Источник

Из «Семейных записок» протоиерея Димитрия Ивановича Kастальского. – Академия (1840–1844 гг.)

Протоиерей Дмитрий Иванович Кастальский, сын диакона Введенской в городе Дмитрове, Московск. губ., церкви, родился в 1820 году; учился в Дмитровском училище и Вифанской духовной семинарии, из которой по окончании курса в 1840 г. был послан в Московскую Духовную Академию на казенный счет; в Академии окончил курс магистром в 1844 году и до 1848 г. состоял бакалавром по кафедре патристики в Казанской Духовной Академии; по собственному желанию в 1848 г. перешел в Московскую духовную семинарию профессором логики, психологии и патристики; в 1852 году принял сан священства и в следующем году, оставив службу при семинарии, занял место священника при церкви технического училища и должность законоучителя в этом училище и в Межевом институте; в 1877 г. сделан был протоиереем Московского Казанского собора; скончался в 1891 году. За свои высокие нравственные качества прот. Д. И. Кастальский пользовался общей любовью и великим уважением как со стороны своих сослуживцев и учеников, так и вообще со стороны всех его знавших. Из печатных литературных его трудов известны: «Действие веры Христовой на гражданские общества» («Душеп. Чтен.», 1862, июль); «О домашнем употреблении слова Божия у христиан первых веков» («Душ. Чт.», 1876, июль и август); «О Богослужении» М. 1874; 2-е изд. М. 1880. В 1849–1850 гг. он состоял сотрудником «Москвитянина», помещая в этом журнале рецензии о духовных книгах. Во время своего семинарского преподавательства Д. И. составлял курс психологии, но, к сожалению, своего труда не окончил. Кроме того, он оставил после себя обширные, в девяти томах, «Семейные записки», нигде еще не напечатанные и хранящиеся у его сыновей. «Записки» эти богато иллюстрированы рисунками большей частью самого почтенного о. протоиерея, который любил и умел хорошо рисовать, а также печатными картинками и портретами. По своему содержанию «Записки» представляют во многих своих частях ценный и интересный исторический материал, почему очень было бы желательно видеть их в печати. Приводимый здесь отрывок заимствован из второго тома «Записок» и печатается с разрешения сына покойного протоиерея Кастальского, Всеволода Дмитриевича Кастальского.

Пр. Н. Д.

Когда я учился в семинарии, то смотрел на Академию с глубоким уважением, а на каждого студента, как на профессора, потому что все мои профессора, перед которыми я благоговел, были ведь такие же студенты. Когда мне изредка случалось быть в Академии у студентов или во время экзамена в зале, то глубина учености, которую я везде видел и слышал, и в лекциях, которые читали студенты перед митрополитом, и в огромных грудах фолиантов, наваленных на окнах, на столах, в шкафах, и, наконец, в толстых книгах тетрадей, лекций и сочинений, которые студенты давали переписывать семинаристам, – эта глубина учености, уничтожала меня; я благоговел перед Академией, я боялся ее. От одного имени Академии веяло для меня атмосферой самой густой учености. Уверяю, что я не смел и помыслить что-либо дерзкое и унизительное даже о последнем студенте; да там и не может быть последних, где все первые. Ведь туда посылаются лучшие ученики семинарии; они слушают лучшие лекции лучших наставников, читают лучшие книги французские и немецкие; они сами пишут сочинения для печати; они сочинители. А о себе я всегда был самых скромных и смиренных мыслей. Хоть я и знал и чувствовал, что я выше многих семинаристов, но ведь это в семинарии; в Академии дело другое. И в семинарии я смиренно уступал некоторым, напр., Степану177, который, по правде, был выше нас всех целой головой, догонять его нам было трудно; а Осипыч178 был весьма даровит и много обещал в будущем. Я не знаю даже, рискнул ли бы я сам по себе идти волонтером в Академию без посторонних советов: так я боялся Академии. Но вот, спасибо судьбе: она долго не заставляла меня думать о себе и распоряжаться своей будущностью; она на долго взяла меня под опеку. Я пошел в Академию по назначению начальства и, разумеется, был рад тому. Но как я выдержу экзамен? примут ли меня? и если примут, то не слишком ли далеко отлучат меня от товарищей, что было бы весьма стыдно и обидно? – вот вопросы, которые сильно тревожили меня.

И вот, занятый такими вопросами и немного исхудавший от болезни, еду я либо на волдынском Василье179, либо на соседе Сергее, на простой телеге в одну лошадь, по своей дороге, по которой уже ездил шесть лет180. День был хороший, теплый и светлый (14-го августа 1840 г.). Лавра гудела вечерним звоном накануне Успения. Я с трепетом въехал в монастырь и вошел в Академию. Чтобы иметь какого-нибудь руководителя на первом шагу и иметь какую-нибудь точку опоры в этом совершенно новом для меня мире, я отыскал одного старшего студента из вифанцев, с которым я был хорош и прежде, Михаила Егоровича Озерова181. Он распорядился, и я на время поселился в 9-м номере, где собрались уже некоторые мои товарищи. Здесь я и прожил до конца экзамена, после которого мне назначено было жить в 10-м номере, где моим старшим был Николай Никол. Тихомиров (ныне священник у Успенья в Казачьей)182.

Вот вижу на другой день множество новых, незнакомых для меня лиц. Тут были тверитяне, ярославцы, костромичи, казанцы, симбирцы, астраханцы, сибиряки, кавказцы, из польских губерний, перешедшие из унии, – одним словом, представители половины России. Некоторые были осторожны или дики и не спешили знакомиться, другие же знакомились скоро и без особенных церемоний; между ними скорее всех сделался приятелем москвичей и нас вифанцев Флавий Вас. Скабовский, из Володимира, знатный и милый малый. Но сначала долго не сливалось наше общество; оно разделялось на малые корпорации между земляками. Уже после, когда нас окончательно расселили по номерам и мы начали ходить в классы, мы начали сближаться и сдружаться, смотря по обстоятельствам и характерам. Но москвичи в нашем курсе во все время оставались довольно отдельным и заключенным обществом, т.е. знались только между собой. Не чуждались они и иногородних, но собственное их общество не расплывалось. Некоторые, кажется, даже считали для себя честью и счастьем сближаться с москвичами; но я до этого не унижался, потому что как ни мало я о себе думал, но был горд и щекотлив, и не захотел бы искать места в обществе поклонами, ухаживаньем и угодничеством.

Мои товарищи по семинарии, поступившие со мной в Академию, были следующие: Степан Иванович Зернов (ныне священник у Николы в Студенцах)183 ; Алексей Осипыч Ключарев (ныне свящ. у Казанской у Калужских ворот) 184 ; Петр Петрович Счастнев (умер перед окончанием академического курса); далее я; за мной следовали волонтеры: Василий Иванович Куняев (умер в Варшаве на профессии); Михаил Иванович Протопопов (перед окончанием курса сошел с ума, теперь пьет, ходит вечным жидом и собирает гривенники у товарищей); Евгений Иванович Кедров (свящ. у Афанасия и Кирилла). – Москвичи нашего курса были: Ипполит Михайлович Богословский (священник у Успения на Могилыдах); Семен Иванович Протопопов (ныне архимандрит Серафим, профессор Казанской Академии185; Сергей Константинович Смирнов (бакалавр Моск. Академии доныне)186; Павел Алексеевич Некрасов (умер на профессии в Тамбове); Платон Николаевич Попов (умер суб-инспектором в Москов. семинарии), Василий Иванович Романовский (свящ. у Пятницы на Пятницкой); Иван Ефимович Световидов (свящ. у Николы Красный Звон); Феофилакт Ив. Кротков (протопоп в Новодевичьем монастыре); Павел Алексеевич Троепольский (ныне О. Платон, в Каменец-Подольской семинарии) 187. Кажется все. Оказалось, что все были люди прекрасные и благородные. Один С. Ив. Протопопов чувствовал в себе течение особенной, какой-то фамильной крови, и серьезно доказывал это другим товарищам. Был еще один москвич, Илиодорыч, который походил на сумасшедшего и скоро воротился домой.

Наш курс по Академии был четырнадцатый (13-го августа 1855 г.)188.

Наш приемный экзамен продолжался недели две, за 1-е сентября; мы написали три экспромта, отвечали по философии и богословию. Вот все кончилось, и мы с трепетом ожидали решения своей судьбы. Вот и решение сделалось известным: некоторым любителям просвещения надо было воротиться на милую родину, а мы остались в Академии, чтобы, наконец, узнать и убедиться, что для того, чтобы быть умным, не надобно непременно говорить умно, а только не надо говорить глупостей, или говорить их как можно меньше. Все равно и для того, чтобы получить репутацию доброго человека, часто не надо делать добра, а только не надо делать положительного зла. И этого довольно по условиям настоящего времени. Я не знал, каким по числу меня приняли; только, кажется, не ниже 15-го, потому что некоторые говорили, что 12-м, некоторые 9-м. Довольно и того.

Вот началось и ученье, начались лекции. Вот предметы и преподаватели нашего младшего курса; Феодор Александрович Голубинский читал нам метафизику и историю древней философии; Матвей Иванович Салмин189 логику и историю новой философии; Иван Иларионович Космин 190, а после него Платон Иванович Капустин191, – психологию и нравственную философию; Егор Васильевич Амфитеатров – словесность во всем объеме, т.е. эстетику, прозу, поэзию, литературу; Иван Алексеевич Смирнов-Платонов192 – всеобщую и русскую историю. Кто слушал историю, тот в наше время не слушал математики, и наоборот. Теперь не так: теперь все слушают все. Математику читал всегда Петр Спиридонович Делицын; физику – Александр Сергеевич Терновский (переведенный из Вифании)193, а после него Платон Иван. Капустин. Немецкий язык читал Феодор Александрович; французский Петр Спиридонович; греческий Василий Сергеевич Соколов (свящ. у Мартына Исповедника)194. Бакалавр иером. Агафангел) читал Св. Писание.

Феодор Александрович был главой наставников, столпом Академии и патриархом философов. Он сам был воспитанником Академии 1-го курса, и все ректора и профессора были его ученики. Он потому пользовался великим уважением. Голос его был силен. Он говорил лекции просто, внятно, не столько с одушевлением, сколько с самоуглублением, как бы рассуждая сам с собой. Знал он бездну, но блестеть не любил и не увлекал молодых слушателей; с большим вниманием стали бы его слушать люди более разумные и знающие. Особенно он любил распространятся о древней философии, об индийцах и китайцах, о Платоне. Часто он приносил с собой большую охапку книг, чтобы вычитывать из них те места, которые ему нравились. Имел он обыкновение перед лекцией прочитывать главу из Соломона и Сираха. Собственная его философия не отличалась оригинальностью, но зато везде дышала благочестием и чистой нравственностью, так что справедливо ее можно назвать благочестивой философией. Должно заметить еще, что он был весьма осторожен в словах, боялся говорить нам много о новых немецких системах, хотя знал их весьма основательно. Правда, читал он нам о Гегеле, но не дал полного понятия о нем, потому что читал одну логику Гегеля. Он, кажется, боялся, чтобы мы не увлеклись новыми воззрениями. Мы думали, что и сам он имеет же какие-нибудь особенные убеждения, которых не высказывал. Но то несомненно, что он был нелицемерно благочестив и воистину христианский философ. Система его была эклектическая, и по характеру больше идеальная. Выражался он довольно медленно; голос его был несколько дикий и неровный бас, что давало его декламации некоторую торжественность. Мне кажется, что он со своей дикцией прекрасно бы представлял собой древнего жреца или друида (14 августа 1855).

Этот человек был весьма замечательный и известный. Слава его разошлась далеко по России и за Россию, потому что он переписывался с многими немецкими учеными. Может быть, она дойдет и до вас195, и я желал бы, чтобы вы имели полное почтение к его великой памяти. Его близорукость, его удивительная способность забывать все внешнее и жить только внутри себя были причиной многих забавных случаев; тем не менее о нем можно говорить только серьезно и с почтением. Он знал в совершенстве древнюю классическую литературу, новую немецкую и французскую, древнюю и новую философию, многих св. отцов, глубоко изучил Св. Писание; но свои познания не высказывал; свои мнения выражал нерешительно, осторожно и как бы неискренно; но все чужие мнения он знал основательно, разумеется, ученые. Жаль, что он не оставил ни одного памятника, который бы сколько-нибудь полно выражал его многообъемлющую ученость. У меня есть несколько его записок, но они писаны не мной, а по найму, и в них много ошибок. Феод. Ал. прежде был в великой силе; потом он более и более терял авторитет; после нашего курса даже и студенты были им недовольны, потому что он не хотел, да и не мог быть занимательным для молодых голов, набравшихся несколько западных идей. Однажды этот Феод. Ал. по ошибке зашел в мою квартиру в Москве, вместо квартиры своего родственника, из которой сейчас только вышел. Моя жена была одна и весьма испугалась той смелости, с какой Ф. А., не замечая своей ошибки, шел в дальние комнаты мимо нее (она его не знала). Наконец, он увидел свою ошибку и просил извинения. Вечная тебе память и глубокое почтение твоей памяти, достопочтенный Феодор Александрович. Ты был богат мыслью и знанием, а не любил хвалиться твоим великим богатством; ныне другой век: ныне души скудные умом и познанием любят щеголять скорее слепым суждением и поверхностным, а часто и просто фальшивым знанием, просто шарлатанством. Как велика твоя почтенная тень перед этими маленькими умниками196.

Другой наставник, который больше всех имел на нас влияние и больше всех занимал нас, это был Егор Васильевич Амфитеатров, бакалавр словесности, теперь орд. профессор. Он блестел светским красноречием, остротами. Лекции всегда говорил без тетрадки, импровизировал. Речь его была кругла, складна, отделана начисто и щегольски. Лекции его блестели светлыми, иногда новыми для нас мыслями, утешали нас остротами, не чужды были и философии. И если теперь они показались бы нам не очень богатыми по содержанию, то в ту пору, когда занимала нас более импровизация, чем мысль, более образы, нежели содержание, тогда ничто не могло нам столько нравиться, как такие лекции. Жаль только, что в них мало было истории литературы. И хоть Егор Васильевич не может быть так велик и богат, как Феодор Александрович, хоть, конечно, не был так прям и честен, – конечно, щеголял и шарлатанил подчас, а все же ему моя благодарность: я чувствовал, что его влияние развивало меня немало197.

Остальные предметы шли у нас вообще удовлетворительно, кроме разве математического факультета и языков, классы которых в Академии были часто пусты. Но вообще все предметы, даже языки и математика, имели своих любителей и посетителей. Я любил историю и преподавателя ее198. Он читал нам по Лоренцу. Логику читали199 нам по Бахману; психологию200, не знаю по каким руководствам (16-го августа 1855).

В Академии еще более, чем в семинарии, мы занимались сочинениями. И сочинения в нашей Академии писались огромные. Сочинение в 3 листа было маленькое; писали от пяти до 20 и более листов. И писали их по 2, по 3 и более месяцев, хоть всегда давали их только на один месяц. Некоторые подавали одно сочинение во весь год, а иногда половину одного. И через это ничего не терялось, если сочинение рекомендовало сочинителя. Сочинения мы писали и днем, и по ночам, и во время классов, позволяя себе не ходить на некоторые предметы. Перед сочинением и для сочинения прочитывалась бездна книг, разумеется, смотря по охоте и возможности, – латинских, немецких и французских. Нельзя уже было много писать только из своего собственного чрева, хотя и тут многие, а часто и сам я, пользовались только собственным природным источником. Это было еще возможно на младшем курсе, но на старшем непременно надо было читать и читать много.

Мои сочинения не отличались величиной: я писал от 3-х до 6-ти листов, кроме курсового сочинения, которое было больше. На младшем курсе я писал сочинения: cognitio sui ipsius est quam maxime nesessaria philosopho Феодор Александрович подписал под ним: Optime; но я подозреваю, что он совсем не читал его. Второе сочинение было опять латинское de Trichotomia, т.е. о том, две или три составные части в существе человеческом. Это сочинение, я слышал, было одобрено Иваном Иларионовичем201. Об идеях Платона – сочинение, испещренное множеством цитат и греческих выписок, взятых из какого-то немецкого сочинения о том же предмете. Судьбы и репутации этого сочинения не знаю. На втором году я писал о причинах крестовых походов; сочинение вышло довольно хорошее; – и о характере греческого искусства; сочинение было написано почти начисто из собственного чрева, в два-три вечера; оно имело, однако, блестящий успех не по содержанию, а по изложению: оно написано было довольно бойко; я был в счастливом расположении, в ударе, когда писал его. Амфитеатров читал его в классе. Еще довольно большое сочинение я написал о душепереселении, и оно мне нравилось; я писал его с любовью. В нем я изложил несколько любимых моих тогдашних идей. Судьбы этого сочинения тоже не знаю. Эрудиции в нем было, впрочем, немного, а больше собственного философствования. Нас оценивали по сочинениям, и мы сидели за ними с большим усердием, чем иной настоящий ученый автор. Рецензия бакалавра или профессора была то же, что суд публики для автора. К концу первого года я был в списке шестым; к концу второго года – четвертым и четвертым перешел на старший курс.

Таким образом осенью 1842 года я переселился в 4-й номер из 10-го, из нового корпуса в старый. Я был сделан старшим номера.

Нашими наставниками были: ректор архимандрит Евсевий, читал догматику; инспектор архимандрит Евгений, Св. Писание; бакалавр иером. Иоанн – нравственное и пастырское богословие; иером. Иларион – патристику; Иван Николаевич Аничков – каноническое право и гомилетику; греч. язык – свящ. Петр Кузьмич Славолюбов202; еврейский язык – Александр Кириллович Соколов. А самый замечательный из профессоров был орд. проф. церковн. истории Александр Васильевич Горский. Профессор заслуженный и давнишний, хорошо овладевший своим предметом. Он кончил курс в 7-м или 8-м курсе Академии. Его-то больше всего и всех мы и слушали. Церковную историю он читал, кажется, более всего по Неандеру; русскую он разрабатывал сам, и надо полагать, теперь у него она разработана много. Он весьма трудолюбив. О. Иоанн, молодой бакалавр, блистал месяца два своими чтениями, потом, кажется, стал презирать и нас, и уроки, и пробавлялся на лекциях какими-нибудь готовыми сочинениями или возражениями203. Многоученый, тоже молодой бакалавр, Аничков 204 хотел блистать своей эрудицией, но занимателен не был. Он жаловался на нас, что мы больше утешаемся цветочками, а не теми тяжеловесными сведениями, которые он сообщал нам. О. Иларион, третий молодой бакалавр, был, кажется, тяжестью для самой Академии: был очень неспособен. Однако я любил его слушать, потому что предмет его был исторический, а я вообще любил историю205 . О. Евгений часто читал хорошенькие объяснения Св. Писания206). О. ректор был довольно скучен, сказать по правде. Он и сам зевал на своих лекциях. Не знаю, каков бы показался нам Филарет207, его предшественник. Он был учен, но, вероятно, сух; а о. Евсевий был только великий схоластик, раскладывал положения и доказательства по цифрам, и чрезвычайно утомлял своим счетом: во-первых, во-вторых... иногда дело доходило до двадцатых208.

Наставники Академии перед нашим поступлением в Академию и при переходе на старший курс сменялись; потому при нас были и такие наставники, которые не упомянуты при исчислении других, потому что мы их не слушали. А я хочу познакомить вас, сколько можно, с большим числом лиц. Некоторые, может быть, будут и знаменитостями, когда вы209 начнете жить.

Перед нашим поступлением в Академию вышел, кажется, один бакалавр Николай Андреевич Руднев, сочинитель истории о расколах. Ныне он священником у Егория в Грузинах210. Пока мы были на младшем курсе, на старшем были лица, которые уже ушли от нас; именно: ректор Филарет, красавец собой, весьма ученый богослов, о котором уже сказано. Он поехал в Ригу в епископа. О. Платон (Фивейский) был бакалавром канон. права и отправился в Казань в ректора семинарии, потом был в Тамбове, теперь во Владимире211. О. Агафангел. Он читал обоим курсам, стало быть, и нам – Св. Писание; он был потом ректором в Костроме, теперь в Казанской Академии. Феодор Васильевич Флоринский был бакалавром еврейского языка: теперь свящ. в Новинском монастыре. Когда мы перешли на старший курс, из предыдущего, 13-го курса 5-ть человек поступили в бакалавры: Аничков, теперь свящ. у Космы и Дамиана в Шубине, на Тверской212; о. Иоанн, прежде Владимир Сергеевич Соколов, ныне инспектор С.-Петерб. Академии, сочинитель «Опыта курса канонического права», о. Иларион, ныне, кажется, ректор в Воронеже; Петр Симонович Казанский213, бакалавр всеобщ. истории еще и ныне, и кроме того, член Общества Истории и Древностей; Александр Кириллович Соколов – ныне священник у Троицы-на-Грязях214. Товарищи их: Николай Вас. Минервин (ныне свящ. Космы и Дамиана в Садовниках215, Нафанаил Петрович Соколов216, Петр Устиныч Палимпсестов217 – поехали в бакалавры в Казанскую Академию.

Сказано уже, что на старшем курсе надо было читать много для сочинений, а особенно для курсового сочинения, которое давалось на целый год и которое окончательно решало нашу судьбу. Здесь я написал латинское сочинение о том, каким образом воскресение Иисуса Христа доказывает его Божественность; потом русское о пророческом служении пророка Иеремии, для Александра Васильевича. Я написал только одну половину сочинения, другая осталась за мной; какую репутацию приобрели мне оба эти сочинения – не знаю. Но сочинение о нравственном характере книги Екклезиаст, читанное о. Иоанном, которого, по некоторым причинам, я не мог считать своим благожелателем, имело немалый успех. О. Иоанн, говорят, расхвалил его. Я и сам был доволен им. Этого сочинения, равно как и некоторых других, у меня не сохранилось: одно подарил Неводчикову, другие не знаю куда девались. Написано было еще три или четыре проповеди: две из них были очень одобрены о. Евгением и одна разругана о. Иоанном. В конце 1843 года даны были предложения для курсовых сочинений. Мне досталось предложение о домашнем употреблении Слова Божия в первенствующей Церкви, – по предмету Александра Васильевича Горского. Александр Васильевич дал мне немецкую книжку, в которой собраны были древние свидетельства о том, что древние христиане читали св. описание, или что им советовали и внушали читать Св. Писание. Эту книжку мне перевел брат Иван Иванович218 ради скорости; он хорошо знает немецкий язык. Я перерыл всех отцов и писателей Церкви, сверил свидетельства с подлинниками, отыскал еще несколько новых, и начал строить огромное здание сочинения. И вышел у меня огромный и довольно пустой сарай, который, по руководству Александра Васильевича, я перестроил, укоротил, переделал, и из этого вышло курсовое сочинение, отправленное в Синод, за которое мне и дали степень магистра. Материалы этого сочинения я недавно стал употреблять на оклейку, а самое сочинение в первоначальном его виде еще и теперь лежит у меня в картоне219.

К концу третьего года академического учения я был записан в списке вторым, а к окончанию курса – седьмым, каковым и имел честь кончить курс. Мое понижение немного (притом очень немного) зависело от того, что я последнюю треть прохворал, половину пролежал в больнице и не был даже на последнем экзамене. Я простудился и был в лихорадке от святой и до июля. Настоящим местом моим я считал пятое, и много-много четвертое. Хотя я и был вторым, но это зависело не от моих достоинств, а от того, что другие, и именно Степан220 и Сергей Смирнов, были не очень исправны. Когда-то один студент пришел к Феодору Александровичу – он был обижен местом – и говорил: «За что же, Феод. Ал., вы меня понизили?» – Мы вас не понижали, – говорит ему Феод. Александрович, – вас понизить не за что, вы хороший студент; мы только повысили других достойных студентов. Вероятно, подобное было и тогда, когда я был вторым: не меня повысили, а других понизили. Разумеется, в то время мне было больно; каждое место было для нас важно: второй не хотел быть третьим, а третий всегда желал быть вторым. Самолюбие наше было развито до такой степени, что мы различали высоты списка по дюймам и дорожили каждым вершком на этой ученой лестнице. Мы не понимали, что счастье жизни и будущность не зависят от списка. Был только тот расчет, что первые студенты могли надеяться остаться при Академии, или в Москве, или в Вифании. А мне очень не хотелось ехать в Казань, которую мне пророчили еще в Академии; я боялся дальности и климата казанского. Но, кажется, я не солгу, если скажу, что я всегда был самых смиренных мыслей о себе. Я умел признавать превосходство над собой и даже иногда увеличивал это чужое превосходство над собой более настоящего. Мне всегда казалось, что я как-то не нарочно, по ошибке, забрался так высоко в списке академистов, что я заблудился. Но четвертым я быть мог, и если бы был в то время ректором о. Евгений, то, вероятно, и был бы, и был бы, может быть, и выше. О. Евсевий не имел лично против меня, но имел других любимцев (впрочем, людей достойных), и я должен был несколько ретироваться. У о. Евгения должны бы были ретироваться другие; но вот и сам о. Евгений сильно отстал и понизился в списке ректоров Академии (хотя кончил курс и первым); да и Бог весть, было ли бы справедливее, если бы я и был выше.

Я хочу вспомнить, какие книги особенно занимали меня. Помню, что на младшем курсе меня весьма занимали философские идеи Гердера, которые я читал на немецком. Но я читал их довольно медленно», потому что не очень бойко мог читать на немецком, и жалел, что не мог прочитать всю книгу и ознакомиться с ней вполне. Кажется, я читал эту книгу для сочинения о душепереселении, если не ошибаюсь. На старшем курсе я несколько читал для рассуждения перевод и замечания на Библию Шольца и Дерезера, и книга эта знакомила меня со многим. Читал еще некоторые мелочи, которых не хочется вспоминать. Студенты выписывали в складчину 3 журнала: «Отечественные Записки», «Современник» и «Библиотеку». Книжки разделялись на тетради, чтобы многие вдруг могли читать книгу, и передавались из номера в номер в определенные сроки. Таким образом русская современная литература была нам знакома. Но часто некогда было и читать журналы: надо было читать какие-нибудь старинные фолианты или отцов Церкви для рассуждения. Сочинения Пушкина, Жуковского, Гоголя и др., может быть и не вполне, я читал или повторял в Академии. Временно нападала на меня страсть к рисованию; кроме картинок и портретов, которые я рисовал, впрочем, одним карандашом, я писал еще карты; некоторые уцелели до сих пор. Несколько карт св. Земли я нарисовал своим товарищам. Немало я возился с камер-обскурой. В камер-обскуру я снял Трапезную церковь и силуэты с некоторых товарищей.

Всегдашняя моя признательность Московской Духовной Академии за то образование, которое она дала мне. Она ознакомила нас с наукой полнее и многостороннее, нежели как можно узнать ее в средних заведениях. Она дала возможность судить о науке, а не слепо вверяться всему писанному и печатному. Она раскрыла нам высшие вопросы науки, высшие интересы духовной природы человека и существеннейшие вопросы о судьбе человека. Она каждого поставила на такую ступень самостоятельности, какой кто мог достигнуть по своим силам. Наука была для нас не занятием праздности, а потребностью, не учением, а жизнью души, возрастающей и развивающейся. Одним словом, в Академии мы любили науку и в ней находили наслаждение. В ней мы испытали сладость этой умственной жизни, не возмущаемой внешними обстоятельствами. Случалось – идешь в столовую, и кончишь ужин; а сам держишь в голове ту мысль, которая не успела еще выразиться на бумаге, оставленной на столе. Нередко во время прогулки составишь счастливый план, поймаешь удачную мысль, или прояснишь только зародившуюся мысль. Блаженная жизнь! Запертые в стенах монастыря, мы забывали о нуждах более чувствительных, чем наши умственные потребности, о несчастиях более важных, чем понижение в списке.

А было несколько замечательных событий во время моей академической жизни. И во-первых, на первом же шагу я едва не попал в беду, и беда была немалая, а именно – меня могли бы выгнать из Академии или получить обо мне дурное мнение. Во втором номере был старший Владимир Сергеевич Соколов221, второй студент, гордый и самолюбивый человечек, всегдашний враг Аничкову за его первенство. Во 2-м номере жил Михаил Егорович Озеров, студент старшего курса из вифанцев, мой приятель, бывший и в первом пятке в списке и последним за свою страсть к оригинальности, ради которой он решился нагрубить бакалавру и написать различные вольности в сочинении. Месяца через три он уехал со старшего курса в Сибирь с Иннокентием, Камчатским епископом, постригся в монахи, сделался Мисаилом, после был архимандритом в Посольском монастыре на Байкале. Не зная академического порядка, я часто ходил к этому Михаилу Егоровичу и в такое время, которое назначалось для занятий, но в это время, в начале курса, еще никто ничем не занимался; тут я разговаривал, смеялся и даже играл на гитаре. И вот в один прескверный вечер Владимир Сергеевич запиской, или как иначе – не помню, дает мне знать, что я сам должен идти к о. инспектору Евсевию и просить себе наказания за беспорядки, какие производил в его номере, угрожая в противном случае форменно донести на меня в правление Академии. Само собой разумеется, что и то и другое мне весьма не понравилось. Я спросил совета у Михаила Егоровича, и он советовал мне идти к инспектору и извиниться незнанием порядка и неосторожностью. Я так и сделал. О. Евсевий, я думаю, был поражен таким беспримерным случаем: сам виноватый доносил на себя и требовал себе наказания; но, кажется, после он сделал выговор и самому Владимиру, а мне приказал идти и просить извинения у Владимира. Я пришел, объяснил ему приказание о. инспектора и просил извинения. Владимир, кажется, хотел читать мне наставления; но я не стал слушать его и поспешил уйти. С тех пор я не бывал во 2-м номере. А Владимир сделался о. Иоанном и моим бакалавром. Одну проповедь мою он запачкал и разругал, но сочинение об Экклезиасте, говорят, хвалил. Такой-то был случай.

На первом же году я уезжал домой в учебное время, с дозволения о. ректора Филарета, – это было после святок; я сделал себе вакацию недели в 3 до масленицы. Я жаловался на головную боль: у меня были сильные приливы крови к голове, и это во всю академическую жизнь. Я много лечился, впрочем, средствами больше невинными, горчицей, холодной водой. Но о. Анастасий, монастырский врач, давал и некоторые серьезные лекарства. На старшем курсе я хоть и хворал, но лечился мало. Зато у меня образовалась страсть слушать и вычитывать различные рецепты от разных болезней, и в особенности от чахотки, которую я подозревал в себе, и записывать эти рецепты; и теперь еще некоторые целы у меня.

В 1843 году брат Платон Иванович оставил службу в Дмитровском училище и поступил на место во священника в Запасной Дворец222. По этому случаю я еще прогулял с месяц в Москве – от 15-го августа до 14-го сентября. Свадьба была 5-го сентября. В Академию, разумеется, послал рапорт о своей болезни. Это было время веселое. Представления о семейном счастье брата и воспоминания о веселых вечерах, проведенных в милой семье его невесты, долго занимали мою голову и веселили меня среди однообразной ученой жизни. Я отдыхал на этих воспоминаниях и думал о своей будущности. Я думал, когда-то и где-то Бог устроит меня, и будет ли у меня подруга жизни?

Митрополит нас посещал каждый год. Публичные экзамены были при нем. Но на старшем курсе он, кажется, ни разу не был у нас на экзаменах по болезни. Зато навещал нас иногда в учебное время, проживая в лавре. Однажды застал студентов в номере во время класса и одному, по фамилии Шалобанов223, сказал: «Настоящий ты Шалобанов!» В другой раз он пришел в класс, некоторые студенты вошли уже при нем; одного он спросил: «Почему поздно пришел?» Тот не мог ничего сказать, кроме слов: «Я спешил?» Митрополит засмеялся, но сделал всему классу строгий выговор.

В наше время, кажется, два раза проезжал Иннокентий, ныне Херсонский архиепископ, через лавру 224. И здесь-то я имел случай видеть его. В лавре же я в первый раз видел государя Николая Павловича. Его величие поразило всех нас. В Академии же мы встречали новобрачных наследника и наследницу, ныне царствующих (17 августа 1855 г.).

Житье наше в Академии было патриархальное и свободное. При Филарете225 не было преступлением не ходить на некоторые лекции. Он сам заставал в номере студентов во время класса и если заставал за сочинением или чтением, то и не поминал о том, что теперь надо быть в классе. Евсевий был строже, и ввел много порядка, к которому мы не привыкли: заставлял ходить в класс, подавать в срок сочинения, одним словом, стеснил нашу свободу, и мы говорили, что он препятствует успехам просвещения. Но и при Евсевии некоторые классы всегда были бедны посетителями, особенно несчастные языки еврейский, греческий, немецкий и французский. Бакалавр еврейского языка 226 часто приходил в класс и находил одного дежурного, который подавал ему журнал для подписания, а иногда один только разогнутый журнал, с пером и чернильницей, и ни одной живой души, – а иногда не находил и самого журнала. Много было историй из-за этого. О. Евсевий ввел, наконец, чтобы ходили на языческие классы номера по очереди, но и это не помогало. Но Василий Сергеевич Соколов, бак. греч. языка на младшем классе, держал нас так, что мы боялись не ходить к нему. Он походил характером на брата своего Владимира227. Случалось, что мы запирались в номерах от поисков инспектора, который приходил нас гнать в класс, и хоть видел в окна, что номера не пусты, но сделать ничего не мог. А был и такой случай. Инспектор Евгений нечаянно вошел в номера; мы не могли спрятаться, и все легли на койки, закрыли головы подушками и притворились спящими. Евгений походил по номеру, будил некоторых, но никто не вставал, и он ушел. Когда я был дежурный и пришел с журналом к инспектору, он спросил меня: «Все ли были в классе?» – «Нет, не все». – «А сколько не было?» – «Не могу сказать, не считал». – «А много ли было?» – «Пять человек». Евгений засмеялся и велел, чтобы все ходили в класс, но это легко было только сказать. Если лень было снимать нанковый сюртук и надевать суконный, то мы надевали сверху шинель и так сидели в классе, и это не казалось неприличным. А зимой так делали почти все.

В Академии кто хотел, тот занимался, когда хотел, не соблюдая порядка, а кто не хотел, тот не занимался совсем и спал, когда только можно было спать. Игра в карты в Академии была довольно сильна. В цензурном комитете, т.е. в номере, где жили письмоводители Комитета, каждый вечер зимой после ужина было собрание охотников преферанса, которые бились часа два или более. В моем номере как-то завели неугасимый преферанс, продолжавшийся месяца полтора, и прекращавшийся только во время инспекторских посещений или во время пунша, который делал выигравший. Впрочем, сильного выпиванья в Академии не было; пили сколько прилично молодому человеку, занятому наукой, ради куража и освежения. В таком случае, т.е. когда мы хотели кутнуть, то ходили к известным людям, которые нам нравились за кредит, иные к Гурьичу, иные к Коньку, а мы к Трегубову на Вознесенскую гору. У этого Трегубова я брал чай, сахар, иногда бутылку вина или рома, к концу курса я задолжал ему около 20 рублей серебром, – и этот долг очень меня тревожил. Около 10 руб. сер. я должен был еще булочнику Алексею, который каждое утро приносил мне белый хлеб и клал под подушку и который еще и теперь стоит в своем шалаше у ворот лавры. После вакации, по окончании курса, получены были наградные деньги 50 р. сер., и все кредиторы мои были удовлетворены. Этим распорядился мой Степан Иванович228. Впрочем, мои долги, сравнительно с другими, были маленькие. Чай мы пили, кажется, однажды в день в 4 часа по вечеру. Ради экономии складывались. Моим сочайником на старшем курсе был Николай Неводчиков. Любимыми местами студенческих прогулок были: Московское шоссе, Вифанка, Вифания и Корбуха, где мы летом купались, Пафнутьевский сад.

Наши академические номера были не то, что ныне. Те же комнаты, но они кругом обставлены были кроватями, шкафами, бюро и столами. Мы спали и отдыхали, сколько и когда хотели. На кровати мы читали, учили уроки. Но летом более учились, ходя по академическому саду, который всегда содержался в чистоте, а при Евсевии еще украшен был цветником, в котором много трудился Алексей Осипыч229. Окна, столы и шкафы в наших номерах завалены были грудами книг, особенно фолиантами отцов. Одежда была казенная. Всегда было два экземпляра сюртука и брюк, нанковые и суконные и, кроме того, шинель. Перед окончанием курса мы облеклись в форменные фраки. О, радость! Мы уже совсем профессора! И как ловко во фраке! Как хорошо обрисовывает он талию! Ну, одним словом, сами представьте чувство молодого человека, в первый раз в жизни надевшего фрак. Только я не мог много предаваться восторгу: я был в больнице; я ждал понижения в списке; я трепетал Казани (18-го авг. 1855-го г.).

Могу сказать без хвастовства, что я пользовался общей любовью в Академии. Из наставников меня любил о. Евгений инспектор, чего я и сам не подозревал, и не знаю сам за что. И он не давал это знать. Уже после окончания курса он сказал Степану Ив. Зернову, что он его да меня отличал от других. Из других наставников и начальников никто не был в неприязненных отношениях ко мне: все оказывали мне приличное внимание. Товарищи почти все любили меня, что доказывают их собственноручные свидетельства; тут выражали мне свои добрые чувства и такие люди, которых я и не считал своими приятелями.

Моими особенными друзьями, о которых память мне дорога, как и память Академии, были нижеследующие.

Степан Иванович Зернов, мой приятель еще от Вифании. Доброе его расположение не охладевало и в Академии. Алексей Осипович в Академии от нас отстал; Счастнев тоже завел свои приятельские связи. Мы со Степаном одни продолжали вифанскую дружбу. Часто мы с ним, прогуливаясь, толковали о сочинениях, которыми оба были заняты, о будущих судьбах наших, опасались, надеялись, горевали; но его будущность была светлее моей; с ним же больше мы навещали и Ивана Ивановича Трегубова, где в веселой компании студентов мой Степан блестел красноречием и остротами. А он блистать любил и, должно сказать, мог 230.

Николай Васильевич Неводчиков. С ним я сошелся уже среди курса, при окончании младшего курса. Это была душа детская, скучавшая чужбиной, потому привязчивая и откровенная. Он был родом из Екатеринослава. Отец его был секретарем Дух. Консистории. Мать давно умерла, и мой Николай вырос под влиянием и попечением своей тетки, которая умела сохранить в нем всю чистоту девственной души и всю любовь к родному гнезду и семейству; он очень любил и тетку свою и сестер, которые походили на него своим характером. Он был большой мечтатель, иногда удалявшийся от всякого общества куда-нибудь на кладбище, иногда до крайности живой и откровенный, как ребенок. Мы с ним пошли гулять, кажется, 28-го мая (этот день, начало нашей дружбы, мы после праздновали с ним) 1842 года, вдвоем около лавры. Он рассказывал мне свои домашние обстоятельства. Картина его семейства и его детские чувства так понравились мне, который тоже чувствовал себя иногда довольно скучным и одиноким, что я желал бы иметь его своим братом; так много было в нем детской привязанности, чистоты, любви. Я тоже способен был к увлечению и восторженности. Я думал, что нашел сокровище в этом человеке, рекомендовал его своим родным; и точно, он был редкостью в обществе нашем, потому что был невинен и целомудрен в чувствах, как девушка, хотя, конечно, был и неопытен и неблагоразумен, как ребенок; он был очень молод. За первым знакомством у нас начались маленькие откровенности и одолжения, напр., мы давали читать друг другу книги. Потом на старшем курсе мы стали пить чай вместе; потом он был у меня в Дмитрове и со мной в Москве (в вакации 1843 г.). Потом мы сделались неразлучны, как братья, учили уроки вместе, читали свои сочинения друг другу. Он писал мне стихи, – он любил писать стихи, – подарил мне книгу стихотворений, собственноручно переписанных; писал для меня уроки, а я давал ему советы в сочинениях. Наконец, мы стали ссориться, коситься, дуться, капризничать, мириться, опять сердиться, и так далее. Я расстался с ним по-дружески. Холостой я вел с ним самую деятельную и искреннюю переписку. Я любил писать к нему и писал ему много. Одинокий мечтатель, я имел нужду в человеке, который бы принимал мои чувства сердцем, а мой Николай был именно такой человек. Судьба его была до сих пор счастливая и поэтическая; я любил следить за его судьбой и развитием его души. Сначала он жил у Стурдзы231 домашним секретарем и учителем. Стурдза его любил; да его полюбил бы и всякий человек с душой. Потом он сделался профессором или учителем (он кандидат) в Кишеневской семинарии. Года два назад он женился на Ольге Васильевне. Теперь мы с ним переписываемся редко. А почему? Потому что оба заняты своими делами, а прежним воспоминаниям уделяем только досуг, да и то небольшую долю досуга. Мой Николай занял в судьбе моей немалую и притом почетную долю. И я благодарен судьбе за этого человека: он доставил мне немало счастья.

Далее я должен упомянуть о милых, и много меня любивших: Антоне Ивановиче Пщолко и брате его Юлиане Ивановиче232 и о благородной душе – Василии Вечорко. Все трое из униатов, смесь русской и польской крови. Антон ухаживал за мною больным, как нежный брат; служил мне, утешал меня, – и за какие блага нянчился он со мной? Бог был милостив со мной. Всегда в болезни Он посылал доброго мне друга и бескорыстного слугу; таков же был после в Казани Лавр Матвеевич Борецкий233. А лучше всех их душой был покойный Василий Петрович Вечорко, скоро умерший от чахотки. Это была солдатская, прямая душа: он не боялся и не стыдился своих мыслей и чувств ни перед кем, и всегда готов был открыто защищать их. В то же время он был человек нежный, чувствующий, что называется, с душой. Честь и любовь твоей памяти, благородный Вася! Я столько уважаю тебя, что желал бы сам походить на тебя. Твоя честная и нежная душа стоила всякого счастья и могла бы составить счастье других234.

Теперь пересчитаю своих номерников, которые все любили меня. Моя кровать и мой занятный стол был в углу под образами. Рядом со мной, по наружной стене, у окон стояла кровать Василия Ивановича Русинова из Владимира. Теперь он служит в гражданской палате. Человек он был, нельзя сказать, невинный и скромный, а все же человек хороший. Только больно благ во хмелю; и мне от него и ему от меня доставалось немало, когда он приходил домой с насупленными бровями, диким взглядом и отдутыми губами, и когда Ив. Фед. Ситкевич обыкновенно говорил: «Нельзя сказать, чтобы Василий Иванович не выпил».

Далее следовала койка Александра Алексеевича Невского, вифанца. Человек добрейший, кротчайший, смиреннейший, нежнейший и, наконец, благочестивейший. Он и теперь инспекторствует в Заиконоспасском училище (а прежде в Высокопетровском)235. Далее стояла кровать, на которой спал, играл и ругался, а изредка и занимался Николай Степанович Сокольский из Каменец-Подольск. семинарии, а родом из Твери, еще по летам мальчик, но уже сильно развитый, довольно опытный и еще больше успехов обещавший в будущем. Он отлично играл в преферанс, не боялся самого крепкого пунша, ругался на чем свет стоит, особенно когда у него болели зубы; одним словом, он был отличный экземпляр забияки Ноздрева, разбитного малого. Кажется, его мы и звали Ноздревым, чем он мало обижался. Я его любил именно за эту удаль. Да и немало было добрых качеств в его, еще молодой душе. И он меня любил и выражал свою любовь тем, что звал меня всегда: «Митенька-шельма», и до смерти надоедал своими довольно пустыми сочинениями, которые надо было поправлять. Далее в углу существовал Трифон Феодорович Шумовский, из Волынской губ., молчаливый созерцатель академической суеты. Бывало, ходит по номеру со сложенными руками на груди, посмеивается про себя, над

кем и над чем ему вздумается. У внутренней стены номера, начиная от меня, имел пребывание и больше занимался на налое Иван Феодорович Ситкевич (из минских униатов), осторожный, довольно хитрый и насмешливый господин. Но в основании души человек благородный, степенный, которого никто, кажется, не мог упрекнуть ничем, что бы могло чернить его в товариществе. За ним следовал Алексей Гаврилович Солнцев (из Смоленска), тоже благороднейшая душа, по-видимому, гордый и горячий, а между тем всякому уступавший и служивший, всегда ровный и спокойный. Если он осердится, то вспыхнет и начнет ходить, но брани он не любил; зато и его все уважали и боялись оскорблять. Я любил его больше всех своих номерников. На память он подарил мне французскую Библию236. Наконец, у печки существовал Степан Семенович Лебединский (из Симбирска). В номере он только спал; а остальное время пропадал в некоторых ему известных местах. Человек натуры довольно грубой. Ситкевич говорил, что Степан Семенович и Василий Петрович Левашев (тоже студенты из 3 номера) были во всем друзьями, но о некоторых предметах говорить не могли без палки. Так оно и было. И мы были свидетелями их домашней дуэли за какую-то богиню.

Из других номеров близки были со мной: Павел Алексеевич Троепольский, москвич, теперь о. Платон, служит в Каменец-Подольске. Душа благородная. Василий Иванович Куняев, вифанец, душа нежная, милый товарищ, любил забавлять других, но не умел оскорблять. Он умер в Варшаве237. Флавий Васильевич Скабовский, володимирец. Подвыпивши, он изъяснялся мне в любви самым нежнейшим образом; в обыкновенное время, во время занятий, обыкновенно выходил из 5 номера в 4-й и кричал своим тоненьким, писклявым голоском: «Митенька любезнейший, дай табачку». Взявши щепотку, он тотчас уходил и продолжал делать свое дело. Через полчаса он опять являлся с тем же воззванием. Милый был товарищ 238! Опять надо упомянуть нежного Петю Счастнева, умершего весной 1844 г.; этого кроткого человека любили все. Надо вспомнить Василия Алексеевича Катаева, нашего регента в академическом хоре, родом вятича; Павла Алексеевича Некрасова, москвича, умершего в Тамбове; Василия Ивановича Романовского239 и Ивана Ефимовича Световидова, москвичей: Руфа Александровича Ржаницына (из Вологды), ныне священника у Николы на Ваганькове; Дмитрия Вас. Воскресенского из Калуги, и многих других добрых людей. Но в особенности надо вспомнить о благородном Николае Григорьевиче Александровиче (из Каменец-Подольска)240, которого надо поставить в особенную категорию моих ближайших и любимейших товарищей.

Кстати, припомню и других товарищей нашего курса, чтобы после не забыть совсем их имена. Надо бы иметь список их. Владимир Григорьевич Назаревский (из Тулы), товарищ Степана по письмоводству в редакции журнала, который при нас получил свое начало («Творения св. отцов» начали издаваться в 1843 году). Григорий Захарович Елисеев, мой будущий сослуживец, родом из Тобольска241. Александр Павлович Топорков из Перми; Павел Николаевич Троицкий из Смоленска 242; Сергей Андреевич Красовский из Владимира; Алексей Иванович Сперанский из Костромы; Дмитрий Алексеевич Прилуцкий из Костромы243; Михаил Ив. Ремезов, старший 5 номера, приобретший печальную репутацию в Академии: на него студенты жаловались инспектору за ябеды; Яков Петрович Бурлуцкий из Пензы; Кузьма Гаврилович Говоров, из Тамбова, тенор244; Александр – отчество забыл – Быстролетов из Ставрополя; о. Андрей (Поспелов) из Тулы, – был инспектором в Ярославле. Но всех не припомнишь. Было всех около 60-ти человек.

Окончательный список студентов нашего курса был теперь таков, сколько помню:

1) Ипполит Мих. Богословский245.

Были баккалаврами в Моск. Академии.

2) Степан Ив. Зернов.

3) Сергей Конст. Смирнов.

4) Алексей Осипович Ключарев.

Был проф. в Вифанской семинарии.

5) О. Сергей Ляпидевский.

Был бак. в Моск. Акад., ныне инспектор.

6) Сем. Ив. Протопопов (о. Серафим).

Посланы в Казанскую Академию.

7) Дм. Ив. Кастальский.

8) Григор. Захар. Елисеев.

Далее следовали, примерно, магистры: Феофилакт Кротков246; Дм. Прилуцкий; Владимир Назаревский; Мих. Русинов247; Павел Некрасов; Руф Ржаницын; о. Андрей. Далее не могу припомнить без пособия других. Все мои товарищи рассыпаны по белу свету, и судьбы их мало известны нам здесь. Судьба Назаревского несчастная. Приютившиеся в Москве все, кажется, счастливы. В Академии теперь остаются двое моих товарищей – Сергей Константинович Смирнов и о. Сергий, инспектор Академии, давно уже архимандрит248. Прежде назывался он Николай Ляпидевский. Он из Тулы, земляк и близкий человек о. Евсевия, нашего бывшего ректора (20 августа 1855 года).

Но пора проститься и с Академией. Это, во-первых, потому, что долгий труд моего описания утомил и надоел мне, так что я, наконец, делаюсь весьма небрежен и сух, чего бы мне самому не хотелось; а, во-вторых, потому, что академический период вышел у меня несоразмерно длинен, и длиннее чем, я предполагал.

Окончание курса было для меня скорбное, печальное. Я был болен и почти всю последнюю треть прожил в больнице; я не был на последнем экзамене. Потому я ждал понижения в списке, – обстоятельство весьма чувствительное для меня (да и для всякого другого) в то время. Я уже говорил, что ученое самолюбие сильнее всякой другой страсти в студенте. В самом деле, человек усердно работал 4 года для места: чего же стоит ему потеря места? Конечно, немного меньше, чего стоило Иакову не получить Рахили, за которую он работал 7 лет. Наконец, я напуган был Казанью. Мне наговорили, что там вода грязная, земля грязная и воздух даже грязный, что люди там вечно в лихорадке, хоть и не знал еще наверное, что я буду в Казани. Я был уже немалый ипохондрик в это время, да к тому же и болен; я трепетал за свое здоровье; я заживо погребал себя. И вот однажды, во время всенощной, я, оставшись дома, в грустном расположении написал следующие стихи:

О, я желал бы жить, желал бы!

В вечернем сумраке кресты

На храмах Божиих сияют,

Колокола с их высоты

Далеко гул свой разливают.

Я все смотрел бы, все внимал бы!

О, я желал бы жить, желал бы!

О, я желал бы жить, желал бы!

Природа жизнию полна,

Природа жизнию играет,

И детям всем своим она

Игривой жизни уделяет.

Я также жизнию играл бы!

О, я желал бы жить, желал бы!

О, я желал бы жить, желал бы!

В душах других душа родник

Любови сладостной открыла;

И тайну счастья взор проник

И счастье жизнь мне посулила.

И свой родник я отыскал бы!

О, я желал бы жить, желал бы!

Это, кажется, единственные стихи, написанные мною во всю мою жизнь. Я не любил ломать голову над рифмами, даже в альбомы я не писал стихов, а писал всегда прозой. Но я переписывал стихи, и в Академии составил небольшую тетрадку таких избранных стихотворений.

Из стихотворения вы видите, что мне до смерти хотелось жить и любить. Душа искала любви. Но – увы – еще долго ей пришлось голодать. Долго она еще не находила своего родника, в котором бы могла утолить жажду любви.

Прости, Академия! Простите светлые дни беззаботных и увлекательных занятий, прощайте светлые надежды на будущность! Все кончено! Жребий вынут; переменить его нельзя. Надо променять милую Академию на какую-нибудь Рязань или Казань, и жить там, Бог знает, сколько лет, и может быть, умереть там в одиночестве, тогда как мои родные не будут и знать о моей смерти! О, променял бы я казанское бакалаврство на дмитровское учительство. Я был бы на родине, вблизи родных. Я мог бы устроить судьбу свою, жил бы, может быть, в теплом семействе, как мои братья, был бы счастлив. А теперь – Боже мой, Боже мой! – куда-то далекий путь без надежды возврата; будущность какая-то темная, ничего не обещающая, кроме скуки, болезни, одиночества! Как мирно протекает жизнь моих братьев среди живых, веселых и любящих семейств! А я что? А мне что сулит судьба? Ах, как счастливы московские профессора: они живут в Москве, пользуются известностью, почетом, связаны с семействами! О, если бы мне выпала такая судьба! Но нечего надеяться!... После таких отчаянных и безнадежных размышлений я начал и утешать себя. Что ж, можно и на чужбине забыть свое горе и одиночество; можно заняться наукой; можно забыться за повестью, за романом; можно рисовать и клеить. А что, если в Казани нет ни кисточек, ни красок, ни бордюру? Но меня уверили, что там все можно найти. Но, друзья мои, все это надо перечувствовать, что я написал. Ведь решалась, ни больше ни меньше, как судьба моя, мое счастье, моя будущность.

Тут нет шуток, тут нет и искусственной поэзии, а тут вопиющая действительность, тут поэзия суровой и неумолимой действительности (22-го авг. 1855).

«А что, трудно учиться в Академии?» так часто меня спрашивали люди, которым Академия казалась ученой пустыней, где живут подвижники и мученики. Напротив, очень легко. Там надо было только жить, чтобы учиться. Само собой разумеется, что даром ничего не достается. И в Академии нужен труд и немалый; но я думаю, что многие ученые заведения, напр., Педагогический институт, некоторые факультеты университета несравненно труднее академического курса. В Академии при нас было много свободы! Кроме того, мы не знали забот о своем содержании; а учащемуся в университете это часто очень знакомо. Наконец, кандидатство академическое достается легко, почти даром; а с ним связаны немалые выгоды. Таким образом, я уверен, что Академия имеет много выгод для учащихся, и учащиеся не могут жаловаться на тяжесть академического устава. Одно не хорошо: наша Академия не имела внешнего общества; студенты лишены были развлечений; мы жили монахами. Но и это имеет хорошую сторону. Больше оставалось времени для занятий и больше надежд на удовольствие впереди. И удовольствия, испытываемые редко, имели силу новости, более занимали нас и оставляли долгий след в душе. Душа уберегла больше способности к наслаждению (26-го августа 1855 г.).

А вот что жаль, господа мои: мы скоро забываем явления и события нашего духовного мира, а в них-то и весь интерес, вся истина. По внешним обстоятельствам моим вы еще не составите понятия обо мне и о моей жизни или составите ложное понятие. Вам надо бы было войти в душу мою и видеть жившие и отжившие в ней чувства, убеждения, правила, печали и радости, а я и сам все это забыл или если и могу припомнить их, то не могу воскресить их во всей живости, и следовательно, не могу вполне выразить. Даже недавние чувства, сильно и долго волновавшие меня, уже утихли, улеглись и не оставили ни малейшего следа, как не оставляют следа волны на поверхности моря. А жаль, что все это пропадает даром, даже для самого меня. Или, может быть, все отжившее в душе моей и оставило какие-нибудь результаты, которыми я пользуюсь в настоящее время, хотя и сам не замечаю этого. Многое мы нарочно скрываем в себе, даже скрываем от самих себя, стараемся заглушить и подавить, чтобы оно не вырвалось как-нибудь наружу и не сделалось предметом внимания и разговоров для посторонних; и я думаю, что не один я, – а я довольно скрытен, – а и все делали то же: самые чувствительные неудачи и неудобства претерпевали с каким-то скрытничаньем и молчанием и, так сказать, закрывши глаза, чтобы не слишком много бояться беды и плакать. И все перетерпливалось и все обходилось, все перемололось и сделалось мукой, и дело пошло, как по маслу. От многих правил и убеждений мы отказались, хоть и тяжело и горько было это отречение; со многими враждебными неудобствами сжились, и неудобства сделались удобствами или оказались пустяками. Есть, впрочем, различные характеры. В одних духовная жизнь развивается играючи, так сказать; эти люди скоро отрекаются от старого и сдружаются с новым, и опять отрекаются от нового и мирятся с новейшим. Это счастливые характеры, их правила, чувства и убеждения воскового свойства: легко тают и без треска и шума принимают другую форму. Другие характеры менее счастливы: свойства их убеждений и чувств крепче, вроде кремня или металла; разрушение таких правил и убеждений не обойдется без шума, треска и потрясения. Тут переломка старого труднее и дороже обходится; зато и правила и чувства этого рода прочнее и долговечнее, как каменный дом, хозяйски построенный. Мои правила более походили на последний сорт. Не хочу сказать, чтобы у меня был сильный характер, твердость в убеждениях; ничего не бывало; а только я вообще развивался трудно, медленно, переходы из состояния в состояние были не быстрые. А и я все-таки немало пережил правил, убеждений и чувств. Припомню кое-что. Когда я учился в Академии, я был хоть не очень религиозен, но очень невинен, нравствен и благочестив, так сказать, по уважению к природе человека; я верил в добродетель и уважал ее. Поживши с людьми в мире, я уже много уступил из этого убеждения: я стал снисходительнее смотреть на людей менее нравственных, лишь бы они не были вредны; многие из таких людей даже мне нравились, тогда как прежде я смотрел бы на них с нетерпеливым отвращением. Еще: когда я учился в Академии, правила монашества имели во мне большую силу; музыка, одежда, танцы, веселость в обществе с дамами и барышнями казались мне суетой, не стоящей внимания. Свою настроенность я считал выше и ценил больше; а впоследствии я бранил монахов за нелепое воспитание, после которого надо опять переучиваться, чтобы быть человеком, как все люди. И я не раз заслуживал названия медведя, пока не стал походить на людей. А еще спустя, я уже смеялся и над этой досадой своей: виноваты были не монахи, а сам я, мое упрямство и самолюбие. А теперь я даже нахожу выгоду в таком воспитании, потому что, как я уже не раз говорил, чем меньше человек наслаждается, когда еще глуп, тем больше для него наслаждений впереди, когда он будет умен. Так-то меняются наши убеждения. А как нам выразить эти давно уже умершие чувства? Что я чувствовал, когда приехал в Академию? Что перечувствовал, стараясь как можно ладнее подойти и сойтись с каждым новым лицом, в котором подозревал бездну превосходства над собой? С какими чувствами я оканчивал курс? С какими чувствами поехал в Казань? И мало ли что еще? После всей этой длинной, нескладной и непонятной болтовни или философии приходится сказать то, что говорится во введении в психологию: явления нашего духовного мира быстры и скоропреходящи и потому легко ускользают от внимания. Еще: явления духовного мира можно изображать только в образах мира внешнего, в выражениях переносных, стало-быть, неточных и не вполне соответствующих. И еще: мы привыкли более жить во внешнем мире, нежели внутри себя, более знаем окружающее, нежели самих себя, и дольше помним внешнее, нежели наши собственные мысли и чувства. Все эти три положения я вполне принимаю и всем изложенным выше утверждаю.

Здесь будет очень кстати упомянуть о том, что журнал нашей Академии «Творения св. отцов в русском переводе с прибавлениями» начал выходить в наше время, в 1843 году, когда мы были на старшем курсе. Мой Степан Ив. Зернов был первым письмоводителем в редакционном комитете. Первое слово Григория Богослова переведено митрополитом (27-го августа).

Мой характер в Академии должен был развиться, правила – получить некоторую прочность и основательность. Мои правила уже частью изложены. Вообще в обществе я был человек мирный, добрый, по возможности служил другим, чем мог. Не любил я оскорблять других ни делом, ниже словом, и за то пользовался всеобщей любовью. Думаю, что никто из Академии не вынес злой памяти обо мне. Я мог не нравиться другим по своему характеру и, может быть, не нравился и на самом деле, но бездельником ни с кем не был. Я всегда держался несколько вдалеке от обыкновенного общества; я только там свободно держал себя, где находил людей уже коротко знакомых, которых не боялась моя душа; а других обществ я несколько избегал и чуждался. Душа моя возмущалась, нервы расстраивались, я краснел, когда слышал какие-нибудь вольности и неприличности в речах товарищей, и думаю не столько потому, чтобы оскорблялось мое чувство нравственное (а может-быть, несколько и потому), сколько потому, что боялся, чтоб не оскорбить других, если не стану подражать им и поддерживать их; а это было трудно и мало шло ко мне. Но в некоторой степени правда и то, что я был не очень развращен. Вообще, я был не очень общественный человек. Иногда только для виду, переламывая себя, я входил в общество, к которому не лежала душа моя, и всегда чувствовал себя неловко в таких случаях. Во мне много было мечтательности, я богат был своим внутренним миром, и берег его от чужих глаз, и был доволен им, и скука была для меня иногда наслаждением. Если бы, при такой мечтательности и идеальности, я был наивен и откровенен, я стал бы делиться с другими, подобно моему Николаю249, своими мечтами; но природа дала мне довольно благоразумия, осторожности и недоверчивости, а в тоже время и богатую долю самолюбия. Все это делало меня несколько отчужденным от других. Впрочем, господа мои, прошу понимать меня не слишком строго; не слишком выпукло представляйте мою мечтательность и отчужденность. Что я говорю, то правда в отношении только ко внутреннейшей моей жизни, к заветным чувствам и убеждениям; а по внешней жизни я был человек, конечно, не очень общественный, не приобрел популярности, но в иную пору вы застали бы меня и у Трегубова за стаканом пунша, иногда и за преферансом, иногда и в значительном ударе, т.е. веселым, общественным и откровенным. Кто же не знает, что у всякого, в особенности в молодости, а у иных и до старости, есть две жизни: одна своя собственная, другая общественная; и часто обе не походят одна на другую? Всегда в первой больше истины, во второй больше искусства, маскирования, лицедейства. Так было и со мной. Живя в монастыре, хорошо зная быт монашеский и плохо зная их грешки, имея перед глазами лучшие образцы в академических монахах, я любил монашество; но сам едва ли бы и при сильных внешних побуждениях решился идти в монахи. Лучшее в монашестве то, что монаху удобнее всего заниматься наукой – я разумею монаха ученого, – но с другой стороны, это невольное затворничество и одиночество, это воспрещение самых позволительных и невинных удовольствий, которые дал Бог человеку, в состоянии убить особенно молодого человека! Нет, не пошел бы я в монахи! Я любил жизнь свободную. Мне нужна свободная прогулка по городу, свободная дорога в обществе, хоть бы для одного наблюдения, если не для разговора и обмена чувств. Но я любил и удовольствия светские и не считал их грешными. Притом же я хоть и далек был от женщин, но уже понимал прелесть женщины и питал мечту о семейном счастье. Нередко я делался порядочным ипохондриком, ожидал скорой смерти, потому запасался различными рецептами от горячки, лихорадки, чахотки и других болезней. Любил по утрам смотреть в зеркало на свой язык. Само собой разумеется, что это было тогда, когда я был в самом деле несколько расстроен и болен. Наконец, должно сказать и о том, что мои желания и требования были весьма умеренны. В Академии я позволял себе роскошь чаепития, но и в ней раскаивался, когда по этому случаю мои долги у Трегубова выросли до 20 рубл. серебром. Особенно беспокоило мою совесть то, что я позволяю себе такую роскошь, тогда как мои родители терпят нужду во многом и необходимом; это меня очень трогало и тревожило. Во всем прочем я привык к строгой умеренности и ограниченности. Я даже получал ложное понятие о богатых людях: я думал, что богатство только портит людей и развращает. Потому я думал, что каждый богач – развращенный и погибший человек; и только недавно стал узнавать, что, напротив, всегда более негодяев из бедняков и что деньжонки нисколько не помеха добродетели. Даже я потом составил совершенно обратное понятие, именно, что деньги, умно употребленные на воспитание, на удаление тяжелых нужд, расстраивающих и благоразумную душу, сберегают и лелеют невинность и нежность сердца и самое живое благочестие. Это особенно заметно в женщинах. В таком случае богатство – истинное благословение Божие. А прежде я с трудом мог представить, чтобы из богатства могло возникнуть что-нибудь доброе. Так подействовала риторика наших проповедей на мой молодой ум. Во всей этой характеристике моей вы найдете много противоречий; не думайте, чтобы тут не было правды; все эти противоречия легко примиряются, если вспомните о двух жизнях каждого человека, о различных эпохах в жизни и, наконец, о великой способности каждого человека, в особенности меня, к самым различным и противоположным мыслям и правилам в одну и ту же эпоху жизни.

Прощай, Академия! Было время, я сердился на тебя; но все же я люблю тебя! И ты меня любила и ласкала. Я сердился на тебя, как глупый и капризный ребенок. 7-го июля 1844 года я оставил Академию. Моя повозка была укрыта рогожами, положенными на зеленые березки, согнутые дугою над телегою. Ящик с тетрадями и книгами, горшок с лимоном и геранью, выращенными в Академии, отправлялись со мною в Дмитров. Извозчик был старый знакомый – Василий Мороз из Волдынска. Неводчиков, Пщолко и другие проводили меня. Около 6-ти часов вечера я приехал в Дмитров. День был хороший, перепадал, впрочем, и дождичек.

Ученье кончено. Куда-то поведет меня судьба? Но пока оставим это...

* * *

177

Степан Иванович Зернов; о нем ниже.

178

Алексей Осипович Ключарев; о нем ниже.

179

Из села Волдынского вблизи Дмитрова.

180

Из Дмитрова в Вифанскую семинарию.

181

См. о нем ниже.

182

Магистр тринадцатого курса.

183

По окончании академического курса два года состоял бакалавром Акаде­мии; в 1846 году вышел в Москву во священники; скончался в 1885 году (про­тоиереем Николаевской церкви на Арбате) во время совершения с митроп. Иоанникием литургии, по приобщении св. Христовых тайн.

184

Впоследствии Амвросий, архиепископ Харьковский; ум. в 1901 году.

185

Умер архиепископом Самарским 11-го янв. 1891 г.; по окончании курса в Академии был назначен бакалавром в Казанскую Академию, в которой и при­нял монашество. О. Дим. Ив. Кастальский был сослуживцем его в Казани. В одном месте своих «Записок» он пишет о нем: «С о. Серафимом, т.е. с Сем. Иван., мы часто ссорились. Главный порок его – гордость и убеждение, что в нем течет кровь княжеская (он производит себя от какого-то князя), а во всех прочих кровь мужицкая. А впрочем, он был человек благонравный. Он меня учил французскому языку и был очень сердит в этом случае. Я был довольно терпелив с ним, но иногда тоже доходил до греха». (2 т., л. 183). В 1854 г. Серафим из инспекторов Казанской Академии был назначен ректором Симбирской семинарии, а в 1856 г. – Тверской; в 1866 г. – епископ Старорусский, в 1869 – Смоленский, в 1874 – Рижский и, наконец, в 1877 – Самар­ский.

186

Впоследствии ректор Московской Академии.

187

По окончании академического курса магистром, был назначен профессо­ром Подольской семинарии, где и принял монашество; в 1853 г. – инспектор Полтавской семинарии и потом Харьковской; в 1857 г. – ректор Владимирской семинарии: в 1860 – Петербургской; в 1864 г. – епископ Екатеринославский; в 1868 – Томский; умер в 1876 г.

188

Год и число, когда о. Кастальский писал свои воспоминания.

189

Магистр одиннадцатого курса Моск. Академии; с 1838 по 1844 г. бакалавр философии; в 1844 г. выбыл в епархиальное ведомство и скончался в 1869 году московским священником.

190

Магистр Киевской Академии; бакалавром в Моск. Академии состоял в 1835–1841 гг., в 1841 г. сделан соборным протоиереем Коломны и ректором тамошних духовных училищ; умер в 1854 г.

191

      Магистр двенадцатого курса Моск. Академии (1836–1840 г.); до 1842 г. – профессор Тобольской семинарии; с 1842 г. до 1851 – бакалавр Моск. Дух. Академии сначала по философии, а потом по математике; с 1851 г. – московский свя­щенник; скончался протоиереем Петропавловской в Басманной церкви в 1890 г., известен своими учеными математическими сочинениями.

192

См. о нем ниже в статье С. И. Кедрова: «Студенты-платоники в Ака­демии».

193

Магистр десятого курса Моск. Дух. Академии (1832–1836 гг.); бакалавром в Академии состоял с 1837 г. по 1844, когда сделался московским свя­щенником; скончался в сане протоиерея Московок. Казанского собора в 1877 г.

194

Магистр девятого курса Моск. Дух. Академии (1830–1834 гг).; бакалавром состоял в 1834–1842 гг., скончался в 1862 году священником названной церкви.

195

Обращение к детям автора записок.

196

В своих «Записках» о. Д. И. Кастальский приводит следующие биографи­ческие сведения о Ф. А. Голубинском:

«Феодор Александрович родился в Костроме 1797 г. 22-го дек. Отец его был сначала псаломщиком, потом священником в Костроме. В 1806 г. Ф. А. поступил в Костромскую семинарию. В 1813 г. определен информатором греческ. языка в Костр. семинарию. В 1814 г. поступил студентом в открыв­шуюся Моск. Академию. Он и Петр Спиридонович первые студенты 1-го курса. В 1818 г. кончил курс магистром и определен бакалавром философских наук в Москов. Академию. В 1820 определен членом Конференции, и поручено ему читать немецкий язык. В 1822 г. сделан экстраординарным профессором. В 1824 г. ординарным профессором философ. наук. В 1826 г. определен чле­ном Комитета цензуры духовн. книг. В 1828 г. рукоположен во священника (Вознесенского монастыря). В 1829 произведен в протоиереи и определен чле­ном Академ. правления.

В 1830 г. получил скуфью.

В 1835 г. получ. камилавку.

В 1839 г. получ. наперсный крест.

В 1846 г. орден Анны 3-ей степени.

В 1849 г. орден Анны 2-ой степени.

Был членом Редакционного Комитета по изданию творений св. отцов; 4 раза назначаем был ревизором семинарии. Кроме того, был членом С.-Петербург­ского Археологического и Копенгагенского общества северных антиквариев. В супружестве имел Анну Ивановну, сестру Вас. Ивановича Кутневича, который был профессором самого Феодора Александровича, и потом сделан обер-свя­щенником. Имел 3-х сыновей и одну дочь. Овдовел в наше время 1840–44 г. В 1852 г. два сына его умерли один за другим; это потрясло его здоровье: он ослабел в ногах. Умер (от холеры) в 1854 г. 22 августа, на 57 г. отроду, в Костроме, куда приехал для посещения родственников и могил родителей. После Феод. Александровича остался один сын; он бакалавром математики в Академии» (разумеется, Д. Ф. Голубинский).

В тех же «Записках» приведены стихи, написанные Феодором Александро­вичем за 5-ть недель до его смерти, к родным:

Уже мои слабеют силы,

Язык тупеет, ноги хилы,

Я перестал ходить

В урочный час других учить:

Ищу досуга сам учиться,

Как с грешным миром распроститься…

Полвека я наукам посвятил,

В гостинице земной довольно погостил,

Пора вставать и в путь сбираться!

Пора домой, не век скитаться.

Пусть тою же, как я, тропой

В цветник наук во след за мной

Походит сын любезный мой!

А я уж плуг повесил свой.

197

Егор Васильевич Амфитеатров родился в 1815 г.; окончил курс в Петербургской Дух. Академии и с 1839 г. занимал в Моск. Дух. Академии кафедру эстетики и словесности; скончался в 1888 году. В сороковых годах он был одним из даровитых профессоров Моск. Академии и имел огромное влияние на студентов Е. В. Амфитеатров, – пишет прот. Г. П. Смирнов-Пла­тонов, – обладал счастливой способностью претворять в свою собственность все, что встречал на своем пути из богатых иностранных литератур, и характе­ристики явлений и личностей из мира искусств и литературы, заимствованные из писателей французских и немецких, казались его собственными произведениями» («Curriculum vitae. Из области воспоминаний и мечтаний». Москва, 1885, стр. 34). Но с течением времени Е. В. Амфитеатров уже не стал удовлетворять студен­тов. Из его печатных произведений известно: «Общий характер священной по­эзии евреев (Прибавл. к Твор. св. отц., 5).

198

Иван Алексеевич Смирнов-Платонов.

199

Матв. Ив. Салмин.

200

Ив. Ил. Козмин и Пл. Ив. Капустин.

201

Бакалавром психологии. Косминым.

202

Магистр девятого курса Моск. Дух. Академии (1030–1834 гг.); в 1384–1844 гг. бакалавр Академии; скончался Московским священником в 1848 г.

203

Иоанн (мирское имя – Владимир Сергеевич Соколов: см. о нем ниже), еп. Смоленский; из Московской семинарии, магистр тринадцатого курса Моск. Академии (1838–1842 гг.), при которой был оставлен бакалавром нравственного и пастырского богословия; в 1844–1854 состоял профессором канонического права в Петербургской Академии; в 1855 г. был назначен ректором Петербург­ской семинарии, а в 1857 г. ректором Казанской Академии; с 1864 был ректо­ром Петербургск. Академии; в 1866 году сделан епископом Смоленска, в котором скончался 1869 в году. Известен как ученый канонист и талантли­вый проповедник.

204

      См. о нем в нижеуказанной статье С. И. Кедрова.

205

      Иларион (Боголюбов), магистр тринадцатого курса (1838–1842 гг.); бакалавр патристики в 1842–1848 гг.; в 1848 г. был назначен ректором Во­ронежской семинарии; скончался архимандритом Макарьевского Желтоводского мо­настыря в 1866 году.

206

      Сахаров-Платонов, см. о нем ниже в статье С. И. Кедрова.

207

Гумилевский, впоследствии архиеп. Черниговский.

208

Евсевий Орлинский, магистр восьмого курса Моск. Академии (1828–1832 гг)., был ректором Академии в 1841 г.; в 1847 г. был переведен ректором в Петербургскую Академию : в 1850–1856 – епископ Самарский; потом Иркутский (1856–1860), и наконец – архиепископ Могилевский; скончался в 1883 г.; напечатал много бесед и поучений и других сочинений назидательного характера.

209

Обращение к детям.

210

Магистр десятого курса (1832–1836 гг.); с 1836 до 1837 г. профессор словесности в Москов. семинарии и потом бакалавр Московской Академии по кафедре еврейского языка и гражданской истории; в 1840 г. перешел в Москву во священники и скончался протоиереем в 1876 г. О мытарствах, которым под­вергалась его диссертация «О ересях и расколах в русской Церкви», см. у С. К. Смирнова. «Ист. М. Дух. Акад.», 216 и сл.

211

Магистр девятого курса Моск. Академии (1830–1834); по окончании курса был оставлен в Академии бакалавром церковной словесности; в 1842 году был назначен ректором Казанской семинарии; потом был ректором Орловской (с 1843), Тамбовской (с 1847 г.) и Владимирской (с 1852 г.) семинарий; в 1856 г. – епископ Старорусский; в 1857 г. – епископ, а с 1868 г. архиепископ Костром­ской; скончался в 1877 г. Из его ученых трудов более известно «Православ­ное нравственное богословие», бывшее долгое время учебником в духовных семи­нариях. Архиепископ Платон (мирское имя – Павел) родной брат известного профессора Московской Академии Петра Симоновича Казанского (ум. в 1878 г.) и Московского протоиерея Михаила Симоновича Боголюбского.

212

При этой церкви и скончался протоиереем в 1868 году; магистр одиннадцатого курса (1834–1838 гг.); бакалавром состоял в 1838–1844 гг.

213

Занимал в Московской Духовной Академии кафедру гражданской истории с 1842 до 1874 г.; в 1873 году публично защитил диссертацию на степень док­тора богословия; скончался в 1878 году. Перечень его ученых трудов см. у С. К. Смирнова. «Ист. Моск. Дух. Акад.», стр. 130–133. Об обстоятельствах его докторского диспута см. Горский – Платонов П. И., «Голос старого профессора» Москва. 1900. стр. 52–63; также см. ниже «Из писем к родителям студента Московской Духовной Академии начала семидесятых годов».

214

      Состоял в Академии бакалавром с 1842 г. до 1854.

215

Состоял бакалавром Казанской Духовной Академии по кафедре греческого языка и русской гражданск. истории с 1842 до 1846 г.; умер протоиереем на­званной церкви в 1885 г.

216

Служил в Казанской Духовной Академии с 1842 г. до 1872 г.; занимал кафедру философских наук, а с 1858 г. общей церковкой истории. Д. И. Касталь­ский в воспоминаниях о своей жизни в Казани бакалавром говорит о нем: «Нафанаил Петрович Соколов, великий хозяин и барин, ищущий пользы и умеющий отовсюду извлекать ее». «Семейн. Зап.» II. л. 183.

217

Занимал в Казанской Дух. Академии кафедру всеобщей истории с 1842 до 1848 г., когда поступил на службу в Министерство Финансов. В воспоми­наниях о. Д. И. Кастальского о нем говорится: «Петр Устинович Палим­псестов помешан на своей учености и знакомстве с знатными людьми, хотя очень хорошо понимал и внутреннюю и внешнюю ограниченность свою».

218

Росной брат о. Д. И. Кастальского, старше его, с 1841 Московский священник церкви Дмитрия Солунского у Тверских ворот; получил образо­вание в Вифанской семинарии.

219

Оно было напечатано о. Д. И. Кастальским в «Душепол. Чтении» за 1874 г, (июль и август).

220

Зернов.

221

Впоследствии Иоанн, епископ Смоленский. См. выше.

222

Платон Иванович Афинский, родной брат Д. И. Кастальского, автор известного учебника по Закону Божию, употребляющегося до сих пор: «Книга для духовно-нравственного чтения и первоначального наставления в Законе Божием».

223

Асинкрит Шалобанов, кандидат тринадцатого курса (1833–1842 гг.), из Тобольской семинарии.

224

Умер в 1857 г.

225

Гумилевском; инспектором Академии состоял в 1833–1835 гг., и ректором в 1835–1841 гг.

226

Александр Кириллович Соколов.

227

Иоанна епископа Смоленского; старше его четырьмя курсами.

228

Зернов.

229

Ключарев.

230

Д. И. Кастальский по окончании академического курса просил своих товарищей написать ему что-нибудь на память. Автографы приложены к его «Семейным Запискам». С. И. Зернов написал: «После десяти лет, которые проведены нами под одной кровлей, наконец, мы расстаемся. Благодарю тебя за внимание и за те чувства, которые ты имел ко мне. Я не забуду о тебе, куда бы ни был послан. Душевно любил я и уважал тебя всегда, и не изменюсь. Мое сердце желает тебе жизни долголетней, но счастливой, желает благословения от Бога и любви от людей; при этих двух условиях можно жить на свете счастливо. Тебя не нужно учить, как этого достигнуть. Твоя душа, ум и сердце все имеют, что нужно для счастья. – Прости и помни Степана Зернова».

231

Александр Скарлатович Стурдза (1791–1854), из румынского (молдавского) боярского рода, восходящего к началу XV в.; воспитывался в России, куда отец его переселился вскоре после его рождения; учился в Германии; потом поступил на дипломатическую службу в России. В 1819 году вышел в отставку и жил, то в своем имении, то в Малороссии; оставил много сочинений на фран­цузском и русском языках по церковно-религиозным вопросам.

232

А. И. Пщолко на память Д. И. Кастальскому написал:

«Тебя я любил: мне тебя не забыть!

Тебя я и в вечности буду любить!

Антон Пщолко».

Его брат:

«Храня память обо мне у себя,

Ты осчастливишь меня.

Юлиан Пщолко».

233

Студент Казанского университета. Вспоминая жизнь в Казани, Д. И. Кастальский пишет о нем в своих «Семейн. Записках» (т. II, л. 190): «Студент университета Лавр Борецкий ухаживал за мною, как за братом, в моей болезни (Д. Й-ч часто прихварывал, и особенно страдал головокружениями). Всегдашняя ему благодарность моя. Теперь не знаю, где он. В университет он поступил после меня; был медиком. Этот человек привязался ко мне сердечно и совер­шенно бескорыстно. Можно думать, что Сам Бог послал мне его. Я нуждался в товарище терпеливом, который бы ободрял меня, поддерживал и нравственно и физически, когда кружилась моя голова. Таков-то был Лавр Матвеевич Борецкий».

234

Такой же любовью платил Д. И. Кастальскому и В. П. Вечорко. «На память» он написал; «Помни, Димитрий, того, кто любил тебя от души; жаль только, что оставляешь меня больным и больным довольно опасно. Обрати со вре­менем и на это некоторое внимание. Василий Вечорко».

235

По окончании академического курса кандидатом получил назначение на должность инспектора и учителя латинского языка в Высокопетровское духовное училище; по переводе этого училища в Заиконоспасский монастырь занял и здесь ту же должность. В 1874 году сделался смотрителем Заиконоспасского училища. Прослужив 46 лет по духовному ведомству, он вышел в отставку и скончался в 1895 году, 77 лет. Каким охарактеризовал Д. И. Кастальский Александра Алексеевича, таким он оставался и всю жизнь, производя благотворное влияние на своих многочисленнейших учеников и оставив в них самое светлое воспо­минание о себе. Из сочинений А. А. Невского известны: «Русская духовно-нрав­ственная хрестоматия»; «Духовно-нравственное чтение для народа» (13 вып.); жизне­описания царей Давида и Соломона, Руфи, Алексия Человека Божия, мучен. Параскевы, Московск. святителей Петра, Алексия, Ионы и Филиппа; «Состояние первенствующих христиан среди язычников» и др. На память Д. И. Касталь­скому А. А. Невский написал: «Любезнейший Митенька! Моей обязанностью будет навсегда сохранить о тебе драгоценное воспоминание. От души желаю тебе выздо­роветь и быть во всю жизнь счастливым. Александр Невский».

236

Алексей Гаврилович служит в Москве в Синодальной конторе. Примечание автора.

237

«На память» Д. И. Кастальскому им написано: «Ему написать на память? Скажите, пожалуйста!... Итак, начнем: что такое память? Память есть способность воспроизво­дить... Но так определяет философия рассудка, но философия сердца понимает иначе: под памятью она разумеет беспрерывное, всегдашнее и вечное памятование о друге, близком сердцу, памятование не простое, не одно только беспрерывное, но соединенное с внутренним наслаждением и т. д. и т. д. Итак, я тебе не написал ничего на память, но определение памяти, которое теперь изобразил, сохрани в сердце. В. Куняев».

238

«На память» он тоже написал: «Митенька любезнейший! дай табачку! Из Владимира Флавий Скабовский. 6-го июня 1844 г. М. Д. А-ия».

239

Скончался в Москве протоиереем.

240

Был директором Третьей Киевской гимназии.

241

По окончании курса в Академии магистром был назначен в Казанскую Академию на кафедру русской церковной истории. Д. И. Кастальский о нем отзывается: «Григорий Захарович Елисеев был (в Казани), естественно, ближе других ко мне, как товарищ. Он довольно остер, любит позлее посмеяться над другими, горяч и вспыльчив, довольно горд, с правилами и убеждениями сво­бодными. Он мне нравился, как замечательная личность, хоть особенно близок я к нему не был» («Семейн. Записки», II, л. 183). В Казанской Академии Г. 3. Елисеев оставался до 1854 года; после этого служил в Сибири. В 1858 г. он поселился в Петербурге и сделался деятельным сотрудником «Современника», обратившим на себя внимание своей талантливостью. По прекращении «Современника» делается сотрудником, а потом и одним из редакторов «Отечественных Запи­сок». Елисеев написал множество журнальных статей, но большая часть их не подписана его именем, и появлялась анонимно, изредка под псевдонимом, напр., Грыцко (первые его статьи в «Современнике»). Незадолго до своей смерти (1891 г.) он напечатал в «Вестн. Европы» (1891 г.) «Из прошлого двух Ака­демий». В 1894 году его «Сочинения» были изданы, но они уничтожены цензурой.

242

Был кафедральным протоиереем в Симферополе.

243

Был профессором и инспектором Костромской семинарии, а потом пере­шел на службу в Министерство Финансов; умер в 1872 году.

244

По окончании академического курса был преподавателем Рязанской, а потом Тамбовской семинарий; оставив службу в семинарии, сделался учителем Тамбов­ской гимназии, отсюда перешел в Воронежскую военную гимназию (ныне кадет­ский корпус); скончался в 1874 году. Известен составленный им учебник, имевший много изданий: «Опыт элементарного руководства при изучении русского языка практическим способом».

245

«На память» Д. И. Кастальскому он написал:

«Любезному товарищу, по его собственному желанию, прекраснейшую подругу жизни найти желает Ипполит Богословский-Платонов».

246

Умер Московским протоиереем.

247

Вероятно, описка; может быть: Мих. Ремезов? Срвн. Ист. М. Дух. Акаде­мии С. К. Смирнова, стр. 553.

248

Впоследствии митрополит Московский.

249

Неводчиков.


Источник: У Троицы в Академии. 1814-1914 гг. : Юбил. сб. ист. материалов. - Москва : Изд. бывш. воспитанников Моск. духов. акад., 1914. - XII, 772 с., 11 л. ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle