Источник

Краткие воспоминания о Московской Духовной Академии в период 1876–1880 гг

Когда, при окончании семинарского курса, я решился заявить о своем желании поступить в Московскую Духовную Академию, то с разных сторон послышались предостережения в том смысле, что «теперь Московская Академия уже не та, что была раньше». Я и сам уже знал, какую невознаградимую утрату понесла Академия в лице скончавшегося в 1875 г. ее славного ректора, именитого ученого и необыкновенного человека, протоиерея А. В. Горского. Но меня давно уже тянула к себе Москва со всем своим историческим содержанием. Моему сердцу с дней младенческих были дороги все московские святыни; и гробницы прославленных Церковью святых, и могилы известных в истории строителей Русской земли, и златоглавые соборы освященного Кремля, и многочисленные обители, от лет древних сияющие верой и благочестием. Московская Академия уже потому только возбуждала во мне хорошие чувства, что она приютилась в знаменитых «столпостенах» Св.-Троицкой лавры. Чудный, светоносный образ славнейшего в преподобных Сергия так был глубоко запечатлен в моей душе еще из давних рассказов отца и матери и старой няни, что мне всегда самым лучшим в России местом, прямо земным раем, представлялась св. лавра «Троицы Сергия». Мне думалось и тогда, в 1876 году: «Там, где доселе существует небольшая келья, пропитанная благодатным духом молитвы и покаянных слез великого угодника Божия, печальника родной земли, где стоит его драгоценная рака, непрестанно обвеваемая благоуханием фимиама и церковных песнопений, освещаемая огнями многочисленных жертвенных лампад, – там не может быть недостатка в дыхании благодати и свете богословских знаний. Что делать, если не стало теперь Голубинских и Горских, – о, конечно, это громадный минус в Академии! – но должен же жить их дух, не могли же изгладиться так скоро следы их гения в их достойных товарищах, в их, ими же самими избранных, учениках. Ведь один из великих учителей только вчера отошел от земной жизни, – можно быть уверенным, что не по иным каким-либо, а по тем же заветам продолжает жить Академия, по ним же, следовательно, поведут и нас, будущих студентов».

При входе в стены Академии мы сразу почувствовали, что здесь не та духовная атмосфера, среди которой мы до сих пор учились. Все говорило о постоянстве погоды, об отсутствии разных перемен и неожиданностей. Не со вчерашнего дня установились здесь известные, определенные порядки, проникнутые духом общих для всех великих отцов, обоснованные твердо на вдумчивом опыте глубоких душ. В самом деле, здесь были все «свои», питомцы Голубинского-Горского, или ученики их учеников. «Пришельцев» с чуждым духом и нездешними привычками здесь не было тогда. Академические заветы, «преданья старины глубокой», от уставов Церкви до правил библиотеки, до расписанья кушаний на каждый день, самые стены и своды Елизаветинского дворца, входы и выходы – все это, и великое и малое, внутреннее и внешнее, составляло неприкосновенную святыню и говорило о самых чистых чувствах и нежной любви к alma mater всех здесь учащих и учащихся как бывших, так и настоящих. Нам, провинциалам, впервые пришлось лицом к лицу встретиться с такими традиционными, определенными условиями быта.

Наши провинциальные духовно-учебные заведения – да и не только заведения, а и целые епархии – никогда не знали ничего устойчивого и заветного в своей жизни. И тогда, как и теперь, здесь все случайно, все сюрпризы. Пока я учился в училище и семинарии, у нас сменилось три архиерея, три ректора, два смотрителя, четыре инспектора. И ни одна из этих смен не обнаружила какой-либо целесообразности и последовательности в подлежащих органах администрации. Один начальник приезжал из Петербурга, другой из Киева, третий с Кавказа или из Сибири. Преемник, обыкновенно, не знал своего предшественника, а иной и знать-то не хотел. Новый любил то, что не нравилось первому, этот ненавидел то, что доставляло удовольствие тому. Также и к людям подчиненным отношения разных начальств были до противоположности разные. И надолго оставались в епархии семеновцы и анатолиевцы, любимцы ректора Евгения и любимцы ректора Сергия. Один администратор был тих, нежен как летний зефир, другой – сердит как ураган. И во всем непрерывная ломка, перестановки, передержки, человеческие волнения, тревоги, злоба, интриги, простирающиеся далеко за домашний очаг и за пределы товарищеской среды, сказывающиеся и на делах и на службе церковной, охватывающие иногда десятки лет.

Понятно, почему на первых же порах нас поразил и внешний и внутренний status quo тогдашней Московской Академии. Для нас слишком была заметна разность атмосфер. Нам приходилось слышать то и дело замечания: «Здесь у нас так уже заведено»; «так было при папаше» ( т.е. при А. В. Горском). Сначала нам это было не по душе, казалось чем-то китайским. Возникало невольно опасение за свободу и простор для личной жизни и самостоятельности в работе. А потом мало-помалу мы убедились, что здесь, в Академии, не китайщина, не стоячее болото, а жизнь, правда, несколько своеобразная, но жизнь богатая внутренним содержанием, правильно установленная, ни в каком случае не отрешенная от мира и не закабаленная в безжизненных формах. Это будет видно из последующих страниц моих «Воспоминаний». Ведь в этом-то и выразилось искусство гения созидателей академического быта, в его подробностях: гармоническое сочетание формы и идеи, плоти и духа, закона и благодатной любви. Последующие «реформаторы» не оказались на высоте понимания гениальной педагогии А. В. Горского. Мы имели возможность постепенно понять и оценить, как прочные устои академической жизни того времени гарантировали жизнь Академии, ее учащих и учащихся в ней, от случайного произвола или личной прихоти того или иного представителя власти. И до сих пор мы не только не разубедились в этой истине, но еще глубже сознали ее важность во всех отношениях. Недостатки – о, конечно! где их нет? – такой традиционной системы были, но исправлять их в те времена было, во всяком случае, преждевременно. Для исправления подобных недостатков в системах, созданных недюжинными лицами, нужны тоже и лица не из числа обыкновенных смертных. Иначе, как и показал опыт, вместо исправления, получается одно разрушение.

В течение всего учебного 1876–77 гг. в среде и самих академических властей и студентов старших курсов, вообще всех, помнивших живо и полно умершего «папашу», а теперь, с потерей его, еще дороже оценивших его личность и все значение его для Академии, господствовало какое-то неопределенное настроение. Виделось ясно, Академия потеряла что-то драгоценное, существенное. Новые начальники сами еще теряются и недоумевают: что же дальше? как, куда идти и вести за собой других? И, слава Богу, все боялись хотя бы в чем-нибудь, даже малом, отступить от порядков, державшихся «папашей».

Преемником А. В. Горского был назначен архимандрит Михаил Лузин (автор «Толкового Евангелия»). Строгий инок, известный писатель, доктор богословия, он, несомненно, имел все права, чтобы занять почетное место ректора Академии. Но если и вообще не легко бывает стать твердо на ноги всякому преемнику великого предшественника, то преемнику Горского это было труднее, чем кому бы то ни было. Не даром и Елисей просил у своего учителя сугубый дар для того, чтобы суметь продолжать его служение. Архимандрит Михаил не мог не сознавать в глубине души своей недостаток в сугубом даре для того, чтобы явиться вторым «папашей» для родной Академии. Проявлялись раза два-три попытки нового ректора ввести некоторые поправки в установленный режим студенческой (только студенческой) жизни, но они оставались бесплодными. И, мне думается, он хорошо делал, что не шел упорно в своих распоряжениях. Он не был человек ни прямого ни сильного характера, но обладал тактичностью настолько, чтобы не уронить на первых же порах своего авторитета. Мы, студенты, почти не видели своего ректора и не могли проникнуться к нему сыновним уважением. Мы его не знали. А он ничего не предпринимал со своей стороны, чтобы поближе познакомиться с нами. Авторитет учености его не импонировал никому из студентов: все знали, что и «Толковое Евангелие» его не было его оригинальным произведением. Кто-то старался распространять в нашей среде «рецензию на Михаила», составленную профессором Павлом Ивановичем Горским. То была остроумная и ядовитая рецензия (помещена «Прав. Обозрении»). Само собой понятно, что она влила немало яда в наши чувства к ректору. Сколько было поводов к дешевому остроумию и плоским насмешкам! Некоторые весельчаки заучили наизусть более колкие фразы и при случае потешали публику и самих себя. Чаще всего мы видели Михаила на прогулке в академическом саду: он имел обычай совершать двухчасовые моционы по длинной аллее сада в направлении от студенческих номеров к Смоленскому кладбищу. Как теперь вижу его полную фигуру, в клобуке и черной рясе, мерно, не торопясь, шагающего взад и вперед, с прихрамыванием на правую ногу (кажется, вследствие подагры); припоминаю и то, как он в один из сентябрьских дней распорядился подрезать все деревья в академическом саду. У нас прямо болели сердца, когда на наших глазах падали длинные верхушки красивых лип, а распорядившегося «порубить» сад сравнивали с Геростратом. Сад в течение осени и зимы действительно представлял собой печальное зрелище, раздражавшее наши нервы, да и не наши только: и жители посада, посещавшие академическую церковь, не одобряли ректорского распоряжения. Первое лето тоже не смогло возвратить бедным жертвам ректорской хирургии их прежней красоты.

Долго пришлось хирургу быть предметом студенческих и обывательских острот! И, во всяком случае, это, видимо, неважное обстоятельство не подняло ректора в мнении питомцев. Так и складывалось все не в пользу добрых отношений наших к нему. Никаких дельных распоряжений ректора Михаила мы не знали. Проявлений деятельного внимания к студенческой жизни так мы и не увидели со стороны своего высшего начальника.

Мне лично нравилось церковное служение ректором Михаилом Божественной литургии. Оно было сосредоточенное и умилительное. Но помнившие «лучшие дни» Академии и тут находили повод говорить, что Михаил не искренно религиозен, заподозревали деланность в вибрациях его замогильного голоса при произношении возгласов. Не умел ли, по свойству своего характера, или не хотел ректор Михаил стать ближе к молодежи, сказать затрудняюсь. Скорее можно думать, что вся эта академическая служба ему наскучила, и он мечтал об архиерейской мантии. Таким же скучным Михаил был и на кафедре профессорской. На втором курсе нам пришлось слушать лекции архимандрита Михаила по Свящ. Писанию Нового Завета. Живо представляю, как медленной походкой вступал в большую аудиторию о. ректор. После молитвы входил на ступени кафедры, снимал неторопливо клобук и ставил его по левую сторону; вынимал платок, сморкался и, вынув пожелтевшие листы исписанной тетради, начинал чтение. Монотонно, глухо, с какой-то внутренней натугой, как будто откуда-то издалека, из глубины какого-то колодца исходили нудные речи поседевшего на науке профессора-инока. Получалось всегда впечатление усталости, как будто утомленный длинной и уже довольно наскучившей дорогой путник взобрался на гору с тяжелой ношей. Не легко было высидеть 50 минут на лекции о. Михаила. Слушатели расходились после лекции из аудитории молча, рассеянные, утомленные. Было ясно, что от Михаила ждали большего. Нас, студентов, удивляло, почему нашего ректора так долго не назначали на архиерейскую кафедру. И в самом деле, давно пора было известному всей России доктору богословия стоять во главе лучшей епархии. Наконец, состоялся указ о бытии архимандриту Михаилу епископом Уманским, только викарием, и с назначением его опять-таки на должность ректора Киевской Духовной Академии.

Перевод Михаила не встретил ни в студенчестве ни в среде профессоров ни малейшего сожаления. Проводы были холодные. Теперь, по прошествии 35 лет, как-то даже больно становится, когда об этом вспомнишь: бывает же в жизни с некоторыми достойными людьми, что их современники не знают и не ценят. Архимандрит Михаил был, несомненно, выдающийся писатель-труженик, его «Толковое Евангелие» и «Толковый Апостол» надолго еще будут хорошими справочными книгами для желающих прочитать Евангелие с разумом. Причину холодных отношений к о. Михаилу его сослуживцев и студентов по справедливости многие указывали в его личном характере и замкнутом образе жизни.

Преемником архимандрита Михаила по ректуре в нашей Академии был тоже доморощенный питомец Горского и Голубинского – доктор богословия, профессор греческого языка Смирнов, Сергей Константинович, старожил, носитель академических традиций во всем, даже в самой подписи своей по ректорской должности: «Академии ректор». Дотоле он был светским человеком и состоял последнее время «Академии инспектором». Коренастый, роста выше среднего, с громадной лысиной на голове, с следами бритья седых волос на губах и бороде, он очень напоминал собой римского кардинала: недоставало только красной мантии. На первых порах Сергей Константинович производил на представлявшихся ему студентов устрашающее впечатление. Вид его был серьезный и даже свирепый, ни тени улыбки, тон голоса довольно грубоватый, произношение отчетливое и тяжеловатое: как будто он намеренно отчеканивал каждое слово тяжелым молотом в соответствии с тяжелой размеренной поступью при ходьбе. Казалось, всей фигурой своей он всем хотел сказать: «Ну, смотрите же, я не люблю шутить!» Хотя с течением времени стало ясно для нас, что «Сергей» (так обычно звала его Академия, под таким сокращением имени вспоминается он и теперь бывшими его питомцами в товарищеских беседах), в действительности не был так страшен, как малевало его нам наше воображение издали, на основании наружности; но все же в течение всего академического курса студенты не особенно-то охотно шли к нему для тех или иных объяснений. Он не позволял себе никогда ни малейшей ласковости к кому бы то ни было из студентов – и любимцев зато не имел – всегда был неподкупно корректен в обращении. Провинившиеся искренно трепетали его и готовы были скорее провалиться куда-нибудь, чем выдержать неумолимую инспекторскую аудиенцию. Но бывало (весьма редко) и так, что аудиенция оканчивалась совсем неожиданно для совестливого и робкого преступника. Инспектор не мог иногда удержаться от того, чтобы несколько не растаять сердцем своим, когда видел искренность сознания грешника, особенно, если последний был из студентов, бывших в общем на хорошем счету. И вот среди аудиенции, когда у студента еще продолжают «лытки дрожать» от неизвестности результатов объяснения, вдруг Сергей вставляет какое-нибудь ироническое шутливое замечание, и какая-то косая улыбка пробежит по его бритым губам: у студента моментально отливает кровь от мозга, и страха как не бывало, а инспектор нежно хлопает его по плечу и отпускает с миром восвояси. Мне лично приходилось быть очевидцем такой счастливой аудиенции у инспектора Смирнова одного из моих земляков. Близко знавшие С. К-ча говорили, что он был неисчерпаем в своем остроумии. Он знал массу рассказов и из академической старины, из жизни бывших своих товарищей и учеников, превратившихся потом в монахов, архимандритов и архиереев. И умел художественно передавать рассказы в среде своих знакомых. Но, замечательно, он так умел всегда владеть собой, что никогда не смеялся при своих остротах, тогда как слушатели падали от смеха.

В инспекторских способностях С. К. Смирнова никто не сомневался. Его считали очень тонким наблюдателем и ценителем душевных качеств молодежи. Мы, молодые студенты, были убеждены, что инспектор все знает про нас, про все студенческие пирушки, гулянья по посаду, игры и шалости. В первые дни пребывания нашего в Академии нам внушено было (неизвестно, от кого исходило внушение) держать себя как можно осторожнее, бояться, между прочим, сторожей, которые якобы были агентами инспектора по части наблюдения. Помню, как скверно почувствовалось тогда. «Что же это? – спрашивали мы, новички, друг друга. – Куда же мы попали? Неужели и здесь тоже бурса?» Не верилось как-то в возможность сыска в высшем учебном заведении. Всю первую треть года нам еще продолжало мерещиться, что везде за нами следят, подсматривают и подслушивают. Но мало-помалу кошмар делался слабее и слабее. А потом и совсем исчез. По всей вероятности, инспектор был выше инквизиционных приемов. Учащимся в закрытых заведениях всегда опасности сыска представляются в преувеличенных размерах. В действительности-то начальству закрытого заведения не так уже и трудно знать всякие подробности быта своих питомцев. А в таком заведении, как наша Академия, и вовсе: она вся заключена в стенах монастыря, где в 10 часов ворота запираются, и Академия изолируется от внешнего мира до звона к утрене. Да и весь посад-то в наше время был таким незначительным поселением, что развернуться гуляющим было негде. Все были на счету. О всяком чуть-чуть выдающемся случае из жизни студентов быстро разносился слух по всему посаду.

С. К. Смирнов, как инспектор, мне кажется, был на своем месте и потому именно, что он непоколебимо стоял на заветах старой, самобытной Московской Академии, и не делал ни малейших попыток чем-нибудь нарушить их. У ректора арх. Михаила прорывались подобные попытки, но «Сергей» не был никогда послушным органом ректора. В сущности между ректором и инспектором не было солидарности ни в чем, не было прочной дружбы и в среде всей корпорации профессорской. Но вот это-то и достойно особенного внимания: в области чисто педагогической шло все так гладко и мирно. О разногласиях и партийной вражде между нашими воспитателями мы, студенты, ровно ничего не знали. Узнали только уже после выхода из Академии. «Дружба дружбой (и вражда враждой), а служба службой»; эта пословица как нельзя лучше понималась и практиковалась у начальников и профессоров Академии описываемого мною момента. «Сора из избы» старались не выносить и тем более бросать его в легко воспламеняющуюся среду молодежи. Это – педагогическая мудрость высшего порядка. Она характеризует наших академических воспитателей и учителей с прекрасной стороны и покрывает собой их личные недостатки и домашние недоразумения. Вот наши семинарии, в большинстве, как раз погрешают и прежде всего именно в этом отношении: здесь ректор и инспектор обычно помнят свои собственные персоны и охраняют лишь свой личный авторитет. Властный и сильный ректор третирует инспектора, как низшую инстанцию, хитрый и тонкий инспектор не щадит ректора. Помощники инспектора и надзиратели всюду вынуждены играть роль безличных факторов и бездушных формалистов. Оттого-то семинарская телега и движется так нелепо, громоздко и давит нередко под своими колесами неповинных. Правда, и Академии нашей не было суждено впоследствии устоять на своих испытанных рельсах. Но потому-то, вероятно, она и не устояла, что прежние начала жизни забылись и традиции оскудели. Не так давно мы видели, как академическое «царство разделилось на ся», и прежние друзья ополчились друг на друга. «Сор из избы» полетел во все стороны. Какие бы дефекты ни старались откапывать досужие головы в порядках и отношениях старинной Академии, однако же, никто не может отрицать присутствия в ней главного, – евангельского рычага, двигавшего душами и покрывавшего собой всякие мелочные движения личных страстей. Где ослабевает этот рычаг, там уже не помогут никакие искусственные меры, никакая смена систем и режимов.

Благожелательность С. К-ча, как инспектора и потом ректора, доказана была не однажды по отношению к тем студентам, которые имели достаточно оснований тревожиться при окончании курса за балл по поведению или за конфиденциальные отзывы о личности. Будь С. К-ч инквизитором и формалистом, некоторым из современных церковно-общественных деятелей не пришлось бы создать себе блестящую карьеру и почить затем на лаврах обеспеченности и отличий (Nomina sunt odiosa). Юность – возраст стихийный, неуравновешенный. Зрелость в этом возрасте весьма сомнительна. И громадные, иногда непоправимые ошибки совершают начальники средних и высших учебных заведений, когда при обсуждении проступков того или иного воспитанника становятся исключительно на формальную точку зрения. На Руси погублено немало талантов благодаря грубому формализму воспитателей, И вот, если где-то в Московской Академии особенно бережно относились к молодежи, всячески поддерживали падающих, щадили до последней крайности, не казнили. И можно, положа руку на сердце, сказать, что за погубление талантов молодежи никому из истинных по духу учеников Горского не придется отвечать перед Богом.

Был конец Великого поста (должно быть, 1878 г.), когда Академия узнала, что «Сергей» назначен ректором Академии. На Страстной мы увидели его уже в рясе и уже довольно обросшим волосами. Духовный костюм скрасил его, и он как будто помолодел и приосанился. Помню, как сейчас, его первую службу в академическом храме. На утрени Пятка он читал 1-е Евангелие ясно, отчетливо, с глубоким чувством, а когда дошел до конца, до слов: «И сия рек Иисус, изыде»..., то так умело и своевременно понизил тон своего голоса и так проникновенно закончил чтение, что положительно очаровал нас. Такие хорошие моменты бывали в церковной службе С. К-ча, и их нельзя забыть. Нам не пришлось слушать А. В. Горского, но о С. К-че можем сказать, что он служил в наше время прямо образцово.

Богослужение в академической церкви было всегда замечательное: неторопливое, благоговейное, упорядоченное. В большие праздники оно совершалось всегда собором учившегося в то время в Академии духовенства, во главе с ректором315. Хор состоял исключительно из студентов316. Пение было осмысленное, стройное. Так хорошо могут петь только люди, понимающие православное богослужение и смысл его песнопений. Музыкальность, стройность, вообще внешняя отделка, техника, – это встречалось и встречается в разных хорах церковных, но осмыслить и выразить осмысленно («воспеть разумно») и с чувством – для этого требуется нечто большее, чем музыкальное образование. А затем и уменье разобраться в выборе пьес тоже не всем доступное дело, особенно если хор хочет быть именно церковным.

И характер богослужения в академической церкви носил в себе какой-то особенный отпечаток, – я бы сказал – отпечаток тоже разумной, осмысленной церковности. Тут не было какой-либо бьющей в глаза пышности, тем менее искусственности, нет! но была, несомненно, какая-то специфическая солидарность и клира и мирян, учителей и учеников, что-то глубоко-любовное, священно-мистическое, захватывавшее собой одинаково всех. В жизни своей я не встречал нигде, ни в одном учебном заведении, такой общественной храмовой молитвы, что воистину «едиными усты и единым сердцем» возносилась в академическом храме в период, воспоминаемый мной. Этому способствовало, главным образом, непосредственное участие в молитве с учащимися их профессоров, и притом участие такое живое, искреннее, без тени формализма и лицемерия. Без благоговения, без волнения не могу вспомнить этого удивительного, в настоящее время, может быть, и не бывающего, духовного строя академической семьи, проникнутой духом христианского единства. Ни для кого тогда не было ни малейших оснований показывать свою религиозность, подчеркивать пред начальством свою церковность или патриотичность. И никто на этом не играл и не строил карьеры. Вот что оставило неизгладимые следы в моей (конечно, не только в моей!) памяти. Живы для меня посейчас образы моих учителей, молящихся вместе с нами, юными студентами. Для нас еще очень нужны были наглядные примеры, непосредственное живое общение с зрелыми членами св. Церкви, сумевшими сочетать в себе научность и церковность. В. Д. Кудрявцев, Н. И. Субботин, Е. В. Амфитеатров и многие другие, все они стоят около правого клироса, такие сосредоточенные, серьезные, назидающие своих питомцев примером молитвенного, сознательного участия в богослужении. Тут же их семьи и другие профессора с семьями (Горские, Казанские, Амфитеатровы и др.). А вон в самом уголке направо прижалась согбенная фигурка Д. Ф. Голубинского: голова его непрерывно качается, нагибаясь книзу, – он весь в молитве, и слезы текут по лицу его. Это, конечно, подвижник, тихий, скромный, незлобивый, как дитя Божие. А как любил он природу и науку о ней. Во всем созерцал разум Божий и следы высших откровений. И все-то они, наши учителя, так горячо любили родную Академию и ее св. Покровский храм. В большие праздники всех можно было видеть здесь, в другие праздники и даже будни можно было встретить многих из них в лаврском соборе св. Троицы или приходских церквах С. посада.

Из выдающихся профессоров Академии в наше время особенным уважением, преимущественно пред всеми, пользовался В. Д. Кудрявцев. Когда в наше время (и не в наше только, а и до нас и после нас) спрашивали: «Кто у вас в Академии наиболее выдается из профессоров?». Всякий из нас, не задумываясь, отвечал: «В. Д. Кудрявцев». Это был философ-христианин, много поработавший в области философии религии. Его сочинения, может быть, в наши дни уже не так свежи и интересны, – время меняется, а с ним и вкусы, старые мыслители отходят назад, появляются новые, – но, несомненно, они никогда не потеряют ни своей ученой глубины, ни своей проникновенной любви к Иисусу Христу и христианству, ни своей, наконец, простоты и общедоступности, насколько это возможно в сочинениях философского характера. Без книг В. Д-ча в сущности нельзя обойтись православному богослову-апологету, в каких бы должностях и положениях он ни состоял. Какое богатство мыслей! Какая ясность! И в устах, и в письме Кудрявцев одинаково хорош. Это удивительный дар, не всякому свойственный. Может быть, много дал ему учитель его Ф. А. Голубинский в смысле основ его философии религии, но до Кудрявцева у нас не было такого богослова-писателя и философа-популяризатора. Пройдут еще десятки лет, а без Кудрявцева не обойдемся. Будем менять способы объяснения истин, характер изложений, системы курсов, а запасы мыслей все будем черпать у нашего незабвенного учителя. Без Кудрявцева не было бы ни Светлова, ни Глубоковского, ни Муретова, ни Введенского... И сам В. С. Соловьев становился на ноги не без помощи Виктора Д-ча: он слушал его лекции в Московской Академии. Как знать, не будь Кудрявцева, Соловьев, может быть, и не устоял бы против бешеного натиска позитивизма. И едва ли можно сомневаться в том, что Кудрявцев со своим учителем Голубинским произвели глубокое влияние на развитие религиозно-философского мировоззрения в России: Кудрявцев ждет своего комментатора и, конечно, дождется. Читал свои лекции Виктор Д-ч так же просто и изящно, как они и написаны. Удивительная аккуратность во всем. Все у него в лекциях на своем месте. Некоторая расплывчатость, очевидно, вызывалась потребностью популяризации в среде слушателей. Как лектор, Виктор Д-ч был несколько сух, мало экспрессивен при своем чтении с кафедры, почти ничего не говорил без тетрадки. Этим объясняется, почему аудитория его не в такой степени была полна, как можно было ожидать. Меня это удивляло и даже как-то беспокоило. Но любители философии и богословия посещали его лекции «по метафизике» (как тогда называли науку Виктора Д-ча) очень аккуратно. Лекции его по логике посещались меньше.

Маленького роста человек, некрасивый, с широким, круглым носом, с серо-голубыми глазами, упорно смотревшими всегда исподлобья, с непомерно большой и несколько растянутой спереди назад головой, гладкой прической с пробором на боку, замаскировывавшим лысину, Кудрявцев производил на первый взгляд впечатление не то болезненного, не то просто сумрачного человека, даже как будто гордого. Но стоило приблизиться к нему и услышать его речь, первое впечатление в один миг исчезало. Так много симпатичного, простого, ласкового открывалось в нем! Такая участливость в интересах студента! Такая тонкая и естественная деликатность! Сам встречает у двери пришедшего юношу, подает руку, ведет в кабинет, усаживает против себя и начинает беседовать о научных предметах. Отношение точно равного к равному. Профессор, поседевший в мудрости, преподававший философию Наследнику престола, видевший сильных мира сего, так скромен, прост и благожелателен. Пред ним юноша-желторотик, а он трактует с ним как будто с понимающим что-то в философии: конечно, облекает свои мысли в такие формы, что слушатель невольно поднимается и в своем собственном мнении, чувствует прилив чего-то нового, интересного, затрагивающего живые струны души. После беседы студент уходит ободренный, с энергичным намерением работать, творить.

Да, истинно христианская душа была у В. Д. Кудрявцева и глубокая педагогическая прозорливость. И ценил он по строгой правде талант своих учеников. Никакой неправды не было в этом ученом муже! И ни капли самомнения! А в глазах его, когда всмотришься в них пристальнее, откуда-то из далекой-далекой глубины светилось что-то особенное, проникновенное и вдумчивое, беспредельно доброе, влекущее. – Такие люди родятся веками. Какое великое счастье быть в общении с ними!

Другой философ в наше время, В. Н. Потапов, читал историю философии. Был человек больной, полумертвый, задыхавшийся от астмы. Так сонливы, невыразительны были его чтения, что слушатели ничего не могли вынести из них полезного для науки. Посещали его лекции два-три человека, по предварительному уговору, из боязни, что может не прийти никто. Кто-то из шутников-товарищей говорил, что в течение полугода он только и вынес одну внятную фразу от Потапова, что «Диоген сидел в бочке».

Еще более несчастным лектором был профессор психологии Александр Петрович Смирнов, но этот уже по другой причине: пил запоем. Обоих этих профессоров считали даровитыми, но, по совести сказать, нам от их даровитости ничего не попало. К экзамену зубрили по каким-то «билетам», доставшимся от предшественников. И какая же дрянь были эти билеты! Профессора не хотели брать на себя труд просматривать эти билеты к экзаменам. Из года в год трепались все одни и те же билеты, с каждым поколением вносились в них новые и новые ошибки и туманности, в конце концов, по местам они представляли собой бессмыслицу. По психологии особенно плохими оказались эти «билеты»; половину их пришлось заменить семинарским учебником (проф. Чистовича).

Более приличными казались в наше время билеты по основному богословию. Профессор И. Д. Петропавловский пересмотрел их вновь, за что мы были ему очень благодарны. Самые лекции Ивана Д-ча были слишком напыщенны, некоторые из них, вероятно, представляли собой просто перевод с немецкого. Но давали много хорошего материала и посещались довольно исправно.

По догматическому богословию в наше время открыл свои лекции А. Д. Беляев. Мы уже знали его как автора книги «Любовь божественная», и, признаться, ожидали от него интересных чтений в духе этой «Любви». Познавать «божественное» посредством всматривания в свою собственную человеческую психологию, в свои личные переживания казалось нам весьма привлекательным. Но в этом направлении мы ничего почти не услышали от профессора в его лекциях. А обычная догматика, в ее схоластических формах и сухих определениях, с ссылками на всевозможные подлинники, нам понадоела уже и в семинариях. Оказалось, что «Любовь божественная» хотя написана была и по внушению А. В. Горского, но не встретила радушного приема в духовных сферах, как книга какого-то якобы «нового» направления. Так, по крайней мере, тогда рассказывали в Академии. Не ручаюсь, что слухи соответствовали действительности. Однако же, знаю доподлинно, что, напр., сам В. Д. Кудрявцев в беседе с группой студентов о «кандидатских работах» предупреждал строже держаться богословского церковного языка и избегать вольных аналогий при рассуждении о предметах божественных, и при этом сослался на отзывы о книге А. Д. Беляева. Как бы то ни было, ничего напоминающего «Любовь божественную» и в печать от А. Д-ча не поступало, и в лекциях бережно проводился строгий ортодоксализм во всех частностях.

Столпом ортодоксализма в Академии был в то время известный профессор церковного права Александр Феодорович Лавров. Замкнутый в себя, тихий, молчаливый, чуждавшийся общества, А. Ф-ч, особенно после смерти жены, был истым монахом и в светском звании. Священной стариной отдавало от этого маститого, строгого канониста. Как будто из глубины до-никоновских времен восстал этот муж разума и силы и явился в нашу среду, чтобы сказать: «Не торопитесь! потише! не все вперед да вперед; надо придерживаться и старинных заветов». В те времена прогрессивно-настроенная часть высшего духовенства, поддерживаемая обер-прокурором, настойчиво проводила проект преобразования архаического церковного суда. Профессор Лавров встал против проекта, чем очень обрадовал любителей старины и поклонников архиерейского авторитета. – Самая фигура Лаврова (высокого роста, широкий в плечах, с большой русской бородой, наполовину с проседью, со спокойным выражением лица, при кротких, улыбающихся глазах) напоминала собой старинного русского боярина и внушала к себе невольное уважение. Имя его в нашем сознании было синонимом непоколебимой стойкости убеждений. Нам он казался носителем целого океана церковной учености. Тем поразительнее для нас было его необычайное смирение. Он всегда первый снимал шляпу при встрече со знакомыми своими, не исключая и студентов; лаврским иеромонахам он кланялся низко в пояс, а архиереям, приезжавшим по временам в Академию, непременно кланялся в ноги. При всяких поводах А. Ф-ч подчеркивал свое особенное уважение к священному сану. Во всем просвечивала его исключительная церковность, – ни в одном только характере и направлении его чтений, а и в форме, во внешности, в языке. Припоминается, между прочим, следующий случай.

Совершалась в академическом храме Божественная литургия по случаю годовщины смерти протоиерея Александра Горского. Служил викарный епископ, кажется, Игнатий (такой маленький, худенький, чуть живой). Лавров взял на себя обязанность проповедника. В обычное время из алтаря степенно вышел А. Ф-ч, облаченный в стихарь. В руке у него был довольно толстый бумажный свиток, тщательно скатанный на маленькой скалке. По мере того, как проповедник читал свою рукопись и развертывал ее с одного конца, она постепенно скатывалась в ту же форму свитка. Нам невольно представилась старина, когда на папирусных свитках писались священные письмена свв. апостолов и отцов Церкви. Содержательное, умное слово А. Ф-ча было воистину церковным «похвальным словом», проникнутым благоговейной памятью к великому учителю и отцу, красе и славе Академии. В образе самого проповедника мы узрели образ вселенского святителя Василия, – так он был святолепен, дивно чист и благоговеен! А в слове его звучала речь Григория Богослова, обращенная к Василию Великому. Слушатели были прикованы своим вниманием к слову и боялись проронить хотя бы одно выражение. Так уверенно, но так мягко, с любовью говорил проповедник. Это были минуты высокого умиления! Длинное это было слово, но оно не утомило нас и падало в наши души, как печать на мягкий воск, глубоко врезывалось в сознание. В первый и в последний раз я непосредственно слышал столь глубоко пропитанное церковностью поучение. До тех пор я знал только в теории о возможности такого слова. Воздавая в слове своем благодарность священнодействующему епископу за участие в Богослужении в академическом храме, проповедник обратился лицом к царским вратам и сделал низкий-низкий поклон святителю. Сделай так на его месте другой человек, это показалось бы, по меньшей мере, странным, а может быть, и театральным, а в А. Ф-че это было так натурально, чисто, неподражаемо прилично. Долго потом вспоминали мы в своей среде «похвальное слово» А. Ф. Лаврова, и все одинаково чувствовали его «необыкновенность».

Припоминается мне, между прочим, рассказ моего земляка N., как ему стыдно стало самого себя, когда он однажды, встретившись с А. Ф. Лавровым на прогулке, прошел мимо него и намеренно не снял фуражки. Желая поправить ошибку, N. нарочито быстрыми шагами обходит кругом аллею сада (это был лаврский сад, через который А. Ф-ч ходил из своей квартиры в Академию), чтобы снова встретиться с профессором и воздать ему должное почтение. А. Ф-ч, вероятно, заметил совестливого студента, понял его мысли и, обратившись к нему, подал ему руку первый и начал расспрашивать: кто он, откуда родом, любит ли Академию, какое пишет сочинение и т. д.

Так себя воспитать, отогнать от себя всякую тень профессорского самомнения, забыть и ученость, и почтенный возраст – это, конечно, не малый подвиг. В корне такого смирения и обращения лежала глубокая религиозность А. Ф-ча. Он приучил себя видеть в человеке носителя образа Божия, а в духовном лице, сверх того, особенный орган благодатного освящения и не хотел или же не мог разделять практику и теорию. Что такое были все эти лаврские иноки «по святости» или «ученые монахи» с академической скамьи пред профессором Лавровым, этим благороднейшим аскетом в душе, готовым «по образу Христову» всякую минуту «умыть ноги» ученикам своим? Таким смиренным, боголюбивым и братолюбивым христианином был А. Ф-ч с молодых лет. И семья у него была истовой «домашней церковью». Сергиев посад долго помнил и жену А. Ф-ча – бесконечно добрую и ласковую женщину, для которой каждый ребенок на улице был точно собственное ее дитя. Единственная дочь Лавровых умерла в десятилетнем возрасте, и с того момента опечаленные родители уже безраздельно отдались Богу. Мы узнали А. Ф-ча, когда он был уже вдовцом, недавно еще понесшим крест свой. Всем нам было очень желательно видеть своего учителя поскорее сановитым иноком. Церковь нуждалась тогда в достойнейших кандидатах архиерейства не менее, чем и теперь. Не сразу, однако же, А. Ф-ч принял предложение постричься в монахи. Несколько лет еще он продолжал оставаться в миру. Но, наконец, общие желания наши исполнились: Александр Феодорович Лавров стал иноком Алексием и затем вскоре епископом Можайским (сотоварищем его по московскому викариатству – епископом Дмитровским был знаменитый Амвросий Ключарев.) Скончался он в сане архиепископа Литовского.

Наиболее богато по ученым силам в наше время было церковно-историческое отделение Академии. Там что ни лектор, то оригинальность и научная сила: Василий Александрович Соколов и Николай Феодорович Каптерев, оба молодые, образованные доценты и в то время были уже хозяевами в своей области, а Алексей Петрович Лебедев, Евгений Евсигнеевич Голубинский и Василий Осипович Ключевский были уже восшедшими звездами на ученой тверди: первый при нас защищал свою докторскую диссертацию; второй печатал І-ю половину 1-го тома своей знаменитой «Истории Русской Церкви»; третий был уже доктор истории и очаровывал слушателей своих как самобытным, свежим и смелым содержанием своих лекций, так и особенным, чисто художественным даром произнесения их. Небольшого роста, весь щупленький, невзрачный, близорукий, с сильными очками на быстрых глазах, без манер, без изящества, Василий Осипович был бесподобен на кафедре, окруженный всегда массой слушателей, собиравшихся с разных курсов и отделений. Видимо для всех, тут же на кафедре, он и творил свои рассказы по истории, свои незабвенные характеристики исторических лиц: это была и живопись, и лепка, и скульптура. Написанное в тетрадке было только общей канвой, на которой творческая мысль профессора с удивительным искусством вышивала наглядные, типичные, исторически-достоверные узоры. В живых, отчетливых образах и картинах, нарисованных В. Осиповичем, проходили перед нами бывшие цари, митрополиты, патриархи, полководцы, бояре, дьяки, крестьяне и холопы в различных положениях и отношениях жизни. Многочисленная (в университете – тысячная) аудитория в иные моменты просто не дышала, вся превратившись в сплошное внимание, настолько, что ничтожный шорох неприятно раздражал нервы. Тихий шепот Василия Осиповича, передававшего чью-нибудь типичную фразу, успевали уловить сидевшие на самых задних скамьях. То вся она одновременно переживала боль на сердце своем, то готова была издать общий крик негодования, то вдруг разражалась единодушным и неудержимым смехом. Но... менялись тоны и малейшие нюансы в голосе профессора, и слушатели моментально застывали в непосредственных своих чувствах и снова впивались жадными очами и ушами в своего чудного учителя – философа, психолога, художника, чародея. Как любили, как почитали юноши Ключевского: это была их гордость, их красота, их радость. Они ждали от него откровений. Он вел их за собой в мир исторической правды. Он насаждал в них спасительные чувства сочувствия добру и отвращения от лжи и коварства. О, если бы побольше было Ключевских! Без них тоскливо!

Инспектором Академии, после Сергея Константиновича, сделался Павел Иванович Горский, профессор библейской археологии и еврейского языка. Он принадлежал еще к «стае славных» учеников Горского, своего однофамильца, но не родственника. Талантливый, наблюдательный, с богатейшей памятью и жизненным опытом, а также и с твердым характером Павел Ив-ч обладал большими данными для успешного ведения инспекторского дела в Академии. На первых же порах он направил свою деятельность на искоренение среди студентов дурных бурсацких обычаев совершать всякие поздравления (именины, подачу сочинений и т.п.). После каждого такого «случая» он начал приглашать к себе старших студентов317 и читать им длинные поучения против пьянства. Наиболее увлекавшиеся выпиванием подвергались более тщательному надзору и более частым аудиенциям с очень чувствительной проборкой. Кто знает скорпионный язык Павла И-ча, тот оценит значение подобных аудиенций. Вскоре П. И-ч сам стал появляться на студенческие пирушки, и одного появления инспектора достаточно было для того, чтобы пирующие, как стадо овец, шарахались от столов и пускались врассыпную по своим номерам. И все это совершалось при полном молчании обеих сторон. В последующие годы, говорят, бывали случаи, когда П. И-ч выходил из спокойного состояния, шумел и даже бил палкой по графинам. Такое, чисто домашнее гонение на постыдную сторону студенческой жизни не влекло за собой непоправимых следствий для «слабых» юношей. Однако же, нельзя сказать, чтобы оно не производило воздействия на студенчество. Конечно, были среди студентов уже значительно закаленные в грехе пьянства в семинариях (так называемые «генералы»); в этом отношении наши семинарии и доселе не могут освободиться от старинных бурсацких традиций, на таких меры убеждений и угроз не действовали. Но зато, несомненно, предостерегали от увлечений новичков в этой области. Это и было главной заслугой академической инспекции. До времен П. И. Горского страха для начинающих почти не было совсем, теперь он явился, и мне кажется, что П. И-чу можно за это воздать должную дань благодарности.

Как лектор, П. И-ч не отличался красноречием. Но он и не читал никогда по запискам, а всегда говорил наизусть. Предметы, преподаваемые им, сами по себе не могли заинтересовать молодых людей. Но, несомненно, П. И-ч владел искусством научить чтению древне-еврейской грамоты в каких-нибудь три-четыре урока. Он так наглядно изображал еврейские письменные знаки, сопровождая их самыми простыми примерами, что и наиболее тяжкодумные люди быстро запоминали их. Археологию П. И-ч знал обстоятельно, до скрупулезности, но был объективен в своих рассказах и не вселял никаких антисемитических настроений.

Ученых сочинений П. И-ч не писал, одни говорили по лености, другие – по многосемейности своей. Скорее последнее верно, а не первое. Устроить свой дом, при большом количестве детей, не легкое дело и отнимает массу времени. Многие ученые губят свою семейную и супружескую жизнь из-за своего, если можно так сказать, кабинетного фанатизма. У других – заботы о семье первенствуют над учеными. Люди бывают разные. У всякого свой вкус. Не хорошо ведь «крыть чужие крыши, а свою оставить непокрытой», раз под крышей сидят и плачут птенцы. Но приходится жалеть о том, что даровитые люди не дают от себя и половины того, что могли бы дать, если бы поусердней поработали. Жалко и за П. И. Горского: так мало он оставил ученого капитала, – не больше, чем имущественного, – почти ничего. Что он мог бы оставить и много, в том я немало не сомневаюсь. Мне, кроме того, думается, что есть и еще причина указанному недостатку. Будучи очень строг к другим в своих научных требованиях, П. И-ч был требователен и к самому себе. Решиться писать что-либо большое, воистину научное, он находил себя не в праве, потому что для этого потребовалось бы от него слишком много и времени и средств, а он не располагал ни тем ни другим. А выдавать за научное то, что не могло быть таким, он не хотел. Он не был горд настолько, чтобы подставить себя под удары злого критика. Он ведь не решился даже представить и обычную докторскую диссертацию, на что, не задумываясь, решились его некоторые товарищи, менее его даровитые. Разве мог, в самом деле, П. И. Горский взойти на диспутантскую кафедру актового академического зала без вполне надежного ученого багажа? Ведь это значило бы осудить себя на всяческие унижения со стороны оппонентов (чего не побоялся, напр., его предшественник по инспекции). Этого Горский не мог допустить и в мысли только.

Без ученого ярлыка П. И-ч, однако же, стоял на высоте совершенных знаний. Он следил внимательно и за богословской литературой и за общей. По временам из-под его пера выходили серьезные, но, по правде сказать, тяжкие рецензии на труды русских богословов, а также и ядовитые статьи по церковно-общественным вопросам. Он не умилялся, как многие из его товарищей, блестящей внешностью и видимым порядком. Он умел проникать в глубину вещей и явлений. От его неумолимой правды терпели много и в среде академической и жаловались на его «ядовитость». Старики особенно его недолюбливали. На своей стороне иметь П. И-ча было всегда гораздо вольготнее, чем на стороне неприятелей. Но Академию П. И-ч любил и всей душой желал ей процветания. К студентам был хотя и строг, даже иногда до мелочи, но в сущности благожелателен и не забывал их и после окончания ими курса. Это, несомненно, был последний из могиканов старой Московской Академии, еще не плененной «пришельцами».

Жизнь студенчества в описываемый мною период истории Московской Духовной Академии, как сказано уже отчасти, была поставлена в благоприятных условиях со стороны свободы и простора. В традициях Академии прочно укрепился в начальствующих лицах принцип доверия к студентам, как к людям зрелым, способным сознавать свои задачи и цели. Инспекторское око смотрело на них с высоты птичьего полета и в руках своих не держало железного жезла. Ценилась жизнь студента в ее непосредственности. Таланту давалась широкая возможность развития и приложения к делу. Вот почему и на посещение лекций смотрели сквозь пальцы, а поощрялась домашняя, самостоятельная деятельность. С приемных испытаний мы все уже знали, что в Академии особенно строго ценят письменные работы, где студент может проявить свою начитанность, свое уменье пользоваться источниками и выражать правильно свои мысли. Каждое сочинение сопровождалось продолжительной подготовкой, для чего профессора рекомендовали несколько книг и на русском и на немецком или французском языке, изредка и на английском, и уже с первых дней поступления в Академию наиболее усердные студенты запасались самоучителями и словарями по иностранным языкам. В семинариях везде иностранные языки находились в пренебрежении, и весьма редкие семинаристы являлись в Академию со знанием языков. Зато из Академии многие выходили знающими языки основательно (в смысле, конечно, уменья свободно переводит книги по специальности318). Сочинение семестровое давалось на два месяца. Задолго (за месяц и больше) до подачи сочинения в номерах студенческих шла поголовная умственная работа. Праздных не было никогда. В это время не только дни, но и ночи просиживались за книгами и тетрадями. Только после ужина развлекались обыкновенно кто чем умел и что любил. Но никаких игр шумливых не допускалось. В обычное время составляли хор для пения, разучивали какую-нибудь песню или поигрывали, кто в шахматы, кто в «преферансик», а перед подачей сочинений все бросалось.

Были и такие усерднейшие и немецки-аккуратные студенты, которые начинали работать над сочинением с первого же дня после задания тем. Это, правда, были феномены. Мне припоминается один такой феномен в лице А. Н. Коржавина (недавно скончавшегося в сане архиепископа Тверского). Он везде и во всем был аккуратен до скрупулезности. Для всех студентов вообще звонки, утренний и вечерний, не имели никакого значения, для Коржавина они были обязательными: в 6 часов утра он вставал с постели, в 10 часов вечера с ударом звонка моментально срывался с своего места и бежал в спальню, бросая все, чем бы ни занимался. Будущий инок-епископ посещал все лекции и перечитывал все, что так или иначе относилось к данной теме. Иногда он переводил громадные латинские книги для общего пользования всей группы, взявшей одну с ним тему. Формалист в образе жизни, с аскетическими склонностями, он был по существу своему добр и никогда не отказывался помочь в переводе какого-либо отрывка или разъяснить смысл трудного места. Языки он знал прекрасно, и новые и древние. В Академии серьезно изучал древне-еврейский язык и доказал свои знания в этом языке своим кандидатским сочинением. Товарищи его любили и сносили от него даже замечания, когда он, напр., останавливал расшумевшихся спорщиков или стыдил, когда замечал в ком-нибудь некоторую нетрезвость. Но в дни праздничные даже и Коржавин позволял себе поиграть в шахматы с Μ. Π. Ф. или Н. И. Б.; с первым он иногда вел любопытные споры, приучая его к дисциплине.

Были в числе студентов юноши с таким увлекающимся, недисциплинированным характером, которые обычно брались за сочинение очень поздно, за несколько дней до срока, и работали тоже лихорадочно. Из числа таких выделялся известный Роман Ильич Левицкий: талантливый, творчески вдохновенный, сангвинически-быстрый, он совсем уже не мог ни спать как следует, ни есть, ни пить, когда брался за сочинение и, стоя пред конторкой, исписывал по сту и больше листов бумаги. За ним в это время уже приходилось ухаживать товарищам или брату-близнецу Якову Ильичу, тащить его к обеду и к чаю. Сезон писательства обычно оканчивался болезнью. Светлая была личность этот Роман Ильич: человек «не от мира сего», при огромном уме своем и колоссальной памяти, он был детски прост, незлобив и наивен, иногда надоедлив к товарищам, иногда беспредельно оживленный, прыгающий и шумящий. Брат его был для него нянькой. Роман Ильич дивно хорошо прочитал (помнится мне) лекцию pro venia legendi, перед занятием кафедры по основному богословию, и был вынесен на руках студентами из первой аудитории. Был избран на кафедру, несмотря на даровитых своих конкурентов (М. А. О-ва и И. А. О-го). К сожалению, он прожил очень недолго, через два или три года по окончании курса его уже не стало. Потеря для Академии была, без сомнения, огромная и трудно заменимая319.

Продолжаю описание студенческой жизни. Итак, студенческая жизнь шла волнами. Иногда она представляла собой полную страду: вот, как сейчас сказано, в сезон срочных письменных работ, а затем во время экзаменов. Мы знали, что сочинения составляли главную задачу нашей учебной жизни и баллы по сочинению лежали во главе оценки, но, тем не менее, и устные экзамены требовали усиленных занятий: не хотелось конфузиться. А спрашивали на экзаменах строго. Так, строгости задавались обыкновенно с самого начала – с приемных испытаний, где редкие, очень редкие из испытуемых чувствовали себя в надежде. Большинство уходило от экзаменационного стола в состоянии разбитом и угнетенном. Экзаменаторы не щадили ни самих ответов, ни даже учебников семинарских, а без учебников куда же мы годились? Оказалось, однако, что процент не поступивших был ничтожный. На подмогу казенным стипендиям являлись монастырские стипендии. Принятые на эти последние должны были поселиться в «башню». По углам лаврских стен находятся круглые башни. И одна из таких, на юго-восточной стороне, была приспособлена для помещения студентов – монастырских стипендиатов. Нам, поместившимся в номерах академических, монастырская башня представлялась каким-то проклятым местом. Ходили слухи, что посреди башни был устроен пустой цилиндр над глубоким погребом, с острыми железными когтями по стенам, и туда будто бы когда-то бросали преступников. Но для студентов, не попавших на казенное содержание, мифическая башня была прекрасной богадельней. Обедать и ужинать башенники-студенты ходили в казенную столовую. Большинство студентов, попавших в башню, составляли более слабо приготовленную к Академии часть студентов. Но попадали туда и будущие магистры320. Башенные стипендии имели даже преимущество пред казенными в том отношении, что не налагали на стипендиатов никаких повинностей по окончании курса.

Жизнь студентов Московской Академии была с внешней стороны поставлена в довольно тяжелые условия: вдали от столицы, в стенах монастырских, вне всяких общественных развлечений, почти без всякого общества, в однообразной, скучной обстановке. Поездка в Москву – единственное удовольствие для студента Московской Дух. Академии, но это удовольствие не всем было по карману. С завистью приходилось посматривать на богатеньких москвичей-студентов, которые каждый почти праздник ездили домой или к родственникам, имели возможность посещать театры, концерты. Многие из студентов, насколько мне известно, в течение четырехлетнего обучения в Академии ни разу не бывали в Москве за неимением никаких средств. Три рубля (в первый год нашего академического курса только два) «чайных» для некоторых были единственным источником приобретения карманных финансов. Уроков в посаде найти было трудно, и их имели только счастливцы. А деньги были нужны не на одни прихоти. Иногда требовалось иметь воспособление к казенному питанию. Кормили нас сравнительно хорошо, сытно, но только в скоромные дни. А в посты приходилось есть хлеб с «угрызением совести». Рыба была, очевидно, дорога, достать хорошей иногда совсем было невозможно; из свежей рыбы мы получали изредка тольку щуку; а соленая иногда бывала невысокого качества. Как-то один выпал счастливый пост, когда эконом академический где-то приобрел малосольную стерлядь. Бывали случаи, когда о негодности постного стола мы вынуждены были через дежурных по столу заявлять инспектору и даже ректору. Но заявления эти обычно не имели действительного значения. Эконом был (из иеромонахов лавры) совершенно с какими-то оловянными глазами и относился к нашим интересам очень спокойно. Иногда мы его порядочно бранили. Кто имел возможность из студентов, тот добавлял к казенному столу приобретенную за 5–10 коп. громадную толстую селедку, т. наз. «кобылу», или же жареную печонку (колбаса в 23 к. фунт считалась роскошью). Обыкновенно такие покупки делались компаниями в 2–3 человека, иногда в сопровождении «смирновской сороковки». Вкусы почти у всех нас были весьма неприхотливые, а аппетиты, соответственно возрасту, довольно высокого давления. Казна, по-видимому, знала, с кем имеет дело, и иногда злоупотребляла, стараясь качество питания компенсировать количеством. Вину преждевременных катарров желудка и кишок наполовину следует по справедливости отнести на академическую и – уже без всякого сомнения! – на семинарскую кухню. А также и употребление алкоголя пред обедом или ужином было, я уверен, результатом кухонной экономии: многим и в голову не пришло бы прикладываться к «смирновке», если бы не потребность в возбуждении аппетита для невкусного обеда. С такой искусственной приправой все елось без разбора: вкус притуплялся. А начальство бывало довольно в подобных случаях, – меньше ему надоедали претензиями. Это везде так было и теперь в семинариях, я знаю, подлинно бывает. Это не карикатура и не гипербола!

Но если за что можно и должно быть благодарным начальству Академии в наши студенческие дни, так это за ту личную свободу, которую в нас щадили, лишь отечески и благожелательно ее оберегая, насколько это оказывалось возможным. Возможность работать для нас была полная. Не отнималась никогда и возможность отдыхать. Внутренняя жизнь студенчества была обеспечена от излишних вмешательств инспекции. Где-то далеко над нами бодрствовало благопопечительное начальство, но десница его нисколько не давила нас. Воспитатели наши, несомненно, считались с потребностями юношеского возраста. Их взгляд на нашу жизнь был чужд фарисейской праведности и скудоумного формализма. Ни инспектор, человек светский, ни ректор, монах и кабинетный ученый, не связывали нашей юношеской домашней жизни запретами и угрозами. Досуги наши нам позволялось употреблять и на товарищеские вечера, с пением, музыкой и танцами и даже с домашними спектаклями321. Это давало студентам возможность развивать свои эстетические способности и литературные вкусы. Это же сближало нас с профессорами и их семьями, которые охотно посещали наши увеселения. Обычные наши студенческие вечера совершались импровизированно: случайный хор, случайные танцы (кавалеров с кавалерами), музыка горемычная: сначала стоял в чайной какой-то полуразбитый рояль, затем он совершенно стал негоден и об исправлении его никто не позаботился, а потом удовольствовались гуслями. Один из студентов нарочито из дома привез гусли, и вот, бывало, посадят гусляра (Е. Е. Самуилов, уже умерший) и заставят играть «польку» или «кадриль». Иногда на этих гуслях поигрывал и о. Иоанникий – маленький, кругленький, лысенький монашек, а иногда и подпевал своим слабеньким тенорком: «Над озером, в глухой дубраве...» Он был уже 40 лет, но и его возбуждала товарищеская жизнь. Царство ему небесное! Он был хороший человек, немало пострадавший на своем веку. К вечерам с гостями и спектаклям приходилось готовиться серьезно. Молодежь в приготовления на свои вечера влагала бескорыстно и беспредельно всю свою душу. Спектакли на многих студентов произвели сильное и благоприятное впечатление, в смысле толчка к ближайшему ознакомлению со светской художественной литературой. Как раз в то время, между прочим, явилась мысль основать студенческую библиотеку для книг литературно-художественного содержания. Было сознано убожество семинарского образования в области истории литературы даже нашей отечественной, не говоря уже об иностранной. Не знаю, существует ли студенческая библиотека в настоящее время, но приходилось слышать, что в девяностых годах она продолжала расширяться и достигла блестящего состояния. А ведь началась прямо на гроши. Впрочем, к чести многих редакций надобно сказать, что на просьбы студентов о даровых высылках журналов они откликнулись охотно.

Общий строй студенческой жизни в Академиях носит обычный для духовных учебных заведений характер. Но в Московской Академии студенты пользовались личной свободой больше, чем в других Академиях. Общих молитв, напр., не было. Молиться по казенному у нас не считалось добродетелью. Обязательность в этом смысле не налагалась. Многие сами молились неопустительно утром и на ночь. Несмотря на легкомысленный возраст, подобные молитвы товарищей никогда не подвергались ни осуждению ни насмешкам. В Великий пост по вечерам совершались общие молитвы и опять-таки по традиции и согласно общему соглашению, без влияния инспекции. Раза два посещал такие молитвы ректор (архим. Михаил), столько же – инспектор (Смирнов). Богослужения в академической церкви посещались студентами исправно, за редкими исключениями. Так уже установился порядок до нас, – неловко чувствовалось не идти в церковь. Любители после своей всенощной, поужинав за общей трапезой, отправлялись в Троицкий собор и там еще полчаса-час простаивали за продолжительной монастырской службой; иные оставались до конца, чтобы прослушать молебен Преподобному и приложиться к св. мощам его.

Праздники академические справлялись очень торжественно. Обыкновенно приезжал кто-нибудь из викарных епископов. 1-го октября, в храмовой праздник, на годовой академический акт съезжались гости из Москвы: протоиереи, по преимуществу из числа бывших профессоров, преподаватели дух. семинарий. Митрополита Иннокентия мы не видели ни разу, – он был уже очень слаб и слеп. Его преемник, знаменитый Макарий, однажды совершал литургию (кажется, в Духов день), причем произнес назидательное слово об «исполнении духом». Тоже один раз, как-то весной, литургисал преосвященный Амвросий и со свойственным ему талантом сказал импровизацию о том, какие святые и незабвенные воспоминания он хранит о родной для всех нас Академии. Мы, студенты, переживали особенный подъем во всех подобных случаях, когда посещали Академию именитые святители и другие высокопоставленные лица. Однажды, вскоре после вступления своего в должность обер-прокурора Св. Синода, посетил Академию К. П. Победоносцев. Нас тогда собрали в актовом зале. Гость приветствовал нас краткой речью, в которой выразил свое удовольствие, что Бог привел его быть в святой лавре Преп. Сергия и под кровлей славной Академии, откуда «воссияли многие светильники русской Церкви». В заключение пожелал нам остаться «верными великим заветам Платона и Филарета, Голубинского, Делицына и Горского».

Необыкновенное движение произошло в Академии, когда лавру посетил император Александр Николаевич: перед походом в Турцию для освобождения братьев-славян государь, по обычаю предков, прибыл поклониться св. мощам Преподобного и испросить его благословения на великое дело. Большинство студентов расположилось двумя рядами от святых ворот лавры до Троицкого собора, некоторым удалось пробраться и в самый собор. Великий царь произвел на нас глубокое, оставшееся на всю жизнь, впечатление своим орлиным взглядом и царственным величием.

Большое оживление вносили в нашу жизнь публичные диспуты соискателей ученых богословских степеней. Академия вся переполняла актовый зал и с жадностью выслушивала речи и самую защиту докторантов и магистрантов. Самое оживленное настроение мы пережили в день защиты докторской диссертации известным ученым протоиереем А. М. Иванцовым-Платоновым. Диспутант поразил нас и уверенностью в своих церковно-исторических познаниях и своим удивительным спокойствием. Этого, как раз наоборот, нельзя было сказать о его оппонентах: А. П. Лебедеве и Н. И. Лебедеве. Особенно последний (доцент по патрологии) положительно выходил из себя, стараясь опровергнуть мнение А. М.-ча о св. муч. Ипполите, еп. Остийском. Докторант твердо устоял на всех тезисах и единодушно был приветствован как вполне заслуженный доктор богословия. А. П. Лебедев свой собственный диспут провел с достоинством, но подробностей не помню. При нас же прошли очень оживленно диспуты Н. А. Заозерского, Н. И. Лебедева, священника И. Ф. Мансветова, И. И. Соколова (впоследствии Сергия, еп. Черниговского), А. Д. Беляева, Н. И. Троицкого, А. А. Остроумова.

В студенческих номерах не один день затем продолжались воспоминания об «ученых праздниках». Иногда прения между студентами принимали серьезный характер и наталкивали на необходимость ближайшего ознакомления и с самими диссертациями и с их первоисточниками.

На государственные и общественные события того времени студенты Академии иногда реагировали с большим интересом и возбуждением. Газеты всегда читались вслух группами, особенно «Московские Ведомости» со статьями Каткова и «Современные Известия» Н. Гилярова-Платонова. В «Русских Ведомостях» разбирались только очень немногие, большинству они казались скучными. Много было споров и за и против по поводу покушения на убийство Трепова в Петербурге Верой Засулич. Выяснялись уже и тогда до известной степени крайние правые и умеренные левые. Но все были, без сомнения, глубокими патриотами. Турецкая война захватила всех поголовно. Успехи русского оружия всех радовали и нередко приводили в неописуемый восторг, на какой только способна горячая молодость. Падение Плевны и дальнейшее победоносное шествие русского воинства до стен Царяграда шумно было отпраздновано специальным банкетом с речами и тостами. Не успокоились и на утро. Составилась группа восторженных патриотов, которая решила идти к инспектору и просить поднести приветственную телеграмму самому государю императору. Начальство академическое не привыкло к таким эксцессам и было приведено в смущение. Исполнено ли было желание студентов или нет – неизвестно, но инспектор на другой день пригласил к себе дежурных и объявил им, что приветствие государю отправлено на имя обер-прокурора Св. Синода. Затем больше по поводу этого ничего уже не говорилось.

Взаимные отношения студентов в наше время были в полном смысле товарищескими. Нас всех соединяла прежде всего любовь к alma mater. У многих эта любовь доходила прямо до слепоты, до фанатизма: «Лучше нашей Академии, – говорили они, – нет ничего на свете». Эти «квасные патриоты» просто гордились тем, что они в Московской, а не в другой какой-либо, Академии. Особенно – если позволительно так сказать – близорукостью отличались москвичи-аборигены, а из них вифанцы. Приехавшие из дальних провинций студенты были в этом отношении куда развитее. Москвичи ведь совсем ничего не знали о том, как люди живут и что думают за пределами Москвы. Им казалось, что весь свет только в Москве, и самое небо, как говорят, им представлялось «с овчинку». Ни один из них не ездил никуда дальше Московской губернии, поэтому Саратов, напр., или Симбирск казались им находящимися где-то чуть не в Сибири. Несомненно, москвичи (только никак не вифанцы) были более джентльмены, чем провинциальные студенты, более смелы и находчивы: это естественно, – ведь они и в Академии были у себя дома. Во время приемных экзаменов провинциалы чувствовали себя чужими, заезжими и волей-неволей должны были терпеть некоторое унижение перед гордыми столичными товарищами. Но вскоре эти шероховатости сгладились. Быстро все познакомились друг с другом и произошли новые товарищеские ассоциации. В общем, в течение первых двух месяцев установилось равновесие, которое и не прекращалось в течение всего академического курса. Нарушения товарищеских добрых отношений бывали как чрезвычайно редкие исключения и не на каждом даже курсе. Ни стачек ни забастовок тогда еще не знали. Партий политических не существовало.

Три разряда студентов было в наше время: студенты, живущие в номерах, студенты-башенники (о которых сказано выше) и, наконец, «синодалы», – так назывались члены духовенства, обучавшиеся в Академии. Им отводилось для проживания особое помещение (рядом с квартирой ректора, близ церкви), называвшееся «синодом». Была еще маленькая горсть студентов «комитетчиков», – это студенты, бывшие писцами в цензурном комитете и в редакции академического журнала («Прибавления к твор. св. отцов»).

В общих академических праздниках участвовали все студенты без различия, кроме тех, которые не хотели участвовать. Но была и частная жизнь отдельных связанных соседством кружков; «синод» жил, напр., своей отдельной жизнью, менее школьного характера: там были люди уже более почтенные, привыкшие к известному комфорту и более знакомые с порядками житейскими. И у них бывали свои «праздники». Однажды, в самый разгар празднества, когда тон товарищеских бесед значительно повысился, высокопоставленный сосед (архим. Михаил), со свечой в руке, в подряснике и скуфейке, в туфлях, как тень, появляется из двери и, качая головой, говорит обличительную речь. Понятно, слушатели все моментально превратились в разные знаки препинания... Вечер докончили шепотком.

Утраты товарищей сопровождались общей студенческой скорбью, и участие в погребении и панихидах по усопшим выражались искреннейшим образом. Один из подобных скорбных случаев живо помнится мне из того времени.

Умер от воспаления легких студент 1-го курса А. Любимов, такой нежненький, худенький мальчик, с открытой и отзывчивой душой, которого как-то скоро узнали и полюбили на всех курсах. Около его кровати поочередно сидели ближайшие его друзья, внимательно следили за всеми переменами его температуры и пульсаций сердца, надоедали академическому доктору (Страхову) с разными просьбами, потребовали консилиума. Когда все оказалось напрасным, то озаботились устроить торжественнейшие похороны. Доселе слышатся мне стройные звуки похоронного пения над гробом «Саши» и надгробные речи одного из студентов (И. И. Ласкина). Припоминается и другой случай – смерть жены одного из студентов (С. А. Воскресенского). Молоденькая женщина, не более года вышедшая замуж, умерла от страшной болезни (черной оспы). Супруг был убит неожиданным горем. (И сам он оказался зараженным, но остался жив, будучи только изуродован следами оспы). Мы знали это, знали опасность. Но ни на минуту не задумались пред товарищеской обязанностью. Набрался быстро хор, который исполнил панихиду при гробе покойной и затем участвовал при выносе, погребении и проводах на кладбище. Впоследствии храбрецы вспоминали об этом, и жуть забирала сердца: вот она, пламенная, самоотверженная молодость! Всюду она готова идти товарищества ради! лишь бы так или иначе усладить горе ближнего!

Пора и кончить. Написал бы поменьше объемом и пополнее содержанием, если бы свободного времени имел побольше. Хотелось поделиться воспоминаниями о прошлом, если не для всех, то для очень многих дорогом, родном, священном. Прошли десятки лет, почти пятидесятилетие с той поры, когда впервые я узнал про Московскую Духовную Академию – сначала через посредство старых питомцев ее, а потом и непосредственно, по личному опыту. Многое, очень многое переменилось в нас и вокруг нас. Пережиты великие общественные потрясения. Произведены оценки и переоценки разных ценностей в различных областях жизни и мысли. Сами мы стали стариками. Изведали немало и хорошего и плохого. Сколько в земле погребено из среды наших товарищей и современников по академическому ученью! Сколько пролито слез из наших собственных очей по близким сердцу! Родная Академия много-много потерпела, как ни одна из других ее сестер, в эти последние десятки лет. И почти никого не осталось из очевидцев ее славного прошлого, учеников великих учителей, свидетелей ее радостей и несчастий, ее самобытности и пленения «от чуждых» и вообще всяких перипетий ее полувекового исторического бытия322. И физиономия самой Академии, может быть, теперь уже не та, что была 35 лет тому назад, и воздуха в ней прежнего, конечно, не осталось ни одного атома. Но дороги мне в ней и самые стены, и полки библиотечных шкапов, и тропинки, ведущие, как и встарь, в церковь и аудиторию, и к священным могилам отцов. Да хранит же ее Господь молитвами св. Сергия от всяких новых потрясений! И да крепнет в ней та благодатная сила, что некогда воздвигала мужей веры и любви, как и «духа премудрости и разумения!»

Студент семидесятых годов.

* * *

315

Из священнослужителей нашего времени помним: иеромонаха Иоанникия (его фамилия «Надеждин», но студенты в шутку называли его «Голятовским»; он умер в сане епископа Архангельского), священников – Василия Архангель­ского и Сергия Чучкина, диаконов – Добролюбова (ныне протоиерей в Москве), Флерина (умер священником) и Белокурова (у этого был очень хороший голос; со временем он сложил сан).

316

В басах стояли на клиросе: Т. И. Буткевич (ныне протоиерей, член Госуд. Совета), Н. А. Любимов (ныне протопресвитер Больш. Успенск. собора), В. Ф. Соболев (ныне протоиерей в Москве), И. И. Ласкин (ум. диаконом Венской посольской церкви), Д. А. Некрасов (ум. преподавателем Моск. дух. сем.), Гр. Младов (ныне протоиерей). В числе теноров пели: Н. И. Боголюбский (про­тоиерей, проф. Моск. универс.), И. И. Тихомиров (недавно ум. протоиереем, в должн. председ. издат. комиссии при Св. Синоде). Регентами состояли: Д. И. Ти­хомиров, А. И. Соловьев, В. А. Золотницкий. Выдающимся чтецом был К. И. Ланин (в монаш. Сергий, умерш. в сане архиепископа Ярославского). Припоми­наются хорошие голоса-тенора: А. Огиевского, Маркова, Мощенко, Хоменко, И. П. Яхонтова, Думаревского и др.

317

В наше время в каждом номере на трех первых курсах по назначе­нию начальства жил «старший», студ. IV курса.

318

Таков, напр., Μ. П. Фнвейский, известный переводчик ученых сочинений с английского языка.

319

Преемником его был избран тоже наш современник, талантливый че­ловек (и тоже, как и Р. Ильич, из курских семинаристов) И. П. Яхонтов. Но этого тоже изъяла скоро из среды живых неожиданная смерть (от аневризма).

320

Знаю одного бывшего «башенннка». занимающего в настоящее время должность попечителя одного из учебных округов, – другого, состоящего профессором одного из высших учебных заведений.

321

Сам «папаша» относился к студенческим шумным вечерам снисходитель­но. Рассказывали, что он даже высказал однажды искреннее недоумение, почему это один какой-то новый курс студентов не устроил обычного поздравления (т. наз. «генеральная» пирушка) друг друга с поступлением в Академию: так это оказалось необычным. «Уж будет ли толк в новых студентах? Что-то не по летам скромны», так будто бы выразился он.

322

Могу указать только М. Д. Муретова и А. Д. Беляева. Знаю выбывших добровольно из состава академического В. А. Соколова, Η. Ф. Каптерева, Н. А. Заозерского.


Источник: У Троицы в Академии. 1814-1914 гг. : Юбил. сб. ист. материалов. - Москва : Изд. бывш. воспитанников Моск. духов. акад., 1914. - XII, 772 с., 11 л. ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle