Источник

Из записок московского протоиерея Н. И. Надеждина (1832–1833 гг.)

Протоиерей Николай Иванович Надеждин, из воспитанников Рязанской духовной семинарии, поступил в Московскую Академию в 1832 году и окончил в ней курс в 1836 году магистром. Был профессором сначала Рязанской семинарии, потом Вифанской и, наконец, Московской, из которой вышел в 1843 году во священники. Был священником в приходе священномученика Антипы, потом Гавриило-Архангельской церкви, при почтамте, наконец, настоятелем Покровского, Василия Блаженного, собора (1873–1890 гг.). Оставил автобиографические записки до времени учения в Академии и «Дневник» с 1841 года по 1863, и далее с 1866 г. по 1890 г. Здесь предлагаются выдержки из «Записок», касающиеся, главным образом, Московской Духовной Академии, отчасти же лиц и обстоятельств, имеющих к ней какое-либо отношение. Выдержки доставлены сыном покойного о. протоиерея, ст. сов. А. Н. Надеждиным.

А. Н.

По окончании135 частных экзаменов во всех классах136 семинарии составлены были списки учеников и назначен день для публичного экзамена. Публичный экзамен на этот раз был у нас довольно скромный: публики посторонней было мало и экзамен больше похож был на частный, потому что на нем присутствовал преосвященный Евгений137, который по Богословию немало предлагал экзаменующимся серьезных вопросов. В следующий день, по обычаю, было совершено в семинарской церкви молебствие, затем все ученики собрались в залу, куда вскоре пришли ректор138 инспектор139 и профессора140, Началось чтение списков учеников богословии, философии и риторики, или иначе высшего, среднего и низшего отделений. Читал секретарь семинарского правления. О богословах он провозгласил: ученики, окончившие курс в семинарии, первого разряда: Дмитрий Гусев, Василий Аманский, Николай Надеждин, Семен Орлов и т. д. Перечислив всех перворазрядных, он присовокупил: «все сии ученики, на основании такого-то параграфа такого-то устава, возводятся на степень студента и получают право на чин XIV класса при поступлении на гражданскую службу»...

Таким образом кончилось мое ученье в семинарии. Вместо радостного чувства, с каким обыкновенно в прежнее время выходил я в день роспуска из семинарского корпуса, теперь чувствовал я в душе своей какую-то неопределенную тоску. С одной стороны, мне было приятно сознавать, что вот теперь я уже не мальчик, не ученик, а студент, и притом чиновник XIV класса, а с другой – в тоже время как-то и жаль стало семинарию, и досадно, что я уже оторван от нее и ни к чему еще не прилеплен, так сказать; мне казалось, как будто я потерял что-то или лишился чего-то. «Что я такое теперь?» думалось мне, когда я шел в свою квартиру. «Кончивший курс семинарии», – отвечал я сам себе; – «но куда же мне теперь деваться? В Духовную ли Академию идти, как положил о. ректор, или махнуть в Медико-Хирургическую, где, под руководством дядюшки141 и на его содержании, кажется, мое положение недурно будет, или в Университет не лучше ли, или, наконец, пойти года на два в учителя какого-нибудь духовного училища? На все эти вопросы я ничего не мог сам себе ответить. Во все время, пока шли у нас экзамены, о. ректор ни разу не призывал меня к себе, и я не знал наверно, пошлет ли он меня в Академию или нет. Он со своей стороны решился уже отправить меня в Академию на свой счет, но мне этого не успел еще высказать. Когда пришел домой, я увидел, что и Семен Орлов142 ходит по комнате тоже довольно мрачный, вероятно, от подобных же мыслей; но прочие суетились, собираясь немедленно идти или ехать, кому куда следовало, и, кажется, в тот же день все разбрелись. Но мы с Семеном остались, потому что надобно же нам было на что-нибудь окончательно решиться; впрочем, прежде всего пообедали, потом легли спать. Вставши, оба мы молчали, как будто были сердиты друг на друга, но нас так давили наши собственные размышления, что говорить вовсе не было охоты. Подождав немного, я отправился в Семинарию, узнать, что там делается, и, главное, что мне самому теперь делать, – домой ли ехать, ждать ли чего-нибудь. Семинарию я нашел почти совсем пустой; все, жившие в ней ученики, за исключением немногих, больных или чего-нибудь дожидавшихся, поспешили из нее выбраться. О. ректора, от которого желал услышать что-нибудь, я не застал дома. Поэтому пошел в раздумье домой. Но, проходя двором, увидел подъехавшую к воротам семинарским коляску, из которой вышли ректор и инспектор, ездившие, кажется, к архиерею. Встретив меня у ворот, о. ректор довольно весело, но с некоторым удивлением спросил: «А, Николай! Что ты тут делаешь?» – «Да, вот, пришел узнать что-нибудь насчет себя». – «Что же именно тебе нужно знать?» – «Да я не знаю, что мне теперь делать, – ехать ли домой или дожидаться чего-нибудь здесь». Посмотрев на меня пристально и подумав немного, о. ректор спросил: «Да ты в Академию хочешь или нет?» – «Я не знаю, как отвечать на это. Вашему Высокопреподобию известно, что я не прочь бы от Академии, но ведь в нее требуется только двое, следовательно, посланы будут Гусев и Аманский». – «Но ведь я тебе уже говорил, что можно поступить в Академию и не по требованию, а добровольно, на собственный только счет, а не на казенный». – «Да это именно меня и затрудняет, что надобно ехать на собственный счет», – возразил я; – «у меня, т.е. у родителей моих, средств для этого нет». – «Ну, Бог милостив, средства-то мы найдем. Ведь куда ж тебе теперь, коль не в Академию? Ужели жениться, да в сельские попы идти? Можно, пожалуй, в учители тебя определить, но что и в этом толку? Ведь ты и для учительства-то еще очень молод (мне было тогда 19 лет отроду); тебя, пожалуй, ребятишки будут обижать; а потом из учителей-то куда? Опять либо во священники, либо в Академию. Но во священники, я знаю, ты не пойдешь; а для Академии годы твоего учительства будут годами потерянными; уж если учиться в Академии, то сейчас, прямо из-за парты семинарской, гораздо лучше и надежнее, чем через год или два». Слушав эти слова о. ректора, я вполне был с ним согласен и видел в них его искреннее, отеческое ко мне расположение. «Ступай-ка ты теперь домой, к своим родителям», – прибавил о. ректор, – «прими от них благословение, и в начале августа приезжай сюда; тогда мы устроим все, что надо; вместе, Бог даст, с Аманским и Гусевым и отправишься в Сергиеву лавру. Прощай, Бог тебя благословит», – заключил он, благословляя меня. Приняв от него благословение, я совершенно успокоенный и довольный возвратился к себе в квартиру.

Семен дожидался меня, желая узнать о последствиях моего хождения в семинарию. Я рассказал ему, что слышал от о. ректора. Выслушав меня, он сказал: «И я еду в Академию». В следующий день оба мы уехали из Рязани: он в свое село Канино, а я в Дымово.

Прибыв в конце уже июля к своим родителям в село Дымово, я объявил им, что учение мое в семинарии кончилось, но предстоит еще новое учение в Академии. Это известие не столько обрадовало их, сколько огорчило. Оба они, батюшка и матушка, приуныли. Они понимали, хоть и не очень ясно, что учиться в Академии дело не дурное; но для них-то, собственно, в этом ничего утешительного не представлялось. Для них гораздо приятнее было бы, если бы я поскорее, – хоть не сейчас, а, примерно, через полгода, даже и через год, женился и вышел на хорошее место во священники; они, во-первых, попировали бы у меня на свадьбе, потом стали бы ездить ко мне в гости, стали бы любоваться на мое житье с молодой женой и пр.; рассчитывали, без сомнения, и на ту помощь, которую, в случае нужды, могли бы получить от меня. А теперь приходилось отпустить меня на четыре года в неизвестное для них место и в это время не только от меня не получать помощи, но еще и мне опять помогать в содержании! Да и через четыре-то года неизвестно, что будет со мной и что с ними! Еще доживут ли они до тех пор и дождутся ли, когда я выйду из Академии! Особенно матушка, как будто по предчувствию, с грустью высказывала эту последнюю мысль; и действительно, она не дождалась меня по окончании мной академического курса: вместо радостного свиданья с нею мне пришлось быть только на поминках у нее в сороковой день по ее смерти. Грустно было и мне самому расставаться, если не навсегда, то надолго с родителями и с родиной; я сознавал, что из Троицкой лавры, в которой находится Академия, домой ездить едва ли мне удастся, потому что на эти поездки средств не предвиделось. С другой стороны, и учиться-то еще четыре года не чувствовал я большой охоты. Но уж что было решено, от того теперь отступаться представлялось невозможным: надо было собираться в путь. Таким образом, пробыв с неделю в доме родительском, я счел за нужное, не медля долее, отправиться в Рязань, потому что о. ректор приказал мне приехать в начале августа, чтобы приготовиться к отъезду в Академию, вместе с прочими товарищами, который назначался около 15-го августа. Не помню, как я прощался с родителями, вероятно, были при этом слезы и с их стороны и с моей, плакали, вероятно, и сестры, но у меня решительно ничего не осталось об этом в памяти; равно не помню и того, был ли кто-нибудь из родных при провожании меня. Помню я лишь то, что батюшка дал мне лошадь с простой телегой и, конечно, с кучером до Рязани, также и с запасом корма для лошади, а денег ни копейки не дал, потому что и не имел их, кажется, в это время, и я сам, зная его нужды, не желал теперь взять их от него, а равно и на будущее время, пока буду учиться в Академии, дал обещание не обращаться к нему с просьбой о деньгах, и это обещание я в точности исполнил. На что ж, однако, я надеялся, решаясь ехать в Академию без копейки денег? У меня была надежда: во-первых, на о. ректора, который дал уже слово отправить меня в Академию, следовательно, даст и средства для этого; во-вторых, и главным образом, на дядюшку Андрея Алексеевича143, бывшего в это время прозектором при Медико-Хирургической Академии и имевшего при ней казенную квартиру; он также дал слово содержать меня у себя, если поступлю в Медико-Хирургическую Академию, следовательно, не откажется, думалось мне, давать мне некоторое пособие, если поступлю и в Духовную Академию; между тем я слышал уже от о. ректора, что в Духовной Академии, если только буду принят в нее, я буду пользоваться полным содержанием от Академии.

Простившись с родителями, я отправился (помнится 1-го августа) в Рязань. Здесь прежде всего явился к о. ректору; он принял меня очень ласково. Увидав, что на мне сюртук был уже поношенный, притом же довольно короткий, он спросил: «У тебя нет лучше этого сюртука-то?» Я сказал: «Нет». – «Как же быть? Ведь в этом явиться в Академию нехорошо. Ступай-ка к портному, который шил сюртуки Гусеву и Аманскому, и скажи, чтоб тебе он сделал немедленно точно такой же». Я сейчас же отправился к портному, передал ему приказание о. ректора и через два дня сюртук был мне готов, а деньги за него отданы, разумеется, о. ректором. Прочие принадлежности костюма у меня были довольно сносны.

У о. ректора встретил я студента М. Д. Академии, два года уже в ней проучившегося, Михаила Васильевича Протасова, родом из Оренбургской губернии, который о. ректором, когда он был в Уфе144, послан был в Академию. По приглашению о. ректора он, этот студент, приехал к нему недели на две, а теперь вместе с нами собирался отправляться в Троицкую лавру. О. ректор мне объявил, что я с ним именно поеду. Гусев, Аманский и Семен Орлов были уже в Рязани и мы все четверо готовились к отъезду, который о. ректором назначен был на 13-е августа. За день или за два перед отъездом двое мы с Гусевым ходили к инспектору Ильдомскому прощаться, так как он сам пригласил нас, в знак особенного, конечно, к нам расположения. Я при этом случае рассчитывал получить от него несколько деньжонок на том основании, что еще в день общего роспуска перед вакацией, когда оба они с ректором, встретив меня на семинарском дворе, стали убеждать идти в Д. Академию, он обещал мне с своей стороны некоторую помощь; не знаю, обещал-ли он что-нибудь Гусеву; потому я ожидал получить от него теперь эту помощь в виде, по крайней мере, хоть «синенькой бумажки», которая стоила тогда пять рублей с чем-то ходячей монетой. Но мое ожидание обмануло меня. Предложив нам по чашке чаю, при чем сказал, вероятно, несколько назидательных для нас слов, о. инспектор стал с нами прощаться; благословив каждого из нас и поцеловавшись с обоими, он всунул что-то в руку Гусеву и, взглянув на него и на меня, сказал: «вот вам от меня на дорогу». Когда мы вышли от него на улицу, Гусев посмотрел сам и показал мне, что дано: оказалось, что это был талер, т.е. серебряная монета ценой, кажется, в четыре рубля с полтиной по тогдашнему курсу, следовательно, на долю каждого из нас приходилось по полтиннику с чем-то. «Ну, наградил же!» сказал Гусев и засмеялся. Я ничего не сказал, но тоже засмеялся.

13-го числа августа 1832 года отправились мы в путь в двух кибитках с рогожными крышками, на двух тройках. Извозчики наши наняты были до Москвы, но за какую цену. – не помню. Деньги на наем лошадей и на все путевые издержки до самой лавры, как для меня, так и для Протасова, даны были о. ректором ему в руки, так что я во всю дорогу нигде ни за что не платил и не знаю, сколько на меня истрачено в это время, но сам я ни на что не истратил ни копейки по той простой причине, что денег и не было ни копейки, за исключением инспекторского полтинника, которого, впрочем, я еще и не получил тогда с Гусева. Таким образом, я в собственном и буквальном смысле ехал в Академию и доехал без копейки.

Выехали мы из Рязани, – очень хорошо это помню, – в субботу вечером, часу в седьмом, когда начался во всех рязанских церквах благовест ко всенощной. Выезд был из Спасского монастыря, в котором жил о. ректор. Он благословил каждого из нас, простился со всеми, особенно со мной, по-отечески. «Ну. прощай, Николаюшка», сказал он мне, поцеловав меня, причем поручил меня особенному попечению и руководству М. В. Протасова, как бы дядьки или гувернера; с ним послал также письмо к о. ректору Академии Поликарпу145, с которым он находился в приятельских отношениях146. . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пробыв в Москве ровно сутки, мы отправились в свой путь часу в пятом пополудни на двух парах, в двух телегах с кибитками.

Извозчики наши были довольно плохи, т.е. плохи лошади и повозки, но ехали мы довольно скоро, так что, несмотря на поздний выезд из Москвы, мы приехали еще засветло ночевать в Братовщину; а эта скорая езда зависела от того, что оба наши возницы, жители Сергиева посада, и, по-видимому, приятели между собой, не опускали решительно ни одного кабака по дороге, но в каждом селе и деревне, которых на Троицкой дороге немало, непременно останавливались у «казенного питейного дома» и заходили в него, потом, по выходе оттуда, садились на свои места и начинали весьма усердно погонять своих лошаденок, которые, конечно, должны были бежать вследствие сего, как только могли. Впрочем, и погода была хорошая и дорога удобная. Эта Троицкая дорога мне очень понравилась, во-первых, тем, что на ней, начиная от заставы, шли по обе стороны проспекты, обсаженные двумя рядами березок, а на проспектах немало было пешеходов, идущих и туда и сюда; немало также было и проезжающих по дороге; во-вторых, тем, что села и деревни были частые и притом хорошо обстроенные, особенно Мытищи, Пушкино и Братовщина. Встречались хорошие селения и по Рязанской дороге, но таких больших и красивых домов, какие здесь увидел я, и особенно в таком количестве, там не встречалось. Но не понравились мне крытые сплошь дворы при домах, которые в первый только раз увидал я, так как по Рязанской дороге нигде таких не было и в Рязанской губернии, сколько мне известно, нигде такие не делаются. Они, правда, имеют то удобство, что всегда сухи, так как крыша защищает их и от дождя и от снега, но зато воздух в них гораздо хуже, чем в открытых, а притом, в случае пожара, они представляют больше опасности, чем открытые, наконец, и просто они неприятны, разумеется, для непривычного человека и наводят на него какой-то невольный страх; так, по крайней мере, я по себе сужу. Я сказал уже, что ночевать 17-го числа147 приехали мы в Братовщину, т.е. сделали от Москвы с лишком 30 верст. Остановились на одном из лучших постоялых дворов. Комнаты отведены были нам хорошие, во втором этаже дома. Разумеется, прежде всего, по обычаю, принялись мы за чаепитие, а потом, погодя немного, за ужин, предварив его, также по обычаю, известным приемом водки. Должно признаться, что все мы четверо (т.е. Гусев, Аманский, Орлов и я) хоть в Рязани уже позволяли себе иногда пить водку и даже напиваться, но это бывало очень редко, а теперь во всю дорогу, начиная от Рязани, считали для себя даже как бы обязанностью непременно на каждом постоялом дворе выпивать по стакану и по два, перед обедом и перед ужином. Однако теперь, находясь на последней уже станции пред Сергиевым посадом, мы сознавали, что завтра в Академию должно явиться нам вполне приличными и благообразными, потому, хотя и выпили перед ужином, но с «воздержанием».

Здесь, еще до ужина, заметили мы, что в соседней с нашей комнате находятся постояльцы; прислушиваясь невольно к их разговорам, мы скоро пришли к заключению, что это подобные нам семинаристики, пробирающиеся также в Академию. Не знаю, из нас ли кто первый вошел к ним или из них к нам, только очень скоро мы познакомились между собой и объяснились. Оказалось, что это воспитанники Пензенской и Саратовской семинарий, едущие в Академию, двое из Пензенской и двое из Саратовской. Начались взаимные расспросы и рассказы, которые потом продолжались во все остальное время, и до ужина и после ужина, до тех пор, пока «морфей» закрыл каждому из нас «очи». Утром 18-го числа все мы вместе встали довольно рано и вместе отправились в посад, или точнее в Троицкую лавру, куда и прибыли благополучно, кажется, часов в девять дня. Но, не доезжая еще до лавры версты три или четыре, мы увидели ее с горы, не всю, а только часть ее, именно колокольню и некоторые башни; при этом взгляде на нее сердце у меня «ёкнуло» и невольный вздох вырвался из груди. «Четыре года надобно здесь жить», – подумал я; – «немалое время! Да еще, Бог знает, примут ли меня в Академию... А если не примут, куда деваться? Денег у меня нет ни гроша; даже до Москвы и доехать не с чем. А в Москве дяди нет теперь; к кому обратиться?»

Пока я так размышлял, мы спустились под гору, и лавра скрылась из глаз. Но через несколько минут снова открылась, и уже вполне и во всей красоте; вместе с лаврой открывался постепенно и самый посад, по той мере, как мы ближе подъезжали.

Посад оказался много лучше, нежели каким я его воображал. Я представлял его себе и не таким большим, и не таким хорошим, каким увидел. Оказалось, что это чисто город, да и хороший город, не только по множеству домов, но и по расположению их, и по немалому числу домов каменных, и по числу церквей, которых насчитал я, кроме лаврских, до семи. Еще более поразила меня своей красотой и величием сама лавра с ее высокими стенами, с ее многочисленными церквами и другими зданиями, особенно же ее красавица колокольня. До сих пор я ничего подобного не видал. Мне были известны только некоторые рязанские монастыри, маленькие и бедные, по ним судил я и о лавре, предполагая, что и она, конечно, больше и богаче их, но все же похожа на них; но теперь оказалась между ними разность, как между небом и землей. Наконец и сама Академия, когда я при входе на двор лавры в первый раз увидал её – разумею главный корпус Академии – своей наружностью мне понравилась. Таким образом, первое впечатление на меня Академии, лавры и посада было довольно приятное.

Подъехавши к первому академическому корпусу, в котором, как сказал нам спутник наш Протасов, живут обыкновенно младшие студенты, следовательно, и нам должно будет жить, мы остановились, не зная, куда именно нам поместиться; а Протасов вышел из кибитки и пошел справляться, но замешкался почему-то и долго к нам не возвращался, между тем Семен Орлов успел через служителя дать знать старшему студенту, общему нашему земляку, Родиону Тимофеевичу Путятину, который вскоре выбежал к нам и, поцеловавшись с каждым из нас, повел всех в один из номеров студенческих, в котором находились несколько, кажется трое, студентов старшего курса, т.е. проучившихся уже два года в Академии. Путятин отрекомендовал нас им, сказав: «Рязанские студенты». Причем мы им поклонились, и они, взглянув на нас, ответили нам легким поклоном, и только; но никто не подошел к нам, не спросил ни о чем, не сказал ни слова, а каждый продолжал заниматься тем, чем занимался до нашего прибытия: один рылся в сундуке своем, другой сидел около стола, третий, кажется, ходил по комнате взад и вперед. Этот сухой и холодный прием совершенно был противоположен с тем, который мы встретили в Москве со стороны студентов Медико-Хирургической Академии, потому произвел на меня тягостное впечатление. Притом же и самый номер мне показался непривлекательным, что зависело, главным образом, от того, что в нем все было в беспорядке: сундуки, табуретки, койки стояли как попало; а этому причиной было то, как после уже я узнал, что студенты-то сами только вступали на жительство в этот номер и не успели еще расположиться, как следует. Тут мы недолго, однако ж, были; возвратился Протасов и объявил нам, во-первых, что нам назначено поместиться в 13-м или 14-м номере, в новом корпусе; во-вторых, что нам сейчас должно идти в залу, где назначен в 11-ть часов экзамен для всех новоприбывших студентов по греческому языку. Услышав это, мы немедленно отправились в назначенный нам номер, переоделись из дорожного платья в суконные сюртуки и пошли в указанную нам залу. Оказалось, что экзамен уже начался; поэтому мы вошли в залу потихоньку не главной дверью, а задней; войдя, каждый из нас поспешил сесть, где пришлось, тут же около двери. Я присел на конце скамьи, ближайшей к двери, и стал рассматривать все здесь находившееся: за партами сидело человек до пятидесяти вновь прибывших в Академию студентов; а вдали, в переднем углу залы, за большим столом, покрытым красным сукном, сидело академическое начальство, как то: ректор – архимандрит Поликарп, инспектор – архим. Платон148, профессор философии – протоиерей Феодор Александрович Голубинский и еще некоторые, но кто именно, не помню. Перед ними стояли два либо три студента с книгами в руках и потихоньку переводили с греческого на русский язык, что именно переводили – я узнал от сидящего тут, около меня, Владимирской семинарии студента, у которого в руках была книга, из которой экзаменовали, именно: огласительное слово Кирилла Иерусалимского, которое переводилось у нас в Рязани и мне было довольно знакомо. Узнав это, я приободрился. А этот владимирец, у которого была книга в руках, приметно очень трусил и кое-что относительно перевода меня спрашивал. Мне приходило на мысль, что, может быть, нас, рязанцев, теперь и не спросят, так как мы только что прибыли и потому едва ли записаны еще в общий список; однако ж оказалось, что записаны, потому что отношение Рязанского семинарского правления о нас, вместе с нашими аттестатами, пришло в правление Академии гораздо ранее нашего в нее прибытия, почему мы и внесены уже были в общий список. Впрочем, до нас дело дошло не очень скоро. Прислушиваясь к тому, как вызывал о. ректор студентов и как обращался к ним, я с некоторым удивлением заметил, что он к фамилии каждого прибавлял слово: господин, каждому говорил Вы, что для нас было ново, ибо в семинарии всех тыкали, а господином если некоторые из наставников и называли богословов, то ни ректор, ни инспектор ни в каком случае не удостаивали никого этим названием. Правда, ректор Арсений149 иногда прибавлял это слово, но скорее в насмешку, чем «взаправду» и как будто по ошибке, потому что нередко, назвав кого-нибудь господином, прибавлял «на колени».

Пока до меня не дошла очередь экзаменоваться, я, присматриваясь к студентам, заметил между ними сидящих четверых монахов, из которых двое были уже почтенных лет, с широкими бородами, и подумал про себя: «Ну, с этакими мужами состязаться нам, молокососам, трудно будет; хорошо, что их, по крайней мере, немного». Однако ж, как после оказалось, я ошибся в своем предположении. Из этих «мужей» по окончании всех экзаменов только один иеромонах Василий Кашеляевский из Тамбовской епархии150, бывший несколько лет учителем в духовном училище, принят был в Академию, и то, благодаря лишь тому обстоятельству, что он был брат двоюродный Филарету Гумилевскому, бывшему в это время бакалавром в Академии, а впоследствии известным архиепископом Черниговским; а прочие трое, два иеромонаха и один иеродиакон, должны были возвратиться восвояси, вследствие неудачного экзамена. Наконец вызван был я к столу, прочитал, что было указано, по греческой книге, перевел несколько строк, кажется, без ошибки, потом возвратился на свое место с приятным сознанием, что на первый раз ответил недурно. Вот что значит хорошее основание, положенное в училище! В семинарии я почти не занимался греческим языком, особенно в философском и богословском классах, но сведения, хотя и небольшие, приобретенные в училище, удержались в моей памяти, так что и по поступлении в Академию я считался между товарищами не последним знатоком греческого языка. Таким образом, первый мой экзамен прошел благополучно.

В следующий день (это была пятница 19-го августа) было дано нам в Академии одно общее предложение для сочинения по философии. Предложения теперь не помню, но помню, что оно было на латинском языке; следовательно, и сочинение было латинское. Я, по обыкновению, написал свое сочинение очень скоро и подал чуть ли не ранее всех. Иные писали очень долго, почти целый день; писали все в номерах, а не в классе. Не запрещено было пользоваться, кто чем мог, по данному предложению; я ничем не пользовался, писал просто, что знал и что мог придумать, и написал меньше полулиста. На другой день через старших студентов дошли к нам некоторые слухи о качестве написанных нами сочинений, между прочим, мне было сообщено, что мое сочинение из числа лучших.

В субботу, 20-го августа, было опять сочинение по предмету богословия, помнится, «О жертвоприношении Иеффая», на русском языке. Требовалось решить, исполнил ли Иеффай обет буквально и принес свою дочь в жертву Богу, как приносились животные, или в том лишь смысле совершено им жертвоприношение, что дочь его должна была на всю жизнь остаться в девстве и жить в уединении. Мнения были и pro и contra, и доказательства можно представлять в пользу того и другого. Я держался в своем сочинении последнего, прочитавши, впрочем, предварительно в богословском словаре Бержьера (Dictionnaire de Theologie par Bergier), который принес мне земляк, старший студент Дмитрий Матвеевич Некрасов, статью об этом предмете на французском языке, который я хоть и очень слабо знал, но мог несколько понимать главнейшие, по крайней мере, мысли и особенно указания на разные места Св. Писания, в подтверждение доказываемого мною мнения. Это сочинение мое также оказалось удачным, как меня известил, кажется, тот же Дмитрий Матвеевич.

Кстати здесь упомянуть надо о земляках наших, т.е. рязанцах, бывших в это время старшими студентами Академии. Их было трое: об одном из них, Родионе Тимофеевиче Путятине, я выше сказал, что он нас встретил при приезде нашем в Академию; второй, вот этот Дмитрий Матвеевич Некрасов, о котором я сейчас упоминал; третий Яков Кондратьевич Преображенский. Со всеми прежде, т.е. в Рязани, я мало был знаком. Некрасова, правда, я знал издавна (так как он был из Скопинского училища, в котором и я учился), равно и он меня, но в семинарии он жил «на казенном» и притом по большей части в больнице находился, потому очень редко случалось с ним встречаться. Путятина знал только потому, что до поступления в Академию он жил на одной квартире с моим товарищем Семеном Орловым, к которому я изредка хаживал, но близости между нами (т.е. Путятиным и мной) не было; а Преображенского почти и совсем не знал в семинарии и видал редко, так как он жил «на казенном» и держал себя совершенным отшельником, а говорить с ним ни разу не приходилось. Теперь, однако ж, все они оказались очень радушными и благорасположенными ко мне, а потом со всеми ими здесь я уже совершенно сблизился. К удивлению, Преображенский на первый раз, по-видимому, даже более тех обоих выказывал мне свое благорасположение тем, что, пока еще не началось у нас ученье, он очень часто приходил в наш номер и подолгу разговаривал со мной о разных разностях; нередко потом и к себе приглашал пить чай; отдал мне много разных тетрадок и лекций. Однако же, я к нему, при всей благодарности за его ко мне внимание, как-то мало чувствовал влечения, чему причиной, кажется, было то, что у нас с ним много было разности в характерах, во взглядах и вкусах; так, напр., он не пил водки, не курил табаку, а я был грешен и в том и в другом; он вел жизнь степенную, пустыми разговорами не занимался, в класс ходил неопустительно, а я был ленив, рассеян, склонен к разным шалостям. Он не был человеком даровитым, но был весьма прилежен. Мы все, вновь приехавшие рязанцы, очень удивлены были, когда узнали, что Яков Кондратьевич перешел из низшего отделения в высшее, или, что то же, с младшего курса на старший, вторым по списку студентом, между тем как в Рязани о нем и не слышно было, тогда как Путятин и Некрасов считались людьми даровитыми и действительно были оба таковыми. Впрочем, и здесь, в Академии, Путятина и Некрасова товарищи их ставили много выше Преображенского; несмотря на то, что он был вторым, все считали это случайностью, какие нередко бывают везде. Главной причиной, почему он попал на второе место в список, поставляли то, что Феодору Александровичу Голубинскому понравилось одно сочинение, написанное Преображенским, потому он и записал его у себя вторым, а как Феодор Александрович имел неоспоримый авторитет, то с ним никто по этому случаю и не спорил. Но в высшем отделении Преображенский, хотя постоянно занимался по всем предметам, не только не удержал за собой второго места, но и в первом разряде не удержался и кончил курс кандидатом, несмотря даже на то, что при окончании курса подал в монахи151. По окончании курса он был назначен инспектором Костромской семинарии, где довольно скоро сделан архимандритом; но далее не пошел. Через несколько лет он, кажется, был уволен от семинарии и остался просто настоятелем монастыря; в этом положении и умер.

Что касается Род. Тим. Путятина, он и в Рязанской семинарии был одним из наиболее видных учеников, и здесь в Академии постоянно был в первом разряде и кончил курс магистром; по окончании уже курса послан был в Ярославскую семинарию профессором, кажется, словесности, потом женился и вышел во священники и вскоре прославился своими поучениями, необыкновенно простыми и сердечными, которые впоследствии напечатаны и имели, кажется до 20-ти изданий; наконец, он определен был соборным протоиереем в город Рыбинск, где пользовался общим уважением и умер в шестидесятых годах. Человек был очень добрый, кроткий и благодушный, потому любим товарищами.

А Некрасов Дмитрий Матвеевич по дарованиям был выше не только Преображенского, но и Путятина, и даже, можно сказать, одним из наиболее даровитых в своем курсе, хотя по общему списку невысокое занимал место и кончил курс кандидатом152. Причины этому заключались в том, что, во-первых, он и здесь, как в семинарии, постоянно почти был болен и большей частью жил в больнице, хотя и не лежал в постели; во-вторых, когда и в класс являлся, лекций не готовил; в-третьих, и сочинения писал редко, многих не подавал совсем, зато те, которые были им поданы, были замечательны как по содержанию, так и по изложению; поэтому между товарищами пользовался он авторитетом умного и глубокомысленного студента и многие дорожили его мнением. Притом же он был отличный в своем курсе математик и, если не ошибаюсь, занимал первое по математике место. По окончании курса, он назначен был преподавателем истории в Воронежскую семинарию (хотя в академии истории не учился, что, впрочем, нередко в прежнее время бывало); оттуда, через два года службы, по рекомендации Феодора Александровича Голубинского, поступил он в домашние учители к известному в то время богатому барину московскому Самарину153, отцу известного Юрия Феодоровича Самарина и его братьев, у которого и прожил в этой должности, кажется, ровно десять лет154.

Однако же, я, заговорившись о земляках, слишком далеко забежал вперед и совсем уклонился от своей собственной истории. Возвращаюсь к ней.

После письменных упражнений, в следующие дни были у нас устные экзамены по философии, по богословию и по церковной истории; как они производились, по билетам или без билетов, не помню, не помню и того, о чем меня спрашивали из богословия и философии, но помнится, что ответы были довольно удовлетворительны. Что касается церковной истории, из нее экзамен остался у меня в памяти. Экзаменовали два бакалавра – иеромонах Филарет Гумилевский и Феогност Лебедев 155. Вопрос предложен мне был о Самсоне, именно в такой форме: «расскажите, что сделал Самсон». – Вопрос, очевидно, очень легкий: всякий десятилетний мальчик мог бы отлично рассказать эту историю; а я, кончивший курс семинарии одним из первых студентов, – увы! – не мог рассказать. Я сумел только ответить: «Он (т.е. Самсон) много кое-чего сделал»; мои экзаменаторы улыбнулись; «да что же именно?» – спросил Филарет. Я подумав немного, брякнул: «Он связал у лисиц хвосты с хвостами», – и остановился. Мне самому стыдно стало своей глупости или незнания. «Что ж, вы, видно, мало занимались церковной историей?» спросил Филарет; а Феогност, не дожидаясь моего ответа, прибавил: «Нечего и спрашивать; и так видно. Довольно» . Я и отправился, со стыдом и досадой в душе, на место.

Почему же, однако, я так дурно ответил? Да потому, что не мог ответить хорошо. Описывая свое семинарское житье, я уже заметил, что преподавание церковной истории шло у нас вообще плохо, а в частности мои занятия ею были из рук вон плохи, – с одной стороны, потому, что преподаватель был слаб, невзыскателен, да и малосведущ, с другой – потому, что у меня не было учебника и не было возможности достать его, вследствие чего сначала я слушал, что было говорено или читано в классе, но запомнить все это не мог, оставались в памяти лишь кое-какие отрывки; но как прочитывать и приготовлять уроки было не по чему, то мало-помалу я и в классе слушать стал меньше, а потом и в класс начал являться редко, наконец, и совсем почти перестал ходить на церковную историю; если ж когда и приходил и учитель меня спрашивал, то я преблагополучно отвечал ему, частью заглядывая в книжку, частью при помощи подсказывания, чего наш добрейший Петр Васильевич156 либо не замечал, либо казался незамечающим. Таким образом, по классу церковной истории я не только не приобрел в семинарии каких-нибудь сведений, но растерял даже и те, какие имел еще в детстве; например, историю Самсона я довольно хорошо знал еще до поступления в училище, а теперь вот, при поступлении в Академию, не мог привести ее себе на память во всей целости и рассказать в порядке, а мог лишь произнести выше упомянутые слова о «хвостах лисиц». Не то, чтобы я уже совсем забыл эту историю, напротив, я хорошо помнил, что Самсон обладал необычайной силой, в уме моем мелькнула мысль и о льве растерзанном, и о Далиде-мошеннице; но я чувствовал, что не рассказать мне ничего, как следует, потому и не решился делать попытку. По счастью, этот мой экзамен по церковной истории, кажется, не имел никакого влияния на прием меня в Академию, подобно как и прежде в семинарии незнание церковной истории нисколько не повредило ни мне, ни моим другим товарищам. Впрочем, и здесь, в Академии, не я один из державших экзамен оказался незнающим истории, но много и других нашлось, подобных мне. Дело в том, что в те времена как в семинариях, так и в Академии, на предметы «второстепенные», к числу которых относилась и церковная история, почти не обращалось никакого внимания.

Таким образом, за исключением церковной истории, мои экзамены, как устные, так и письменные, были удачны, и я не только принят в академию вместе в другими, но и принят в числе студентов перворазрядных. Приняты и прочие трое мои товарищи – рязанцы, и все также в первом разряде, притом Гусев принят первым по списку студентом. Это довольно редкое обстоятельство, т.е. что все мы четверо приняты в первом разряде, с первого раза обратило на нас общее внимание всех как младших, так и старших студентов. К этому без самохвальства могу прибавить, что все мы и по самой наружности были более или менее, смею сказать, замечательны; Аманский был самый красивый студент из всего нашего курса: высокого роста, хорошо сложенный брюнет, лицом белый и румяный, что называется кровь с молоком; меня также считали красивым, но сам о себе могу сказать только то, что я был в то время румян, совершенно здоров и довольно силен; Орлов тоже был очень недурен собой, блондин, среднего роста; а Гусев, хотя мал был ростом, но лицо имел умное и приятное, в движениях был жив и главное – голос имел басистый, говорил громко, смело и складно. Все это в совокупности было причиной, что о нас с самых первых дней нашего пребывания в Академии стали говорить: «Рязанцы-молодцы». В самом деле, замечательно, что из всех поступивших вместе с нами в Академию только два студента Нижегородской семинарии оба приняты в первом разряде, но их только двое и было прислано; и из тех семинарий, из которых в Академию явились трое, четверо и пятеро, более двух человек не попали в первый разряд (так, напр., из Московской явились пятеро, а в первый разряд приняты двое; из Вифанской явились четверо, в первый разряд приняты тоже двое; из шестерых Владимирских чуть ли не один, но никак не больше двух поступили в первый разряд; из пятерых Ярославских – двое; из четверых Тамбовских – двое), из прочих же некоторых по одному, и из иных и ни одного не нашлось для первого разряда. Впрочем, быть принятым в первом разряде еще не важно; это может быть делом счастливого случая: несравненно важнее постоянно оставаться в первом разряде и кончить курс так. И на каждом курсе постоянно бывали случаи, что иной поступит в Академию в первом разряде и окончит во 2-м, и наоборот. А мы четверо и приняты и во все продолжение курса оставались и кончили курс в первом разряде; этого нельзя не признать замечательным и другого подобного примера я не знаю. Жаль только одного: наш Гусев, постоянно остававшийся во все четыре года первым, кончил курс пятым магистром157. Но этому были особые причины, о которых, может быть, скажу после. А теперь буду продолжать историю по порядку. По окончании приемных экзаменов официального объявления о том, кто из нас принят и как, равно, и кто не принят, не было, но эти сведения скоро дошли до нас частным путем, через старших студентов, так что каждый из нас знал о себе, принят ли он и как принят, т.е. в первом ли разряде или во втором; а не принятым объявлено потихоньку инспектором, чтоб отправлялись восвояси. Так из четырех монахов, как уже выше я сказал, принят только один отец Василий Кашеляевский, или как мы его после обыкновенно звали «авва Василий». Прочие же, как по назначению на казенный счет прибывшие, так и приехавшие по собственному желанию и на своем иждивении, или так называемые волонтеры, все, за исключением только одного из сих последних (т.е. из волонтеров), приняты. Всех нас вместе с монахами съехалось сюда без малого шестьдесят человек – сорок по требованию академического правления и на казенный счет и человек десять, кроме упомянутых выше монахов, «добровольцев», или волонтеров. Попытаюсь их припомнить и записать: один из Московской семинарии – П. Румянцев, один из Вифанской – А. Успенский, двое или трое из Владимирской: А. Сервицкий, Спасокукоцкий и (кажется) Алексей Соловьев, впоследствии Агафангел; двое из Ярославской – И. Лавров и А. Аристов, двое из Рязанской – С. Орлов и Н. Надеждин, один из Орловской – В. Богословский, один из Вятской – Аф. Падарин, след., 11 да четыре монаха158. Итого всех 15-ть человек, а с казенными 55-ть человек. Из этих-то добровольцев одному, а именно Алексею Успенскому, из вифанцев, велено удалиться, что для всех почти нас было очень удивительно. Этот Алексей Успенский с самого первого дня прибытия своего в Академию держал себя в ней совершенно свободно, «как дома», представлялся всезнающим и нам, провинциалам, многое объяснял и рассказал, что тут есть и бывает, каковы наставники, каковы ректор и инспектор. Так как Вифанская семинария находится в трех верстах только от лавры и, что то же, от Академии, и вифанские семинаристы очень часто посещают Академию, то естественно, что Успенский знал о ней многое, что и нам теперь сообщал, может быть, привирая при этом немало; он со всеми вновь прибывшими очень скоро познакомился и тех, кто сколько-нибудь трусил перед экзаменом, ободрял и успокаивал, говоря, что экзамены тут бывают не строги и что поступить в Академию легко. Впрочем, ободряя и успокаивая нас, он сам иногда высказывал опасение, что, пожалуй, его и не примут. Так и случилось: его действительно не приняли. За что? За то, что он не устыдился чужое сочинение выдать за свое. Об «Обете Иеффая», данном нам всем, как выше сказано, для экзаменационного сочинения, было написано и, кажется, напечатано большое рассуждение одного из бывших студентов 7 курса, кончившего первым магистром, теперь состоявшего бакалавром Академии, Александра Ефимовича Нечаева159; так вот из этого-то рассуждения Успенский имел глупость или бесстыдство буквально выписать, сколько ему казалось нужным, не прибавив при этом ничего своего, вследствие чего ему и велено убираться немедленно из Академии. Затем все, как по требованию прибывшие, так и волонтеры, приняты в состав студентов 10-го академического курса Московской Духовной Академии.

Обращаюсь теперь опять лично к самому себе. Экзамен выдержал я, как видно из предыдущего, счастливо; но не так счастливо было, собственно, «водворение» мое и первоначальное пребывание в стенах академического корпуса. Выше сказано, что еще в день приезда нашего сюда нам, рязанцам, велено было поместиться пока в 13-м и 14-м номерах. Мы там и поместились; там же поместились и в одно время с нами приехавшие пензенские и саратовские студенты; но там было уже несколько человек ранее нас приехавших, потому мест свободных оставалось уже мало, места считались по числу расставленных здесь коек: в 13-м номере было их семь, в 14-м шесть; на каждой койке лежали тюфяк, две подушки, простыня и одеяло, все новые. Но так как все эти вещи заготовлены были по числу только требованных студентов, то ими и заняты были все места, а для волонтеров ни мест готовых, ни коек с принадлежностями не оказалось, потому каждому из них приходилось располагаться, где и как случится. Некоторые успели занять 15-й номер, где стояло шесть коек, на которых, однако же, или совсем не было постельных принадлежностей или на некоторых лежали тюфяки старые, с таковыми же подушками. Иным приказано было поместиться на время в больнице, которая теперь была свободна, хотя и не совсем, потому что в ней оставалось еще несколько студентов, только что окончивших здесь курс, но не получивших еще никакого назначения. Семен Орлов поместился в 15-м номере. Мне не хотелось ни в 15-ый номер идти, ни в больницу; в 15-м номере оставалась одна праздная койка, но без принадлежностей; я попытался было попросить тюфяк и прочее у эконома, иеромонаха Пантелеймона160. но он грубо сказал, что у него нет для меня этих вещей; я осмелился отправиться к о. инспектору с жалобой, что эконом не дает мне тюфяка и прочего, а инспектор на меня уже крикнул: «Ведь вы волонтер, следовательно, должны просить, а не требовать; для вас казна не обязана была готовить; вы должны быть благодарны и за то, что вас приняли и вам жить здесь позволено. Дожидайтесь, когда привезут новые тюфяки, а теперь идите пока в больницу». Вот тебе раз! Но я в больницу не пошел, а осмелился остаться в 14-м номере, где поместился Аманский, и пользоваться пока одной общей с ним койкой, что хотя было и довольно странно, но, по-видимому, никому не представлялось таковым, да и не могло представляться, потому что между семинаристами, живущими на частных квартирах, это довольно часто практикуется и, без сомнения, практиковалось в других семинариях точно так же, как и в нашей Рязанской161. Однако же, все-таки мне было это досадно и грустно, потому что только я один из всех бывших тут студентов находился в таком бесприютном положении. А в больницу я не пошел потому, что там пришлось бы мне жить с людьми совершенно мне незнакомыми, и потому, казалось, будет очень скучно. Итак, я остался пока в 14-м номере в ожидании тюфяка с одеялом и другими вещами, чего, может быть, инспектор и не знал. Но, кроме того, что у меня не было своей особенной койки, у меня не было в кармане ни копейки, а вследствие этого лишен я был возможности пить свой чай по утрам и вечерам, что делали все студенты: это еще более увеличивало во мне досаду162. Спасибо, впрочем, Аманский, с которым мы в это время особенно были дружны и у которого денег было довольно, поил меня своим чаем; нередко также приглашали меня к себе на чай старшие земляки – Преображенский и Путятин. Но все же было мне грустно, что я в таком нахожусь положении: ведь нельзя же было мне долго чужой чай пить. К счастью, такое положение мое было непродолжительно. Прошло с неделю времени или немного более, и я был обрадован самым приятным сюрпризом. В один из дней, утром довольно рано, когда еще все в нашем номере спали, равно и мы с Аманским, вдруг раздался голос: «Где здесь студент Надеждин?». Я сквозь сон услышал и узнал этот хорошо знакомый мне голос и сейчас вскочил с постели. Голос этот был дядюшки моего Андрея Алексеевича Боголюбова, который, возвращаясь из деревни в Москву, здесь в посаде ночевал в гостинице и, зная по письму Глебова163, что я должен быть в Академии, пришел теперь отыскать меня и повидаться со мной. Одевшись на скорую руку, я подбежал к нему. Поздоровавшись со мной, он сказал, что будет ждать меня к чаю у себя в номере в гостинице, куда и пригласил прийти поскорее, а сам пошел вперед. Почти вслед за дядей оба мы с Аманским отправились к нему в номер. Войдя туда, увидели на столе кипящий самовар, а за столом сидящего дядю. С ним снова мы облобызались, потом я отрекомендовал ему Аманского, как земляка и лучшего моего товарища; дядя с ним также поцеловался, причем прибавил, что со старшим братом его он вместе учился в семинарии Рязанской, потом пригласил нас сесть к столу, налил три стакана чаю, подал нам по стакану, себе взял такой же, и начались между нами взаимные расспросы и рассказы. Прошло с час или больше времени: было восемь часов; нам должно было идти в класс на лекции. Я сказал это дяде, а он со своей стороны заметил: «А мне сейчас надо ехать в Москву. Ну, Бог даст, увидимся в святки, тогда и наговоримся досыта, а теперь простимся». Потом, расцеловавшись со мной и с Аманским, подал мне в руку пачку ассигнаций и сказал: «Вот тебе, друг мой, на расходы». Затем еще облобызались мы с ним и расстались. Идя в лавру, я думал про себя: «Ну, слава Богу, теперь и у меня будет свой чай, вероятно, и с булками». Нечего и говорить, как я был обрадован этим свиданием с дядей, которого я всегда очень любил, а теперь еще больше возлюбил за его любовь, выраженную, между прочим, денежным подарком; но я не знал еще, сколько рубликов мне дано; а пришедши в номер и развернув пачку, увидел три красненьких бумажки, т.е. тридцать рублей (разумеется, ассигнациями, так как тогда еще не было счета денег на серебро). О, какой благодарностью наполнилось мое сердце к доброму дядюшке! К этой радости вскоре присоединилась и другая: спустя дня два либо три после сего всем волонтерам, следовательно, и мне, выданы были новые тюфяки с одеялами, подушками, простынями и наволочками, точно такими, какие прежде выданы студентам, поступившим по «требованию». В то же время объявлено всем инспекторское распоряжение, кому в каком номере жить; вследствие этого мне и Семену Орлову, вместе с другими четырьмя волонтерами, назначено жить в 15-м номере, а Гусеву и Аманскому в 13-м. Через год, кажется, Гусев перешел на жительство в правление, так как он поступил в письмоводители академического правления, а мы трое оставались в тех же номерах до поступления нашего на старший курс, т.е. в продолжение двух лет.

Всех номеров, в которых жили студенты обоих курсов, старшего и младшего, было 15-ть: восемь в старом корпусе (или главном, где, собственно, и была Академия, т.е. классы, правление, квартира ректора) и семь (от 9–15) в новом; в том и другом студенты занимали нижние этажи; старшие студенты жили в старом корпусе, младшие – в новом; впрочем, некоторые и из младших имели помещение в двух номерах старого корпуса, которые известны были под именем Лапландии, так как в них почти во весь год нельзя было видеть солнца.

Наш 15-ый номер, хотя был последним по счету, но в сущности был одним из лучших, даже можно сказать, самым лучшим, потому что он был совершенно отделен от прочих номеров нового корпуса коридором или сенями, тогда как все прочие номера были связаны, так сказать, между собой по два вместе, так что один из них служил как бы прихожей для другого. Так, напр., 9-ый номер был связан с 10-м, 11-ый с 12-м, 13-й с 14-м. Вследствие этой связи студентам было не совсем удобно, особенно тем, которые помещались во входных номерах; притом же все жившие в двух смежных номерах составляли как бы одно семейство, состоящее из 13-ти человек, между которыми нередко бывали такие члены, которые прочим только мешали. Но в 15-м номере этого неудобства не было; хотя он и был связан, подобно прочим, с другим входным номером, но этот входной номер был пустой; в нем по временам только бывали классы и студенты собирались сюда два раза в неделю по классу математики и два раза по классу французского языка, а затем он всегда оставался пустым, что составляло большое удобство для студентов, живших в 15-м номере, так как они могли этим пустым номером пользоваться для своих занятий, а студентов-то жило в нем только семь, а впоследствии даже шесть, следовательно, простор был большой. Но и в других отношениях наш номер имел некоторые преимущества, а именно, во-первых, вид из него был лучше и открытее, чем из других; во-вторых, над ним вверху долгое время находилась больница студенческая, в которой серьезно больных никогда не бывало, поэтому нам, жившим внизу, не страшно было иногда и покутить и покричать, тогда как над прочими номерами жили бакалавры и даже сам инспектор, поэтому жившим в этих номерах студентам нужно было держать себя осторожно, чтобы не накликать на себя инспектора, хотя, правду сказать, этим впоследствии и мало стеснялись некоторые. В каждом из 15-ти номеров был свой особый старший, который обязан был смотреть за порядком в номере и о поведении каждого студента ежедневно подавать инспектору ведомости. Все эти старшие были, конечно, из «старшего курса». В наш номер назначен был старшим Николай Яковлевич Альбицкий164, очень хороший человек. Преимущества каждого старшего перед прочими рядовыми студентами состояли в том, что он занимал лучшее в номере место и имел у себя особый столик, за которым занимался, тогда как все прочие занимались за одним общим столом, стоявшим среди номера. Кроме старшего, в нашем 15-м номере назначено было жить шестерым студентам младшим, волонтерам, которых имена и фамилии следующие: 1) Семен Орлов, мой земляк, 2) Афанасий Падарин из Вятской семинарии, 3) Андрей Сервицкий – из Владимирской, 4) Василий Спасокукоцкий – из той же, 5) Василий Богословский – из Орловской, родной племянник Исидора, митрополита Петербургского, бывшего тогда Полоцким епископом, 6) я. Из них один, Спасокукоцкий, только одну треть жил тут и всем опротивел до нельзя: ничего не делал, ни с кем не говорил ни слова, постоянно был пьян и большей частью все спал; а летами был значительно старше каждого из нас. К общему нашему удовольствию, он еще до окончания первой трети удален был из Академии. А Сервицкий и Богословский через два года поступили в монашество и получили новые имена – первый Александра, второй Николая.

Все мы, вновь поступившие студенты, с нетерпением ждали начала лекций. О преподавателях, т.е. профессорах и бакалаврах, получили уже мы некоторое понятие от старших студентов; теперь хотелось поскорее самим послушать их преподавание. На нашем младшем курсе преподавателей было десять: трое по философии, между которыми один профессор (Феодор Александрович Голубинский), и два бакалавра (Михаил Егорович Архидиаконский165 и Павел Игнатьевич Беневоленский)166: двое по математике, – один профессор (Петр Спиридонович Делицын), другой бакалавр (Василий Григорьевич Примеров167), далее – один по словесности (бакалавр Александр Ефимович Нечаев), один по всеобщей гражданской истории (бакалавр Феодор Алексеевич Терновский-Платонов168), один по греческому языку (бакал. Степан Тимофеевич Протопопов, только что кончивший курс в Академии)169 и один по французскому (бак. Павел Петрович Птицын)170. Еще следовало бы быть бакалавру по немецкому языку, но его не было, потому что немецкий язык, в виде пособия в содержании, поручено было преподавать Ф. А. Голубинскому.

Кого из них прежде всех пришлось нам слушать, теперь не помню, но помню, что более других понравились нам, или, может быть, лично мне Терновский-Платонов, бакалавр по истории, и Архидиаконский, бакалавр по психологии и метафизике. Историю гражданскую в семинариях положено было проходить в риторическом классе. Не знаю, как в других, а в нашей Рязанской семинарии она преподавалась плохо. Учебником была история «Шрекка», которую мы зубрили буквально, а учитель был заика (А. В. Виноградов, кандидат Московской Академии IV курса), который ничего почти не прибавлял от себя, а если что и прибавлял, того разобрать было нельзя. Таким образом, мы гражданскую историю знали слабо и в риторике, а потом в следующих классах почти растеряли и эти слабые сведения; поэтому теперь мне очень интересно было послушать преподавание ее в Академии. И преподаватель оказался знающий и очень занимательный. Но меня удивила первая его лекция, в которой я, вместо ожидаемого чего-нибудь нового, услышал старое и знакомое, то самое, что учил в риторике, только теперь это предлагалось с некоторыми добавлениями и изменениями. Дело в том, что учитель наш в семинарии первые уроки по истории, именно «предварительные понятия», давал нам по запискам, которые мы списывали и учили наизусть, а записки-то это были у него именно академические, т.е. те самые, по которым он сам учился в Академии и которые были составлены либо Терновским-Платоновым, либо кем-нибудь еще прежде него преподававшим историю. Помню, что в классе риторики эти первые уроки очень затрудняли всех нас, что и не удивительно, так как они писаны не для мальчиков, учеников риторики, а для студентов Академии; теперь же, когда пришлось мне слушать их опять от Терновского-Платонова, они оказались понятными и нетрудными, тем более, что предлагались преподавателем устно и гораздо обширнее, чем это было в семинарии. Но этот преподаватель, кроме того, что хорошо знал свой предмет, располагал к себе своих слушателей самым способом преподавания: он говорил просто и сердечно, увлекался своим предметом и увлекал за собой слушателей, держался в изложении событий направления религиозного, указывал в исторических фактах действие Промысла Божественного иногда с таким чувством и таким жаром, что слезы выступали на его глазах, что для нас отчасти было и смешно, но вместе и трогательно. Он всеми был любим; к сожалению, на первом еще году нашего ученья в Академии умер, кажется, скоропостижно. Архидиаконский, преподаватель психологии опытной и метафизики, также был интересен, но в другом роде. Он не отличался глубокой ученостью, но говорил хорошо и складно, потому слушать его было приятно; тем более, что допускал в своих объяснениях разные шуточки, рассказывал анекдоты; а себя, впрочем, держал довольно важно и по отношению к студентам довольно строго, так что его побаивались. Но только опытную психологию он излагал занимательно, а когда дело дошло до метафизики, объяснения его стали вялы и скучны; впрочем, и мало было им преподано нам из метафизики, одна только (если память меня не обманывает) Theologia Naturalis, и то не вполне, да еще кое-что из онтологии; вообще лекции его по метафизике были отрывочны и не удовлетворительны, что зависело, без сомнения, от того, что он сам, по складу своего ума, был вовсе не метафизик, а сделался метафизиком поневоле, т.е. потому, что Ф. А. Голубинский, читавший прежде метафизику, по распоряжению Комиссии д. училищ, должен был с предшествовавшего нам курса (т.е. 9-го) отдать её бакалавру, а сам читать историю систем философских; потому и отдана она Архидиаконскому, который и читал её по запискам Голубинского. Да и лекции по опытной-то психологии читал он тоже не свои, а написанные кем-то из его предшественников и чуть ли отчасти не тем же Голубинским. Нам, рязанцам, эти лекции также оказались знакомыми, потому что в философском классе семинарии нам преподавал их инспектор Иоанн (Чистяков)171 с некоторыми лишь сокращениями и мы учили их наизусть. Таким образом, мы частью от предшественников своих узнали, частью и сами увидели, что Архидиаконский совсем не философ, а только бойкий говорун, тем не менее слушать его в классе было приятно.

С особенным любопытством все мы ждали первой лекции профессора философии Феодора Александровича Голубинского, о котором еще в семинарии слыхали как о великом философе, потому, когда дождались этой лекции, слушали ее с полным вниманием. Мы, рязанцы, немножко знали уже его и помнили с тех пор, как он был у нас ревизором, т.е. четыре года назад.

В то время, как у нас в семинарии кончились переходные экзамены (1828 г.) и уже приблизился день роспуска на вакацию, вдруг пронеслась между нами, учениками риторики, молва, что в нашу семинарию едет ревизор... Начальство наше вероятно знало об этом раньше; может быть, и ученики старших классов семинарии знали, но для нас, риторов, эта весть была сколько неожиданной, столько и страшной. «Ну, опять экзамены! Опять тревоги и заботы! Ну, если перед ревизором срежешься, что тогда делать?» думалось мне, как и другим, конечно. Ждали мы ревизора несколько дней; прошло уже и 15-ое июня – день отпуска семинаристов на вакацию по старому порядку, – а ревизора все нет. Слышно было, что ректор хочет уже нас распустить; вдруг пронесся слух, что ревизор приехал. Этот ревизор был знаменитый в свое время Феодор Александрович Голубинский, профессор философии в Московской Духовной Академии, у которого и я впоследствии учился. По приезде его о нем только у нас и были разговоры. Рассказывали, что он ума необыкновенного (что было совершенно справедливо), что он и по наружности человек необыкновенный (и это была правда), что он приехал в простой телеге с рогожной кибиткой. Между прочим, как-то узнали и выдавали за верное, что когда он спит, то сон его бывает так крепок, что разбудить его никто не может, кроме приехавшего с ним служителя, который берет в таком случае за нос и треплет, от чего тот и просыпается. Уж и не знаю, басня ли это была или сущая правда. Когда пришла очередь нашему классу экзаменоваться перед ревизором, и мы видели входящего к нам ревизора вместе с ректором, всех нас охватило какое-то новое чувство страха, соединенного, впрочем, и с любопытством и с удивлением. Мы все устремили наши взоры, конечно, на одного ревизора и увидели, что это был человек среднего роста, в синем фраке и, кажется, таких же панталонах. В этом еще ничего не было особенного, так как и наши все профессора в то время ходили в таких фраках и панталонах; но на лице ревизора мы увидели много особенного и непохожего на другие лица: во-первых, он был в очках и, как оказалось вскоре, был весьма близорук, так что всякую бумагу или книгу, которую хотел рассмотреть, обыкновенно подносил к самому носу; то же делал, когда писал что-нибудь; во-вторых, глаза у него были почти закрытые, а нос довольно большой; в-третьих, над обоими глазами были у него какие-то шишки или возвышения, что давало ему некрасивый и даже страшный вид.

А когда он сел на приготовленное ему место и начал говорить, мы услышали, что он говорит не так, как другие, но каким-то особенным, неслыханным нами, голосом, то тихим и мягким, то переходящим в бас и потому грубоватым. Вскоре, однако же, внимание наше от ревизора перешло на другие предметы. Начался экзамен. Ректор (Гедеон) стал вызывать учеников на средину класса, по три, по четыре человека; профессор словесности Массальский предлагал вопросы из уроков риторики по порядку каждому из вызванных; ревизор слушал внимательно, иногда сам спрашивал что-нибудь, или говорил: «Довольно»; потом давал предложения для экспромтов, выслушав которые, отпускал учеников на место и записывал в своем списке их ответы. Я был вызван в числе первых и ответил, как следует, после чего совершенно успокоился и сидел до конца экзамена довольно благодушно. Были даны также ревизором – не помню только прежде или после устного экзамена – всем ученикам риторики, т.е. и первого и второго отделения, две темы для сочинений, одна на русском, другая на латинском языках, которые мы должны были написать в классе на русском и на латинском языках. Тем у нас дело и кончилось. Что было в других классах, мне не известно. Экзамены ревизорские в семинарии шли больше недели; по окончании их составлены были новые списки учеников во всех классах.

Тогда Феодор Александрович был еще во фраке и довольно неуклюж, а когда мы поступали в Академию, он был уже в рясе и протоиереем, потому неуклюжесть его была менее приметна; но он был очень близорук и говорил как-то странно. Все это, однако ж, не умаляло его достоинства в глазах наших, а напротив, кажется, возвышало. На первой лекции говорил он о том, «что такое философия и как она началась». При этом он приводил мнения разных философов и критически разбирал их. Говорил он медленно и внятно, но нельзя сказать, чтобы очень ясно; так, по крайней мере, мне казалось. Видно было, что он сам хорошо знает о чем говорит, но недостаточно, по моему мнению, развивает свои мысли; оттого кое-что для меня, вероятно, и для других, казалось недосказанным и оставалось не вполне понятным. Многие записывали за ним, и я попробовал было, но скоро бросил, потому что и записывать не успевал, и слушать хорошо при этом не мог. Когда, по окончании лекции, вышедши из класса, стал я припоминать слышанное, оказалось, что в памяти моей очень немного осталось. На следующей лекции опять продолжал он говорить о том же, и на следующих затем еще двух либо трех лекциях все говорил о том же; все это было только «введение в философию», которое он кончил полным и всесторонним определением философии, как науки. Прослушав все эти лекции, я пришел к тому заключению, что Голубинский философ истинный, но лекции его будут, кажется, скучноваты, что и оправдалось вскоре.

После «введения в философию», он прямо перешел к чтению «истории систем философских», а историю эту он не рассказывал, а именно читал по книге, иногда и не по одной, а по двум или более, а книги эти были немецкие, потому он читал нам, переводя прямо с немецкого, вследствие чего чтения были довольно медленны; хотя излагались они языком чистым и правильным, но тяжело было слушать их непрерывно, в течение целых двух часов, так как в то время лекции по всем предметам были и в академиях и в семинариях двухчасовые. Правда, что на полные два часа редко кто из преподавателей приходил, но и без четверти два часа, даже и полтора часа, сидеть смирно и слушать чтение медленное о предмете отвлеченном – дело не легкое: вследствие этого, проскучав несколько чтений Феодора Александровича, начали мы мало-помалу уклоняться от них, так что в половине первой трети года учения стало являться к нему в класс не больше половины студентов, а потом и еще менее; и он, Бог его знает, не замечал ли этого по слепоте своей или только казался незамечающим, продолжал себе читать далее и далее. Изредка случалось, однако же, что он вставал со своего места и начинал ходить по классу, объясняя или опровергая какое-нибудь мнение того или другого древнего философа; в таких случаях объяснения его становились для нас очень интересными и внимание наше возбуждалось. Но эти случаи были редки. С особенной любовью излагал он учение некоторых знаменитых философов древности, преимущественно же Платона. Довольно долго также останавливался он на философии Конфуция, Зороастра, Пифагора. К сожалению, он почти во все два года читал нам только о древних философах, а об новейших мы почти ничего от него не слыхали. Собственно же для класса, т.е. для репетиций и для экзаменов, лекции составлены были им довольно краткие и на латинском языке. Репетиции он делал редко и обыкновенно перед самым экзаменом, так что в оба года были, кажется, только четыре репетиции, как и четыре экзамена, по два в каждый год, один перед Рождеством Христовым, другой перед вакацией. Меня спросил он на первой самой репетиции и больше уже ни разу не спрашивал; а спросил, помнится, о философии Конфуция. Ответ мой состоял только в том, что я прочел твердо наизусть выученную мной лекцию, которую он выслушав внимательно, сказал: «довольно»; потом спросил другого, третьего и так далее. Но ни в какие рассуждения он при этом не входил, никаких объяснений от студентов не требовал.

Скучно было слушать Феодора Александровича, но его лекции все же были более или менее интересны, в них много было для нас нового и даже неизвестного, что невольно возбуждало и привлекало к себе каждого из нас. Несравненно скучнее были лекции Беневоленского Павла Игнатьевича, третьего преподавателя философии. Мы, рязанцы, знали его уже и прежде, так как он был несколько времени профессором философии в Рязанской семинарии и сами учились у него, – мы двое с Аманским учились только один месяц (кажется), т.е. только до тех пор, пока не приехал к нам инспектор Иоанн, который назначен был профессором первого отделения философского класса, а Гусев и Орлов учились в течение года, т.е. пока Беневоленский не был переведен из Рязанской в Вифанскую семинарию.

Феодор Александрович, как мы впоследствии узнали, еще в то время, как приезжал ревизором в Рязанскую семинарию, задумал взять Беневоленского в Академию, в помощники себе, т.е. на должность бакалавра по философии, но как места тогда праздного не было, то перевел его или предложил перевести пока в Вифанию на этот же предмет, а через год перетащил и в Академию. Человек он (Беневоленский) был, как сказано выше, хороший, трудолюбивый, исправный, знающий дело и по многим отношениям достойный уважения, но преподаватель, повторяю, скучнейший, а потому идти к нему на лекцию было большим наказанием. И сам по себе предмет-то его, т.е. логика, по своей сухости и отвлеченности, не очень интересен для юношеских умов, а при преподавании Беневоленского, медлительном, робком и несколько плаксивом, становился просто несносным.

Зато и наказывали его студенты полным невниманием. В начале курса, конечно, все ходили на его лекции, а потом мало-помалу перестали ходить, наконец, почти совсем уже не ходили, исключая только разве самых ретивых, каких в нашем курсе было не более пяти человек, и я был не из числа их. На экзаменах же по его предмету всегда, почти студенты резались.

Чуть ли не более всех других наук интересовала меня на первый раз словесность. О прочих науках, преподаваемых на первом курсе Академии, я имел некоторое, довольно ясное, впрочем, понятие еще в семинарии; но что такое словесность, я не мог себе ясно представить. В семинарии нас учили риторике, а о словесности и помину не было. Но наша семинарская риторика заключала в себе только правила составления переводов, хрий и рассуждений или речей ораторских: уж не та же ли риторика и здесь преподается, только под иным именем, т.е. под именем словесности (думалось мне), или же это совсем иная наука? С этим вопросом я предварительно обращался, не помню, к кому из старших студентов-земляков и получил в ответ, что словесность совсем не то, что риторика, а что именно – это, дескать, узнаешь сам. Впрочем, земляк дал мне лекции словесности бывшего профессора этого предмета Доброхотова172, который, к сожалению, во время последней вакации, т.е. перед нашим поступлением в Академию, почти скоропостижно умер. Об этом профессоре рассказывали, что он был весьма умный, но с течением времени сильно обленившийся, однако же, в классе умевший быть занимательным; особенно он отличался, как рассказывали, критическим талантом. Лекции его им ли самим были составлены и сданы студентам, или самими студентами записаны с его слов, не могу теперь припомнить, как мне было об этом сказано, – был и они в свое время замечательными, но в течение многих лет, оставаясь без всякого исправления и дополнения, естественно, сделались отсталыми и неудовлетворительными.

Однако же, для меня, когда я несколько ознакомился с ними, оказалось немало в них нового и интересного. Я видел и убеждался, что словесность академическая – не риторика.

По случаю недавней смерти Доброхотова, преемником ему назначен молодой бакалавр Александр Ефимович Нечаев, бывший доселе в течение двух, кажется, лет бакалавром по греческому языку в низшем отделении Академии. Словесность преподавал он нам частью по запискам Доброхотова, частью по своим собственным. Преподавание его было не очень удовлетворительно; он говорил очень скоро и довольно тихо, потому не все, что он говорил, можно было расслышать, да и самые объяснения его были кратки и сухи; но содержание его лекций для нас было интересно по новости этого предмета, так как в семинарии о том даже и намека никакого никому из нас слышать не приходилось. Меня в особенности интересовали трактаты о изящном, о высоком, о гении и таланте, о которых прежде не имел почти никакого понятия.

О бакалаврах греческого и французского языков173 сказать почти нечего. По греческому языку занятия наши состояли только в переводе на русский, кажется, некоторых философских статей Платона и других греческих философов; и по французскому бакалавр, главным образом, занимал нас также переводами, впрочем, при этом немало сообщал и грамматических правил, которых мы или вовсе не знали, или знали очень слабо, и старался исправить сколько-нибудь наше семинарское произношение французских слов, хотя этого и не достиг частью, может быть, и потому, что и сам-то он едва ли мог безукоризненно читать по-французски, а более потому, что мы не способны уже были усвоить себе правильное чтение французского текста. Однако же, я лично все-таки понаучился несколько при руководстве этого бакалавра и читать и переводить лучше, чем умел прежде, так что к концу года он записал меня в своем списке, т.е. по классу французского языка, первым; а всех-то нас было только десять человек. Бакалавр Птицын учил нас французскому языку один год, потом вышел в священники в Москву.

После него преподавание французского языка поручено было профессору математики Делицыну, Петру Спиридоновичу, в виде награды за его труды и службу в Академии, подобно как и немецкий язык прежде сего отдан был Ф. А. Голубинскому, о чем уже, кажется, выше упомянуто. Но и при Петре Спиридоновиче я оставался также первым. А сам Петр Спиридонович-то читал по-французски чуть ли не хуже последнего из нас, хотя переводил с французского прекрасно, поэтому при нем наше знание собственно французского языка не только не прибавилось, но чуть ли не уменьшилось, так как он никогда ни единым словом не касался грамматики, но переводить с французского мы навыкли больше и довольно ознакомились с разными оборотами языка. Чтоб облегчить наши занятия, но вместе и ознакомить больше с языком, он придумал следующий способ: каждому из нас назначил для домашнего перевода по большой статье из «Богословского словаря» Бержье, с тем, чтоб все эти переводы были ему поданы для просмотра; а в классе переводил с нами историю Боссюэта, причем обыкновенно занимался только с одним каким-нибудь студентом, по очереди, а прочие только слушали: но так как он скоро заметил, что это слушание наводило на нас скуку, вследствие чего студенты начали являться в класс не в полном числе, то он столько был любезен и снисходителен к нашей лености, что дозволил приходить в класс только двоим по очереди, из которых каждый по получасу, прочитав несколько строк французского текста, переводил прочитанное на русский, а он только лишь поправлял слова и выражения. Но класс французского языка (как выше сказано) дан был Петру Спиридоновичу только в прибавку к математике, для увеличения его жалованья, а собственно он был профессор математики и тут был уже «настоящим хозяином», вполне знающим свое дело. Я математике не учился (так как в наше время она не была общеобязательным для всех студентов предметом, так же как и гражданская история, но студентам предоставлялось на волю избрать из этих двух наук ту или другую, потому учившиеся истории не учились математике, и наоборот; поэтому я избрал историю, а математике не учился), стало быть, и не слушал преподавания Петра Спиридоновича и не могу судить о нем по собственному опыту; но, по общему и единогласному отзыву всех слушавших его, это был отличный преподаватель: говорил так просто, ясно и отчетливо, что всякий без труда понимал и усваивал его лекции174. Он сам преподавал только геометрию, а алгебру и физику читал бакалавр Вас. Григ. Примеров, преподаванием которого студенты не очень были довольны.

Кстати, здесь надобно упомянуть об Александре Ивановиче Невоструеве, который по смерти Ф. А. Терновского-Платонова сделался его преемником, т.е. бакалавром по гражданской истории. Это был даровитый и хороший преподаватель, так что, хотя вначале нам и жаль было Феодора Алексеевича, как хорошо знавшего свой предмет и умевшего занимательно сообщать нам свои знания, однако же вскоре мы убедились, что и Невоструев достойный его преемник; он, конечно, менее был богат сведениями, но говорил очень складно и слушать его было приятно.

Теперь поговорю о жизни в Академии.

Жизнь в Академии на первый раз показалась мне несколько тяжелой и стеснительной. До сих пор на казне я никогда не жил и потому «казенные» обычаи и порядки не очень мне были по душе; по звонку обедать и ужинать, ложиться спать и утром вставать, и вставать, притом, в 6 часов, не говоря уж о хождении в класс и выходе из класса по звонку, притом, жить постоянно под надзором старшего, «комнатного», заниматься всем, живущим в одном номере, в известные часы за общим столом, – все это вначале мне не очень нравилось и как будто стесняло свободу; однако же довольно скоро, через какой-нибудь месяц, ко всему этому я привык и не очень уже тяготился этими порядками. Первую треть своего учебного года все мы начали и провели хорошо: в класс ходили исправно, делом занимались усердно, каждый месяц подавали по сочинению на заданные темы. Прежде всего дано было одно общее для всех студентов низшего отделения предложение для сочинения по философии Ф. А. Голубинским. Оно было выражено в форме вопроса: «Можно ли чувство удивления считать началом философии, как некоторые полагали?» (За точность выражения не ручаюсь, но смысл именно тот самый). Я занялся довольно усердно этим вопросом и написал сочинение небольшое (листа в два с небольшим), но, как узнал спустя много уже времени, очень удачное, так что Ф. А. Голубинский подписал будто бы на нем «optime». Сам я не видал этого, но меня уверял кто-то (не помню) видевший. Не помню, было ли это сочинение на русском или на латинском языке. Кстати, здесь прибавлю, нельзя не пожалеть, что в наше время подаваемые студентами сочинения никому из них не сдавались выправленными профессорами и бакалаврами хотя бы на время, так что сочинители оставались в совершенном неведении о судьбе своих произведений, разве только случайно некоторым удавалось получить какие-нибудь о них сведения. Это было крайне неприятно для всех, да и вредно, потому что отнимало охоту писать сочинения; притом же те ошибочные и неверные мнения, какие высказаны были в сочинении, но не указаны профессором, могли повторяться и в других и, может быть, навсегда остаться в сочинителе. Мне, впрочем, посчастливилось узнать хотя бы общие отзывы о некоторых из моих сочинений, сделанные читавшими их наставниками. Кроме вышеупомянутого, из всех написанных мной в течение всего четырехлетнего академического курса учения я узнал кое-что еще о трех сочинениях, из которых два были поданы на младшем курсе и одно на старшем: первое, по всеобщей истории, было подано бакалавру А. И. Невоструеву, который один из всех академических преподавателей признал нужным и возможным сдать на время некоторым из студентов прочитанные им их сочинения, в числе других и мне сдал мое сочинение о крестовых походах, с некоторыми замечаниями и поправками и с подписью на конце: очень хорошо; второе, по всеобщей словесности, было подано бакалавру А. Е. Нечаеву. Оно сдано мне не было, но отзыв о нем услышал я от бакалавра М. Е. Архидиаконского уже по поступлении моем на старший курс. Однажды я пришел к нему, не помню по какой надобности. Он вдруг и говорит мне: «Вы, г. Надеждин, шалите». Я смотрю на него «во все глаза», не понимая, что значат эти слова. Помолчав несколько, он продолжал: «Вы подали сочинение по словесности, которое могло вам сильно повредить, но по расположению к вам оно скрыто от «старших» (т.е. от ректора и инспектора). Смотрите же, будьте осторожны вперед, особенно теперь» (т.е. на старшем курсе). Я с великим удивлением выслушал это неожиданное известие и, разумеется, очень благодарен был добрым наставникам за оказанное мне внимание и, можно сказать, благодеяние. Что же дурного было в моем сочинении, и чем собственно оно мне могло повредить? Архидиаконский этого мне не объяснил; но употребленное им слово «шалите» дало мне понять, что мной неудачно было выбрано самое предложение для сочинения из нескольких данных бакалавром, а еще неудачнее было оно мной развито. Предложение заключалось в вопросе: «Хорошо ли делают писатели повестей и романов, поставляя главным содержанием их любовь?» (Передаю смысл вопроса, а за точность выражений не ручаюсь.) На этот вопрос, конечно, можно было отвечать и да и нет. Не знаю, какого ответа желал или ожидал бакалавр, предложивший этот вопрос, но я отвечал утвердительно и старался доказать это тем, что любовь есть чувство самое всеобщее, что нет человека, который не знал бы и не испытал бы любви, или родительской, или детской, или супружеской, что любовь есть чувство весьма приятное, что поэтому ничем нельзя так заинтересовать читателя, как изображением любви в разных видах, и что писатели романов и повестей совершенно правы, изображая в своих произведениях главным образом взаимную любовь известных лиц между собой, ибо для этого имеют они глубокое психологическое основание. Помню, что эти мысли развивал я в своем сочинении с полным убеждением в их верности довольно смело и со всем увлечением молодости. Поэтому немудрено, что я наговорил много лишнего, и для студента Духовной Академии, пожалуй, непозволительного, по крайней мере, для монашеского взгляда нетерпимого; следовательно, очень вероятно, что могло бы мне «сильно повредить» это неосторожное и неблагоразумное изложение моих мыслей о таком щекотливом предмете, и притом в то время только теоретически мне известном. Но едва ли благоразумно поступил и сам бакалавр, давший нам такое предложение. Если мне угрожала немалая неприятность за мой взгляд, то не большая ли опасность угрожала и ему за необдуманно предложенный им вопрос, особенно, если б сочинение попало в руки митрополита Филарета?

О третьем из вышеупомянутых сочинений, написанном на вопрос: «Справедливо ли мнение, что причина первого греха заключается в теле, а не в душе человека?» отзыв сделан был преподавателем нравственного богословия инспектором Филаретом Гумилевским (сделавшимся потом нашим ректором по увольнении Поликарпа), которым дан был этот вопрос и который читал мое сочинение с критическим разбором в классе вслух всем студентам старшего курса и по прочтении отозвался так: «Несмотря на некоторые недостатки, указанные мной, и на журнальный слог, каким оно написано, сочинение это очень хорошее». Ответ мой на заданный вопрос был, конечно, отрицательный и сочинение было довольно большое.

Я сказал уже выше, что эту треть провели мы хорошо, учились и вели себя как следует; треть закончилась, по обыкновению, экзаменами по всем предметам; экзамены были довольно слабы. Мои экзамены все прошли благополучно, и лишь только они кончились, мы втроем – Аманский, я и еще не помню кто именно, наняли пару лошадей с повозкой и отправились в Москву на святки, о чем давно уже мечтали, и остановились там в доме Медико-Хирургической Академии. Возвратясь после святок в лавру, т.е. в свой академический корпус, я начал вести себя сообразно задуманному плану175, именно: в классы стал ходить неисправно, некоторые начал совсем опускать (преимущественно логику и историю философии, как более других скучные), а дома, в номере, мало стал заниматься делом серьезным, а больше пустяками, напр., чтением журналов или просто болтал с подобными мне лентяями. Впрочем, надобно сказать, что эта вторая треть учебного года и вообще прошла у нас, и (как после узнали мы) всегда идет, уже совсем не так, как первая, а значительно распущеннее. Что до меня лично касается, я начал усердно упражняться в изучении бостона и виста и вместе с некоторыми любителями нередко до полночи и заполночь просиживал с картами в руках. Игра у нас, разумеется, была «на мелок», но горячились не меньше, чем горячатся и играющие на чистые деньги. В таких занятиях время от святок до масленицы прошло очень скоро, а на масленицу по приглашению дяди я опять отправился в Москву. Первую неделю Великого поста провел я у дяди в Москве. Перед отъездом в свою Академию я снова имел разговор о переходе в Медико-Хирургическую Академию и о том, как через пять недель совершить с успехом этот переход. Пять недель поста прошли скоро. В пятницу на шестой неделе лекции в нашей Академии на две следующие недели прекратились, и некоторые из студентов начали разъезжаться. Явившись к инспектору (архимандриту Платону) для получения позволения ехать в Москву на Страстную неделю и на Пасху, я попробовал просить у него дозволения остаться в Москве и после Пасхи для лечения (будто бы) моего ревматизма. Инспектор, выслушав меня, посмотрел на меня довольно подозрительно и сказал: «Нет, этого позволения я не могу вам дать, да и не верится мне, что вы больны ревматизмом. А если уже действительно больны, пришлите из Москвы свидетельство известного врача о вашей болезни и, пожалуй, останьтесь там после Пасхи. Только это лечение едва ли вам поможет, а между тем вы много можете потерять здесь». Конечно, это было справедливо, и я даже в душе рад был, что инспектор не дал мне прямого дозволения остаться в Москве после Пасхи; мне что-то вдруг жалко стало расстаться со своей Академией и с товарищами, с которыми уже довольно свыкся, а некоторых из них и полюбил.

Божественному Промыслу не угодно было, чтобы мой план осуществился176.

Сообщил А. Надеждин.

* * *

135

В 1832 году.

136

Рязанской.

137

Евгений Казанцев, учился в Троицкой семинарии с 1791 г., с 1831 г. по 1837 занимал архиепископскую кафедру в Рязани; в 1837 г. – архиепископ Ярославский; в 1854 г. уволен на покой с управлением Московским Донским монастырем, где и скончался в 1871 году.

138

Архим. Феодотий Озеров, из магистров Петербургск. Академии, впоследствии епископ Симбирский.

139

Прот. Ильдомский.

140

В числе наставников о. Надеждина в Рязанской семинарии некоторое время (1824–1826 гг.) был магистр IV курса (1820–1824 гг.) Московск. Дух. Академии Николай Иванович Надеждин (род. 1804 г.), известный ученый и публицист, редактор-издатель «Телескопа», поместивший в этом журнале (в 1836 г.) «Философические письма» Чаадаева и за это сосланный в Устьсысольск; ум. в 1856 г. О нем в «Записках» имеется следующий отзыв: «При разделении новопринятых учеников (в семинарию) я попал в «первую риторику», где профессором рито­рики был мой соименник и софамнлец Николай Иванович Надеждин, по фамилии которого я назван Надеждиным (при поступлении в Скопинское духовное училище), чему я очень был рад, так как Надеждин имел в семинарии высокий авторитет. Но мне неизвестно еще было, что Надеждин выходит из нашей семинарии, и он скоро, действительно, ушел от нас в Москву; однако мы немного успели поучиться у него, или точнее – послушать его красных речей. Раза три или четыре был он у нас в классе и говорил без умолку. Мы слушали его, разинув рот, но не знаю, многие ли из нас его понимали; по крайней мере, я плохо понимал, частью потому, что он говорил очень скоро, а больше потому, что употреблял незнакомые для нас обороты речи и термины. Впрочем, главная мысль, развитая им на первой лекции, понята была мною и до сих пор сохранена в памяти. Он говорил, что человек прежде всего заботится о необходимом, потом полезном, наконец, ищет красивого или изящного. Потом применил это к языку, который, по его мнению, первоначально состоит только из слов, тре­буемых необходимостью, потом обогащается словами, относящимися к разным предметам, полезным для человека, наконец, в нем являются слова и обороты, составляющие красоту речи и изящество».

141

О нем ниже.

142

Упомянутый выше товарищ Н. И. Надеждина.

143

Боголюбов.

144

Ректором до перевода в Рязанскую семинарию.

145

Архимандрит Поликарп, 4-й ректор М. Д. Академии со времени ее осно­вания, в мире Петр Гайтанников. род. в 1787 г.; образование получил в Твер­ской семинарии и Петербургской Дух. Академии; по окончании в 1614 г. курса (1) со степенью магистра был назначен профессором философии, инспектором Петерб. семинарии и ректором существовавшего при ней уездного училища. В 1819 году был сделан ректором этой же семинарии, и в 1821 г. избран был чле­ном Российской Академии; в 1822 году получил степень доктора богословия за основательное знание богословских предметов и за труды по переводу святооте­ческих творений. С 4 ноября 1824 г. был ректором Моск. Дух. Академии и настоятелем Новоспасского монастыря в Москве. Читал лекции по догматиче­скому нравственному и полемическому богословию. Имел столкновение с Московск. митрополитом Филаретом, который относился к нему, как назначенному против воли Владыки и делавшему отступления от монашеского образа жизни, неприязнен­но. Последствием таких отношений было увольнение архим. Поликарпа в 1835 г. от должности ректора академии с оставлением архимандритом Новоспасского монастыря. От Поликарпа остались: «Беседы и слова». М. 1835 г. «Переводы с греч. яз. на русский» (Послание св. Поликарпа Смирнского к Филиппийцам, Окружное послание Смирнской церкви о мученичестве св. Поликарпа, шесть бесед св. Иоанна Златоустого и слово св. Григория Богослова на Пасху). М. 1835 г. «Chrestomatia Latina». Μ. 1827 г.; 2-е изд. Μ. 1835 г. – руководство для низших духовных учи­лищ. Умер в 1837 году в Новоспасском монастыре. См. Биографический словарь 1905 г., стр. 353–354. Из помещаемого в настоящем сборнике письма проф. И. Платонова к С. К. Смирнову видно, каким характером сопровождались от­ношения митр. Филарета к ректору Поликарпу. Ср. история М. Д. Академии С. Смирнова. М. 1879; стр. 82–88; 205 и след.

146

Опускается описание дороги до Москвы и однодневной остановки в Москве.

147

Августа.

148

Казанский.

149

Московский, впоследствии митрополит Киевский; был ректором Рязанской семинарии с 1829 г. по 1831.

150

Окончил курс магистром вместе с о. Надеждиным в 1836 г.

151

Его монашеское имя Иоанн.

152

В разрядном списке он занял 28-е место.

153

Этот г. Самарин, как я впоследствии узнал от Некрасова, сам был небольшого образования, но замечателен тем, что старался детям дать наи­лучшее образование и любил знакомиться с людьми учеными. Так, был он зна­ком, между прочим, с нашим Ф. А. Голубинским, который иногда бывал у него в доме. Тут бывали у него и университетские профессоры. Тут увидел Некрасов и Каткова, который незадолго перед тем кончил курс в университете, чуть ли не вместе с Юрием Самариным, по крайней мере был с ним в приятельских отношениях. Не знаю, был ли он преподавателем чего-либо младшим брать­ям Юрия; но помню, что Некрасов отзывался с особенной похвалой о его уме и говорил также, что «Катков очень умный малый». У этого же Самарина, еще задолго до Некрасова, жил и Надеждин, по выходе из профессоров Рязанской семи­нарии. Прим, автора.

154

Получив достаточное обеспечение от Ф. Самарина за десятилетнюю службу, Д. М. Некрасов жил в Москве самостоятельно, не поступая на службу; скончался в одиночестве в пятидесятых годах.

155

Феогност (мирское имя Андрей) Лебедев, магистр Петербургской Академии, состоял бакалавром Московской Академии с 1827 по 1833 г.; с 1833 по 1848 г. был ректором Вологодской и Петербургской семинарий. После этого последовательно был епископом Острогорским, Вологодским, Тобольским; в 1862 г. архиепископ Псковский; умер в 1869 году.

156

Семинарский преподаватель.

157

Все рязанцы, поступившие в Академию с о. Надеждиным, окончили курс магистрами: Гусев – пятым; Надеждин – восьмым; Аманский – одиннадцатым и Ор­лов – восемнадцатым. Гусев Дмитрий Феодорович, по окончании курса, поступил в Петербургскую академию бакалавром по кафедре математики; в 1842 г. перешел на ту же кафедру ординарным профессором в Казанскую академию, в которой служил до 1858 г. В 1845–1848 гг. его сослуживцем был бакалавр по кафедре патристики (скончавшийся московским протоиереем в 1891 г.) Д. И. Кастальский, который в своих ненапечатанных «Семейных записках», хра­нящихся у его сыновей, пишет: «В числе сослуживцев моих был Дмитрий Феодорович Гусев, ординарный профессор, некогда игравший великую роль при Академии, а именно, когда был секретарем. Его боялись ректоры семинарий, по­тому что при прежнем ректоре Иоанне он имел великую волю и рассыпал выговоры и носы собственной работы. Он читал математику. Человек вспыль­чивый, гордый, самостоятельный, точный и аккуратный в службе, вел он жизнь весьма правильную и степенную; любил, когда оказывали ему почтение, и принимал порядочно состряпанную лесть. Личность весьма замечательная».

158

Из перечисленных студентов не окончил курса в академии с о. Наде­ждиным только Спасокукоцкий (см. о нем ниже); Румянцев выпущен студентом; Лавров, Богословский (в монашестве Николай) и Падарин – кандидатами: остальные – магистрами. Агафангел (Алексей Соловьев), окончивший курс третьим магистром, оставлен был в Академии бакалавром и в 1842 г. сделан инспектором. В 1854 г., после ректорства в Харьковской и Костромской семина­риях, назначен ректором Казанской Академии, в которой основал журнал «Православный Собеседник»; в 1857 г. – епископ ревельский, в 1860 – вятский, в 1866 – волынский, с 1868 г. – архиепископ; скончался в 1876 г, Известен своими трудами по толкованию Священного Писания; был одним из образованнейших архипастырей; но держался взгляда, что епископ должен иметь неограниченную власть над подчиненным ему духовенством.

159

       По окончании курса в Академии в 1830 году был назначен профессором в Вифанскую семинарию; в 1831 году был переведен бакалавром в Москов­скую Академию, из которой выбыл в 1834 году, поступив в Москву священником; скончался в сане протоиерея церкви Софии на Набережной в 1871 г. Его сочинение «Об обете Иеффая» напечатано в Моск. Син. Тип. в 1830 году.

160

Экономом в Московской Академии с 1831 по 1836 г. состоял не Панте­леймон, а Дамаскин (см. Смирнов С. К., История Моск. Дух. Академии, стр. 354). Очевидно, о. Надеждину изменила память.

161

Я во все время ученья семинарского всегда спал на одной постели с кем-нибудь из товарищей, сперва со Ждановым, потом с Ник. Смирновым, потом с Сем. Орловым. Равно и другие, как на нашей квартире, так и на других, обыкновенно все спали подвое и очень редко кто спал один. Прим, о. Надеждина.

162

В настоящее время студенты все пьют чай казенный, но в наше время этого не было, тогда студенты, имеющие средства, пили свой чай, а не имеющие должны только смотреть, как другие пьют. Прим. о. Надеждина.

163

Сослуживца Боголюбова; у него Надеждин останавливался в Москве, когда ехал в академию.

164

Из Владимирской семинарии; окончил академический курс в 1834 году кандидатом.

165

Магистр Петербургской Академии, служил в Моск. Академии с 1827 по 1835 год, когда поступил наставником словесности в Московских училищах ордена св. Екатерины и Александровском.

166

Магистр пятого (1822–1826 г.) курса Моск. Дух. Академии: был профес­сором сначала Рязанской, а потом Вифанской семинарии: в 1830 году был пе­реведен бакалавром философии в Моск. Академию: в 1834 году сделался свя­щенником в Москве; скончался в 1865 году протоиереем церкви Святителя Николая Явленного.

167

Магистр шестого (1824–1828 г.) курса Моск. Академии; по окончании курса состоял бакалавром до 1837 года, когда поступил на службу в Московский Опекунский Совет.

168

Магистр второго (1816–1820 г.) курса Моск. Дух. Академии; по окончании курса – бакалавр до 1833 года, в котором скончался.

169

Магистр восьмого (1823–1832 г.) курса Моск. Академии: из бакалавров Академии поступил в 1838 году в Москву в священники; скончался в сане протоиерея.

170

Магистр шестого (1824–1828 г.) курса Моск. Дух. Академии; в 1833 году вышел в Москву в священники; скончался в 1836 году.

171

Магистр шестого (1624–1828 г.) курса Московск. Дух. Академии; с 1828 до 1830 г. – инспектор Рязанской семинарии.

172

Платон Иванович Доброхотов был товарищем по Академии П. С. Де­лицына и Ф. А. Голубинского и кончил курс вторым магистром; Делицын же первым, а Голубинский третьим. Прим. о. Надеждина.

173

Протопопов Ст. Тим. и Птицын Павел Петрович.

174

Протоиерей Петр Спиридонович Делицын, ординарный профессор математических наук в Москов. Дух. Академии (с 1618 по 1863 г.), родился 16-го июня 1795 г. в семье священника Московской Знаменской, в Переяславской сло­боде, церкви о. Спиридона Зарина. При поступлении в школу (славяно-греко-латин­скую академию) П. С. получил фамилию «Делицын», согласно желанию отца, же­лавшего выразить этим мысль, что сын его, по своим умственным и нравствен­ным качествам составляет утеху (delicia) для отца и матери. В 1804 г., на 9-м году от рождения, П. С. поступил в Московскую славяно-греко-латинскую академию. Еще здесь обнаружилась у него живая склонность к занятию матема­тическими науками; обучаясь в старших классах указанной школы, он находил возможность и время посещать в университете лекции профессора физики П. И. Страхова. По окончании курса средней школы в Заиконоспасском монастыре в 1814 году П. С. был принят в том же году в число воспитанников только что открытой при Троицкой лавре Московской Академии, которую окончил пер­вым магистром в 1818 году вместе с знаменитым впоследствии философом и проф. Академии, Ф, А. Голубинским. С этого же года началась и служебная деятельность П. С. при Академии в качестве бакалавра физико-математических наук. В 1822 году, через четыре года службы, он возведен был уже в звание ординарного профессора. В августе 1833 года Делицын был рукоположен во священники Московского Вознесенского девичьего монастыря, оставаясь на службе при Академии (такое совместительство было обычным по тому времени). Кроме своих непосредственных занятий математикой в различных ее видах, П. С. с 1843 г. принимал самое деятельное участие в переводе на русский язык и редак­тировании (переводов других лиц) святоотеческих творений. Под его редакцией в продолжение 20-ти лет издано 42 тома святоотеческих творений, причем, в своих переводах он достигал удивительной точности и отчетливости в передаче смысла святоотеч. творений, сохраняя вместе с тем типичные особенности стиля, оборотов и терминологии творений каждого отца церкви. Исключительные матема­тические способности П. С. и склонность его к занятиям математическими пред­метами, проявившиеся еще во время обучения в средней школе, развились и окрепли в период обучения в Академии, где он слушал лекции и пользовался постоянным руководством и указаниями в своих домашних занятиях по ма­тематике профессоров сначала В. Н. Кутневича (перешедшего впоследствии на кафедру философии, затем занявшего пост главного священника армии и флота), а потом А. Е. Покровского (бывшего впоследствии протоиереем моск. придворного Верхоспасского собора). Кроме того, солидная философская подготовка, которую давала тогдашняя духовная школа, изощрила в П. С. способность строго логического мышления и тонкого анализа, столь необходимую в занятиях математикой, особенно высшей. Поэтому, когда в 1818 году П. С. сам занял кафедру математики в Академии, он явился уже вполне подготовленным и к чтению лекций по этому предмету, и к самостоятельной научной разработке математических проблем. По отзыву ученика П, С., впоследствии профессора академии Д. Ф. Голубинского, П. С. в преподавании физико-математических наук отличался удивительной отчетливостью и логичностью изложения предмета, способностью улавливать существен­ные стороны предмета и поразительно упрощать решения трудных и сложных математических задач. «На всех чтениях Π. С. по математике, – говорит Д. Ф. Голубинский, – лежала печать зрелого философского образования» (Приб. к твор. св. оо. за 1863 г., ч. XXII, стр. 688). Кроме чистой математики П. С. занимался физи­кой, механикой, астрономией, пасхалией. Из записок его по этим наукам сохранились (в рукописях): полный курс алгебры и тригонометрии, обширный трактат об анали­тическом определении кривых линий и поверхностей, руководство по механике, математической географии и исследование об определении дня Пасхи. П. С. не ограничивался только чтением лекций и классными занятиями со студентами Академии. Редкая любовь к своему предмету и твердое сознание его полезности, в смысле выработки в уча­щихся логичности и отчетливости мышления, делали из П. С. незаменимого ру­ководителя и в частных математических занятиях, особенно с теми из сту­дентов, которые готовились быть преподавателями математики в семинариях. «Нужно было видеть, – пишет в своих воспоминаниях проф, Д. Ф. Голубинский, – с какой любовью П. С. принимал студентов, приходивших к нему за решением своих недоумений по части математики: иной, получив от него ответ на словах, думал, что этим дело окончилось; но чрез несколько времени профессор при­зывает его, и студент видит на столе незабвенного профессора вычисления, сделанные им по поводу предложенного вопроса» (Приб. к твор. свв. оо. 1863 г., ч. XXII, стр. 711). Дело подготовки некоторых из студентов к преподаванию математики в семинариях облегчалось для П. С. близким знакомством его с программами преподавания математики в семинариях и вообще с постановкой этого дела в средней духовной школе. В продолжение своей академической службы он 9 раз, по поручению высшего начальства, ревизовал разные духовные семинарии. Кроме того, в 1840 году ему поручено было составление проекта пре­подавания алгебры в духовных семинариях.

Умер Петр Спиридонович буквально, как воин, «на своем посту»: послед­няя его лекция была 24-го октября 1863 года, а через месяц с небольшим (30-го ноября) его уже не стало.

Свящ. И. Артаболевский

175

План заключался в том, чтобы весной покинуть Духовную Акаде­мию и перейти в Медико-Хирургическую. План не был приведен в испол­нение.

176

На этом о. Надеждин оканчивает описание своей академической жизни.


Источник: У Троицы в Академии. 1814-1914 гг. : Юбил. сб. ист. материалов. - Москва : Изд. бывш. воспитанников Моск. духов. акад., 1914. - XII, 772 с., 11 л. ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle