня была высокая, тонкая с карими, грустными глазами, каждый день, после уроков, она провожала меня до дому, потом я провожала ее, потом опять она меня. На каждой перемене мы встречались и не могли наговориться. Придя домой и наскоро приготовив уроки, я звонила Тане по телефону и мы могли разговаривать часами, пока моя мать не прерывала нас.
Индус в Москве
Однажды, придя в гимназию, я узнала потрясшую меня новость: в Москву приехал индус, настоящий индус, умеющий говорить по-русски. Он приехал чтобы изучать русскую культуру и литературу.
Среди других увлечений, мы увлекались и Индией, она казалась нам таинственной и прекрасной страной. Мы читали произведения Рабиндраната Тагора (1861–1941), учили наизусть его стихотворения в прозе, выискивали все, что только можно было узнать об Индии, и вдруг, в Москве – живой индус. Я мечтала о встрече с ним, но я знала, что это невозможно. Где и как я могла увидать его? И какой интерес могла представить для него Соня Зернова, ученица 6-го класса гимназии Хвостовой?
В нашей гимназии не только ученицы, но и преподаватели рассуждали о приезде «индуса» и искали, как с ним познакомиться.
Однажды, я сидела в своей комнате и учила уроки. «Индус» мешал мне заниматься. Мои мысли все время улетали к нему. Какой он? Что он думает о России? Что он рассказывает об Индии? Сколько вопросов можно было бы ему задать...
В это время меня позвали к телефону. Одна ученица старшего класса приглашала меня в их ложу в Большой Театр на Конька Горбунка.
«С нами будет индус», сказала она.
Мне кажется, что у меня потемнело в глазах от неожиданности и восторга. Я не верила своему счастью. Я кинулась к моей матери.
«Мама, ты позволишь? ты не откажешь? ты не можешь отказать...»
Моя мать редко разрешала нам ходить в театр, она считала, что мы «успеем», что не надо слишком рано иметь все. Если бы она знала, что наша жизнь повернется так, что многое мы никогда «не успели» ни увидеть, ни пережить...
И вот – я в ложе. И рядом со мной – он, индус. Он смуглый, среднего роста, очень тонкий, немного рябой, у него горбатый нос и очень внимательные, ласковые, черные глаза. Он не обращает на меня никакого внимания, но мне это и не нужно. В нашей ложе, кроме нас, сидит Мария Николаевна Германова (1885–1940) – артистка Художественного Театра. Индус не сводит с нее глаз. Она сидит, закутавшись в черную испанскую шаль, и сияет своей красотой.
После спектакля, я слышу, как она говорит ему своим певучим голосом: «Хотите, поедемте ко мне ужинать, я познакомлю Вас с моим мужем»?
Я, кажется, в этот вечер не видела, что представляли на сцене, думаю, что не видел ее и он – мой таинственный, индус. Я, вероятно, почувствовала значительность этой решающей для него встречи с Германовой.
Культурная Москва продолжала переживать приезд индуса. Вскоре он был приглашен стать советником при Художественном Театре для постановки пьесы Тагора «Король Темного Чертога».
Мне он больше не мешал учиться, но он вошел в мою жизнь и я несла его в сердце. Я не знала, что через несколько лет и Шахид Сураварди († 1965) и Мария Николаевна Германова станут моими большими друзьями...
Солдатский лазарет
Война 14-го года в начале мало отразилась на нас. Она была далеко! Первой встречей с ней был приезд в верхний этаж нашего дома «беженцев» из Польши. Я в первый раз услыхала это новое для меня слово. Мне представилась широкая, пыльная дорога и бегущие по ней люди с мешками за спиной. Я не знала тогда, что слово «беженец» сольется с моей судьбой на много, много лет.
Вскоре мои родители, вместе с районным попечительством на Арбате, открыли в одной из квартир в нашем доме небольшой лазарет для легко раненных и выздоравливающих солдат. Моя мать посылала меня два раза в неделю читать солдатам вслух. Читала я им, большею частью, или газеты или рассказы Чехова. Я мучительно стеснялась, не знала куда сесть, о чем их спросить и как к ним подойти. Было их обыкновенно человек 6, 7, от них пахло махоркой и байковыми халатами, иногда они о чем-то переговаривались друг с другом и тихо смеялись, это еще больше смущало меня и я с нетерпением ожидала, когда пройдет час и я смогу уйти. Особенно я стеснялась одного молодого гвардейца, очень высокого и статного с небольшими черными усами, моя мать говорила о нем, что он настоящий – русский богатырь. Когда он поправился и должен был уезжать к себе в деревню, он попросил мою мать, чтобы я пришла с ним проститься. Я робко вошла в их комнату, он предложил мне сесть на стул, и не успела я сесть, как они все подхватили меня и стали «качать» – подбрасывая к потолку. Я с ужасом вцепилась в мой стул и не знала смеяться мне или плакать. Так русские солдаты прощались со своей 14-летней лектрисой.
Уроки танцев и Димка Кочетов
Шла война, а дома у нас продолжалась наша беззаботная и счастливая жизнь. По субботам у нас были уроки танцев; они были одновременно и танцевальные вечера. Я с нетерпением ждала знакомого длинного звонка нашего учителя, бывшего балетмейстера, высокого худого, всегда во фраке и с белоснежной манишкой. С ним приходила маленькая, немного грузная таперша. Мы выстраивались в линию и начинали изучать «па». Большим недостатком наших вечеров было малое количество девочек. Я не решалась приглашать учениц моей гимназии, мне казалось, что они не подойдут к нашей компании. Поэтому, кроме меня и моей сестры, у нас было всего две девочки – Ляля Перцова и ее подруга Лиля. Ляля была центром и звездой всех наших вечеров. Она была на год старше моего брата и его товарищей, она была уже «барышней», и почти все наши мальчики были влюблены в нее. Она была высокая, тоненькая блондинка, с довольно крупными чертами лица и с немного прищуренными, всегда смеющимися глазами. У нее был совсем особенный шарм, она это знала и радовалась успеху, которым она пользовалась. Влюбленность мальчиков выражалась, главным образом, в том, что они неотступно следили за нею глазами, наперерыв бросались подать ей стул, когда она входила в комнату, и старались сесть с нею рядом. Когда объявлялся какой-нибудь танец, все мальчики кидались к Ляле, чтобы успеть пригласить ее. Я особенно переживала эти минуты, смотря на моего брата, и готова была броситься ему на помощь, только, чтобы он, а не другие, танцевали с ней. Моя сестра и я не пользовались никаким успехом и с радостью и весельем танцевали с любыми мальчиками.
Но что-то переменилось, когда мне минуло 15 лет. Однажды вечером мой брат таинственно позвал меня в свою комнату. У него был очень загадочный и многозначительный вид. Он тщательно закрыл дверь и потом, смотря куда-то в сторону, тихим голосом проговорил: «Володя Поляков посвятил тебе стихотворение». «Мне?» переспросила я. Это было так неожиданно и непонятно. «Почему мне»? «Я могу прочесть тебе».
«Но ты уверен, что мне?»
«Да, я спросил его и он сказал, что тебе».
Я продолжала не верить, стихотворение было таким чудесным, полным нежности и любви. Но я даже не хотела взять его, мне это казалось каким-то недоразумением. Такие стихи подходили Ляле, а не мне, и я их не хотела.
Через два дня мой брат опять позвал меня к себе. На этот раз он выглядел немного смущенным.
«Знаешь», – сказал он, – стихотворение, которое посвятил тебе Володя, оказалось написал не он, а Лермонтов». У меня отлегло от сердца, это было уже лучше, понятнее.
«Но все таки», – сказал мой брат, – он хотел бы написать такое стихотворение и посвятить тебе».
Володя был красивый, румяный мальчик, всегда веселый, открытый и любимый всеми своими товарищами. Я находила, что ему совсем не подходит быть влюбленным, особенно в меня. Мне казалось, что влюбляться надо в «барышень», а я чувствовала себя «девочкой» и хотела остаться такой.
По воскресеньям мы часто катались на коньках или бегали на лыжах. Какое это было веселье, какой восторг бежать на лыжах в Сокольниках, наклонясь под елками, сбивая с них пушистый, белый снег, бежать по проторенной дорожке за Вовкой или за моим братом. Морозный воздух, запах снега и солнца и молодость и ощущение гибкости своего легкого и разгоряченного тела.
Или каток. Ляля не каталась с нами на коньках, поэтому все было проще, были только мы все, веселые и счастливые мальчики и девочки. Девочек правда было всего две, моя сестра и я, а мальчиков было 8 или 9. Они все были в фуфайках верблюжьего цвета, а мы с сестрой в белых. Мне никогда не удавалось кататься одной, или мы катались цепью, взявшись все за руки, или с кем-нибудь вдвоем. Но больше всего я любила, когда к нам на каток приходил учитель брата, высокий, красивый студент с вьющимися волосами и с синими смеющимися глазами. Он обыкновенно отбивал меня от всех мальчиков и взяв крепко за руки мчал по всему катку. Мои руки тонули в его больших и сильных руках, оркестр играл и кружил мне голову, и я мчалась с ним, забыв все на свете. Наши мальчики стояли в стороне и смотрели – недовольные и грустные. Он был чужой и как бы не имел права врываться в нашу компанию.
Почти каждый вечер к нам приходил еще один друг нашего детства и юности – Дима Кочетов. Его отец был директором Филармонии в Москве, вся семья – два сына и дочь – были очень музыкальны. Оба сына учились тоже в По-ливановской гимназии, Дима хорошо играл на рояле и сам сочинял музыку. Они жили напротив нас, в том-же, таком дорогом мне теперь, Хлебном переулке. Дима приходил к нам, как к себе домой. Он сразу садился за рояль и играл. Чаще всего он играл этюды Скрябина, или Рахманинова, или Шопэна. Мне так трудно было оставаться в моей комнате и учить уроки, когда из гостиной доносились звуки рояля.
«Пойду, поздороваюсь с Димой», говорила я себе.
Дима вводил нас в мир музыки. Иногда он устраивал у нас музыкальные вечера. Он приводил своих друзей – музыкантов, учеников Поливановской гимназии. Особенно я помню одного из них, стройного, с черными блестящими глазами, звали его Саша Курисс. Он играл на скрипке, а Дима аккомпанировал ему на рояле. Мы с ним мало разговаривали, но я всегда его особенно ждала. Я бессознательно радовалась этим двум юношам, игравшим на рояле и на скрипке и связанным со мною, как мне казалось, таинственной, тонкой ниточкой.
Позднее, кроме концертов, мы ставили спектакли, устраивали кружки, диспуты, рефераты, увлекалаись поэзией, ходили вместе на концерты, на вечера, где выступали русские поэты. Громадное место в нашей жизни занимало чтение. Подходишь к шкафу с книгами и вынимаешь Шекспира или Гете в издании Брокхауз и Эфрон, или Толстого или Достоевского; вынимаешь с трепетом, как будто прикоснешься сейчас к чужой жизни, как будто перед тобой откроется дверь в иной, чудесный мир. Всем этим мы жили и горели.
Тринадцатая глава. Вера в Бога. С. Зернова
Среди наших преподавателей были более любимые и менее любимые. Одной из самых любимых была учительница немецкого языка Нина Эрнестовна Мамуна. Она была средних лет, довольно полная, с внимательными темными глазами, ходила она обыкновенно не торопясь, немного в развалку, неся всегда под рукой или книгу или тетрадки. У нее было удивительное умение подходить к детям. Мы все чувствовали, что каждый из нас ее интересует и что мы можем обратиться к ней со всеми нашими сомнениями и трудностями. Когда я была в 6-ом классе, она пригласила к себе группу девочек, среди них была и я. Я с нетерпением ждала этого дня, но когда я подходила к ее дому, я была охвачена чувством такого смущения, что решила убежать «пока не поздно». Мне ото не удалось т.к. я столкнулась у ее двери с другими девочками; и мы вошли целой гурьбой. Нина Эрнестовна привела нас в свою гостиную, усадила всех в кружок, на диван, на кресла, на ковер на полу и предложила, чтобы каждая из нас прочла наизусть свое любимое стихотворение. Я очень стеснялась, но делала вид, что чувствую себя независимой и первая вызвалась прочесть стихи Зинаиды Гиппиус. (1869–1945). Нина Эрнестовна слушала внимательно, но без восторга. Я сразу это почувствовала и почувствовала также, как возвышенно и неестественно звучал мой голос. Когда я кончила, на одно мгновение водворилось неловкое молчание. Я была опозорена и несчастна. Но Нина Эрнестовна ласково положила мне руку на плечо и сказала: «Конечно, Зинаида Гиппиус настоящая поэтесса, но самый большой современный поэт – Александр Блок. Я прочту вам его стихи».
Она не просила больше никого из нас читать стихи, но до самого вечера говорила нам о русской поэзии и читала не только Блока, но и Гумилева (1886–1921), Анну Ахматову (1893–1961) и других. Мы слушали ее с увлечением и отзывались на каждую ее мысль.
После этого вечера я решила поговорить с ней о «вере». Я находилась в «религиозном кризисе». Он начался давно, когда мне было 12 лет. До этого я верила по-детски. По утрам и вечерам мы молились все вместе. По воскресеньям и на большие праздники нас водили в церковь. Каждый год Великим Постом мы исповедовались и причащались. Ходить в церковь было и скучно и утомительно, службы я мало понимала и старалась найти что-нибудь, чем можно было бы развлечься. Только на Страстную Неделю и на Пасху что-то проникало в меня, и я захватывалась таинственной красотой богослужения. Правда, жил во мне где-то и образ Христа, наша мать по вечерам читала нам вслух Евангелие, и священные слова западали в душу.
Мой «религиозный кризис» был вызван незначительным случаем, но часто так бывает в жизни. Это было в Москве. К моей матери пришла какая-то ее приятельница, они разговаривали, не обращая внимания на меня. Я сидела в кресле, смотря рассеянно в окно, на улицу, на наш Хлебный переулок и не прислушивалась к их разговору. Вдруг я услыхала фразу: «конечно, я не верю в Бога, совсем ясно, что Бога нет, и все это только предрассудки, суеверия и сказки для маленьких детей» – говорила эта дама.
«Как Бога нет?», подумала я, «как это может быть, что Бога нет?..» И вдруг в эту минуту кто-то стал стучать в дверь и мы услышали крик: «пожар». Приятельница моей матери вскочила, быстро перекрестилась и воскликнула: «Господи, помоги».
Я в детстве мучительно боялась огня, но в эту минуту я забыла про пожар, я была поражена тем, что это дама только что говорила, что не верит в Бога и при первой опасности она крестится и говорит: «Господи, помоги». Я была поражена ложью, и я стала думать о себе. Может быть, я тоже прибегаю к Богу только тогда, когда Он нужен мне? Может быть я тоже не верю? С этого момента я вступила на путь сомнений и исканий. Кончилась моя детская, наивная и простая вера. Я говорила себе: «я хочу быть честной; или я верю всегда или я не верю, и тогда я не смею ни идти в церковь, ни молиться, ни просить у Бога помощи». В 12, 13 лет это были лишь неясные мысли, которые то появлялись, то исчезали, но в 14 лет я решила, что я в Бога не верю. Идя в гимназию и проходя через «проходной двор» около церкви Симеона Столпника на Поварской, я раньше часто забегала в церковь «перекрестить лоб». Теперь я запрещала себе это делать. От этого запрета – на сердце была тоска. Тогда я решила – искать Бога. Я искала то горячо, то играя и рисуясь этим. Одно время для меня этот вопрос был действительно занимательной игрой, это было уже позднее. Я решила, что я буду спрашивать каждого, кого я встречаю, верит он в Бога или нет? Если он скажет – «нет», то он меня больше не интересует, если он скажет «да» – я спрошу его, как он нашел Бога и попрошу научить и меня верить. Летом, в Ессентуках, я подошла с этим вопросом к К.С. Станиславскому. Он вдруг сделался совсем серьезным и, посмотрев мне пристально в глаза, сказал: «я верую в Господа Бога, но научить вас верить не могу, молитесь, чтобы Бог послал вам веру». Я была смущена его ответом, потому что я задала ему мой вопрос как-то по иному и думала, что он ответит мне, смеясь и шутя. Он слишком серьезно ответил мне. Я вспоминаю, и вижу перед собой и сейчас его лицо. Я тоща поняла на мгновение, что этим вопросом «играть» нельзя, об этом знало мое сердце, но мы редко останавливаемся на этом «знании» сердца, я как будто хотела бросить «вызов» этому голосу сердца и понеслась дальше по наклонной плоскости; часто смеясь и рисуясь, я продолжала эту игру.
Иногда я забывала о ней, ходила в церковь, говела Великим Постом, жила как все. Но потом этот вопрос опять начинал меня мучить и я возобновляла мою анкету. Я только никогда не говорила на эту тему с моими родителями, вероятно, не хотела их огорчать.
Я задала этот же вопрос Л.М. Лопатину. Он тоже выслушал меня внимательно: «Ищите веру», сказал он мне, «Бог вам поможет и вы Его познаете». Но он не мог мне сказать, как и где искать.
Когда я решила говорить о вере с Ниной Эрнестовной, я не хотела ее спрашивать – верит ли она, я знала, что она была протестанткой, и я просила ее дать мне адрес протестантской церкви. «Зачем тебе?», спросила она. «Я ищу Бога», сказала я, «и хочу побывать во всех церквах». Она пристально посмотрела на меня и дала мне адрес. В следующее же воскресенье я отправилась в Протестантскую церковь.
«Вот это настоящая церковь», говорила я потом Нине Эрнестовне, «такая простота, никаких ненужных икон, белые стены, одно Распятие, никаких длинноволосых батюшек, никаких «паки и паки»...»
Нина Эрнестовна дала мне высказаться и потом спокойно сказала: «ничего ты не понимаешь; благодари Бога, что ты православная, когда будешь постарше – ты поймешь. Наша простота – это бедность. Православие, с его мистикой, символами, таинствами – есть великое богатство и полнота истины, ты когда-нибудь это поймешь...» Ее слова меня поразили, я их запомнила навсегда. «Когда будешь постарше...» Мне казалось тогда, что я уже все понимаю, и эти ее слова звучали особенно оскорбительно.
Ко мне домой приходила репетировать со мной уроки молодая преподавательница, дочь известного в Москве священника О. Iосифа Фуделя – Нина. Однажды она предложила мне поехать с нею на 2 дня в Оптину пустынь, к старцу Нектарию (1856–1928). Я «возмущенно» отказалась. Почему «возмущенно»? Я не знаю, я только помню, как я негодовала на нее за это предложение.
«Зачем я поеду?» спрашивала ее я. «О чем я буду с ним говорить?» «Он тебя благословит», ответила Нина.
«Нет я не поеду, я ни за что не поеду, я вообще в Бога, может быть, не верю». «Я и не убеждаю тебя, я только предложила», сказала Нина.
Я не поехала. Я ничего не сказала об этом разговоре ни моей матери, ни брату, ни сестре, ни Тане, но я не могла о нем забыть. Образ неизвестного мне старца как будто все время звал меня. Нина уехала одна, она привезла мне из Оптины маленькую бумажную иконку – благословение старца Нектария. Я ее небрежно взяла, но потом свято хранила. Я не могла уйти от вопроса о вере в Бога.
Так проходила моя жизнь, между гимназией и домом. Училась я всегда хорошо, но никогда не отдавала учению много времени, хотя выдерживала экзамены и переходила без труда из класса в класс.
Труднее всего мне давалась математика, я не любила и не хотела понять ее. Это огорчало мою мать. Она сама прекрасно знала математику, греческий и латинский язык и хотела передать своей старшей дочери это наследство.
Один раз, мне было тогда 16 лет, она позвала меня к себе.
«Завтра придет к тебе учитель», сказала она. «Он оставлен при Университете на математическом факультете, я надеюсь, что он поможет тебе полюбить математику». «Знаешь, так странно, прибавила она, оказывается его отец учился вместе с твоим отцом, в том же классе, в той же гимназии, а его мать училась вместе со мной».
Это меня больше всего вдохновило, все, что было «странно» – всегда вдохновляло меня.
Он пришел на следующий день. Я думала, что моя мать сразу позовет меня и я приведу его в мою комнату – давать мне урок. Но она позвала меня только час спустя. О чем они могли говорить?
Он был среднего роста, молодой и выглядел очень серьезным. У него был внимательный и какой-то задумчивый взгляд, как будто его мысль была со мной и, одновременно, где-то еще, в глубине его самого. Я не могла разгадать цвета его глаз, так как он носил темные очки.
Он вошел в мою комнату и, внимательно смотря мне в глаза, спросил: «Верите ли Вы в Бога?»
Я не ожидала этого вопроса и не сразу ответила ему.
«Думали ли Вы когда-нибудь», продолжал он, «что для того, чтобы выразить тайну и истину о Боге, человек избрал единственный, возможный способ, он взял числа, он сказал: «Бог один и три». Думали ли Вы когда-нибудь об этом?»
«Нет, не думала».
«Бог – это великий архитектор», говорил он, «Он создал мир в гармонии и красоте, но все, что Он создал, зиждется на математике. Математика – это тайна мироздания».
Я слушала его и впитывала в себя каждое его слово, и это, вероятно, отображалось в моих глазах. Очень скоро я заметила, что мое вдохновение вдохновляет и его. Мы просиживали с ним часы, забывая время. Как я ждала его уроков, как я жила ими. Он, вероятно, тоже ждал их. О чем только ни говорили мы? Конечно, больше говорил он, а я слушала. Он говорил о Боге, о мире, о красоте, о венце творения – человеке. Потом мы переходили к математике. Каждая линия, каждый треугольник, каждая символическая буква алгебры, казались мне теперь иными, я искала в них таинственные переплетения Божьей премудрости с гением человеческого разума. Мой учитель преобразил мое отношение к математике. Я вдруг стала хорошо учиться, я стала все понимать.
Однажды, за одним из уроков, он заговорил со мной о «бесконечности».
«У Вас есть друзья?» спросил он потом.
«Да, но не настоящие, они не могут дать мне того, что я ищу».
«А что Вы ищете?»
«Что я ищу? Ищу вероятно то, о чем Вы сегодня говорили, ищу бесконечности», сказала я. Он весь загорелся от моих слов.
«Вы Бога ищете», говорил он, «я знаю – Вы Бога ищете, только Бог может утолить эту жажду, только Бог...»
Наступила весна. Мы уезжали на Кавказ. Я грустила.
Четырнадцатая глава. Художественный театр. С. Зернова
Особое место в нашей жизни в Ессентуках занимали прогулки и музыкальные вечера в Санатории. Мы совершали увлекательные экскурсии на тройках, а иногда уезжали в степь верхом. Это было особенное счастье. Хотелось ехать так без конца. Вокруг был широкий и спокойный простор, только высоко в небе парили орлы. Но чаще всего мы уходили в степь пешком. Одна из этих прогулок запомнилась мне. Это было весной, мы вышли рано утром, солнце только что всходило и воздух был свежий и чистый. Степь цвела, широкая, душистая, звенящая. Мы шли по ней, четверо детей, я чувствовала как мои ноги прикасаются к земле, ступают по мягкой, ароматной траве, а вокруг красными огнями, цвели пионы. Они окружали нас со всех сторон, и впереди и сзади, и уходили в даль, до самой линии горизонта, там где возвышались синеющие горы Кавказа.
И кто-то из нас сказал: «побежим...» И мы кинулись бежать ; я бежала и думала: «что бы со мной в жизни ни случилось, я эту степь и этот день никогда не забуду...» И никогда и не забыла...
Я потом часто видала во сне цветущую степь (я иногда вижу и теперь), и всегда мое сердце наполняется блаженным счастьем и ощущением нераздельного единства – этой цветущей красоты и меня. Я думаю, так будет после смерти, если только мы удостоимся блаженства, если будут зачеркнуты грехи, потому что это наш человеческий грех отделяет нас от красоты мира. Между ней и нами – мучительная стена. Мы видим эту красоту, но унести с собой ее не можем, она остается, а мы уходим одинокие и оторванные...
По пятницам мы ходили в Санаторий, где устраивались концерты. Там нам оставлялись специальные места, впереди, с левой стороны. Все знали, что это места для «детей Зерновых».
«Дети Зерновы...» – недавно я перечитывала книгу о Станиславском – его письма. В одном из них он пишет : «дети Зерновы подросли, странная и милая молодежь...»
Когда я теперь смотрю на молодежь и сравниваю ее с нами, мне кажется что мы действительно были «странными». Эта «странность» выражалась в нашей совсем особенной интенсивности жизни. Мы были как молодые арабские лошадки, полные огня. Мы горели всем, мы отзывались на все и мы зажигали других.
Особенно знаменательным в моей жизни было лето 1916-го года. Мне минуло тогда 16 лет. Тем летом мы встретились с Художественным Театром. Я так ярко помню, как я познакомилась с О. Л. Книппер (1868–1959). Был солнечный, жаркий июльский день. Я сидела в саду в лонгшез и читала Идиота Достоевского. Вдруг я услыхала голос моей матери, зовущей меня. Когда я вбежала на террасу, я увидала, что моя мать разговаривает с какой-то дамой. Я подошла к ним.
«Это моя старшая дочь Соня», сказала моя мать.
Дама посмотрела на меня внимательными, черными, смеющимися глазами. Я поздоровалась и нерешительно остановилась, не зная – надо ли мне остаться или уйти.
«Что Вы читаете?», спросила меня черноглазая дама, увидав книгу в моих руках.
«Идиота Достоевского»
«Запо́ем?»
«Запо́ем».
«Нравится?»
«О, да...»
«Ты можешь идти», сказала моя мать.
Когда я направилась к двери, я услышала, как черноглазая дама тихо сказала. «Очень хороша». Она вероятно не хотела, чтобы я слышала, но я слышала.
Я вышла на площадку лестницы, остановилась в нерешительности, и потом быстро побежала наверх, в спальную моей матери. Я подошла к зеркалу, мне хотелось понять, почему она так пристально смотрела на меня такими блестящими, внимательными глазами и почему она сказала эти слова. Из зеркала на меня смотрела загорелая девочка с ярким румянцем и с синими живыми глазами. Мне казалось, что я смотрю на себя в первый раз со стороны, как будто рассматриваю не себя, а кого-то другого, незнакомого. И я вдруг что-то поняла. Поняла, почему мальчики в Москве стали мной интересоваться, почему в гимназии какие-то девочки «обожали» меня, почему иногда я замечала на себе какие-то странные, непонятные мне взгляды. И поняв это, меня вдруг охватило чувство радости жизни и, наряду с этим, чувство стыда. Я убежала к себе в комнату, закрыла дверь и со страхом прислушивалась – не позовет ли опять меня моя мать, чтобы проститься с черноглазой дамой.
Но моя мать меня не позвала. Вечером она мне сказала:
«Эта дама была Ольга Леонардовна Книппер, жена Чехова, на днях они все придут к нам обедать».
Через несколько дней они пришли: Станиславский, Лилина, Книппер, Коренева, Хмара. Тогда началась наша дружба. Я не знаю можно ли это назвать дружбой? Я думаю они по-своему любовались нами. Мы же относились к ним с неостывающим восторгом, вдохновлялись их каждой идеей, ловили каждую мысль и переживали их каждый жест и слово. Артистам нужна такая «аудитория» – они очень часто приходили к нам, или мы встречали их в парке, или устраивали вместе прогулки, чаще всего на наш участок в степи, в 4-х верстах от Ессентуков. Все они были пациентами моего отца и были дружны с моей матерью.
Я помню один обед на нашей большой, увитой виноградом, террасе. Нарядно накрытые два длинных стола, один для взрослых, другой для нас – молодежи. Нам всем 14, 15, 16, 17 лет, мы сидим отдельно, но все наше внимание, вся бурлящая в нас молодая жизнь сосредоточены на тех, кто сидит рядом, за столом для взрослых. Мы прислушиваемся к их голосам, не сводим с них глаз, смеемся, когда они смеются, замолкаем, когда замолкают они.
И вот, среди обеда, К.С. Станиславский встает, берет свой стул и направляется к нам. «Я иду к молодым», говорит он, «я хочу знать, что они думают об искусстве...» В эту минуту я физически ощущала, как у меня горели глаза. И мы говорили об искусстве, об участии публики в игре актера, о творческой роли слушающих и смотрящих. Он развивал нам свои идеи и мы слушали и понимали его с полслова. Вероятно наше горение и молодость вдохновляли и их, мы скоро стали их «юными друзьями» (так они называли нас). С нами вместе были наши кузены, гостившие у нас, молодые врачи, ассистенты моего отца, но вдохновителями всего были «дети Зерновы» – мой старший брат, моя сестра и я. Мы все время выдумывали, какое еще оказать им внимание, какую заботу – Станиславскому, Лилиной, Кореневой, Книппер, Хмаре и, позднее, Германовой и магу и волшебнику В. И. Качалову. Качалов жил тогда в Кисловодске и еще не бывал в нашем доме. Вероятно, Станиславский рассказал ему о нас, и однажды он прислал нам письмо. Оно было адресовано «Детям Зерновым». Открыв конверт, мы нашли белый лист бумаги, на котором было написано: «Здравствуй, племя молодое, незнакомое... Ваш Качалов». Мы хранили это письмо как величайшую драгоценность. Конечно, мы так мечтали познакомиться с ним... Это случилось очень скоро. Он согласился участвовать в одном из концертов в пятницу, в Санатории. При входе в зал меня остановила О.Л. Книппер. «Идемте скорей», сказала она, «я хочу Вас познакомить с Качаловым», и она ввела меня в артистическую.
«Так вот она, тургеневская девушка», говорил он, не выпуская моей руки и изливая на меня весь свой шарм. А шарм у него был совсем особенный, один только его голос низкий и бархатный мог зачаровать и зачаровывал всех. Он долго и внимательно меня рассматривал. Я стояла перед ним, красная смущенная и счастливая... Но я тоже, потихоньку, рассматривала его. Я помню, что я рассматривала его с «самозащитой», с «робостью», я не подходила к нему так, как я подходила к Станиславскому, Лилиной и Книппер, с полным восторга открытым сердцем. Эта внутренняя «самозащита» много раз спасала меня в жизни.
И я открываю мой дневник 16-го года и читаю в нем: «Боже мой, как хороша жизнь. Вчера мы были в степи, на нашем участке, мы разложили костер и пекли в костре картошку и ели ее, горячую и обуглившуюся, и потом все прыгали через костер. Я сидела у костра, совсем близко и чувствовала его жар, а потом была тихая прохлада, вечерняя степь. Домой я шла с К.С. Станиславским, он мне много рассказывал, не буду записывать все то, что он говорил, я все равно ни одного слова никогда в жизни не забуду, я все буду помнить...»
Как смешно теперь читать эти слова – я, конечно, все забыла, я совсем не помню, что мне рассказывал Станиславский...
И другая страница моего дневника: «4-ое Июля 1916 г. Они все сегодня у нас обедали : Станиславский, Лилина, Книппер, Коренева, Яблочкина из Мал. Театра, С.Н. Флейшер, П.Н. Перцев, Л.М. Лопатин и певец Дыгас и Емельянов. Потом Дыгас пел из Князя Игоря, он очень хорошо пел. Ольга Леонардовна слушала, и у нее были слезы на глазах. Тогда я пошла в сад и принесла ей маленькую веточку цветущей липы, которая так чудно пахнет. Потом она ушла с нами на террасу и мы долго разговаривали. У нее такие черные, полные огня, глаза. Через некоторое время к нам пришел Константин Сергеевич, она ему сказала: «Знаете, у нас сейчас был разговор, совсем из 2-го действия Чайки; жаль, что Вас не было», и он сел на диван и мы все так замечательно разговаривали. И он спрашивал – не хотим ли мы поступить в студию? А Ольга Леонардовна сказала, что так приятно смотреть на наши молодые лица, а в Студии не то, там все «обреченные». Не знаю – почему «обреченные» – разве талант может быть обреченным?
«17-ое Июля. Опять прогулка на участок. Опять костер, ужин, вся наша молодая компания и Художественный театр. Хмара предложил спуститься в овраг переправиться через ручей и уйти в степь. Переправились довольно благополучно. Лидию Михайловну Кореневу Хмара и П.Н. Перцев перенесли на руках. Но Гр. Мих. Хмара провалился в грязь. Коля и я разбежались и перепрыгнули. На другом берегу мы долго шли по высокой траве. Коля, Маня и я шли с Ольгой Леонардовной, она ходит очень хорошо. Скоро мы остановились, пораженные картиной заходящего солнца. Мое сердце было полно восторгом. Мы долго стояли, не хотелось ни двигаться, ни говорить. Только казалось, что солнце уходит слишком скоро, неужели так же скоро пройдет и этот день, и, потом, и все лето... Когда солнце закатилось, осталось только небо, все залитое золотом. Тогда Хмара предложил взяться всем за руки, чтобы посмотреть, как нас много. Когда мы взялись – он предложил побежать. Я бежала между ним и Колей и мне казалось, что у меня крылья и что я лечу, не касаясь земли. Потом цепь разорвалась и я бежала вдвоем с Хмарой вниз, с холма до самого ручья, я не знаю как мы не свалились. И мы все смеялись. Хмара сказал, что мы все смеемся оттого, что нам всем хорошо. Я их всех очень любила. Я хотела бы, чтобы им всегда, всю жизнь было хорошо».
«18-го Июля. Мы все пошли в странствующий цирк. Ольга Леонардовна так хохотала, что все время плакала. Я никогда раньше в таком цирке не была. Мы такие счастливые, когда мы с ними. Нам хочется быть с ними все время. Они почти каждый день приходят к нам. Завтра концерт в Санатории, где будут выступать Станиславский, Книппер и Коренева. Я так этого дня жду».
Наступило «завтра». Был концерт. Книппер и Коренева читали сцену из «Месяц в Деревне», Станиславский читал монолог Фамусова из «Горе от Ума». Они читали с подъемом, и этот подъем передавался всей зале и больше всего нам, молодежи. Моя мать поручила мне выходить на сцену и подносить им букеты из белых роз. Потом мы ужинали с ними и провожали их пешком домой, мы шли через парк темной летней, звездной ночью. Сколько таких концертов и вечеров бывало в их жизни, сколько молодежи окружало их и поклонением и обожанием, для нас же встреча с Художественным театром была особенной, единственной и незабываемой.
Каждый раз, когда мы встречались с ними, между нами и ими зажигался «огонек». Ни Станиславский, ни Лилина, ни Книппер не смотрели на нас равнодушными и безразличными глазами, их взгляд был всегда полон ласки, пытливости и любопытства, как будто они хотели догадаться и понять – кто эти «горящие» девочки и мальчики, и что их ждет впереди. Мы же в ответ отдавали им все сердце, все горение нашей молодости.28
Пятнадцатая глава. Черноморское побережье. Н. Зернов
В нашем детстве мы не знали деревенской России. Только однажды, уже юношей в 15 лет, я провел несколько дней в имении одного моего одноклассника Андрея Мамонтова. Там я увидел помещичий дом, верховых лошадей, борзых собак, встретился с крестьянами, заходил в их избы. Все это было ново и необычайно для меня, я чувствовал себя среди них иностранцем.
Лето в Ессентуках проходило для нас в курортной атмосфере, более похожей на городскую, чем на деревенскую. Мы любили степь с ее простором, ароматами, красками, но чтобы встретиться с ней мы должны были сделать особые усилия. Подлинным соприкосновением с природой была для нас жизнь на черноморском побережье, где мы обычно проводили сентябрь месяц.
Мне было дано видеть много мест, знаменитых своей красотой: фиорды Норвегии, острова Греции, каньоны Аризоны, красные пески Сахары, пурпурные скалы Синая, коралловые аттолы Гавайских и Соломоновых островов, тропические леса южной Индии и Цейлона, и все же юношеское очарование черноморского побережья остается для меня единственным и неповторимым. Оно рождалось из девственности и нетронутости природы, которая, несмотря на свою силу и богатство, не угрожала и не подавляла, а манила и звала.
Часть нашего имения в Сочи была занята розарием и фруктовым садом, а часть оставалась девственным лесом. «Саднаш» казался всем нам и нашим знакомым земным раем. Днем мы наслаждались горячим, но не палящим солнцем, красотой и ароматами роз и гвоздик, простором синего блещущего моря и спокойным величием гор. По вечерам в нашей долине пели шакалы. Обычно один из них начинал выводить свою мелодию и оканчивал ее на высокой трагической ноте. Тут хор подхватывал и мощно разносил ее по всему лесу. Звонкое эхо бросало голоса шакалов в горные ущелья я создавалось впечатление, что вся природа участвует в пении этого хора и что-то хочет сказать тоскующими перекликающимися звуками.
Лес, принадлежавший нам, был воистину прекрасен. На своей опушке он был густо обвит лианами, которые создавали занавес, скрывавший его от посторонних взоров. Но стоило только пробиться через их преграду, как мы попадали в огромный храм. Прямые стволы гигантских деревьев уходили в недостижимую вышину. Над нами был распростерт зеленый покров густых веток, не пропускавших лучей солнца. Внутри леса царила ровная, прозрачная тень. Ничто не нарушало его торжественной тишины. Мягкая земля, покрытая опавшими листьями, заглушала все звуки. Воздух внутри леса был напоен своеобразными, сильными запахами. Мы их хорошо изучили – так, у одного столетнего дуба пахло остро «червяком Юлиусом». Проходя мимо него мы всегда останавливались, чтобы проверить, не испарился ли этот особый запах. Он всегда был там. Я не знаю, существует ли червяк с этим именем, но «Юлиус» был неотъемлемой частью нашего лесного царства. Наш лес совершенно преображался по ночам. Прозрачный, величественный храм становился сказочным дворцом. Все упавшие ветви, пни и колоды светились ярким фосфорическим светом. Тысячи светляков мигали из под листьев, другие бесшумно летали по воздуху, прорезая ночную тьму во всех направлениях и излучая свой ускользающий свет. Лес влек и зачаровывал нас своею таинственною жизнью. Но главным украшением нашего имения была длинная и прямая аллея кипарисов, чередовавшаяся с пальмами и розами. Она проходила по гребню высокого холма, на запад с него открывался вид на море, а на востоке подымались вершины кавказских гор.
Быстро пролетал месяц нашего отдыха на черноморском побережье. Он вносил в нашу размеренную и трудовую жизнь иную перспективу, встречу с природой, еще не покоренной человеком. Он пробуждал в нас ощущение тайны мироздания и желание увидать другие красоты земли, лежащие далеко за пределами нашей родины.
В 1961 году мой брат с сестрой прожили несколько дней в Сочи. Все там изменилось до неузнаваемости. Шумный, залитой асфальтом и пропахнувпшй бензином курорт с миллионом посетителей и множеством отелей вырос на месте маленького, полного цветов городка, которым были Сочи в дни нашей юности. Они посетили наше имение и нашли там полное запустение: фруктовый сад был вырублен, земля принадлежала совхозу и ее никто не обрабатывал. В домике нашего сторожа жили в большой нищете и тесноте четыре семьи. Совхоз не позволял им использовать для своих огородов пустующую землю. Только наша знаменитая аллея кипарисов пережила разрушительную бурю революции. Она разрослась, кипарисы гордо подымали к небу свои прямые стволы, они одни напоминали прошлое, пальмы и розы, росшие когда-то между ними, исчезли без следа.
Шестнадцатая глава. Сочи и «Саднаш». С. Зернова
Осенью мы уезжали на Черноморское побережье, где в 4-х верстах от Сочи у нас было 40 десятин земли. Останавливались мы всегда в городе, в большом и нарядном отеле «Ривьера», но весь день проводили в имении «Саднаш». Каждое утро за нами приезжала линейка и увозила нас в наш сад. Когда я теперь вспоминаю о нем – он представляется мне каким-то райским садом. Какие только фрукты, какие цветы и тропические растения не росли в нем. Но больше всего было в нем роз. Мой отец увлекался розоводством и создал плантации в несколько десятков тысяч роз. Воздух был так напоен их благоуханием, что мне иногда казалось, что он проникает через все поры, врывается внутрь, в сердце и наполняет его мягким и легким ароматом.
Вообще вся наша жизнь в Сочи была необычайной, она была наполнена весельем и подъемом – вероятно на всех нас влияло море, солнце и окружавшая нас красота.
Часто к нам в имение приезжали гости, знакомые и незнакомые, просившие разрешение посетить наш сад. Мы, дети, обыкновенно издали смотрели на них и радовались, когда они уезжали, не нарушая нашей жизни и не врываясь в наш детский, романтический мир. Но иногда приезжали гости, привлекавшие и интересовавшие нас. Для них мы с сестрой срезали розы и приносили им громадные букеты и из белых и из темно-красных и из всех сортов и оттенков. Это было совсем особым удовольствием – собрать й принести им розы и увидать восторг и радостный блеск в их глазах.
Один раз приехала к нам молодая и красивая артистка, с нею были ее друзья и поклонники. Мы с сестрой решили собрать для нее розы, моя сестра принесла только желтые-чайные, а я – всех цветов. Мы заполнили весь ее экипаж. Она не знала, как выразить свой восторг. Она позвала нас и сказала:
«Милые девочки, я так вам благодарна, что обещаю вам, что бы вы у меня ни попросили, – я все исполню. Запомните это».
Мы, вероятно, забыли бы ее слова, если бы через несколько дней, уже поздно вечером, кто-то тихо не постучал в нашу комнату в отеле Ривьера. Это был один из ее друзей, он просил мою мать простить его за свой поздний визит и просил разрешить моей сестре или мне спуститься в зал и попросить эту артистку спеть для всей публики. Они упрашивали ее, но она упорно отказывалась, тогда они вспомнили ее обещание «девочкам Зерновым» и решили пойти за нами. Моя мать отпустила меня.
Вся публика очень смеялась, когда увидела загорелую девочку в матроске, появившуюся в наполненном веселой компанией, освещенном зале. Меня подвели к «артистке». Краснея и смущаясь, я попросила ее спеть что-нибудь. Она сразу согласилась. Все окна были открыты, чудные звуки доносились до наших комнат в эту звездную, теплую, южную, летнюю ночь. Мы с сестрой жадно прислушивались к ее пению, долго переживали его и не могли скоро уснуть.
Наша жизнь в имении была совсем слита с природой. Целый день мы проводили в жарком, солнечном фруктовом саду, собирая черные, спелые, янтарные сливы или душистые персики и груши. Иногда мы спускались в темный, заросший лианами лес. На опушке его росло наше любимое дерево, у него было семь высоких стволов, мы называли его – «семь братьев», и, проходя мимо них, непременно влезали на площадку среди стволов. В лесу нас сразу охватывала прохлада и полутьма. Там по вечерам все светилось фосфорическим светом. Это было так таинственно и жутко, что мы невольно старались идти поближе к взрослым, чтобы чувствовать рядом их надёжное и верное присутствие.
Иногда через лес мы уходили к морю, пахнущему солью и простором. Мы шли по круглым, нагретым солнцем камушкам, они перекатывались и шумели под ногами, мы поднимали плоские и тонкие и бросали их так, чтобы они прыгали и скользили по поверхности воды. Когда море было бурное – мы убегали от волн, стараясь не попасть под их соленые и веселые брызги, или подолгу сидели на горячих, гладких камнях, слушая гулкий и таинственный шум прибоя. Потом мы возвращались в наш сад.
Было у нас в саду одно любимое место. Мы называли его – хвойной горкой. Это был холм, засаженный разными редкими хвоями. У каждого из нас – детей там было свое дерево, которое нам подарил мой отец, за ним мы должны были ухаживать и следить. У меня была развесистая японская хвоя, я ею гордилась и любила ложиться под нею на мягкую, зеленую траву, и лежать там подолгу, смотря на синее небо и на пробегающие облака. Иногда они двигались медленно и плавно, расплываясь, растягиваясь и улетая вдаль, иногда они останавливались, причудливые и крылатые, как фантастические животные, как гигантские корабли. Я их особенно любила, те убегающие были далекие и свободные, а в этих был какой-то зов, какой-то знак, который я старалась разгадать, кто знает, может быть за ними скрывался таинственный ангельский мир...
Иногда ко мне, под японскую хвою, приходила сестра. Она прибегала, тоненькая и быстрая, и вместе с нею врывалась струйка горячей жизни в мой, наполненный ангельскими крыльями, мир.
С хвойной горки открывался вид на далекое синее море, на Дагомыс, на снежные горы и леса. Был между нами – детьми один тайный договор: в час заката, в какой бы отдаленной части сада мы ни находились, мы бросали все и тихо и незаметно пробирались на нашу хвойную горку. Оттуда, все вместе, мы смотрели на закат.
Солнце уходило в море и, нам казалось, что, когда последняя полоска красного диска погружалась в блестящую, огненную гладь воды, на небе вдруг вспыхивал и загорался совсем особенный, длинный, ясный, палевый луч. Мы называли его «зеленым лучом» и, каждый вечер, ждали его появления.
После захода солнца все вокруг сразу менялось – поднимались влажные, горькие, дурманящие запахи цветов, кактусов и хвой, протяжно и звонко начинали трещать и петь сверчки, вдали слышался лай и плач шакалов.
Нам подавали лошадей и мы торопливо собирались в дорогу, чтобы до наступления тьмы добраться до города.
Эти звенящие вечера, напоенные таинственной жизнью природы, летающие огоньки светлячков, эти запахи и звуки – все это куда-то звало, томило и отзывалось в наших детских сердцах восторгом и напряженным ожиданием чего-то особенного и чудесного.
Семнадцатая глава. Церковные праздники. Н. Зернов
Масленица
Представители либеральной, а еще более радикальной интеллигенции были оторваны от остальной массы русских людей своей нецерковностью. Они мало соблюдали православные обычаи и обряды. Наша семья была исключением в этой среде. Наши родители были верующими и церковными людьми и нас они воспитывали в этом духе.
Из главных праздников Рождество у нас встречалось наименее церковно. Мы не постились в сочельник и даже не всегда ходили на всенощную. Для нас детей Рождество отождествлялось с елкой. Этот праздник вводил нас не в круг событий Боговоплощения, а в сказочный мир детской фантазии. Совсем по иному мы переживали суровые и очистительные дни Великого Поста. Мы ходили на церковные службы, постились, говели и вместе со всей верующей Россией готовились к светлому празднику Воскресения Христова.
Наша обычная жизнь начинала меняться с середины масленичной недели. С четверга, вместо обычного обеда, мы садились за масленичный стол. Он был уставлен зернистой и паюсной икрой, кильками, семгой и сметаной. Все эти закуски служили приправой для традиционных блинов. Они приносились высокими стопками, накрытыми белой салфеткой и были или обычными или со снятками или с яйцами. Вначале блины быстро исчезали с тарелок, но темп еды постепенно замедлялся, и после пяти шести блинов некоторые начинали выходить из строя. Были и такие любители, которые могли поглощать до 20 и даже 30 блинов, но это были исключения. Мы дети тоже состязались друг с другом и отмечали хлебными шариками количество съеденных блинов. Пир кончался супом и сладким блюдом.
Все вставали из-за стола заметно отяжелевшими, но с чувством удовлетворения от участия в традиционном торжестве. Разговоры во время обеда были сосредоточены на блинах. Обсуждались их достоинства и недостатки и делались сравнения с блинами недавнего, а иногда и отдаленного прошлого.
В нашей семье блины подавались в умеренном количестве, но наши родители приглашались иногда в дома богатых купцов и привозили оттуда рассказы о гомерических размерах масленичного пиршества. Там блины подавались многими десятками, за ними следовали различные супы и рыбные блюда, которые прихотливо чередовались с затейливыми пирожными. Такие трапезы длились часами, гости усердно потчевались и приводились в полное изнеможение.
Широкая масленица с зваными обедами, объядением и народными гуляниями резко обрывалась с наступлением Великого Поста. Наша семья не участвовала, к сожалению, в прекрасном обряде всеобщего прощения и примирения, совершающегося в конце вечерни «Прощеного Воскресенья». Но для нас, как и для остальной Москвы «Чистый понедельник» открывал дверь в период покаяния. Древняя столица до самой революции умела соборно переживать главные события церковного года. За ночь с воскресенья на понедельник лик Москвы менялся до неузнаваемости. Протяжный звон колоколов призывал всех к молитве. Все скоромное изгонялось из домов, на берегу Москвы реки выростал грибной рынок, где можно было купить все необходимое для соблюдения поста, требовавшего воздержания в течение семи недель от мясной, молочной и рыбной пищи. Мы радовались, если мать брала нас на него. Мужики и бабы в тулупах, стояли посреди ларей, боченков, корыт, коробов и продавали многообразные и многоцветные, остро пахнущие и весьма вкусные моченые и замороженные продукты русского постного стола. Чего только не было на этом своеобразном торжище! В центре бойкой торговли были грибы. Маринованные, сушеные, соленые, они наполняли кадушки, бочонки и банки, висели гирляндами и лежали кучами на прилавках. Белые царили над остальными, за ними шли зеленые грузди, красноватые рыжики, золотистые лисички, коричневые березовики, толстые маслята и разноцветные сыроежки. Эти красочные грибы средней и северной России были главной приманкой рынка, они придавали ему его оригинальность. За ними по рангу стояли квашеная капуста, соленые огурцы, моченые и мороженые яблоки и дули, а также привозные лакомства – чернослив, изюм, финики и винные ягоды. С ними соперничали доморощенные продукты – рябина, клюква, черника и всевозможные крупы: гречневая, ячменная, яшневая, перловая и овсяная. Тут же были и хлебные продукты: монастырские баранки заварные, на постном масле, бублики, пряники, сухари и лепешки из гречневой муки. Сладости, продававшиеся на рынке, тоже были особые, среди них нашим любимым лакомством были: так называемый «постный» сахар, мед, патока с имбирем. Вся пища готовилась во время поста на различных растительных маслах, и они предлагались в большом изобилии: горчичное, льняное, подсолнечное, конопляное и другие. Кроме съестных продуктов, там же можно было купить решета, сита, кадушки, деревянные пасочницы, резные ложки и другие принадлежности домашнего обихода. На грибном рынке не было обычного крика и шуток. На нем царила чинная и благообразная атмосфера древней благочестивой Руси.
В первую неделю поста мы ходили ежедневно в церковь, по вечерам слушали покаянный канон Андрея Критского, который в библейских образах изображает падение человека и призывает его к покаянию. Весь строй и ритм богослужения менялся с началом поста. Умилительное пение, черные облачения, частые земные поклоны – и, в особенности, молитва св. Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего» – производили на нас, детей, глубокое впечатление.
Вторая и третья недели были менее драматичны, но зато незабываема была всенощная под четвертую – Крестопоклонную неделю. К концу службы на середину церкви выносился крест, и все молящиеся несколько раз опускались на колени под пение: «Кресту Твоему покланяемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим». Это общее коленопреклонение давало глубокое ощущение подлинного единства всех молящихся. В среду на той же неделе пеклись из особого теста «кресты», в один из них запекался серебряный гривенник, получение его считалось доброй приметой.
Вербная Суббота и Благовещение
Накануне величественных дней Страстной недели Москва вырывалась из чинного круга своих великопостных богослужений. В самом ее сердце, на Красной Площади возникала кричащая, визжащая, беснующаяся толпа вербного базара. Древняя, языческая, скоморошная Русь, встречая наступление солнечных, теплых дней, бросала свой вызов гиканием и свистом чинному православному благочестию. Народное гулянье начиналось уже в пятницу, но главное действие происходило в субботу. Мы ежегодно отправлялись с нашим отцом на это традиционное московское торжество. Еще издали, только подходя к Красной Площади, можно было слышать раздирающие воздух звуки свистулек, пищалок, дудок и других самодельных инструментов. Вся огромная площадь была битком набита медленно двигавшимися людьми. Подойдя к толпе, мы крепко брали друг друга за руки и с чувством, с которым бросаются в бурный поток, мы втягивались в круговорот гуляния. Держаться друг за друга была необходимо, иначе можно было потонуть в гуще многотысячной толпы. Выбирать направление было невозможно, течение несло всех по своей воле, то втискивая в тесные проходы, то вынося на более широкое пространство. Мы двигались с другими среди бесчисленных балаганов, лавок, ларьков и палаток, выросших за ночь на Красной Площади. Церковным оправданием этого веселого сборища была покупка верб для предстоящего всенощного бдения праздника Входа Господня в Иерусалим. Вербы, эти первые глашатаи поздней русской весны заменяли ветки пальм далекой Палестины. Их продавцы вместе с хозяевами балаганов и лавчонок орали во все горло, надрываясь и стараясь перекричать своих соперников. Особенностью вербного базара было обилие на нем совершенно бесполезных и малопонятных диковин, которые охотно раскупались после неизбежной и самой горячей торговли. Запомнился мне, например, «Морской Житель» – странное существо, то подымавшееся, то опускавшееся в стеклянной трубке, наполненной ярко окрашенной жидкостью. Трудно было догадаться какова могла быть связь между ним и вербным праздником. Большой популярностью пользовался так же «тещин язык». Он был огромен, красен, надувался ртом и издавал пронзительные звуки. Мы любили покупать обезьянок, сделанных из шерсти, намотанной на проволоку. Разноцветные воздушные шары с чудесными рисунками отпускались на волю и красиво парили над глазеющей толпой. Запретными для нас оставались ярко раскрашенные народные сладости: пряники, пастилы и леденцы. Они нам очень нравились по виду, но мои родители считали их ядовитыми. Они тоже никогда не водили нас в балаганы, где можно было насладиться такими чудесами, как женщина с усами, или живая русалка или теленок с двумя головами. Озорная молодежь, пользуясь своей безнаказанностью, больно стегала вербами зазевавшиеся жертвы, приговаривая при этом: «Верба хлест, бей до слез».
Для нас, детей, погружение в эту разгульную стихию было увлекательнейшим переживанием: нас давили, тискали со всех сторон, но это искупалось живительным чувством принадлежности к народной толпе. Я особенно наслаждался, когда мы попадали в такую гущу людского моря, что становилось трудно дышать, а ноги с трудом находили ускользающую землю. В эти минуты задор охватывал меня, толпа казалась единым многоголовым существом, не хотевшим отпускать меня на волю. Уходили мы с Красной Площади всегда с огорчением и долго прислушивались к веселым звукам, раздававшимся позади нас.
Среди продавцов было много талантливых самородков, они сыпали остротами, их меткие и часто едкие прибаутки смешили толпу, они любили издеваться над своими более прижимистыми покупателями. Иннокентий Анненский (1856–1909) в своем стихотворении «Шарики Детские» прекрасно передал сочный язык Вербной Ярмарки.
Вербная суббота и воскресенье прерывали на короткий срок покаянные дни Великого Поста. С началом Страстной Недели они снова вступали в свои права.
Незадолго до Пасхи приходился благоуханный праздник Благовещения. В этот день, по старому обычаю, выпускались птицы на волю, как образ освобождения человечества из темницы неведения и греха. Чижики, снегири и другие пернатые певуны с трепетом покидали свои клетки и исчезали в весеннем воздухе. В домах и в булочных пеклись вкусные хлебцы, сделанные в виде жаворонков. Изюминки служили им глазами; мы выковыривали их и ели отдельно с большим аппетитом. Отпраздновав Благовещение, Москва начинала готовиться к празднику праздников – ко дню Воскресения Христова.
Страстная Неделя и Пасха
Жизнь всей Москвы, а с нею и нашей семьи преображалась коренным образом во дни Страстной Седьмицы и Пасхи. Занятия в школах прекращались, театры и увеселительные заведения закрывались, на первое место вставали церковные богослужения, которые становились все торжественнее и драматичнее по мере приближения к пасхальной ночи. В это же время в домах шли сложные приготовления к розговениям, требовавшим большого труда от хозяек и прислуги. Пасхальный стол являлся строгим испытанием их искусства.
Мы обычно причащались в Великий Четверг. Накануне, перед исповедью, все в доме: родители, прислуга и дети просили прощение друг у друга; после этого всеобщего примирения мы, очищенные и обновленные, вступали в скорбные дни воспоминаний страстей Господних.
Вечером в Великий Четверг мы ходили на чтение 12 Евангелий. Это была длинная и глубоко волнующая служба. Мы дети знали, что на ней нужно будет так долго стоять, что все тело станет ныть от усталости. Но это не пугало нас, мы любили это долгое бдение, когда вся церковь была переполнена молящимися, стоявшими с зажженными свечами. Царило торжественное и умиленное настроение, все внимательно следили за словами потрясающего повествования о предании и распятии Спасителя мира. Оно читалось посередине храма перед водруженным там Распятием. После каждого отрывка из Евангелия все тушили свечи и слушали высоко поэтичные и догматически насыщенные песнопения, объясняющие смысл только что прочитанных страниц Священного Писания.
Первое Евангелие было не только самым длинным, но и самым трудным для понимания. Оно казалось для нас бесконечным и мы, дети, чувствовали облегчение, если мы приходили с запозданием и оно было прочитано до нас. Мы отмечали на свечках маленькими восковыми шариками число прочитанных Евангелий, и когда набиралось 12 шариков, мы знали, что служба подходит к концу.
Москва в ночь великого четверга выглядела необычайно. По всем улицам медленно двигались толпы людей с зажженными свечами, каждый старался донести священный огонь до дома, то прикрывая его руками от ветра, то защищая его бумажным колпачком. Те, у кого погасала свеча, стремились зажечь ее снова от соседей. В сердце рождалась гордость, когда какой-нибудь взрослый просил поделиться с ним благословенным огнем.
Эти движущиеся огоньки были особенно многочисленны около церквей, они делались реже в более отдаленных улицах. Было торжественно, но и печально идти по вечерней и весенней Москве с зажженной свечой в руке, сознавая что участвуешь во всенародном обряде. Дома огнем четверговой свечи зажигались лампады, в некоторых семьях им же коптили кресты на притолоках дверей, в защиту от темных сил. Сама же свеча бережно хранилась для случаев особой важности и давалась в руки умирающим во время обряда соборования.
В Великую Пятницу в два часа дня совершалась прекрасная служба Выноса Плащаницы. Мы обычно ходили на нее, как и на другие богослужения в нашу приходскую церковь Св. Симеона Столпника, на Поварской улице. Только один раз, когда мне было 14 лет, я попал в этот день в Храм Христа Спасителя, взорванный по приказу Сталина в 1936 году.29 Я помню грандиозный храм, огромную напиравшую на меня толпу, многолюдное духовенство в черных, обшитых серебром ризах, два хора с исключительным мастерством исполнявшие страстные песнопения. Лики святых строго смотрели на молящихся, густой кадильный дым подымался к высоким сводам. Русское дореволюционное Православие имело много недочетов, но никто не мог превзойти его в торжественности всенародных богослужений.
В то время как в церквах шли величественные службы, в московских домах пеклись куличи, красились яйца, протирался творог для пасок, запекались окорока и приготовлялись закуски. Красные от жара печей и волнующиеся хозяйки, повара и кухарки суетились в кухнях и кладовках. Для нас, детей, эти приготовления представляли не только большой интерес, но и острый соблазн. Наше обоняние услаждалось острыми запахами, несшимися из кухни, глаза разбегались при виде пасок и куличей, а пальцы невольно тянулись к белой сладкой массе творога, смешанного с яйцами и сметаной. Эти еще недоконченные лакомства казались гораздо вкуснее завершенных изделий. Но все они оставались под строгим запретом до Пасхи, и пробовать их было равносильно тому прегрешению, которое называлось «оскоромиться». Наши родители не обращали внимания на эти отступления от нами принятого решения соблюсти себя в непорочности до конца поста. Мы же строго следили друг за другом и замечали даже первые поползновения к падению. Самым трудным было удержаться от искушения, когда каждый из нас получал свое сито для растирания творога. Приготовляя свою пасху, невозможно было не запачкать своих пальцев в липкой, вкусной гуще; что могло быть более естественным, как не облизать их. Но именно этого не должно было делать, и когда кто-нибудь из нас старался незаметно лизнуть свой палец, неизменно раздавался укоряющий голос: «Как тебе не стыдно, ты оскоромился». Эти слова неизбежно пробуждали в нас чувство раскаяния. Запрещенный плод был одновременно и горек и сладок.
Страстная Неделя кончалась службой «Погребения» и литургией Василия Великого в Великую Субботу. Утреня Погребения совершалась в московских соборах в 2 часа ночи, но в приходских церквах она происходила поздно вечером в Великую Пятницу. На эту службу мы не ходили, хотя ничего не может сравниться с ней по ее литургической красоте. Мы поняли ее значение уже только в эмиграции. Зато Пасхальная Заутреня для нас, как и для всей России, оставалась главным событием церковного года.
Я не помню, сколько мне было лет, когда я в первый раз был взят на заутреню. Наверное, я еще был маленьким, так как в моей памяти хорошо сохранилось воспоминание о тех особых вечерах, когда меня и сестер укладывали рано в постель с тем, чтобы разбудить для ночной службы. Мы очень боялись проспать, но крепкий детский сон побеждал наши тревоги. Поднятые с теплой постели, дрожа от волнения и ночного озноба, мы быстро одевались в светлые, нарядные костюмы и шли по темным улицам в наш приходской храм или в церковь Николы Явленного на Арбате, где когда-то служил наш дед. В городе было много своеобразного движения. Главным образом пешеходы спешили к своим храмам, зная, что всюду будет теснота от множества молящихся, и опоздавшим будет трудно попасть в церковь. Мы обычно приходили заранее. До начала службы в храмах господствовала особая тишина. Кто-то в середине толпы читал негромко Деяния Апостолов, но мало кто их слушал. За несколько минут до полуночи в церкви начиналось движение, формировался крестный ход, почетные прихожане выносили на середину храма хоругви и иконы, за ними из алтаря выступало духовенство в своих самых торжественных облачениях. Все эти приготовления происходили в полном молчании. Постепенно процессия продвигалась к выходу и покидала храм. Входные двери закрывались и внутри церкви водворялось напряженное ожидание. В это время крестный ход шел вокруг церковных стен при пении: «Воскресение Твоё, Христе Спасе, Ангели поют на небесех...» Пение едва долетало до оставшихся в храме. Когда духовенство и крестный ход, обойдя вокруг церкви, подходило к закрытым вратам, раздавалось победоносное провозглашение Христова Воскресения. Двери храма широко открывались и начиналось стихийное ликование Пасхи. При радостном пении: «Христос воскресе из мертвых», духовенство, хор и хоругвеносцы устремлялись в церковь, в это же время раздавался оглушающий перезвон колоколов, и весь храм заливался светом. Свечи люстр загорались от намотанного вокруг них воскового шнура, и каждый молящийся зажигал свою свечу от свечи своего соседа. Заутреня служилась стремительным темпом, радостное пение хора прерывалось возгласами духовенства: «Христос Воскресе!» После того как было пропето: «Друг друга обымем и ненавидящим простим», все начинали христосоваться. Не только друзья, но и незнакомые подходили друг к другу и обменивались троекратным целованием. Чувство радости и братской любви охватывало всех. Все то, что обычно разделяет людей, исчезало в эту благодатную ночь.
Наша семья не оставалась на пасхальную обедню и, по окончании заутрени, спешила домой на розговенье. Так поступало большинство, лишая себя этой единственной литургии. Даже Владимир Соловьев, столько сделавший для возвращения интеллигенции к пониманию церкви, в одном из своих писем упоминает, что он попал на пасхальную литургию уже под конец своей жизни, будучи в Германии.
Когда мне было 16 лет, я пошел к заутрене в Кремль. Как только мы свернули с Арбатской площади на Воздвиженку, мы очутились в потоке народа, идущего к Кремлевским воротам. Толпа двигалась быстро и молчаливо, не было ни шуток, ни смеха. Все стремились к одной цели: скорее дойти до Кремля. Войдя в узкое пространство Троицких ворот, мы потеряли свободу движения, нас подхватило общее движение и понесло на огромную Кремлевскую площадь. Многотысячная толпа заполняла все ее пространство. И все это множество людей тихо и сосредоточенно ожидало полуночи. Только при входе в соборы наблюдалась давка и заторы, но мы и не пытались проникнуть в них. Ночь выдалась теплая, без ветра, в воздухе чувствовалось приближение весны.
Все тонуло во тьме, только карнизы соборов и кремлевские стены были освещены причудливыми огоньками разноцветных плошек, да еще высоко на колокольнях мигали иногда огоньки: это звонари держа уже веревки колоколов в руках ожидали заветного часа. Наконец он наступил, ровно в полночь раздался гулкий удар огромного колокола Ивана Великого. Мощный звон пронесся над еще безмолвной Москвой и замер где-то далеко в Замоскворечье. Казалось, что не колокол, а сам воздух послал эту весть о воскресении, которая была обращена ко всей вселенной. Этот первый призыв остался без ответа, но молчание было обманчиво, сотни звонарей на всех колокольнях столицы напряженно ожидали повторного удара колокола-богатыря. Когда он снова потряс воздух, то в ответ ему раздался отклик трех колоколен, выбранных из числа других церквей. Это и был желанный сигнал для всех остальных звонарей, тотчас начался дружный, ошеломляющий, захватывающий дух перезвон всех сорока сороков московских церквей. Стоя на кремлевской площади, возвышающейся над городом, мы все были захвачены и опьянены неудержимым потоком несущихся со всех сторон звуков, рожденных единственным в мире звоном бесчисленных московских колоколов. Мерно гудели кремлевские исполины, отлитые по приказу царей, им вторили густые басы богатых купеческих приходов, гордость своих именитых прихожан, за ними едва поспевали колокола среднего веса, а их перебивали дисканты мелких колоколов, дерзко врываясь в низкие звуки своих старших собратьев. Иногда ветер неожиданно доносил до самого Кремля залихватский звон какой-то маленькой церковки, которая на одно мгновенье покрывала все другие звуки. Древняя столица заливалась симфонией звуков, которую создало творческое вековое благочестие ее жителей.
В полночь начались крестные ходы, двери храмов открылись, раздалось пение хоров, фейерверки стали со свистом взвиваться к небу, пушки палили салют. Толпа сперва оставалась неподвижной, как бы ошеломленной обрушившимися на нее звуками, но как только слова пасхальных песнопений долетели до нее, все пришло в движение, люди крестились, зажигали друг у друга свечи и вскоре вся огромная площадь озарилась мерцанием тысячей огоньков. Зрелище было феерическое. В неверном свете восковых свечей древние стены Кремля и золоченые купола соборов принимали причудливые очертания, лица толпы то освещались, то пропадали во тьме. Подъем охватил всех. Это было всенародное действо, оно увлекло с собой все множество участников, в нем больше не было разницы между верующими и неверующими. Все и каждый были свидетелями Воскресения Христова.
Возвращаясь домой, мы проходили мимо других церквей, всюду шли торжественные богослужения, толпы нарядно одетых молящихся заполняли храмы, а вокруг них были расставлены длинные столы, на которых рядами стояли пасхи, куличи и крашеные яйца.
В эту пасхальную ночь Москва снова становилась Третьим Римом, столицей и оплотом Вселенского Православия. Его жители соборно праздновали победу жизни над смертью. Эта победа превышала по своему значению судьбы человечества и была космическим торжеством.
Кроме церковных служб, празднованье Пасхи отмечалось и домашним обрядом розговений. Все Зерновы разговлялись в доме бабушки, до самой ее смерти в 1916 году. Он был наверно построен вскоре после пожара Москвы в 1812 году. Его старинный уклад сообщал празднованью преемственность от дней, когда жив еще был дед протоиерей Стефан. Я и мои сестры были самыми младшими участниками семейного торжества. Мы стали приглашаться на него уже во время войны. Запомнились мне длинные столы, покрытые белыми скатертями, множество яств, бесчисленные христосования с дядями, тетями, двоюродными братьями и сестрами, прикосновение гладких и приятно пахнущих щек, шорох шелковых дамских платьев и белизна крахмальных манишек мужчин.
Розговены обычно кончались в третьем часу утра. Вставали поздно. В первый день Пасхи полагалось ездить с визитами и принимать поздравителей. У нас накрывался пасхальный стол, на котором красовались все произведения домашней кухни. Мать принимала гостей, а отец, а потом и я разъезжали по знакомым. У нашей входной двери беспрерывно раздавались звонки, один за другим являлись визитеры. Каждый из них спешил объездить всех знакомых и потому не засиживался долго. Все же полагалось отведать кулича и пасхи и похвалить искусство хозяйки. В этот и все последующие дни недели все обменивались красными яйцами, символом воскресенья, связанным с разными легендами. По одной из них яйцо в руках Марии Магдалины из белого превратилось в красное, вопреки утверждению римского сенатора, к которому она пришла, что воскресение Христа также невозможно, как это изменение цвета яйца.
Весенние и летние праздники не оставили во мне живых воспоминаний. В Ессентуках мы редко посещали церковь. Так же мы не прикоснулись в нашей молодости к монастырской жизни. Только во время кратких пребываний в Задонске, где у нашей тети Мани был дом, мы могли наблюдать эту мало известную нам сторону русской жизни. Мы ходили в огромный монастырский собор, прикладывались к мощам Святителя Тихона Задонского (1724–1783) и с удивлением смотрели на послушников и монахов, одетых в черные мантии, с клобуками и камилавками на головах. С догматическим содержанием православных богослужений и со смыслом таинств мы познакомились уже гораздо позже, после революции, когда богатство и полнота церкви открылись перед нашим восхищенным взором.
Русский же православный быт, красочный, полный глубокой и вдохновляющей поэзии, был неотъемлемо связан со всей нашей жизнью. Он охватывал всего человека, его тело и душу, не разделяя их, а наоборот подчеркивая их единство и взаимную связь. Но он мог быть также и тяжелым и давящим, если из него улетала свобода, а исполнение его предписаний становилось навязыванием внешних, непонятных обязательств, да еще под угрозой временных или вечных наказаний. Там где он терял свою осмысленность, он вызывал восстание, сопровождавшееся обычно в России не только отвержением православного быта, но и самого Христианства. Это случилось в 18-м веке в среде высшего дворянства, а в 19-м столетии среди интеллигенции, за которой шли полуобразованные классы накануне и после революции. В нашей семье церковный быт не хранился во всей его полноте, но зато он и не давил никого и поэтому принимался добровольно. Вот почему наше молодое поколение, несмотря на изгнание, постаралось с такой любовью восстановить свою связь с тем ритмом церковной жизни, который одушевлял и соединял воедино предыдущие поколения русских людей.
Восемнадцатая глава. Поливановская гимназия. Н. Зернов
Я поступил в гимназию в третий класс, когда мне было 13 лет. Большинство моих сверстников уже давно были гимназистами, и незнакомый для меня мир гимназии и привлекал и страшил меня. Поэтому я с волнением отправился в одно из осенних утр, в начале октября месяца, в частную гимназию Поливанова, находившуюся на Пречистенке.
Поливановская гимназия была основана во второй половине девятнадцатого века для сыновей культурных дворянских семейств. Князья Трубецкие, Владимир Соловьев, философ Л.М. Лопатин, Андрей Белый и др. были связаны с нею. Она имела репутацию прекрасной классической школы с менее суровой дисциплиной, чем в казенных гимназиях. Вместо обычной серой формы ее ученики были одеты в черные рубашки и куртки и не носили ни форменных шинелей ни фуражек.
Моя первая встреча с новым для меня миром произошла легко и мирно. Мои одноклассники приняли «новичка» дружелюбно. Мне не пришлось завоевывать независимого места в своем классе. В моей гимназической жизни был своеобразный ритм, свои привычки, условности и радости, но и много мертвой рутины и скучной долбежки дат, имен и чисел. Вспоминая теперь нашу гимназию накануне революции и сравнивая мой опыт с описанием гимназического воспитания моего отца, я сознаю, как отлично было мое образование и в каком духе свободы происходило оно. У нас не было ни обязательного посещения богослужений, ни участия в официальных празднествах; ни муштровки, ни суровых наказаний, да в них и не было особой надобности, так как большинство учеников происходило из культурных семейств и склонности к хулиганству не проявляло. В отличие от закрытых учебных заведений, наша гимназия не развивала нас физически и не стремилась воздействовать на наши политические взгляды, но вместе с тем она воспитывала нас в духе христианского гуманизма, учила ясно и логически выражать наши мысли и приучала искать объективной истины во всем, что было предметом нашего изучения. Наша школа была свободна от шовинизма, от узкой нетерпимости, она признавала ценность каждого человека и помогала нам сознавать себя членами единой вселенской семьи. Ни мы, ни наши учителя никогда не превозносили нашу родину над другими народами и не унижали их самобытности и достоинства. Мы росли в атмосфере культуры, сочетавшей и русскую и западноевропейскую традицию. Но и ту и другую мы знали недостаточно глубоко. Теперь мне представляется, что главным недостатком нашего образования была его оторванность от православных основ русской жизни.
Мы изучали историю России в том же духе, как и историю других стран. У нас не было укорененности в прошлом нашей родины и поэтому мы не достаточно сознавали нашу ответственность за ее будущее.
Мы смотрели на до-Петровскую Русь, как на изжитое варварство, гениальный протопоп Аввакум казался нам неистовым фанатиком, старообрядцы представлялись изуверами.
Возвращаясь мысленно в эти далекие годы, я поражаюсь, до какой степени мы были предоставлены идеологически самим себе, и как никто из нас не думал искать помощи у наших учителей. Отношения с ними ограничивались классной комнатой, и большинство из них не оставило следа в моей памяти. Этого нельзя было сказать однако, о нашем директоре Иване Львовиче Поливанове, преподававшем нам латынь. Всегда одетый в форменный сюртук, он держал себя на недосягаемой нам высоте. Хотя мы все боялись его гнева, но признавали также его авторитет. Я не помню, чтобы он когда-либо говорил с нами по дружески или старался узнать нас поближе, и все же мы сознавали, что каждый из нас был для него личностью и что по-своему он следил за нашими успехами и развитием. Особенно ярко запечатлелись в моей памяти сцены его негодования на провинившихся учеников. Нервный, стуча кулаком по парте он кричал на нас высоким визгливым голосом. Никто из других учителей не позволял себе повышать с нами тона. Иван Львович прекрасно знал свой предмет и требовал от нас умения читать и понимать латинскую поэзию. Я часто получал пятерки по латыни. Это было большое достижение, которое удавалось мне благодаря помощи моей матери. Но полюбить классическую литературу я не сумел, она осталась для меня мертвым предметом.
Полной противоположностью нашему директору был законоучитель протоиерей Марков. Его полная фигура, облеченная в шелковую шуршащую рясу, излучала спокойствие, но к сожалению, также и равнодушие, как к своему предмету, так и к нам, его ученикам. Он благожелательно выслушивал наши ответы и никогда не сердился. Ставил он нам отметки с большой щедростью; получить пятерку было у него совсем легко, и редко кто уходил от доски с отметкой ниже четверки. Однако это снисходительное отношение к нашим знаниям не привлекало нас к изучению Закона Божьего; наоборот, оно создавало у нас впечатление, что сам предмет не заслуживает большого усердия. На уроках отца Маркова большинство учеников занимались втихомолку другими предметами.
Единственным учителем, который пробудил во мне интерес к своему преподаванию, был словесник Леонид Петрович Вельский. Он появился на моем горизонте уже в старших классах, к этому времени многие из нас стали увлекаться литературой. Сочинения по его предмету стали выражать мою собственную пробудившуюся мысль. Вельский умер в начале 1917 года, когда я уже был в восьмом классе. В течение последних месяцев заменял его Сергей Соловьев (1886-?), племянник Владимира Соловьева, друг Блока (1880–1921) и Андрея Белого (1880–1934), ставший впоследствии священником и погибший во время революции. Это был человек из иного мира, не имевший ничего общего с другими преподавателями. Он меня очень заинтересовал, я хотел познакомиться с ним. Но это мне не удалось. Соловьев держал себя особняком, не сближался с нами, да и преподавал он нам всего два, три месяца. Революция уже разразилась, весь уклад нашей жизни зашатался и стал распадаться на части.
Если большинство преподавателей не оказали на меня влияния в эти важные годы моего отрочества, то зато мои одноклассники сыграли большую роль в моем развитии.
Ученики моего класса разделялись на несколько групп. Большинство из них принадлежало к семьям либерального дворянства. В нашем классе было двое князей, Василий Голицын и Николай Шаховской, и сыновья известных помещичьих семейств, как например, Гарднеров, Ладыженских, Мамонтовых и Щелкан.
Другие представляли московскую интеллигенцию, к которой примыкала и наша семья. Меньшинство происходило из купеческой среды или были нерусского происхождения. Несмотря на эту разницу, чувство классового превосходства или социального неравенства совершенно отсутствовало среди нас. Мы находили своих друзей по признаку симпатий и общих интересов. Вопрос о богатстве также не возникал, хотя некоторые из нас принадлежали к очень состоятельным семьям. Зато культурные запросы проводили черту, делившую нас на два лагеря. Один из них состоял из тех, кто увлекался литературой, театром, музыкой, а позднее и религиозной философией, другой включал тех, кто был чужд этим интересам.
До революции 1905 года гимназическая молодежь была захвачена радикальными идеями, устраивались секретные кружки для изучения материализма и дарвинизма. Юноши и девушки вели пропаганду социализма. События 1905–6 годов произвели большую перемену в настроениях столичной молодежи. В нашем классе не было революционеров, мы были свободны от одержимости прежних поколений интеллигенции крестьянским и социальным вопросами. Характерно, что ни я, и ни один из моих друзей не читал Чернышевского (1822–89). Мировоззрение шестидесятников, пристрастная и близорукая критика Белинского (1811–48) казались нам устаревшими и скучными. Старые кумиры радикалов, которых читал мой отец и которые все еще находили почитателей в провинции, уже ничего не говорили нам. Прошло бы еще 10–15 лет и лик интеллигенции изменился бы до неузнаваемости; возможно, она перестала бы быть беспочвенной и бесцерковной.
Наши интересы были сосредоточены на искусстве и литературе и на их идейном и философском содержании. Мои одноклассники образовали общество «Свободных Эстетов». В нашем доме собиралась молодежь, которая увлекалась поэзией и музыкой. Наши родители давали нам большую свободу, они часто предоставляли нам всю квартиру и мы заполняли ее нашими друзьями. Характер наших развлечений менялся, круг приглашенных расширялся, но непринужденный и веселый дух оставался все тем же. Мы и танцевали, и играли в игры, требовавшие знания и остроумия, устраивали шарады, разыгрывали пьесы, но постепенно мы стали отдавать все больше времени на беседы, декламировали стихи и читали краткие доклады. Мы встречали друг друга и на катке и в Сокольниках, куда мы уезжали, чтобы бегать на лыжах. Мы – четверо были притягательным центром, вокруг которого собиралась постоянно одухотворенная и жизнерадостная московская молодежь.
В эти гимназические годы моя жизнь строилась по строго установленному плану. Я вставал зимой еще в темноте, около 7 часов. После краткой молитвы я садился за стол и повторял уроки, обращая внимание на те, по которым я мог быть спрошен. Моя мать часто помогала мне, в особенности по латыни. К восьми часам вся семья собиралась к утреннему чаю, самовар приятно шумел, мы хорошо закусывали, так как до следующей еды нужно было ждать до 4 часов; в гимназии мы ели только бутерброд. В 8,30 мы покидали дом и шли пешком каждый в свою гимназию. В эти утренние часы тихие улицы и переулки арбатского и пречистенского районов заполнялись оживленной толпой учащихся. Высокие восьмиклассники шли вперемежку с учениками средних классов, между их ногами шмыгали приготовишки, ранцы которых казались больше их самих. Гимназисты, в своих серых шинелях, реалисты, гимназистки быстро шагали в различных направлениях, других прохожих на улицах почти не было видно. Многие служили мне живыми часами. Если я не встречал знакомую фигуру одного из них на повороте, я знал, что я или опаздываю или иду слишком рано.
Возвращались мы около 4 часов и, после еды, сразу начинали готовить уроки для следующего дня. На это уходило часа три времени, два раза в неделю ко мне приходил репетитор по математике, которую я не любил и которая поэтому давалась мне с трудом. Сестры меньше времени отдавали занятиям, я же редко был свободен раньше 8 часов вечера. Эти последние часы дня перед отходом ко сну пролетали очень быстро, сначала в играх (мы долго увлекались игрой в оловянных солдатиков, устраивая целые баталии в специальной комнате, отведенной нам для этой цели), когда мы подросли то в чтении и разговорах. Мы редко уходили по вечерам из дому, предпочитая приглашать к нам наших друзей.
Главной задачей, стоявшей передо мною в то время, было не приобретение знаний, а получение высших отметок. Мое желание быть первым учеником было скорее спортивным увлечением, чем соревнованием с моими товарищами. Меня увлекала сама техника удачного ответа, награждавшегося высшим баллом – пятеркой. У меня были любимые и нелюбимые предметы, но я с одинаковой тщательностью готовился по всем, притом менее интересные требовали от меня больших усилий и внимания. В моем классе были ученики, обладавшие лучшей памятью, но обычно я шел впереди их, так как я выработал особую систему ответов.
Так как я был хорошим учеником, то меня вызывали к доске по каждому предмету обычно раз в месяц, в конце его мы получали отчет о наших отметках. Это давало мне возможность сосредоточить внимание на предметах, по которым я еще не был спрошен. На таком уроке я с нетерпением ждал услышать знакомый вызов «Зернов». Не теряя минуты, я быстрым шагом шел к доске и как только учитель бросал мне вопрос, я на лету подхватывал его и с максимальной скоростью отбарабанивал мой ответ, не давая времени задать мне дополнительные вопросы. Обычно через несколько минут преподаватель прерывал поток моей речи, говоря: «довольно, можете идти на свое место». Это означало получение желанной пятерки, а так же гарантию, что я не буду спрошен по данному предмету до следующего месяца.
Совсем по иному происходили ответы или ленивых или малоуспевающих учеников. Они долго сначала копались у своих парт; услышав вопрос, они или отвечали невпопад, желая увернуться от него, или упорно молчали, краснея и переминаясь с ноги на ногу, и с мольбою смотря на сидящих на передних партах учеников, ожидая подсказки.
Эти гимназисты делились на две группы. Одни из них не интересовались учением, не готовились к урокам, надеясь больше на удачу, чем на систематический труд. Многие из них довольно безразлично относились и к получению двойки. Другие, наоборот, страдали от своих неудач, старались убедить учителей поставить им лучшую отметку или вызвать их еще раз на следующем уроке. В большинстве случаев это были юноши, не приспособленные к тому чисто умственному подходу к образованию, которое отличало нашу классическую школу. Некоторые из них обладали или артистическими или техническим дарованиями, но для этих талантов не было применения в нашей гимназии.
Так пролетели шесть лет моей гимназической жизни. Они были отмечены сосредоточенным трудом и даже некоторым аскетизмом. На этом скорее суровом фоне яркими блестками сверкали праздничные дни. Каждая суббота была озарена радостью приближающегося воскресенья. Другие праздники тоже разбивали монотонность нашего учения. В центре их, конечно были Рождество и Пасха, вносившие так много красочных впечатлений и духовной глубины в наш обычный обиход.
Но если суббота и канун праздников был окрашен предвкушениями свободы от занятий, то воскресный вечер после ухода гостей вводил нас снова в рамки упорного труда. Вновь предстояло приготовление уроков, долгое сидение на жестких скамейках и ранние вставания. Гимназический труд, как всякий труд, имел свои привлекательные черты. Он давал знания, вел нас вперед, открывал перед нами новые горизонты, а главное – готовил к той ответственной и таинственной жизни «взрослых», о которой мы так любили говорить между собою.
Девятнадцатая глава. Война 1914–18 г. и крушение империи. Н. Зернов
Объявление войны в июле 1914 года всколыхнуло, но не потрясло Кавказские Минеральные Воды, где мы, как обычно, проводили лето. В курортном парке была организована патриотическая манифестация. Оркестр сыграл «Боже царя храни», прокричали «ура», и все разошлись по домам. Я с любопытством смотрел на невиданное раньше зрелище. В нашей семье никто не был мобилизован, и наша жизнь продолжала течь по своему привычному руслу.
Наш отец разделял общее убеждение в скором и победоносном окончании войны. Соединенные силы таких могущественных держав, как Россия, Франция и Великобритания со всеми колониями, казалось, во много раз превышали армии Германии и Австрии. Мы часто слышали за нашим обеденным столом голос отца, уверявшего знакомых, что император Вильгельм будет повешен на фонарном столбе своими же взбунтовавшимися подданными. Большинство интеллигенции разделяло вначале эти наивные ожидания. Единственное лицо, которое совсем по другому отнеслось к объявлению войны, был наш гувернер француз Пьер Жиль Ла Гранж. Он сознавал всю трагичность начавшейся войны и сразу же решил возвращаться на родину. Его тревога передалась и мне.
Большинство посетителей курорта продолжали курс своего лечения, тогда как станица пришла в большое движение. Мобилизация захватила все ее мужское население. Каждый день мимо нашего дома стали проезжать на своих лихих конях терские казаки. Они ездили в степь на воинские упражнения в полном вооружении с молодецки заломленными набекрень папахами и заливали нашу улицу песнями с присвистом и улюлюканием. Слушая их, война мне казалась романтической, уносящей в таинственную даль, обещающей подвиги и славу.
Наступила осень, принесшая серьезное поражение на германском фронте. За ней пришла первая зима мировой войны. Мы переехали в Москву. Газеты были полны новостями о ходе военных действий. Повсюду появлялись раненые, открывались частные лазареты. По инициативе моих родителей один из них был устроен в доме, где мы жили. Мы ходили навещать солдат, большинство из них были гвардейцы из частей, пострадавших в Восточной Пруссии. Это все были высокие, сильные мужики, получившие легкие ранения и надеявшиеся скоро вернуться к себе домой. В них было что-то детское. Мы читали им газеты, но интересовал их лишь один вопрос, когда же кончится война.
В театрах исполнялись гимны союзных держав, число их росло, но это не отражалось на успехах на фронтах. Особенно была популярна Марсельеза с ее влекущей вперед мелодией. Все это было ново, но война оставалась далекой, не касающейся нас, она велась, где-то в Польше и Галиции; ее грозные раскаты глухо и неотчетливо долетали до нас. Мы продолжали наше учение, по прежнему наша квартира была полна молодежи, мы увлекались искусством и дружбой.
Только к началу 1916 года стало чувствоваться приближение грозных событий. На фронте не хватало снарядов. Поползли зловещие слухи о таинственном «старце» Распутине (1872–1916). Мы узнали о нем из рассказов фрейлины двора Софии Ивановны Тютчевой, которая была близка с нашей матерью. Ее приезды к нам были событием, вносившим в нашу семью атмосферу придворной жизни, столь отличной от всего окружавшего нас. Сама С. И. Тютчева была олицетворением всего лучшего, что было в русском дворянстве. Она, казалось, сошла со страниц Толстовского романа, все в ней было просто, строго и безукоризненно. Ее опала была вызвана ее протестом против посещения Распутиным спален Великих Княжен. Императрица потребовала ее удаления от двора. София Ивановна поселилась у своего брата Николая Ивановича в Москве.30
СИ. Тютчева, с присущим ей благородством, никогда не позволяла себе какую-либо критику Императрицы, но сам факт ее изгнания говорил о нездоровой атмосфере, царившей в Царском Селе. В городе заговорили о необходимости перемен, праздные языки обвиняли Государыню в измене. Трудно сказать, была ли эта клевета умело ведшейся немецкой пропагандой или же досужим измышлением безответственных людей. Но все эти слухи жадно подхватывались в стране, уставшей от затянувшейся и неудачной войны, и они еще более подрывали волю к победе.
Знаменитая речь П.Н. Милюкова «Глупость или Измена», произнесенная в 1916 году, всколыхнула русское общество. Убийство Распутина 16 декабря 1916 года поразило всех. Стало ясно, что разложение проникло в самую сердцевину империи и что обвинения в безответственности лиц, стоявших у власти, оправданы, и что бразды правления находятся в руках людей, неспособных удержать их.
Февральская революция 1917 года, отречение Государя (1868–1918), а затем и Великого Князя Михаила Александровича (1878–1919) ошеломили нас своей неожиданностью. В Москве перемена власти, однако, произошла без больших потрясений. На второй день мы отправились с нашим отцом в центр города, чтобы посмотреть на то, что происходило там. Все движение было прекращено, полиция отсутствовала, никто не поддерживал порядка, огромная мирная толпа заливала тротуары и мостовую. Все двигались без особой цели, солдаты вперемежку с гражданским населением. Мы встретили К.С. Станиславского; он шел веселый, в распахнутой шубе с большим красным бантом на груди. Ни у кого из нас не было этой эмблемы победоносной революции.
Все газеты, в один голос, восхваляли бескровный переворот и утверждали, что только русский народ мог совершить так мирно переход от монархии к демократии. Никто не предвидел, что в этом отсутствии борьбы и крылась роковая опасность для свободы в России. Царская власть разложилась изнутри, она без сопротивления сдалась оппозиции. Трон оказался незанятым никем. Нерешительное Временное Правительство не было способно поддерживать порядок в стране, вовлеченной в смертельную борьбу с внешним врагом. Возникшие повсюду Советы рабочих и солдатских депутатов еще более увеличивали бессилие новой власти. Победа анархии была неизбежна. Уже в самые первые дни после отречения Государя, что-то бесформенное, серое, пока еще мягкое, стало заливать Россию. Стержень, поддерживавший дисциплину, сломался, но страна еще некоторое время продолжала двигаться по инерции, распадение на части не произошло сразу.
Первым признаком начавшегося разложения было появление на улицах Москвы толп распущенных солдат в расстегнутых шинелях, с красными бантами на груди. На углах улиц стали воздвигаться импровизированные подмостки, с высоты которых ораторы начали разжигать в толпе ненависть к «эксплуататорам и буржуям». Самое страшное было то, что чем более безответственны и неисполнимы были обещания демагогов, чем более они были одержимы ненавистью и жаждой разрушения, тем больше был их успех у уличной толпы. Аморфная масса была готова верить, что новоявленные благодетели были в действительности способны осуществить свою утопию и осчастливить не только всю Россию, но даже все человечество.
В нашей семье наиболее благоприятно к революции был настроен отец. Он хотел верить, что Россия вступила на путь свободного и творческого развития своих сил, что его труды по поднятию уровня культуры и просвещения, как и труды его либеральных единомышленников не пропали даром, но и он был смущен растущим соперничеством между Думским Правительством и Советами. Его глубоко возмущали призывы к беспощадной классовой борьбе, которые все громче раздавались со стороны крайних революционеров.
Тетя Маня была монархистка и она, как Кассандра, с первого же дня падения старого строя предсказывала полный развал России. Наша мать старалась уклоняться от споров между мужем и сестрой, которые постоянно вспыхивали у нас при чтении газет. Мы же, молодежь, слушали старших и находились в недоумении. Мы были воспитаны в традиции либерализма. Победа Думы, дарование политической свободы и уравнение в правах всего населения соответствовали пожеланиям нашего отца и нашим идеалам. Казалось, что эти грандиозные перемены должны быть восторженно встречены нами, они и вызвали огромный подъем у многих представителей старшего поколения русской интеллигенции, но его не было ни у меня, ни у моих одноклассников. Наоборот, смутное чувство все растущей тревоги охватывало нас. Вопреки голосу рассудка и оптимизму, господствовавшему в нашей среде, в душе звучали с настойчивой силой пророческие слова Александра Блока: «Долго будет Родина больна».
Думая о роковом 1917-ом годе, я хотел бы для себя уяснить, – почему учащаяся молодежь, особенно в обеих столицах, хотя и воспитанная в либеральных традициях, так быстро отвернулась от революции, а потом так героически вошла в ряды Белой Армии. Мне представляется теперь, что одной из причин этого был опыт мировой войны. В прошлом, русская интеллигенция была настроена антинационально: патриотизм, любовь к родине считались признаками политического обскурантизма. Старшее поколение русских радикалов гордилось своим интернационализмом. Ленин (1870–1924), Троцкий (1879–1940) и их сподвижники-эмигранты представляли самое крайнее крыло этого антирусского направления. Оно было особенно сильно в кругах еврейской интеллигенции и среди других меньшинств. С энтузиазмом они приветствовали падение империи, ожидая получения полного равноправия и свободы. Среди русских студентов и гимназистов война пробудила любовь к родине, в них произошла переоценка ценностей, и они поняли значение государства. Поэтому, когда большевистская пресса стала призывать к «углублению революции» за счет единства России и требовала переключения войны из национальной в междоусобную и классовую, эти лозунги и призывы зазвучали для моего поколения, как предательство и измена всему лучшему и светлому, что создали русские люди в течение своей трудной истории.
Русская интеллигенция годами отдавала свои силы на борьбу с империей. В массе своей она мало думала о последствиях своих усилий и не предвидела того, что ожидало ее после падения монархии. Только накануне катастрофы раздались голоса, предупреждавшие о гибели свободолюбивой России. Самым продуманным среди них был сборник «Вехи», изданный в 1909 году. В нем бывшие «марксисты»: Струве (1870–1944), Булгаков (1871–1944), Бердяев (1879–1948) и Франк (1877–1950) звали русских радикалов пересмотреть, пока еще не поздно, свои религиозные и политические установки. «Вехи»31 предвидели полное угашение свободы, в случае победы марксистов, и, с разительной точностью, описали ту тиранию, которую впоследствии установили в России Ленин и Троцкий, как только они захватили власть над страной. Этот сборник всколыхнул ряды русской интеллигенции, но он не успел повлиять на ход событий. Революция наступила через 8 лет после издания «Вех». Ни я и никто из моих одноклассников по Поливановской гимназии не читал «Вех». Их голос не достиг до нас, но мы отшатнулись от Ленинского богоборчества и человеконенавистничества по тем же причинам, которые с такой пророческой глубиной были вскрыты авторами этой замечательной книги.
Когда занятия в гимназиях возобновились и я встретился со своими товарищами, я нашел у них настроение, похожее на мое. Красные банты и революционный пафос отсутствовали среди нас. В прошлом мы громко критиковали правительство, но внезапное исчезновение монархии оставило зияющую пустоту в политическом строе России. Страшная опасность анархии и всеобщего разложения все яснее стала угрожать зашатавшейся стране.
Однако первые месяцы революции не вызвали заметных перемен в жизни нашей семьи. Занятия в гимназиях шли своим чередом. Я много учился и в мае 1917 года получил «аттестат зрелости» с золотой медалью. Это отличие давало мне право поступления на медицинский факультет, куда, во время войны, принимались лишь лица, окончившие гимназию с отличиями.
Студенты медики не призывались в армию, и я имел возможность провести лето в Ессентуках вместе с нашей семьей. Среди казаков царил прежний порядок. Громыхание революции доносилось до нас издалека. Как раньше война, так теперь разруха России оставалась вне поля нашего зрения. Созыв Московского Совещания на короткое время поднял наши надежды на то, что дисциплина в стране и в армии будет восстановлена. Но эти ожидания оказались беспочвенными; разложение государства происходило все ускоряющимся темпом, катастрофа небывалых размеров надвигалась на нас. Газеты были полны описаниями ожесточенной борьбы, которая велась среди крайне-левых партий и вокруг различных противоречивых программ немедленного осуществления социализма. Непосвященным в тонкости внутренней партийной полемики трудно было понять разницу между программами «большевиков» и «меньшевиков», «правыми» и «левыми» «социал-революционерами», «трудовиками» и «народными социалистами», «бундовцами», «межрайонцами» и «группой единства». Одно было очевидно, что в центре их интересов была не судьба России, а победа их собственной версии социалистической утопии. Лидеры всех этих соперничавших фракций, за немногими исключениями, отдавали всю свою энергию на дальнейшее подрывание остатков дисциплины как в армии, так и в тылу. Дезертир, ошалевший от неожиданно полученной им свободы, в растерзанной шинели без погон, но с винтовкой за плечом, стал для них защитником революции. Еще более ярким символом революционной стихии сделался матрос с красной лентой, увешанный ручными гранатами, с «цыгаркой» во рту. Большевики звали его «красой и гордостью революции», так как матросы представляли наиболее разложившийся элемент среди воинских сил России.
Все чаще стало слышаться на улицах, раньше малоизвестное, слово «буржуй», мы скоро, к нашему удивлению, узнали, что мы-то и есть «буржуи», и потому, будучи врагами народа, подлежим ликвидации. В категорию «буржуев» был зачислен весь образованный, культурный слой России.
К концу лета 1917-го года, мы, наконец, встретились лицом к лицу с подлинным, кровавым ликом всероссийской разрухи. Распахнулась дверь в черное подполье, и оттуда, с ошеломляющей силой, вырвались наружу демоническая ненависть, зависть, страстное желание растоптать, унизить, уничтожить все и всех, кто был или мог казаться представителем павшего строя. Эта одержимость злобой, ослепившая и одурманившая часть русского народа, была объявлена крайне левой печатью проявлением его сознательной революционности. Социалисты и анархисты различных толков истерически кричали о защите завоеваний революции и о необходимости беспощадного уничтожения всех ее врагов. В этих неистовых призывах все сильнее звучали голоса, тогда еще чуждой для всей России, но уже целеустремленной, кучки «большевиков». Они первые стали открыто звать к свержению Временного Правительства и к замене его своей диктатурой. Растерянность и нерешительность Керенского (1881-____) и его министров и безнаказанность подобной пропаганды быстро увеличивали число сторонников Ленина и Троцкого. Запомнилась мне характерная для того времени статья В.Л. Бурцева (1862–1936). Он писал: «Ленин, Зиновьев-Апфельбаум, Троцкий-Бронштейн, Рязанов-Гольденбах, Коллонтай, Нахамкис и их товарищи большевики грозят нам новыми преступлениями против свободы, права и республики, назначают даже даты. Они черпают главную свою силу в безволии власти» (Общее Дело. №20. Октябрь 1917 г.).
Мы, молодежь, ясно видели, что мы несемся к краю пропасти, готовой поглотить нас. Но мы не знали, что нам следовало предпринять? Наше воспитание в духе либеральной интеллигенции, наша жизнь среди терских казаков не подготовили нас к встрече с той действительностью, которая нахлынула на нас. Мы не были знакомы с настроениями крестьянства, еще менее мы были осведомлены об антигосударственных стремлениях национальных меньшинств, и мы совсем не соприкасались с тем классом полуинтеллигенции, который горячее других откликнулся на пропаганду Ленина и Троцкого.
То, что нам предстояло испытать, мы поняли в связи с незначительным случаем, происшедшим с нами осенью 1917 года на черноморском побережье. По окончании летнего сезона в Ессентуках наша семья разделилась. Сестра нашей матери осталась на Кавказе, желая избежать голодной и холодной зимы в Москве. Мы же, молодежь, большой компанией отправились в Сочи. Черноморская железная дорога была уже построена, но по линии ходили только балластные поезда. Мы получили разрешение поместиться в одной из теплушек и таким образом в первый раз проделали путь в Сочи вдоль Черного моря. Мы любовались видами на море и горы, радовались жаркому солнцу и забыли о войне и революции. Это было наше последнее путешествие в мирной обстановке по России. Кончилось оно, однако, встречей с представителем того класса, который крепко и надолго поработил миллионы русских людей. На одной из остановок к нам подскочил молодой железнодорожный техник. С глазами налитыми кровью, задыхаясь от душившей его злобы, он стал извергать на нас отвратительную брань, крича, что нас следует уничтожить, как паразитов, как прислужников капиталистов. Это нападение совершенно неизвестного нам человека ошеломило нас. Мы растерялись и не могли ничего ему ответить. Он исчез так же быстро, как и появился. Мы поняли, однако, что это столкновение было не случайно, мы встретились лицом к лицу с очень важным явлением: с завистью и злобой полуинтеллигента к представителям культурной элиты. Напавший на нас техник ненавидел нас, так как мы принадлежали к иному и недоступному ему миру, который он хотел или уничтожить или поработить. Ленинская диктатура нашла как раз среди этой полуинтеллигенции своих самых ревностных и исполнительных прислужников. Именно они занялись уничтожением подлинной интеллигенции, которую они презирали за ее идеализм и свободолюбие. Из их среды вышли герои коммунизма, подобные Дзержинскому (1877–1926), Генриху Ягода (1891–1938), Николаю Ежову (1895–1939) и Лаврентию Берия (1899–1953), организаторы концентрационных лагерей и массового уничтожения людей. Но, конечно, главным выразителем чаяний этого нового класса был сам Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин (1879–1953). Он сумел расправиться не только с той интеллигенцией, которая отвергла болыпевисткую деспотию, но и с той, которая пошла ей на службу.
После короткого отдыха в Сочи мы вернулись в Москву, полную слухов и опасений о готовящейся новой попытке Ленина захватить власть над разложившейся Россией.
Двадцатая глава. Начало воины и революция. В. Зернов
Мне было 10 лет, когда началась Первая Мировая война. Я встретил это событие как что-то радостное, торжественное и благородное. Россия вставала на защиту угнетенных братьев-славян, она следовала своей исторической миссии, перед ней открывался путь к Константинополю, к этой мечте славянофилов, и вместе с тем Россия была не одна, с ней вместе были могучие союзники. Казалось, пришла возможность загладить унижение, понесенное нами во время неудачной войны с Японией.
Я еще не читал сам газет, но жадно следил за разговорами старших и был, как и они, уверен, что война скоро кончится победой русских. Я готов был без конца слушать оркестр в курортном парке, исполнявший «Боже Царя храни» и красивые гимны союзных держав. Наш гувернер француз закидывал голову назад и вставал во фронт при звуках Марсельезы и казался мне настоящим героем. Такими же героями были многочисленные военные, находившиеся на лечении в Ессентуках. Думаю, и они сами чувствовали себя тогда таковыми. Из станицы уходили казаки с пением, присвистом и гиканьем. На станции грузились поезда, отправлявшиеся на фронт. Вероятно, были и слезы, но мне эти проводы представлялись как что-то радостное, красочное; казаки уходили на парад, на большую джигитовку.
Одно обстоятельство огорчало меня: по моему возрасту я никак не мог принять участие в этой победоносной войне, хотя у меня и рождались мысли бежать из дому, но я неизбежно убеждался в неосуществимости моих мечтаний.
Прошло два с половиной года, я был в третьем классе московской гимназии Поливанова. Каждое утро, перед отходом из дому, я спешил просмотреть газету «Русское Слово». Милюкова я считал замечательной личностью, его думскую речь «Глупость или измена» я знал почти наизусть. Особенно нравилось мне его сравнение, что автомобиль перешел на третью скорость; я верил, что это неизбежно приводит к катастрофе.
Однажды вечером мой отец, вернувшись с заседания московской городской Думы сообщил нам, что в Петрограде беспорядки и что народ требует ответственного правительства. По дороге домой он слышал выстрелы «пачками». Его возбуждение передалось мне. Я хотел услышать выстрелы из винтовок, которых я никогда не слыхал. Я выбежал наружу, но у нас в Хлебном Переулке все было тихо и спокойно. На следующее утро мы все отправились в гимназию. Там царило большое возбуждение. После третьего урока наш директор, Иван Львович Поливанов, собрал всех учеников и значительным тоном заявил нам, что происходят серьезные события, на улицах могут быть беспорядки и поэтому занятий сегодня больше не будет. Он выразил свое доверие к нам, что мы все проявим благоразумие. Он просил, чтобы старшие проводили до дому младших, тех же маленьких, которые жили далеко или не имели попутчиков, он пока оставлял в гимназии. Увидав меня, он сказал: «Вам, Зернов, я верю, что вы будете осторожны, идите домой переулками».
Я быстро побежал одевать свою шубу. Внизу около вешалок все возбужденно обсуждали события, говорили о революции. Революция, решил я, такое событие, о котором я буду помнить всю жизнь, его нельзя пропустить, я должен пойти посмотреть, как она происходит в Москве. Нужно было идти сейчас же, я знал, что если я вернусь домой, меня не пустят выйти опять на улицу. Мне было неприятно обмануть доверие ко мне Ивана Львовича, но я все же решил сразу же бежать в Кремль, чтобы поскорее вернуться домой. Если же там будет очень опасно, то я готов был быстро повернуть обратно. Впечатлений по пути было много. Обычный вид московских улиц сразу изменился. Общее настроение было торжественное и приподнятое. Ближе ко Кремлю, мимо меня промчалось несколько грузовиков, в них стояли солдаты, держа винтовки наперевес. Эти солдаты казались мне такими же героями, как те офицеры, которые, два с половиной года тому назад, слушали при объявлении войны, вытянувшись во фронт, «Боже царя храни».
На углу какой-то из улиц, человек неопределенного вида торопливо и с оглядкой совал прохожим бумажки. Я подбежал к нему и получил маленький клочок бумаги, на котором было напечатано на пищущей машинке: «Прокламация революционного комитета». В ней говорилось, что в Петрограде Волынский, Кексгольмский и другие полки перешли на сторону народа и отказались стрелять в революционеров. Прокламация звала солдат следовать примеру петроградского гарнизона. Мне очень понравилось слово «прокламация», в нем было что-то таинственное. Я поспешно засунул ее в глубину кармана и решил, что буду всю жизнь хранить этот исторический документ. Я бросился бежать дальше по рыхлому белому снегу, слегка подтаивавшему под ярким солнцем. Я был полон и радости и страха от чего-то нового и неожиданного и вдруг я, поскользнувшись, растянулся во весь рост. Мои учебники, завернутые в черную клеенку, разлетелись по всему тротуару. Когда я стал собирать их, то к моему изумлению передо мною возникла высокая фигура, в длинной офицерской шинели. Это был мой двоюродный брат Сергей Сергеевич Зернов. Он обычно был шумлив и жизнерадостен, но сейчас он был озабочен. Он обратился ко мне своим звучным голосом и строго сказал: «Как ты сюда попал? Тебе надо скорее отправляться домой». Мой подъем сразу исчез; отряхнувшись от снега, я так же стремительно бросился домой. Меня охватило раскаяние, что я не оправдал доверия нашего директора; кроме того, я боялся, что получу выговоры дома за мое длительное отсутствие, но все обошлось благополучно.
События стали развиваться с ошеломляющей быстротой. Во время одной из моих очередных детских болезней, я с нетерпением ждал, чтобы моя мать прочитала мне «Русское Слово». Однажды она прочла, что в Петроград приехал, присланный из Германии в запломбированном вагоне, Ленин и занял дворец Кшесинской. «Какая странная фамилия», заметил я, «наверное это опечатка, не Ленин, а Оленин». «Нет, Ленин», ответила моя мать и продолжала читать дальше. Вскоре Ленин и Троцкий стали известны всей России. Эти два имени были неотделимы: «Ленин и Троцкий, Троцкий и Ленин».
Потом пришел октябрь. Долгие дни и ночи, беспрерывная пальба. Москва содрогалась от канонады и разрывов снарядов, трещали пулеметы и слышалась ружейная стрельба: «Пальнемка пулей в Святую Русь»32. С этой пальбой поднялось из глубин русской жизни все непросветленное, темное и страшное. Эта сатанинская музыка была увертюрой перед самым трагическим периодом русской истории.
Двадцать первая глава. Переход от отрочества к юности. Н. Зернов
Отрочество с его играми, запойным чтением книг приключений, с его страстными увлечениями, искушениями и раскаянием постепенно и неуклонно перешло в юность. Одним из главных признаков дальнейшего созревания стала сосредоточенность над вопросами: «кто я?», «зачем я существую?», «что ждет меня в будущем?»
У нас создалось условное выражение: «Давайте, поговорим». Это означало, что мы садились вместе в одной из комнат и отдавались беседе о нашем будущем, о целях жизни, о любви, о красоте, о странствованиях по миру. Никто из нас не имел ясно оформленного мировоззрения, но мы все искали истину, хотели поймать «синюю птицу» счастья, найти и понять себя. Нас тянуло увидать мир Божий во всем его величии и разнообразии. Особенно влекла меня далекая Полинезия с ее темно-синим океаном, зеленой водой лагун, золотым песком пляжей и густой тенью пальм. Таинственный остров Пасхи, с его поэтическим именем Рапа-Нуи, овладел моим воображением.33
Мы любили говорить под музыку. Если настоящей не было, мы просили младшего брата играть нам на пианоле (она тогда заменяла граммофон) ноктюрны Шопена (1810–49) или рапсодии Листа (1811–86). Мы увлекались теми же мечтами, которые вдохновляли других русских юношей и девушек, и до нас, и после нас. В этих беседах большое место занимало прочитанное нами; стали мы все чаще декламировать и стихи.
Книги давали неисчерпаемый материал для наших разговоров ; наши молодые души жадно впитывали еще не пережитой нами самими опыт жизни. Лучше всего мы, конечно, знали русскую классическую литературу. Как только мы покинули мир детских книг и приключений, мы стали дышать воздухом Пушкинской (1799–1837), и Лермонтовской (1814–1841) поэзии и прозы. Татьяна, Евгений Онегин, Печорин и княжна Мэри вошли в нашу жизнь. Любили мы Жуковского (1783–1852), Грибоедова (1795–1820), Тютчева (1803–1873), Гончарова (1814–1891), Алексея Толстого (1817–75), Тургенева (1818–83), Фета (1820–92), Григоровича (1822–99) и Льва Толстого (1828–1910). Их всех мы читали и перечитывали, но над всеми ними царил Достоевский (1821–81). Он и Гоголь (1809–52) открылись нам, как религиозные мыслители, проникнувшие в тайну земного существования и знавшие ответы на самые сокровенные вопросы, рождающиеся из глубин нашей души. Мы пытались истолковывать сложную канву их творений и разгадывать значение символических имен их героев. Нас удивляла и забавляла слепота тех критиков девятнадцатого века, которые до того не понимали Гоголя, что называли его реалистом, а в Достоевском видели лишь сентиментального описателя «Униженных и Оскорбленных». Я не читал в Москве Мережковского (1865–1941), но его подход к Толстому, Достоевскому и Гоголю был созвучен мне и моим друзьям. Они были для нас учителями жизни, но правда была не на стороне Толстого, а Достоевского.
Из иностранных авторов, кроме классиков, как Шекспир (1564–1616), Корнель (1606–84), Мольер (1622–73), Расин (1639–99), Гете (1749–1832) и Шиллер (1759–1805), мы много читали Диккенса (1812–70), Оскара Уайльда (1856–1900), Ибсена (1828–1906) Кнута Гамсуна (1859–1952) и Сенкевича (1846–1916). Пробовали читать также модного тогда Пшибышевского (1868–1927), но мало поняли его. Из французских писателей, любимым был Мопассан (1850–93) знали мы также Флобера (1821–80) и Зола (1840–1902). Гаршин (1855–88), Чехов (1860–1904) и Куприн (1870–1938) ввели нас в современную нам литературу, но подлинная встреча с ней произошла только в 1915 году.
Ни наши родители и никто из наших знакомых не интересовался новой поэзией. Все они признавали лишь классиков. Случайно, один из моих товарищей по гимназии прочел мне стихи Бальмонта (1867–1943) «Лебедь Умирающий», это стихотворение очаровало всех нас, оно открыло нам совсем неизвестный для нас раньше мир звуков и образов и они неудержимо повлекли нас за собою. Увлечение Бальмонтом познакомило нас с Игорем Северянином (Игорь Васильевич Лотарев, 1887–1942). Мы с сестрой взяли билеты на его «поэзо-вечер». Большая аудитория была переполнена молодежью; когда поэт появился на эстраде, поднялся рев его неистовых поклонников и поклонниц. Он заколдовал нас своеобразным распевом своих мишурных поэм, которые тогда казались нам дерзновенным новаторством. Это увлечение было поверхностным, но вскоре круг любимых поэтов расширился. С одной стороны, мы подошли к Иннокентию Анненскому (1865–1909) и, благодаря ему проникли в мир греческой трагедии. Эсхил (525–456), Софокл (495–405) и Еврипид (480–407) познакомили нас с тайной рока и с дохристианским ощущением трагичности жизни. С другой стороны нас заинтриговал Валерий Брюсов (1873–1924), с его магией и колдовством. «Огненный Ангел» был для нас совершенно новый жанр литературы, уводивший нас от знакомых нам классиков. Но в Брюсове было что-то холодное и искусственное, гораздо больше дали мне «Симфонии» Андрея Белого (Бугаева) (1880–1934) с их музыкой слов и образов. Однако решающей оказалась встреча с Александром Блоком (1880–1921), ставшим нашим любимым поэтом. Его «Незнакомка» и звала и обманывала нас. Из иностранных поэтов только Водлэр (1821–67) оставил след во мне.
К этому же времени относится наше знакомство с живописью французских импрессионистов и модернистов. Мы посетили особняк Щукина. На стенах его комнат были развешаны картины великих мастеров. Это было новое восприятие мира, и в свете его потухли краски передвижников, которые раньше казались нам столь правдивыми. Из русских художников мы начали увлекаться Врубелем (1856–1910) и еще больше Чурлионисом (ум. 1911), предвестником абстрактного искусства, о котором мы тогда, конечно, ничего не знали.
В мир современной музыки ввел нас друг нашей молодости Вадим Кочетов. Он играл нам Скрябина (1872–1913), Рахманинова (1873–1943), Медтнера (1879–1951). С двумя последними композиторами мы близко познакомились уже в эмиграции. Мы ходили на концерты Орлова, Арсеньева, Боровского. Одновременно началось очарование театром. Мне было 13 лет, когда я в первый раз попал на театральное представление. Это была «Синяя Птица» Метерлинка (1862–1940), в постановке Художественного театра. Ни одна другая пьеса не оставила во мне столь глубокого впечатления. Я был ослеплен красками костюмов и декораций, долго звучали во мне реплики актеров, и я продолжал жить в нереальном, но захватывающем мире театральной бутафории. Художественный театр сделался для всех нас нашим любимцем, отчасти и от того, что мы лично знали многих его актеров. Позднее, Камерный театр и Студия тоже вошли в нашу жизнь. Опера и балет мало затронули нас, хотя Александра Михайловна Маркова-Зернова и была примадонной Большого театра. Уже будучи в последнем классе гимназии, я прочел «Умозрение в Красках» князя Евгения Трубецкого (1863–1920) Я ничего дотоле не знал о русском древнем искусстве и никогда не задумывался над смыслом икон. Трубецкой подвел меня вплотную к религиозному возрождению, начавшемуся в это время в России, сознательным участником которого я стал уже за рубежом.
Наша молодость прошла под знаком крушения империи и расцвета русской культуры, который получил название «серебряного века», в отличие от «золотой» – «пушкинской» эпохи. Ренессанс, захвативший столичную элиту, вернул ее лучших представителей к истокам народного творчества, открыл им истину Церкви, значение иконы, и ввел их в мир православной святости и выросшей на ее почве культуры.
Мое поколение интеллигенции, в массе своей, было уничтожено большевиками, но те из его отдельных представителей, которые пережили катастрофу, могли продолжать лишь за рубежом движение, родившееся в начале века.
Двадцать вторая глава. Семья Лавровых. М. Лаврова-Зернова
(Я встретил мою жену Милицу Владимировну Лаврову в эмиграции, в 1923 г., в Чехии, на первом съезде Русского Студенгеского Христианского Движения в Пшерове, но ее судьба была переплетена с нашей уже в России. Краткая биография ее семьи вводит ее в нашу хронику.
Николай Зернов).
Мой отец Владимир Андреевич Лавров родился в 1867 году в погосте Горицы, Муромского уезда, Владимирской губернии, а умер в Париже в 1936 году. Его отец был сельским священником. По единственной сохранившейся фотографии, он был высокий, с небольшой бородой, легкими развевающимися волосами и с чем-то певучим во всей фигуре. Он был поэтом в душе, ласковым и горячим пастырем и большим тружеником. Бабушка Феодосия была строгая и властная мать и жена. Она во всем разделяла суровую трудовую жизнь мужа, и по хозяйству и на поле. По рассказам, она родила папу под стогом на сенокосе. В старости, вдовой, она жила с тетей Марусей, тоже вдовой, в маленькой избушке; главный церковный дом пошел заместителю дедушки, женатому на другой ее дочери.
Мой отец кончил Петербургскую Духовную Академию. Он был глубоко церковным и идейным человеком, но скромность и смирение, а может быть и другие причины, привели его к решению не принимать священнического сана, подобно его единственному брату, Василию Андреевичу, ректору Семинарии в Чернигове. Отец сначала был учителем в семинарии города Гори (на Кавказе) и с большим рвением вводил новые методы передовой педагогики, но начальство оказывало ему в этом столько сопротивления, что он, в конце концов, махнул рукой на преподавание и поступил в Министерство Финансов податным инспектором сначала в Шулаверах (Душетского уезда), а после армяно-татарской резни,34 в Тифлисе, где мы с сестрой и прожили все наше детство и отрочество. На новом поприще отец надеялся послужить справедливости и прогрессу. Он вложил в эту работу всю свою душу, приходил в канцелярию не только в присутственные часы, но и по вечерам, любил порядок, к людям относился сердечно, но и требовательно; подчиненные его очень любили.
Наша мать, Александра Никаноровна, урожденная Никольская, родилась в 1872 году в Нижнем Новгороде (умерла в 1957, в Париже). Ее отец был тоже священником. Они жили на краю города, в Острожном переулке, в собственном небольшом деревянном домике. Дедушка наш, отец Никанор, кроме своего прихода, посещал также и острог. Заключенные очень любили его, на что косилось начальство. Бабушка Соня, урожденная Флорентинская, была заботливой матерью 14-ти человек детей. Отец Никанор умер скоропостижно, сравнительно молодым, в первый день Пасхи, когда мама была еще подростком. Ему стало плохо во время обхода своих прихожан. Он скончался дома, окруженный своей семьей, оставив бабушку в большой бедности. Брат бабушки, военный врач, помог ей вырастить всех сирот и поставить их на ноги. Мама была самая старшая после дяди Коли. Она рано стала преподавать в приходской школе при Вознесенской церкви, что на высоком берегу над самой Волгой. Она все свое убогое жалованье отдавала бабушке и была ее утешительницей и советницей.
Папа и мама встретились на Нижегородской выставке, на которой мама, в красивом строгом платье с тонко перетянутой талией, заведовала экспонатами работ своих школьников и школьниц. После этой встречи у них завязалась переписка, продолжавшаяся несколько лет. Венчались они в Вознесенской церкви Нижнего Новгорода, в школе которой мама преподавала. Свадьба была торжественная, все мамины ученики были в парадной форме, пел лучший хор; школьники и школьницы горько плакали при расставании, Владимир Андреевич увозил их любимую учительницу далеко на Кавказ.
Я родилась в Тифлисе в 1899 году. Моя единственная сестра Нина родилась два с половиной года после меня. Маленький брат Андрюша умер в раннем детстве. Мы с сестрой были неразлучны и единодушны во всех наших играх: и в путешествиях вокруг света, совершавшихся на нашей большой стеклянной галерее, и в упоительных спектаклях при таинственном свете свечи по вечерам, пока родители бывали заняты гостями. Школа дала нам новых друзей и разделила нас.
Учились мы в частной гимназии Левандовского, с совместным обучением и программой мужских гимназий. Об ней следовало бы написать отдельную книгу. В моих воспоминаниях об отце Александре Ельчанинове, который в ней преподавал, я писала об этой гимназии «доселе неведомой в России», как о «школе радости, творчества и свободы».35 И действительно, программа занятий, проникнутая стремлением возбудить живой интерес ко всякому изучаемому предмету, смелый подход к задачам дисциплины, большое место отдаваемое инициативе и самоуправлению учеников, спорт и гимнастика, разнообразный ручной труд, искусство, спектакли, рефераты, экскурсии, а главное подбор преподавателей развивал в нас пытливость мысли, творческое отношение к жизни и ту закалку, которая так пригодилась нам в предстоящих потрясениях.
Лето мы проводили в горах близ Тифлиса, а каждые 3, 4 года – ездили к родным в Россию. Эти путешествия были для нас с сестрой источником неисчерпаемых радостей. Сама дорога, поездом через всю Россию, берущая три, четыре дня, переживалась нами, как интереснейшее приключение. Ездили мы обычно третьим классом, с «плацкартами». В широких и чистых вагонах было много места, мы брали с собой вкусную провизию, на станциях доставались кипяток для чая и «Николаевские щи», а на ночь мама устраивала для нас с сестрой на верхних полках очень удобные, мягкие постели. Но главный восторг был в том, что мы целыми днями, не отрываясь, смотрели в окна на Россию, которая как живая карта развертывалась перед нами. И конечно, и мы брали с собой массу газет, чтобы бросать их деревенским мальчишкам, которые бежали за поездом и, широко крутя рукой, отчаянно кричали: «газет, газет!»
Иногда мы ехали Каспийским морем и в Астрахани садились на волжский пароход, совершая знаменитую по своей поэтичности поездку вверх по «Матушке-Волге». Ах, как мы любили медленное движение больших пароходов компании Самолет, с их чудными историческими названиями, как, напр. «Царь Феодор Иоаннович», мимо «Жигулевских гор», мимо полей и лесов, сел и городов, с их церквами, колокольнями и крестами, ярко горевшими на солнце. Во время остановок на пристанях можно было сбежать на берег и купить у деревенских девочек душистой лесной земляники. Выше по течению попадались песчаные мели, пароход замедлял свой ход и с носа раздавался мелодичный голос матроса, измеряющего шестом глубину: «пять-с-палавинай, шесть-с-палавинай...» и наконец радостное: «под табак!» Под тихий вечер, часто с какой-нибудь встречной барки неслась по гладкой реке раздумчивая песня... И наконец – красавец Нижний Новгород, цель нашей поездки, свидание с бесчисленными двоюродными братьями и сестрами, дядями и тетями.
В городе мы долго не задерживались, а ехали с бабушкой Соней, высокой, сгорбленной, в черном платке, уже считающей дни, остающиеся до разлуки, и другими родными, в Решмы. Там был рай! Эта большая деревня стоит на высоком берегу Волги, около женского монастыря. Она окружена чудесными березовыми рощами, сосновыми лесами и привольными лугами. Мы жили в одной из крестьянских изб, просторной и чистой, играли с крестьянскими детьми, ходили в лес за грибами, участвовали в сенокосе и увлекались ездой на лодке по всей шири родной реки. В середине августа появлялась ярмарка, вносившая веселье, шум, запахи и массу для нас, детей, невиданного и интересного. Особенно запомнился мне старик с густыми бровями и всклокоченной бородой, показывающий панорамы иностранных городов: «А теперича изволите смотреть, говорил он нараспев – заграничный город Лондон, а посредине города памятник Симону Блаженному!» (так преобразовал он памятник Нельсону) и т.п.
После Решмы мы ехали на родину папы, поездом до Мурома и на телеге до Гориц. Погост, состоявший из небольшой церкви с кладбищем вокруг нее и домами причта, стоял между деревней Горицы и селом Сонино, находившемся на горке за рекой Тешей, которую надо было переходить по жидкому длинному деревянному мостику. Ярко помню поэзию этого благодатного места: церковь с полем волнующейся пшеницы сразу за ней, где мы часто сиживали по вечерам, пруд с цветущими кувшинками, где мы научились плавать, а мама раз чуть не утонула. На его белом песчаном берегу деревенская девчонка обычно разжигала нам самовар еловыми шишками, а бабушка грозила ей из окошка их маленького домика-избушки. А как любили мы березовую рощу, где устраивались чаепития!
Наши родители были горячо верующими людьми, органически укорененными в церковную жизнь. Маленькими девочками, мы ходили с ними в церковь, знали церковные службы, могли подпевать певчим. Но самыми сильными церковными впечатлениями для нас были те, которые мы получали в России. Посещение Троице-Сергиевской Лавры, по дороге в Нижний, монастырские службы в Решме, церковь в Горицах, полная крестьян, давали нам с сестрой чувство глубокой связи с нашим народом и его верой.
* * *
23–25 Января 1882 Толстой участвовал в трехдневной Московской переписи. Он выбрал дома на Хитровом рынке и загорелся планом поднять на ноги их насельников.
Примечание: На стр. 148bis помещена фотография 1904 года. На ней снято 26 человек, только что окончивших обедать на нашей террасе.
Длинный и плоский грузинский хлеб, залеченный на стенках печки, сделанной в земле.
Струнный кавказский инструмент.
Летом 1929 года, будучи в Париже, я узнала, что К. С. Станиславский приехал из Москвы в Германию лечиться. Я написала ему и получила в ответ следующее письмо:
«Милая Соня, Позвольте мне, по старой дружбе с вашей семьей, назвать вас так, несмотря на то, что вы превратились теперь в взрослую барышню.
Спасибо вам за ваше милое ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.
В наш грубый и жестокий век, когда вое, даже молодые сердца замкнуты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма как ваше – редкость, и я благодарю вас за него вдвойне. Радуюсь, что находясь теперь временно за границей, могу ответить на него, т.к. из России мне бы не удалось этого сделать.
Часто вспоминаю вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами. Мысленно обнимаю дорогого Михаила Степановича и целую руку Софье Александровне. Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же искренно благодарю и от души приветствую.
Сердечно преданный
К. Алексеев (Станиславский)
28-VII-1929. Баденвейнер».
Разрушение Храма Христа Спасителя, построенного в память освобождения Москвы от Наполеона, произвело сильное впечатление на жителей столицы. Многие из них верили, что коммунистам не удастся построить на этом оскверненном ими месте дворец Советов с грандиозной статуей Ленина на его вершине. И действительно, сначала война помешала осуществлению этого плана. После же заключения мира «земля не стала держать» возводимой постройки и руководителям партии пришлось ограничиться устройством купального бассейна.
Они оба были друзьями будущего Патриарха Московского Алексея (Симанского) (род. 1877).
Переиздана в 1967 г. издательством «Посев» во Франкфурте. См. о ней в моей книге «Russian Religious Renaissance in XX century» London 1963.
«Двенадцать» Блока.
Летом 1965 года мне с женою удалось провести несколько месяцев на островах Тихого океана. Мои юношеские ожидания увидать там чарующую красоту природы оказались вполне оправданными. Но не романтика моей молодости привела меня туда, целью нашей поездки было желание познакомиться с миссионерской работой в этой части света. Мы были гостями тех самоотверженных людей, которые отдают свою жизнь на помощь островитянам. До приезда миссионеров они были жертвами постоянных междоусобий и болезней. Христианство возродило полинезийцев. Мы нашли среди них много друзей, они очаровали нас своим гостеприимством, танцами и поэтическими импровизациями. Мы встретились там с красочным и действительно необычайным миром.
Он сам чуть не погиб в это время, выйдя умиротворять избиение. Помню, как сейчас, сцену в нашем дворе и маму бросившуюся в середину толпы и остановившую ненамеренное убийство.
См. «Памяти Отца Александра Ельчанинова», Париж, 1935. Стр. 32.