Источник

Школа, общество и Церковь

В этой главе я хочу рассказать, как шло воспитание в мое время.

По долголетнему опыту жизни я давно пришел к заключению, что главную роль в характере человека играет прежде всего наследственность. Ее я понимаю собственно в двух видах: общем и индивидуальном. Под первым я разумею общечеловеческое природное состояние, с положительными и отрицательными свойствами его, склонностями к добру и злу, под вторым разумею уже частные особенности, складывавшиеся в течение десятилетий и столетий под влиянием разных индивидуальных условий: религиозных, географических, социальных и личных.

То и другое передается потом по таинственным путям психологической наследственности, и образуются нации, племена, роды, семьи и отдельные индивидуумы. Потом те же условия, а также смешение крови и личные усилия вносят разнообразие в новых людей, но думается мне, что преимуществуют все же свойства, полученные нами от предков, близких и дальних.

Личный наш подвиг, особенно в христианстве, может иметь немалое значение, но тут потребуются большие усилия, напряжение духа и воли, чтобы в короткий срок одной жизни добиться каких-нибудь значительных результатов и изменить и природные, и прирожденные (наследственные) наши свойства, И то для этого требуется помимо всего прочего особая божественная помощь, или сила благодати. Но и последняя не уничтожает индивидуальности, полученной уже от рождения, в только исправляет ее, усиливая доброе и ослабляя недостатки. И лишь исключительные люди, святые, добиваются этими путями великих результатов. Но и они так или иначе, хотя бы в силу наследственной энергии, решимости, многим обязаны предкам и родителям.

Например, из житий святых мы ясно видим, что у большинства их родители были уже благочестивы или по крайней мере один из них. Исключения редки. И лишь был единственный период в жизни человечества, когда из недостойного прошлого выросло поразительное поколение миллионов обновленных людей: это христиане первых трех веков. Божия благодать влила в них новые колоссальные силы, и история была свидетельницей невероятного чуда: двенадцать рыбаков, учеников Христа Господа, перевернули весь мир! Церковь Его сделала нечто подобное и над русскими племенами в IX-XI веках и дальше. И влияние ее, или точнее Силы Божией, глубоко отложилось на русском народе до наших дней, передаваясь и по рождению, и по общему духу традиций, по быту. Но должно сознаться, влияние это давно стало слабеть.

Однако нельзя отрицать некоторой, хотя и меньшей, доли влияния и иных условий, воспитания человечества. Обычно прежде придавали важнейшее значение знанию, обучению, школе. В последние времена – социальным, в особенности экономическим, условиям жизни. И лишь некоторые отводили первенствующее значение Церкви. Я признаю все эти пути, а какой из них сильнее, по моему мнению, отразился на русской душе в наше время, покажут дальнейшие мои воспоминания. Я их расположу в указанном в оглавлении порядке: школа, общество, Церковь. Среди материалов об этом будут и более важные факты и явления, но да не будет поставлено мне в вину, что я нередко буду рассказывать и о мелких случаях жизни: они, во всяком случае, будут оживлять воспоминания, а иной раз дадут кому-нибудь толчок и к более серьезным размышлениям и выводам.

Первая школа моя была, как и у всех, в семье. Почти исключительные умственные способности, полученные нами от отца и матери, сделали пятерых из шести первыми учениками. Не будь этого, никакие благоприятные условия не могли бы вынести нас на верхи культурного класса, до которых мы поднялись без особого труда с нашей стороны. Но помогали и добрые условия.

В семье же началась, конечно, и первая грамота. Мать наша, хотя вышла из духовного сословия, научилась, не знаю уж почему, лишь читать, а письму выучилась впоследствии, самоучкой да по подражанию нашим письмам. Отец писал красиво, мягко и мелко, а мать, наоборот, крупно, сильно, не обращая внимания на внешнюю сторону.

Когда и как научился я грамоте, не помню начала, вероятно, лет с четырех. Была у нас в доме какая-то первичная азбука с картинками и побасенками. И учили нас еще по старому методу: «буки † аз ­­ ба, веди † аз ­­ ва» и так далее. И легко как-то выучились мы, несмотря на этот мудреный способ. К шести годам я уже читал, писал, считал, знал главные молитвы и истории. После читал, что попадало к нам случайно. Между прочим какие-то длинные романы, приложение к газете «Свет». И очень не любил в них так называемых описаний и рассуждений, пропускал их и читал там, где рассказывалось о событиях или велись разговоры.

К концу шестого годика меня вместе с братом Михаилом, который был старше меня почти на два года, отец отвел в школу, находившуюся в двух верстах от дома. Мы оба были приняты сразу во второй класс: в первом нам нечего было делать. Школьные товарищи были хорошие, обучение шло легко. Барыня Чичерина давала всем нам на обед одно блюдо, большею частью щи с мясом и вкусным хлебом с людской кухни. Сначала мы хлебали одни щи, а потом, по стуку ложкой старшего, мы набрасывались на куски, то есть уже на мясо... Потом убирали все, относили. Немного играли на улице и продолжали учиться... Еще раз скажу спасибо и за это... Многие из нас лишь в школе и видели мясо.

Центральной личностью был, конечно, Илья Иванович. Обучившийся в учительской семинарии на средства той же Софьи Сергеевны, как и управляющий имением Широватов, кончивший художественное училище, оба они вышли из народа. Мать учителя была из дворовых, как и мы, служила птичницей у господ. Эта добрая и полная старица известна была способностью «заговаривать кровь», то есть какими-то внушениями останавливать кровотечение без всяких повязок. Илья Иванович был высокий прочный мужчина, сильной воли, знающий свое дело. Мы его боялись и учились. Если все шло благополучно, он был спокоен. При шалостях же не пожалел и родной дочери своей Анюты, наказав ее в классе при всех ремнем за какую-то провинность. Ко мне он относился с лаской: как малыша и способного, он однажды взял меня на широкую свою ладонь и носил по старшему классу; за дверями был еще младший – новички. Обучение длилось 4 года. Дело стояло отлично. В храме он управлял хором, и тоже отлично. Кажется, это вменено было ему в бесплатную обязанность воспитавшей барыней. И он трудился так до старости. Царство ему небесное! Вспоминаю его всегда с благодарностью. Будучи еще глупышом, я, стоя около окна его дома, обратился однажды к нему с наивным вопросом, дети всегда любознательны:

– Илья Иванович! Отчего у вас такая лысина?

А лысина, как голое колено, была почти во всю голову.

Спокойно улыбнувшись, он отвечал мне серьезно:

– Летом я лежал на траве и заснул, а канки (индюшки) подошли ко мне и выклевали волоса.

Я вполне поверил и, придя домой, объяснил это матери. Потом, уже будучи студентом академии, я с любовью навестил старого и первого учителя и благодарил его; он мало изменился за прошедшие 15 лет.

При выпуске учеников был экзамен. Приезжал почему-то чудаковатый, но умный помещик Дашкевич из католиков, была барыня и не всегда священник: школа была земская. Учитель нас хорошо подготавливал и к испытанию, так что все выходили успевающими и даже дисциплинированными.

При моем выпускном экзамене, в самый разгар дня, мы услышали набатный звон: в нашей деревне Ильиновке бушевал страшный пожар. Кажется, некоторые ребятишки, из них полублаженный, но способный Миша Савехин, убежали с экзаменов домой помогать тушить.

Эти пожары были огромным несчастьем для народа: чуть не полсела выгорало зараз! Пожарных тушительных средств не было, организации тоже, везде солома да сухое дерево. Так, бывало, и горит, пока не догорит до конца или ветер вдруг повернет в другую сторону. Страшно, но и интересно было смотреть издали на эту стихию... А потом как-то опять отстраивались. К счастью, пожары все же бывали редки. Наша Ильинка, однако, почему-то страдала больше всех.

Через три года кончили мы школу. Брата старшего выпустили на экзамен, а меня еще оставили на год: по молодости, всего 9 лет, не полагалось допускать до экзамена и выдавать свидетельство. И добрый учитель занимался со мною одним особенно: синтаксисом, чтением книг и чуть ли даже не дробями, а кроме того, иногда поручал мне, малышу, помогать ему учить других, особенно новичков. Так и это все пошло мне на пользу. Первая ступень кончена.

Что дальше делать? У матери в душе всегда жила мечта: хоть одного бы мальчика сделать батюшкой, «иметь молитвенника у престола Божия» – сказалось в ней сословное происхождение. Да и с человеческой точки зрения положение священника было и высокое, и доходное. Он был ниже лишь помещиков, но выше прочих; разве богатые управители почти равнялись ему, но и те были почтительны пред своим духовником. Таким образом, это служение было высшее, о чем мог мечтать член низшего сословия, включая даже и дьячков.

Но деньги? Деньги! Нужно везти в губернский город, платить десятки рублей... Это было трудно... И тогда родители решили отдать нас в так называемое уездное училище в г. Кирсанове, в 35 верстах от села Сергиевки.

Это была вторая ступень обучения вроде средних классов гимназии, но без всяких языков. Обучение трехлетнее. Оттуда были неширокие пути: телеграфистом на почту (мне нравилась их форма с золотыми пуговицами!), писцом в контору, может быть, волостным писарем в селе, ну и куда судьба загонит. Здесь мы с братом проучились два года. Без надзора уже ленились. Научили нас курить табак – почти все курили. Вообще, атмосфера городских школьников была неважная, даже дурная, сельские были не в пример лучше. Лучшим учеником у нас в классе был Назаров – чудный, изящный, беспорочный (и не курил) мальчик городских родителей... Законоучителем был седой протоиерей собора о. Иоанн Кобяков, с нами обращался ласково... Я поступил в соборный храм певчим за рубль в месяц, но проспал как-то раннюю обедню, в 6 часов утра, и постыдился воротиться... А за курение мы пострадали: одна знакомая донесла на нас родителям. На ближайшие каникулы (мы жили тогда у няньки Арины), в масленицу, мать поставила нас на колени перед иконами, пока все другие ели блины. Потом простила. От стыда мы залезли на печь, а она, мать всегда мать, стала подавать нам и блины, и сметану, и масло туда же. Курить перестали. Но после брат снова научился, уже в другой школе. Он еще год проучился здесь, а меня мать все же решила «повести по духовной дороге», и, не кончив одного года в уездном, я попал в духовное училище.

Учить, учить... Но где же средства? И кого учить: одного ли меня или и других пятерых детей? Почему лишать их образования? Но деньги? Это постоянный вопрос для бедноты, особенно деревенской. Читателям показалось бы, вероятно, даже бессмысленным задаваться нам, то есть собственно родителям, такими мечтами. Да, но ни они, ни мы, дети, не усчитали колоссальной энергии матери, а сила и горами движет.

Будучи очень умной от природы и бережливой, как и все бедняки, она с первых дней замужества начала собирать средства на дальнейшую жизнь вообще, а на воспитание детей в особенности.

Мой отец к тридцати трем годам ничего не скопил, и даже были на нем какие-то долги. А когда он женился, то все хозяйство взяла в руки мать. У нас был желтый комод, приданое мамы. В первом, верхнем ящике его помещалось наше министерство финансов, туда и складывалась всякая сбереженная копейка. Получит отец свои месячные 22,5 рубля, мать их немедленно в ящик. Вскормили свинью, теленка, уток, индюшек, продали – а деньги туда же. Людям – мясо, нам – потроха, да разве окорок ветчины на чердак. Сливки сняли, масло сбили – денежки в «кассу». И так каждая копеечка, а «копеечка рубль бережет». Расходы же делались самые минимальные, без чего уже нельзя обойтись. Конечно, мы дома босиком бегали, как и все деревенские ребята. В школу – обувь, а воротился домой – в «маменькиных сапожках», то есть в чем родился, бегай вволю. До самой семинарии, то есть до 17 лет, и я босиком гулял по родной земле дома. Но только так и можно было сделать сбережения. Конечно, это доставалось иногда очень болезненно. Например, мать и в грязь и в снег ходила дома в чем попало. Бывало, мы собьем наши сапоги, мать отдает сапожнику голенища, чтобы наставить на них головки, а сама ходит в наших или собственных дырявых опорках. И это не день, не два, а годами. И к двенадцати годам моего детства у нее были непоправимо простужены на всю жизнь ноги: получилось воспаление... Итак, осталась навсегда болезнь и опухоль. Однажды мать говорит мне:

– Сынок, поди сюда!

Я подошел. Она приоткрыла снизу платье и, указывая на опухоль, сказала:

– Нажми пальчиком.

Я нажал, чувствую – туго. А когда отнял его, то на опухшем месте осталась ямочка от пальца, пока постепенно потом не заполнилась... Легко говорить, а каково терпеть? Зато мать свои хорошие ботинки (у нас звали их тогда «полсапожки») носила лет по 7–8: в церковь, в село, в гости, а потом опять в опорочках. Отец же был еще аккуратнее: свои смазные сапоги он носил буквально 21 год! Прежде он больше сидел за конторским столом, а дома тоже ходил в каких-то старых простых сапогах, но босиком я его не видел. Знаменитые же ветераны смазные я отлично помню: вверху они были уже порыжевшие, а низ чистился ваксой... Их бы в музей исторический нужно поставить... Зато какая бывала радость нам, когда деревенский сапожник Иван Китаич (вероятно, Титович) приносил нам новые сапожки, да еще со скрипом! Несколько минут мы ходили по комнате именинниками, а потом с грустью снимали и опять гуляли в «маменькиных». Зимой у нас были валенки. Но не нужно думать, что мы жаловались на этот порядок: так все кругом ходили, кроме барских детей да сына управляющего. Конечно, не все губили ноги, как мать, но зато почти никто и не смог так обучить детей. Я не знаю буквально ни одного подобного примера на 100 верст кругом и потом во всю жизнь не слышал ничего такого!

После, когда мы уже учились в губернии, мать пешком пошла продавать масло в город или потом везла его в Тамбов, чтобы им заплатить за наше «правообучение». 25 верст в любую погоду тащит на себе ведро, а то и два, с пудом масла!. Да, подвижница житейская была наша мать...

И вот таким путем за каких-нибудь пять лет своего замужества она уже скопила до тысячи рублей. В это время один из родственников, Я.Н.С-в, муж ее старшей сестры, нуждался в деньгах и попросил эту тысячу взаймы под проценты; доходы наши увеличились. Еще скопились постепенно деньги. Другой ее родственник, М.Н.3-в, тоже попросил взаймы под проценты. Они были довольны полученными займами. И, зная нашу бедноту и многосемейность, с охотою и нам давали проценты... А месячное жалованье все шло и шло, масло и свиней каждый год продавали, и деньги все увеличивались. Вот этот сберегательный мамин ящик и дал нам образование, особенно в первые трудные годы. А потом мы и сами стали помогать обучению друг друга. Например, младший брат Александр, дойдя до семинарии, начал (так очень многие семинаристы делали) набирать «духовников», то есть 3–4 учеников духовного училища на снимаемую им квартиру, питал их, помогал готовить уроки, следил за дисциплиной, за чистотой их. И за все это получал по 5–7 рублей в месяц, большая часть которых шла на уплату хозяйке за квартиру, за стол, за мойку белья, на тетрадки, оставались ему самому гроши, зато он имел бесплатную квартиру и питание.

Я же, как лучший ученик в классе, был (совершенно неожиданно для меня и родителей) с первого же класса семинарии (после четырех лет собственного содержания в духовном училище) переведен на казенный счет в корпус, то есть в семинарское здание. Большинство же семинаристов жили в «своекоштном» общежитии, а еще больше по частным квартирам компаниями или репетиторами, как брат.

Но нужно было учиться уже и сестре Надежде, и четвертому брату, Сергею. Тогда я пришел на помощь: мне предложили заниматься с неуспевающим гимназистом, за что я получал 6 рублей в месяц. Из них я 5 относил в женский монастырь, где помещалась сестра моя в келье одной монахини (они жили на свой счет). Но, конечно, главный фонд был мамин «комод»! Так вот мы и обучились!

Да что еще? После, к выдаче замуж моих сестер, мать за долгие годы скопила (собственно, эти суммы были взаймы у наших родственников) по две тысячи рублей! Невероятно?.. Но так! Только, кажется, младшая сестра, Елизавета, на свое приданое обучилась в Санкт-Петербургском женском университете, потом была преподавательницей в гимназии и вышла без приданого за директора гимназии...

Уж много после, когда я был ректором семинарии, мама говорила мне с сокрушением:

– Ради вас, детей, я так втянулась в бережливость, что сделалась скупою. И сама знаю, что это грех, а уж ничего не могу поделать с собою!

Впоследствии мы купили для топки дров, а она жалела их и по-прежнему топила соломой... И угорела с отцом...

Но, если бы она не была бережливою, мы не получили бы образования: трое – высшего, а трое – среднего. Старший брат учился в фельдшерском училище (после уездного), Надежда – в учительской школе, Александр после семинарии стал священником, я и Сергей кончили Санкт-Петербургскую Духовную академию и оставлены были при ней профессорскими стипендиатами. Лиза после гимназии (с медалью) поступила на высшие женские курсы. Я описал все это подробно, чтобы показать, каким невероятным, совершенно исключительным путем нам, деревенским жителям, можно было получить тогда образование! Я из всей округи знал лишь одного мальчика, Комарова, из села Марьянки, пошедшего вслед за нами в уездное училище. Умненький, худенький был. Отец его – высокий, богомольный, за всей службой, бывало, все читает на память, вслух шепча какие-то свои молитвы, точно не слушая ничего, что пели и читали в церкви.

Вспомнил еще одну характерную подробность. По законам нашего времени дети «податного сословия» (даже и доселе не понимаю этого термина: ведь какие-то подати и налоги платили все) не имели права учиться в средних и высших школах. И нам для этого нужно было «отписаться» от крестьянства: «народ» должен был дать на это согласие. На деле это было легкой и формальной процедурой. Отец или мать со мною сходили в волостное правление, верст за семь от дома. И, кажется, поднесли бутылку вина волостным старшине и писарю, и те беспрепятственно выдали какую-то бумажку, что я теперь «отписан». Но, кем же я стал после этого, не понимаю и сейчас. А крестьянское происхождение все иногда давало немного себя знать. Еще в духовной школе товарищи обычно спрашивали: «Ты чей сын?» – «Священника!» Это очень почетно. «А ты?» – «Диакона». Уже ни то ни се. Псаломщика – и вовсе невысоко, но терпимо. «А ты?» – «Крестьянина!» Бывало, говоришь, а самому стыдно, что ты из крестьян: черная кость, низшее сословие, мужики...

В семинарии товарищи были уже умны и деликатны и не заводили подобных разговоров между собою, но старшие, начальство, еще раз упрекнули меня этим...

А теперь воротимся назад.

Решивши хоть одного попробовать учить выше, родители, больше мать, должны были ехать со мною в Тамбов, за 90 верст от Кирсанова, чтобы у самого начальства справиться об условиях поступления...

Бедные мы пошехонцы! Казалось бы, нужно просто написать письмо за семикопеечной маркой в канцелярию духовного училища с вопросами, и получили бы мы полный и точный ответ. Но нам, неучам деревенским, и не верилось, чтобы так легко можно было добиваться справок: жизнь приучила нас к мысли, что все достается с особым трудом. Да еще сомнение будет одолевать: напишут ли ответ? Не рассердится ли там какое-нибудь начальство на такую нашу дерзость? А потом что будет?.. Да и точно ли напишут, чтобы мы все поняли?.. Нет, уж лучше самим как-нибудь добраться в этот далекий и пугающий Тамбов!. Нужно тратиться на железную дорогу? Ну что же поделаешь! Раз решились попробовать, уж тут «заплачут денежки». А лишь бедняки знают, как трудно расставаться с «почтовыми» деньгами! Плач, а отдавай!

Но еще нужно было добраться от села до города, двадцать пять верст. Обычно отец наш нанимал у кого-нибудь из села лошадку с телегою или в санях, копеек за 50–70 в день, и ехал с нами в город. А крестьянин еще за эти же деньги и овсяной соломы бросит для лошади, а то и клочок сенца (все ласково!); овес давался лишь на барском дворе... И все это за полтинничек! – бессребреная была наша крестьянская сермяжная масса... И на этот раз отец также просил дать подводу. Но, на наше горе, этим летом в июне шли беспрерывные ливни, землю развезло, и хозяева не хотели мучить своих лошадей. К тому же всякий день они ждали прекращения дождей, чтобы скорее приняться за «пары». Как известно, в деревне была трехпольная система: первый год «озимое» (рожь), второй – «яровое» (овес, просо, картофель, сеявшиеся весной), а третий год земля «ходила холостою», под «парами», без всяких посевов – «отдыхала». О плодоповременной системе знали лишь в имениях и практиковали ее кое-где, но крестьянам с их «третьим наделом» невозможно было подражать помещикам. При освобождении их, как мне говорил отец, власть предложила крестьянам три надела землею: первый – в 4,5 десятины, по 1,5 на семью в каждом поле; второй, должно быть, – в 3 десятины, а вот третий всего 1,5, по полдесятины в двух полях, третья оставалась порожней. Урожай не превышал в среднем 50, в хороший год – 70 пудов на десятину, а на полдесятину – 30. Если в семье было пять едоков, в день хоть на полтора фунта муки на душу (в выпечке получается два), получалось (7хЗО)­200 фунтов в месяц – 5 пудов. Значит, своего хлеба хватало на полгода. Нужно было остальное заработать у помещика «испольно», из половины: земля и семена барские, труд крестьянский, урожай пополам. А овес с ярового – в продажу на прочее житье-бытье; или опять нужно было продавать свинку, овцу, телка, возишко сена с лугов или барских займищ. Итак, люди «перебивались с воды на квас», по пословице. Где уж там копить на обучение детей! Наши крестьяне пошли на «третий надел», который, конечно, нужно было выкупить у господ. Первый было труднее оплачивать. И притом в народе искони, как помню, жила какая-то мечта, что «все равно, земля будет когда-нибудь наша», зачем же платить много? Ну и брали самый дешевый надел. А он с умножением семьи и разделами дробился все больше и больше. И перед крестьянами все грознее становился вопрос о безземелье. «Земли, земли́» – стонала страна...

Началась попытка переселенчества в Сибирь. Были ходоки и из нашей деревни, но вернулись почему-то совсем нищими, без лошадей и телег, оборванные. Я помню лицо одного такого главаря с острой бородкой, Артема Ивановича... И никого это не удивило, уж так все привыкли к бедам, бедноте, неудачам, несчастьям...

Так шли дожди... А время бежало. Уж июнь к концу, а мы еще не знаем ничего о таинственном духовном училище. Тогда мать предлагает мне идти, хоть в дождь, пешком. Детям и море по колено: «Пойдем, мама!»

На наше счастье, сплошные тучи начали редеть, прорезывалось кое-где небо с солнышком, а потом опять загустит, и опять польет неустанный дождь... Пойдем'.. И после обеда, когда облака поредели, пошли. Разумеется, оба босиком: обувь на палках, за спинами... Идем, идем... вдруг опять сгустилась туча, и нас поливает как из ведра. Иной раз нагнемся под высокую волнующуюся рожь, что, разве это поможет? Опять идем, идем. Дождь перестанет – сохнем. Так добрались до реки Вороны. Осталось четыре версты до Кирсановской станции. И к этому времени небо расчистилось совершенно, ветер утих, и чудная алая вечерняя заря радужными красками обливала всю землю. Перешли мост. Дальше шла уже «шаша» (шоссе) из каменного булыжника. Летняя сырость скоро сохнет. Да и город близко. Мать предложила обуться. Сошли мы к воде и начали мыть ноги от налипшей грязи. Вижу: у матери слезы катятся.

– Бедный, бедный мой Ванюшка (меня прежде звали Иваном), с какой поры приходится тебе горе хлебать!

– Мама, – крикнул я весело на всю реку, – зато протопопом буду!

И мне совсем не было печально: как с гуся вода скатывалось детское горе... А там впереди – учение, потом – батюшкой, богатая и почетная жизнь: из-за этого стоило и грязь месить.

В город мы вошли уже при огнях, казалось – красиво. Передохнули и подсохли у родственников матери (отцовская родня осталась в Смоленской губернии), телеграфиста Николая Васильевича, и ночью выехали в славный Тамбов. В хорошее солнечное утро представился он мне грандиозным: чистые мощеные длиннейшие улицы, «огромные» двух-, трехэтажные дома, магазины, церкви, звон больших колоколов... Только солнышко совсем «не там» всходило, как у нас в селе...

Мы сначала отправились помолиться в кафедральный собор, построенный еще при епископе Питириме (современнике Петра Великого). Отслужили панихиду при его раке... После, в 1914 году, я, уже в сане архимандрита и ректора семинарии, участвовал в прославлении его как святого нашей Церкви. Из храма (уже не знаю, откуда знала это мать) направились к старцу – иерею Петру, жившему в соборном доме, в полуподвальном этаже. Его почитали за святого и прозорливого. Получили мы благословение от него. И, кажется, он сказал о какой-то неудаче. Мне показался неприветливым.

От него мы отправились во второе духовное училище за справками. Первое – было дальше и почему-то считалось строгим; мать для сыночка предпочла более мягкое. Были уже каникулы. Нас весьма мило принял помощник смотрителя, Виктор Иванович Казанский, немного заикавшийся и с оттенком красноты в носу. В каких-нибудь пять – десять минут он разъяснил мне и матери, что следует знать для экзамена во второй класс... А был еще приготовительный и первый.

– Ну Закон Божий... А по какому учебнику? – спрашиваю.

– Все равно! Еще грамматику, арифметику до дробей, немного славянского языка, ну и пение... Приезжать на экзамены 16 августа. Вот и все!

– Ты запомнил? – спрашивает малограмотная мать «ученого» сына.

– Конечно, – с довольной улыбкой отвечал я. Ведь я уже шесть лет до этого учился, а в уездном училище «проходил» не только дроби, но и геометрию, катехизис, «гражданскую» историю.

Поблагодарили мы доброго начальника – и обратно домой. От Кирсанова тоже пешочком, но уже по успевшей высохнуть дороге.

А мать все беспокоилась об экзаменах. Тут она решилась на отчаянный шаг. У фельдшера нашего села – отлично лечил! – Павла Васильевича Родникова это лето жил племенник, семинарист. Мама, чтобы все было уже наверняка, предложила ему двадцать пять рублей (это казалось нам богатством) за подготовку. Но он болел чахоткой и отказался. Тогда она приказала мне попросить руководить моими занятиями кирсановского протопопа, знакомого уже мне по уездному училищу о. Иоанна. Я пешком отправился в город. Он очень охотно – спасибо ему! – согласился, чтобы я раз в неделю являлся к нему для проверки. И вот по вторникам (день базарный, можно было иногда с попутчиками подъехать) я каждую неделю отправлялся в город. Нравился он мне: огромный собор с высочайшей колокольней, рядом ильинская церковь. Кругом площадь в одной стороне и ряды в другой... Чего там не было в этих лавках! Вот чистенькая, хорошо пахнущая воском свечная лавка, тогда еще не было епархиальной монополии на свечи. А рядом пахнет дегтем из «колониального магазина». Дальше мучная или суконная лавка. На других улицах булочная Ульева, кондитерская немца Яхмана, ах, какие были воздушные пирожные за 3 копейки! Над собором в солнечную жару вились с визгами стаи беспокойных стрижей, без них и город не город. Внизу речушка в сажень шириной – куры бродили через нее. Город заканчивался сзади женским монастырем с высокими белокаменными стенами. 26 июня (ст. ст.) праздновалась Тихвинская икона в монастыре, и в городе устраивалась ярмарка. На мосту скромно стояли две монашки около большой иконы, вероятно, копии с главной, и люди, крестясь, бросали им грошики на тарелку. Справа, на горе, солдатские кирпичные казармы. А налево кладбище, все в зелени. В центре города – деревянная каланча для наблюдения за пожарами, около нее городской сад для гуляний. Впереди города станция железной дороги... Все это было мило, как родное, знакомое... Дом протопопа (квартира) был полутораэтажный, кирпичный, с красивой светло-бордовой окраской.

Вот сюда я и бегал по 50 верст в два конца. С улыбкой благословлял меня о. протоиерей.

– Ну что, как? Учил?

– Учил.

– Ну расскажи! Расскажешь что-нибудь немного.

– Ну вот учи теперь дальше по книжкам. Снова благословение, и я бегу домой с книжками под мышкой.

Едва ли он занимался со мною больше получаса – «делов» ведь много у всякого... Теперь уже никто не подвозил, потому что было еще утро, все были на базаре.

А я бегу по полям и никогда по дороге, которая делала крючок, а прямо полем, уже тогда скошенным, вижу далеко впереди ту самую одинокую мельницу без крыльев у кладбища и напрямик лечу к ней... И не уставал, не тяготился... Душа-то была еще ангельская, небитая, а маленькие горести забывались. И так каждый вторник. Лето промчалось очень скоро.

После Успения (15 августа ст. ст.) мы с матерью уехали опять в Тамбов на «страшные» экзамены, Но оказалось, что сначала целую неделю держали переэкзаменовки слабые ученики, а приемный экзамен во второй класс назначен был на двадцать второе число. Матери ждать нельзя. Оставила она меня у какой-то толстой и доброй кухарки на постоялом дворе – кажется, на Знаменской улице – и воротилась домой на неделю: хозяйство, маленькие дети, винная лавка. Через неделю снова приехала. А посещая училище, я вдруг от школьников узнал ужасную для меня новость: оказалось, по славянскому языку во второй класс нужно было знать не немного, а половину грамматики. Там же мне показали какие-то неслыханные мною времена, спряжения глаголов: преходящее, прошедшее, совершенное, давно прошедшее и даже какой-то страшный «аорист». Боже мой! А там еще «двойственное число». В сельской церкви я уже мог читать часы по-славянски, но тут целый темный лес нового же языка. И я пал духом. Учиться уже было поздно: в неделю не выучишь того, что проходят за год... Но почему же не сказали мне об этом обо всем ни Казанский, ни мой протопоп? Они же знали все это! Ответ был один: не очень-то мы привыкли интересоваться нуждами других! Но что делать? Приехавшей матери я не сказал ни слова, зачем огорчать бедную? Все равно не поправишь дела. А может быть, думалось, как-нибудь еще и пронесет..

Пришли на экзамен. За длинным столом сидят три учителя: один из них – «смотритель», по фамилии Щукин, Необыкновенно толстый. За партами несколько мальчиков с родителями. На этот раз вызывали по алфавиту с конца.

Мою фамилию записали в училище не с Ф, а с Ѳ – Ѳедченков, далее на «ижицу» уж не было фамилий.

Вышел, поклонился. Расспросили, где учился. Шесть лет было в моем резерве. Но боюсь иностранного славянского языка. Молчу. Начался экзамен.

– Перечитай царей иудейских, – говорит холодно смотритель.

– Саул, Давид, Соломон...

– Стой! Это – не иудейские цари, а общееврейские, а я тебя спрашиваю об иудейских, после разделения.

– Ровоам... Охозия... Иезекия...

– Не знаешь всех?

– Не знаю, – говорю, – В моей книге этого нет, – оправдываюсь я.

– Ты по какому учебнику готовился?

– По Афинскому.

– А нужно было по Димитрию Соколову, – строго возражает смотритель.

– Но я весной спрашивал у помощника смотрителя, по какому учебнику готовиться, он мне сказал, все равно.

– Что мне помощник смотрителя?! – грозно напал за мое возражение смотритель Щукин. – По уставу нужен Соколов! Не знаешь?

– Не знаю!

– Ну и уходи!

Я повернулся. Вдруг встает мать и умоляющим робким голосом спрашивает:

– А нельзя ли на класс ниже?

– Сколько тебе лет?

– Двенадцать, тринадцатый.

– Устарел по законам для первого класса!

Мать громко расплакалась. Мне стало страшно обидно. Не за себя, а за нее, горемычную. И я, набрав откуда-то смелости, громко во всеуслышание сказал ей:

– Мама, пойдем отсюда – т. е. от таких нехороших людей!

Взял ее за руку и повел к двери. Вышли в коридор.

– Что же делать? – захлебываясь в слезах, спрашивает меня мать.

– Пойдем в первое училище.

В это время из класса вылетает другой мальчик, Сотников, и он провалился на тех же царях, После, учась уже по Соколову, я узнал, что эти цари, числом до 20, действительно пропечатаны были в его книжке, но и там лишь в подстрочечном примечании... Бог с ним, этим Щукиным, проглотил он тогда меня, как карасика. Но скоро и скончался от удара из-за полноты своей. Наш знакомый Казанский стал смотрителем.

А мы с Сотниковым, моей мамой и его отцом быстро пошли по набережной речки Цны в «строгое» училище, куда не хотела сначала мать. Был уже последний день приема.

Мать бросилась со мною теперь уже не к помощнику, а в квартиру к самому смотрителю П. Н. Охотскому. Раздался звонок. Вышел полный человек в сюртуке. Жиденькая бородка, узкие глазки. Мать сразу ему в ноги! А мне больно за нее! И он поморщился. Спрашиваем: можно ли еще держать? Можно: ныне последний день, идите в канцелярию. Писец, серенький старичок с больными ревматическими ногами, сам написал прошение. Я подписался. Повел на экзамен. Сначала диктакт: великолепно. Преподаватель Е.И.Орлов, вообще-то раздражительный человек, как я узнал после, на этот раз подошел к запуганной моей матери и говорит ей при мне:

– Ваш сын прекрасно написал диктант! Спасибо ему за такое утешение бедной женщине!

Потом вызвали к столу. Ну, думаю, что как опять про царей?

– Расскажи нам про явление Бога Аврааму в виде трех странников.

Гора спала с плеч: кто же не знает этой истории? Потом – по-русскому.

– Знаешь ли какое-нибудь стихотворение?

– Много знаю, – отвечаю я наивно и уже осмелевши без царей.

– Ну например?

– «Мартышка и медведь»,.. Потом...

– Ну, во-первых, – поправляет меня благодушно учитель, которому понравился мой диктант, – это не стихотворение, а басня, милый мой, а во-вторых, она называется «Зеркало и обезьяна».

– Ну все равно! – беспечно продолжаю я в веселом тоне.

– Ну хорошо, читай!

– «Мартышка, в зеркале увидя образ свой, тихохонько медведя толк ногой: «Смотри-ка, Мишенька»...

– Ну разбери, где подлежащее, где сказуемое, какое время?

И прочее... Все шло отлично. По арифметике – прекрасно.

– В двух закромах 56 четвертей ржи; в одном в 7 раз больше, чем в другом: сколько в каждом?

Я, даже не касаясь доски мелом, сразу сообразил:

– В одном семь, в другом – 49.

– Отлично! Ну теперь по-славянски.

Тут и пришел опять мой конец. Прочитал Евангелие, перевел. Опять разбор времен.

– «И глагола (сказал) Иисус» – какое время? А их же четыре! Вот беда! Сказал наугад одно, но не попал, другое – тоже...

– Ты что же, не знаешь?

– Я не учил этого: не знал, что и это нужно учить, – упавшим голосом ответил я...

Теперь уж некуда бежать в новое училище-Один путь был: назад, домой, с провалом... Горе-то какое и мне, и матери!

– Жаль! – сказал кто-то из учителей, – а по другим предметам мы по пятерке поставили тебе.

Мать опять встает сзади, просит: нельзя ли классом ниже?

– Сколько тебе лет?

– Тринадцатый, – как подсудимый, говорю я.

– Устарел для первого класса.

Мать опять в слезах. Я стою у окна молча. Один из них (не тот ли Орлов? Он был секретарем правления училища) вдруг говорит матери:

– Ну хорошо, оставляйте его здесь. А мы обратимся с просьбой к архиерею принять его в виде исключения из правила, по другим предметам прошел прекрасно.

Мать поблагодарила. Я в восторге: попал-таки в школу. Мать простилась, заплатила первый взнос за право обучения – брали со светских учеников, а дети духовенства были свободны – заплатила и первый взнос за общежитие. И началось мое богословское образование, продолжавшееся пятнадцать лет.

Конечно, мне очень было легко учиться в первом классе – почти шесть лет подготовки, и я сразу пошел первым. А порядки в этом училище действительно были строже, чем во втором. Зато первые ученики нашего училища, попадая в семинарию, где в первом классе сталкивалось семь учеников из разных училищ епархии, никогда не теряли первенства своего и в семинарии... «Heт худа без добра».

Не буду дальше рассказывать про обучение в училище, семинарии, академии, это имеет специальный, а не общественный характер. В смысле знаний эти школы нам давали довольно много. О религиозном духе скажу после.

Как и везде, предметы нас не интересовали, мы просто отбывали их, как повинность, чтобы идти дальше. Классические языки не любили, да они оказались бесполезными. В семинарии часто учили «к опросу», по расчету времени, за чем следили особые любители из товарищей. Науки нас не обременяли, на экзаменах усиленно зубрили и сдавали. В академии же, куда поступали лишь первые, некоторые занимались уже самостоятельно любыми предметами, а многие слегка проходили ее (академию), напрягаясь лишь во время экзаменов. Учители жили в общем замкнуто от учеников.

Из своей школьной жизни я вспоминаю тут лишь три-четыре случая.

Когда кончился первый год духовной школы, и я возвратился на каникулы, мать моя пошла зачем-то к упомянутому фельдшеру Павлу Васильевичу. А нужно сказать, что он тоже сначала вступил в нее, но, кажется, не одолел мудрости греческого и латинского языков и был уволен. Потом он поступил в фельдшерское училище, хорошо усвоил там науки и был, как я говорил, отличным и усердным лекарем на свой медицинский округ. Бывало, ходит он от шкафа к шкафу за решеткой по комнате с лекарственными банками и таково важно и успокаивающе все покашливает: пхр, пхр! Нам-де все это знакомо, и вот мы сейчас вам и поможем... И помогал. После земство за долголетнюю службу чествовало его и даже подарило ему дом. Все мы уважали его. И вот, встретив мою маму, он спрашивает ее:

– Ну как Ваня? Перешел?

– Перешел, – скромно, но с торжеством ответила она.

– И каким? – то есть по разрядному списку.

– Да первым.

– Первым? Хм... Ну это лишь из первого класса. А вот во втором будет греческий и латинский... Ну там труднее будет!

Мать пришла расстроенная, в слезах.

– Ты же учись, учись там! – умоляет она меня. А я злюсь на фельдшера: зачем даром огорчает мать? У нее и без того слезы не осыхают... А тут был один из самых трудных этапов жизни нашей после отказа от винной лавки. Прошел и второй год с языками.

– Ну как Ваня?

– Да опять первым.

– Хм! Пхр! Пхр!. Ну это еще разве в духовной школе, а вот как съедутся первые ученики в семинарию, ну...

И опять мать в слезах:

– Ты уж учись, ради Бога!

Так и дошел я первым до 5-го класса семинарии, а там был второй ученик Василий С-в, способный и прилежный ученик, живший на квартире с родителями при очень удобных условиях. Он всегда хотел забрать мое первое место. Но это не удалось ему. Мне же конкуренция его стоила немало огорчений. Бывало, он отлично отвечает, а меня раздирает чувство зависти. Заткну уши и уж не слушаю, а на исповеди каюсь во грехе. И за четыре года надоела мне эта тщеславная мука. «Ну, – думаю, – пусть он первым кончит, а я вторым». И перед отъездом в пятый класс я сказал об этом маме... Боже мой! Как огорчилась! Видно, вспомнила фельдшеровы ожидания... «Ой, нет, нет! Что ты задумал! Нет, ты уж непременно кончи мне первым. И не говори! Ну а вот уедешь в академию она тогда уже знала и о ней, ну там как хочешь. Боже, сохрани!»

И пришлось опять напрягаться. Да и Вася успокоился. Дружно с ним дожили до конца. Я был назначен в Санкт-Петербургскую, а он в Киевскую академию.

Изредка устраивали у нас в семинарии литературно-музыкально-вокальные вечера. Как они были интересны нам! Некоторые декламаторы были удивительными артистами. Солнцев потрясающе читал «Сумасшедшего» Апухтина! А Кривелуцкий так читал вранье Хлестакова из «Ревизора» о его петербургском житье «Ну, как, брат Пушкин?» и о 35 000 курьеров, разыскивавших его по столице, – так читал, что мы не только хохотали до болей в животах, но после стали смотреть на него с особым уважением и симпатией. И как это оживляло нас! Жизнь учебная в общем-то была скучная-таки. Но почему-то не баловало нас начальство такими утешениями. И становится понятно, как мы ждали разных каникул: на святки, масленицу и Пасху, Еще с 21 ноября, когда запевалась в церкви в первый раз катавасия «Христос рождается, славите», наши сердца начинали радоваться. А недели за две-три на классных досках появлялось это блаженное слово «роспуск»... И писалось оно уже везде, где можно: на тетрадках, в клозетах, вырезалось на партах, вписывалось в учебники. А когда подходил этот желанный день, мы просили учителей не спрашивать нас, а почитать что-нибудь. Помня свое время, они обычно охотно шли навстречу нам. Как это было отрадно и как мы были благодарны им!

В общем, преподаватели во всех школьных ступенях были умные и хорошие люди. Конечно, анекдотических рассказов о них в духе «Бурсы» Помяловского можно было бы написать немало, но это было бы обидной неправдой. И товарищи были хорошие, за особыми редкими исключениями.

Упомяну о двух таких случаях.

В духовном училище были братья Оржевские, однофамильцы матери моей, но не родные. Старшему почему-то дали кличку «Марфа Борецкая»... В училище почти у каждого из нас непременно были прозвища: меня называли «девочкой», или no-латыни «нуэлия», это казалось особо обидным для мальчика прозвищем, брата – «сарычом», кого «Иосифом прекрасным» и т.д. От старшего брата по наследству эта кличка передалась и младшему. А они были малоспособные. А на клички мы всегда обижались. Обижался и младший – «Марфа», а когда его рассердят, то он готов бросить чем попало. Зная это, что же делали товарищи? Во время утреннего чая начинали дразнить его. И он в слезах бросался в них порцией белого хлеба, оставшись голодным.

Были и еще два-три грубых «бурсацких» случая, о которых не хочу и записывать: грязные они. Но все же общая картина оставшаяся в моей памяти, приятельская, хорошая, мирная.

И лишь один случай оказался весьма резким. В моем классе, но в другом отделении, был очень крепкий юноша. Обычно он молчал. Способный, но учился средне – не любил. Сзади меня, в «занятное» время, то есть в вечера подготовки уроков, сидел товарищ Петрушка Спасский. Он любил оригинальничать: плевал через зубы с цыканьем, придумывал прозвища или особые слова и проч. Но учился отлично, вторым, и вообще был очень умным. Писал он просто художественно-каллиграфически, будучи двенадцатилетним ребенком. Чистописание у нас преподавалось в двух первых классах. Последний урок преподаватель, он же духовник наш, священник училищной церкви, каллиграф, устраивал конкуренцию между лучшими учениками. Наш Петрушка был бесспорным перваком, Простосердов – вторым, я – третьим. Как-то после роспуска (он, как сирота, не ездил домой), гляжу, вынимает он пистолетик и пускает себе пулю в мякоть левого большого пальца, где она и застряла. А он – будто бы ничего не случилось – вынимает перочинный нож и начинает выковыривать пульку из кости. А в другой раз, года через два, сидит и ножом старается прорезать кожу на верхней стороне левой руки. В это время мимо него проходит тот самый мальчик М. и говорит:

– Ковыряешь? Давай я тебе расковыряю!

Петруша молча протягивает к нему нож и руку, а сам стал читать что-то. Сильным и быстрым движением воткнув лезвие в тело, он сильно так прорезал вдоль с вершок длиной. И пошел дальше в клозет. Петрушка оторвал клочок листа той книги, которая лежала перед ним, смазал слюной и заклеил кровоточащую рану как ни в чем не бывало.

В другой раз М. покушался на меня. Я спал с ним рядом. Мой кошелек лежал под подушкой. Слышу, как он крадется рукой под нее. Я заворочался намеренно. Я боялся его. Он выдернул руку.

Еще я видел, как он дрался на новеньком льду реки с городскими мальчишками, которых мы называли почему-то «гужами», а они нас «кутьей». Их была толпа. Он вызвал один на один и так разбил одному лицо, что прочие испугались, а я еще раньше поторопился уйти от опасной встречи. После мальчика этого уволили за что-то. Он добрался до учительства. Но, слышно было, зарезал заведующего винной лавкой, знакомого, и его семью... Сослали на каторгу... Но, повторяю, это было исключением. А зато какие были и милые и благочестивые юноши!

В духовном училище помню Васю Нечаева. Он не имел памяти. Он был святой души и молитвенник. Когда пришел экзамен по Закону Божию, он от беспомощности выучить все взял лишь один билет, 14-й или 15-й, и выучил его, а потом чуть не всю ночь молился. И вот осталось у меня в памяти, что этот билет Бог и послал ему. Но все же он был из второго класса уволен по неспособности.

Или вот, наоборот, Миша Крылов. Какая поразительная память! Основное богословие (учили в 4-м классе), учебник в 90 страничек, он знал наизусть. В другой раз поэму Лермонтова «Демон» выучил при нас за один присест в течение шести часов. Но был по внешности «бурсаком», между тем душа у него была чуткая. Не докончив одного, шестого, класса семинарии, он почему-то был уволен и поступил в псаломщики. Какой талант был!

Да сколько прекрасных товарищей вспоминается мне и теперь, в старости: Вася Старокадомский, с которым я просидел десять лет на одной скамье, примерно-скромный юноша, Ваня Волченский, кроткий, как ягненок, джентльмен Николаевский, розовый мальчик Сережа Вознесенский, нежные приятели мои Женя Митропольский и Дионисий Казанский... Были и грубые, но мало...

Но при всем этом на моей памяти в семинарии произошло два бунта. Причиною первого был жестокий преподаватель В.П.Розанов. Он своими манерами так запугивал класс, что мы забывали и то, что знали.

Я, первый ученик, и то терялся от него. И скольких учеников он представлял к увольнению своей математикой. И так было 27 лет. Но и это все еще терпели, а однажды он за подсказку вывел из класса в коридор юношу лет 20, взял его за ухо. Это было последней каплей. Депутация из всех классов обратилась к ректору с просьбой удалить его. Тот отказался. Тогда начался бунт: шиканье, свист, шум, вечером битье стекол в дверях и окнах. Вызывали полицию. Семинарию временно закрыли. Нас, делегатов и дежурных, оставили и допрашивали. Среди них был и я: как первый ученик, всегда предводитель класса перед начальством. На допросе меня убеждали открыть имена зачинщиков и особых бунтарей. Я не сказал ничего, конечно. Тогда один из членов правления говорит:

– Вы из крестьян? – Да.

– Так смотрите же, если мы и своих не пожалеем, то подавно и вас, крестьян.

Я промолчал.

Семинарское училище решило уволить до 70 человек (из 600), в том числе и меня... О, что бы это был за удар для матери! Возможно, со своим нездоровым сердцем она могла и умереть тут же от разрыва. Но тогдашний архиерей, епископ Александр, говорят, положил такую резолюцию на журнале правления семинарии: «Не хочу плодить новых нищих на белом свете. Дело представить Синоду с моим мнением».

В Синоде отнеслись разумно. Розанова удалили из семинарии, но с повышением в смотрительство. А к нам приехал товарищ обер-прокурора Синода Саблер и говорил какую-то витиеватую речь, но никого не уволили, а только наказали карцером. Это была особая комната в больнице, где нас одевали в больничный халат и давали лишь воду и хлеб, но товарищи через окно подавали пирожков мне, как жертве, пострадавшей за общественные интересы.

Другой бунт был без особой причины, и так уж начала разваливаться дисциплина под влиянием революционной войны.

Третий бунт был при мне в Петербургской семинарии, когда я был инспектором ее и хотел вывести дурную привычку курить табак в спальнях ночью и ежедневное осведомление из всех десяти-двенадцати отделений: сколько кому поставили учителя баллов за ответ? Хотя мы сами выписывали им в особые тетрадочки все баллы раз в неделю... Дело это потом, после двух дней криков против меня, утихло. Мы никого не наказали, понадеялись на совесть семинаристов. И тогдашний Санкт-Петербургский митрополит Антоний одобрил нашу снисходительность, а мне сказал: «Вот вам мой совет на жизнь: никогда не обращайте внимания на мелочи!»

Я еще раз послушался его. В Крымской семинарии, где я был ректором, мною на престольный праздник не позволено было устроить традиционные танцы семинаристов с «епархиалками» в нашей семинарской зале, где прежде была домашняя церковь. Семинаристы бойкотировали акт, не придя на него демонстративно, а вечером, по семинарскому обычаю, разбили стекла... И тут было поступлено мирно. И ни в Тамбове, ни в Петербурге, ни в Крыму не пришлось раскаяться в отеческом снисхождении: семинаристы это оценили, не злоупотребили.

Пятый бунт начинался в Тверской семинарии из-за... киселя. Надоел он им постом! Инспектор, прекрасный и тактичный человек, вызвал в столовую меня. И удалось потушить пожар... Но все это показывает, что в общем в семинарии не ладится, «воз хотя и ползет, но скрипит», как сказал мне один из ревизоров про тверских семинаристов.

Тут были и общие причины, и дух того времени – 1903–1905, а после и 1913–1914, предреволюционные годы. Но были и свои, школьные причины. В семинарию шли совсем не для того, чтобы потом служить в церкви, а потому, что это был более дешевый способ обучения детей духовенства. Школы стали сословными. Но ученики их, по окончании семинарии, в огромном большинстве уходили по разным мирским дорогам: в университеты, в разные институты, в учителя, в чиновники и только 10–15 процентов шли в пастыри. И, конечно, таким семинаристам не очень нравились многие духовные порядки, а если они и терпели их, то по нужде, чтобы получить права. И нам, начальникам, становилось все труднее и труднее держать дисциплину, а еще более религиозный дух. Приходилось мириться, смотреть сквозь пальцы, страдать и за них, и от них. Но тут пришла революция. Открылся Московский Церковный собор. И там, между прочим, был прямо поставлен вопрос о закрытии семинарий и создании специальных пастырских училищ. Собор остановился на компромиссе, сохранять прежнее и строить новые школы. Но развитие революции закрыло и то и другое. Таков был путь Промысла Божия. И я думаю, что оно было своевременно. Требовалось изменение подготовки пастырей. Подобным образом и духовные академии давали лишь около 10 процентов в духовенство. И они были закрыты. За границей уже стали открывать училища со специальным пастырским назначением и духом. На родине же нашей за это время стали подбирать духовенство не по образовательному цензу, по нравственно-индивидуальному. Это исконный и лучший путь. Но Церковь в свое время хотела бы воссоздать и школы, но с иным духом и строем. Этого мы ждем. Старые школы не умели воспитывать нас.

Говорить теперь о том или ином воспитательном значении окружающих, так называемых общественных, условий много не придется, потому что никакого иного общества, кроме собственного крестьянского ни у наших родителей, ни у деревни не было в моем детстве. Никого они, кроме местных людей, не видели, книг и газет не читали, господа жили совершенно особо. И оставалось одно «общественное влияние – той семьи, в которой рождались и жили. И эта семья – у нас ли или у других – и была собственно главной воспитательной силой и учительницей. Думаю, едва ли можно возражать против такого моего утверждения.

Все, что мы знали, знали от родителей: религиозные верования, мораль, понятие о мире, политически-социальные настроения и отношения, все это тогда давалось семьей. И лишь много лет спустя мы стали воспринимать влияния со стороны.

Про себя, например, думаю, что и школа, и духовное училище, и семинария не были в силе превозмочь дух, те воззрения, какие я получил от семьи. Дух же нашей семьи был такой же, как и у духовенства, и у деревни.

Что же дали нам они?

Специально о религии народа я буду говорить подробнее дальше. Здесь скажу суммарно: все мы воспитаны были семьей в непреложном убеждении, что существует Бог, Небо, ангелы, святые, иная будущая блаженная жизнь, рай, а также и мучения для грешников, ад, бесы; что приходил на землю Сын Божий, Который спас нас от духовного зла, но не от земного: не от болезней, не от смерти, не от бед, не от войн, не от бедности, не от трудов до пота; .что самое главное зло в самом человеке, в его испорченности душевной, в грехе и диаволе, который искушает нас и везде строит свои козни; что спасение от этого духовного зла в Церкви, которая потому каждому из нас представлялась столь же необходимою, как мать – так ее и называли; отсюда уважение и любовь к духовному служению: священник – непременно «батюшка», очень редко, и то не у народа, «отец такой-то», вот уж дьякон лишь «отец дьякон»; батюшка же один на всех.

Что касается социальных воззрений, то они также основывались в сущности на религии. Именно смиренное воспитание, которое давала нам христианская Церковь, учило нас о власти, что она от Бога и ее нужно не только признавать, подчиняться ей, но и любить и почитать. Царь – лицо особенно благословенное Богом, помазанник Божий. Над ним совершается при коронации миропомазание на служение государству. Он владыка над всей страною, как ее хозяин, полномочный распорядитель. К нему и его семье мы воспитывались не только в страхе и повиновении, но и в глубокой любви и благоговейном почитании, как лиц священных, неприкосновенных, действительно высочайших, самодержавных, великих; все это не подлежало никакому сомнению у наших родителей и народа. Так было в моем детстве. Что тогда было много в умах других людей, я знал по литературе и рассказам уже после, а сам не знал ничего отрицательного, критического. Революция – это было страшное слово и дело. Об этом не только нельзя было говорить, но даже и втайне думать. А если бы у кого-нибудь оказалось такое колоссальное преступление, то не только страшная ссылка на каторгу, но и смертная казнь считалась совершенно законным и заслуженным возмездием таким невероятным злодеям. И потому понятно, что все мы воспитывались на глубоко монархических принципах, верноподданности, преданности царю и всему строю того времени, считая это самым лучшим убеждением и нравственно прекрасным.

Приведу лишь два примера. Когда заболел царь Александр Третий, я был школьником духовного училища. Боже! Как мы, мальчики, принимали близко все это к своим маленьким сердцам! После конца уроков и обеда многие из нас почти бежали к углу Большой улицы на Варваринской площади, где на особой деревянной доске вывешивались ежедневно бюллетени о состоянии здоровья больного нашего царя: температура повышается, пульс столько-то в минуту, общее состояние такое-то... И мы видели с болью, что дело плохо. Уверяю читателя, что, если бы мой родной отец болел, едва ли бы я был захвачен большим интересом к нему, чем к царю... Нет, скажу больше, я менее страдал бы за родного отца, чем за царя. Что отец? Мы маленькие люди, никому не нужные, простые, бедные, наш удел всегда таков, чтобы страдать, болеть, умирать, ничего в том удивительного нет, так и должно быть. Но он – царь! Общий отец всех нас, всей страны, его смерть огромное дело.. Конечно, я тогда ничего подобного не думал головой своей. Но, следовательно, тем характернее и значительнее, что так жило сердце мое... И не одно мое: все мальчики, в общем, чувствовали одинаково, а я разве, может быть, был лишь более чувствителен сердцем да благонравнее других, но немного. Или же я был не таков, как ныне, а с «мокрыми глазами» от природы?

Можно понять, что случилось с моим бедным сердцем, когда дошла весть о смерти царя. Я горячими слезами обливался тогда... И если не украшает этого теперь моя память, то я плакал едва ли не все сорок дней панихид, которые тогда служили перед уроками по распоряжению церковной власти. И эти слезы были искренними... Плакали ли другие, не помню совсем. Но что молитвы наши за царя не были лишь по указу начальства, а отвечали общему нашему настроению, не сомневаюсь. Значит, приблизительно так же должны были чувствовать и мои родители, и народ.

Другой случай. Десять лет спустя, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, иеромонахом, я написал одно письмо к царю. Там я подписал: «Вашему Величеству преданный до смерти такой-то...» Сильно сказано. Но, припоминаю, что я написал это слово «до смерти» не без некоторого предварительного колебания, притом, кажется, меня толкало отчасти на это и тщеславное чувство выказать себя перед царем с особенной силой преданности. А тогда уже прошла первая революция. Что же это значило? Лицемерия у меня не было, конечно, но, кажется (помимо тщеславия отличиться), тогда говорили во мне больше ум и долг, чем непосредственное требование сердца. Увы! За десять лет что-то изменилось уже и во мне.

Как это произошло, попробую разобраться дальше... Когда убита была вся царская семья, мы служили панихиду в Симферополе. Но ни я, ни кто иной не плакали, хотя в это время у нас в Крыму были белые и бояться красных было нечего. Даже и народу в церкви было мало. Что-то порвалось... И для меня большая психологическая загадка: как же так быстро исчезло столь горячее и, казалось, глубокое благоговейное почитание царя?

В рассказах одного слушателя знаменитого профессора Московского университета В.О.Ключевского мне пришлось прочитать такое пророчество его о народе: «Народ, вступивши на революционный путь (1905), обманул (это слово я помню! – Авт.) своего царя, которому клялся в верноподданничестве и безграничной преданности. Наступает время, когда он обманет и Церковь, и всех тех, кто его считал православным и богоносцем. Придет пора, что он умело обманет, проведет и социалистов, за которыми сначала пойдет».

Правда ли, что говорил так историк, много знавший о русском человеке? Но не имею основания сомневаться: записал эти его предсказания Нелидов, не думаю, чтобы он все это сочинил. Но мне так не хочется верить профессору! Слишком уж некрасиво изображется здесь наш народ! Полагаю, что Достоевский никак не сказал бы о нем подобной характеристики. И я лично думаю, что тут был не обман, а нечто другое, более глубокое и искренно-простое... Но о том после, в главе о революции... Сейчас скажу, что народ чтил царя, и не только его, но и всякое начальство уважал, так мы были воспитаны семьей. Вспоминаю, например, как мать, посетив случайно г. Тамбов, увидела на вокзале обер-прокурора Синода, известного Победоносцева. Совершенно не зная никаких его добрых или дурных свойств души или сторон деятельности, она потом с радостью передавала нам, какого особого счастья удостоилась она, что видела министра. И это бескорыстно, непроизвольно!

Правда, к этому можно было бы в другой раз примешивать и практические выводы от смиренного почитания высших: «Ведите себя тише воды, ниже травы» или «Ласковый теленок двух маток сосет» все это и нам внушали родители, но корни такого почитания властей лежали гораздо глубже. Думаю, что настроение моего отца – о чем я писал выше при описании крепостного права – было совсем не случайным и не личным свойством его, а носило в себе необходимый отголосок общенародного мировоззрения и духовной установки. И сама мать никогда не учила нас бунтовщическим идеям. Наоборот, при всей трудности жизни нашей, она в общем не осуждала господ, а мирилась со всем тем социальным неравенством, какое так больно отражалось на ней. И даже любила их, почитала, жалела... И нас всех так научила...

Когда была первая русская революция, местные крестьяне села Софьинки приходили толпами развязно в барский дом, где им подносили будто бы вино. Мать это очень огорчило за «наших старушек» Баратынских. Вспоминаю, что, возмущаясь крепостным правом, она, однако, с нежным чувством всегда говорила о царе-освободителе Александре Втором. Смерть его от покушения приписывалась обоими родителями как месть за освобождение народа. Характерный случай. Для усмирения революционных настроений первой революции был вызван и прислан карательный отряд из казаков, и мать любезно приглашала их иногда в гости к себе. Совершенно так же поступили бы и я, и все прочие члены семьи нашей.

К социальному порядку вообще у нас держалось прочно установившееся воззрение приятия капиталистического строя: священная собственность, неизбежное различие богатых и бедных, примирение с униженным политическим и социальным положением низших классов, – все это и принималось, и считалось непреложным законом, не подлежащим изменению или нарушению. Поэтому революционные и социальные идеи считались и у нас, и у массы крестьян – общественным злом, социалист был в глазах наших отчаянный злодей, враг общественных устоев. И сам по себе помню, каким страхом и ужасом отдавалось в сердце моем это слово – «социализм»! Как это, по-видимому, странно! Ну, будь мать и отец эксплуататоры, иное дело, но когда они и сами всю жизнь страдали от такого строя и при всем том искренно мирились с ним, то тут нужно искать более глубоких объяснений, чем темнота и забитость... Нет!.

Конечно, в данное время роста социальных настроений и прав во всем мире и в эпоху антикапиталистического строя в России не только неприятно, но даже и небезопасно отзываться непочтительно о социализме, а тем паче примиряться с капиталистическим злом. Однако я по совести должен сказать доброе слово в защиту примиренного отношения родителей и народа к современному им социальному строю. Примиренность эта способна иных раздражать и доводить даже до бешеной вражды. И можно думать, что вражда и к Церкви в революционно-демократических и даже вообще демократических (у кадет) кругах в некоторой степени вызывалась терпеливым отношением ее к социальному неравенству: этим как бы стирались острые зубы общества и народа в борьбе против «ненавистных» условий капиталистического строя и их носителей; Церковь будто бы воспитывала этим чувства «сервилизма», рабской придушенной психологии бедных в отношении к эксплуататорам. Известно, что в марксизме самое происхождение религии объясняется экономически: эксплуататоры, к которым принадлежали владельцы и власть, а отчасти и духовенство, эгоистически будто бы пользовались религией вот именно для придушения протестов и для защиты своих привилегий. Для этого-де неизбежно было учение о будущем небесном блаженстве, лишь бы рабы и бедняки не бунтовали против настоящих земных господ.

Разумеется, это хлесткое объяснение, льстящее низшим классам, иногда действительно глубоко обездоленным, и вообще идущее навстречу нашим невысоким инстинктам – корысти и гордости, такое историко-материалистическое объяснение легко было принимать некапиталистам, беднякам. Но в том-то и дело, что наши родители и бедняки-мужики долго-долго, веками, не принимали такого объяснения за святую истину. Не принимала и не примет этого объяснения и христианская Церковь, не принимал и не принимаю и я.

Здесь мне приходит на память одна моя встреча с ученым социалистом князем Святополк-Мирским, сыном бывшего министра в России во время первой революции. За границей он занимал место профессора, кажется, в Лондонском университете. А потом уехал в Советскую Россию. Он был абсолютным поклонником коммунизма. И вот мне пришлось быть с ним в Париже, в квартире знакомых. Разговорились о социализме в России. Я сказал, что наша патриаршая Церковь так и за границей искренно-лояльно относится к советской власти.

– Этого нам мало, – сказал он с неудовлетворенностью.

– А чего же бы вы хотели от нас?

Он, не помню слов, заявил, чтобы и Церковь с одинаковым всецелым рвением взялась за это социалистическое дело.

– Нет, в такой степени мы не можем вгрызаться – так я тогда выразился, – в него, как вы. Мы не только пассивно лояльны, то есть терпимы, но в сущности и действенно.

– Чем же именно?

– Уже одним тем, что мы открыто и России, и всему миру заявили о своей лояльности, то есть о признании советской власти и ее политико-экономического строя. Это очень важная и еще мало учитываемая помощь. Другие, например вся Католическая церковь, не говоря уже об эмигрантских группах, ведут открытую борьбу против них. А кроме того, представители Церкви принимают участие в создании этого строя, как члены Союза. Наконец, многое в новом строе и одобряет наша Церковь: повышение прав и благосостояния низших классов, освобождение от эксплуатации частного капитала. Разве этого в самом деле так уж мало?

– Да, – говорил князь, – нам бы хотелось, чтобы вы впряглись в наше дело так же самозабвенно и восторженно, как и мы.

Выражаю его мысли не буквально, но верно.

– Это нам невозможно. У нас неодинаковые психологические основы: вы веруете лишь в эту земную жизнь, а мы еще и в загробную, и последняя для человека важнее. Поэтому у нас, верующих, центральное место в душе занимает духовная сторона, а не материально-экономическая. Отказаться от этого примата ни наша Церковь и никакая другая вера, признающая иную жизнь, не могут – это было бы самоубийством для всякой религии.

Князь все это, как умный человек, понимал и не стал больше спорить со мною. А я бы теперь мог еще добавить и следующее:

– Недооцениваете вы нашу искреннюю лояльность. Если искренний верующий человек принципиально и по совести стал на лояльную позицию, то из него будет добросовестный сотрудник вам и проводник на деле вашей системы: на Церковь и на верующих вы можете положиться, что они не изменят вам, а смиренно самоотверженно – ради Бога, власти, ближних и своей души – будут нести тяготы установки нового строя. А те, кто держится его лишь по эгоистическим побуждениям – ради выгод новой системы, по самостности или даже по увлечению, – то в критический момент могут или надорваться, или даже изменить, если что-нибудь будет не нравиться их вкусам, самолюбию. Смирение религиозное – важная сила не только в личной жизни, но и в общественно-государственной. Возьмем для примера старого солдата нашего времени Николая I, когда служба служивых братьев наших тянулась 25 лет! А какие были солдаты! Вспомним войну с Наполеоном: как сражались за Родину – и генералы, и солдаты! А ведь последние были крепостными рабами... Но они после побед не потребовали себе свободы от тягла.

Религиозному человеку и жить легче и помирать спокойнее: умирает ли он по указу царя за родину, из-за государственного долга послушания власти, из любви к своей стране или кладет жизнь, как теперь, за собственную, народу принадлежащую землю и добытые права, а также по любви к своей родине. Если он еще и верующий, то крепче будет сражаться на войне, добросовестнее исполнит и свои гражданские обязанности.

Христиане – конечно, хорошие христиане, а не формальные лицемеры – везде и всегда полезные рабочие.

И сейчас, когда пишу это, припомнилась мне одна мысль социалиста, кажется, Зейполя. «Люди, – сказал он, – часто не понимают, насколько даже выгодна экономически такая «простая» вещь, как СОВЕСТЬ!»

И совершенно верно! Недаром, несколько уже лет назад, и Сталин бросил клич: «Нам нужны инженеры душ!» Конечно, и социалисты желают того же, то есть хорошего честного человека. Даже и вся-то система их политики и экономики построена на основной задаче – воспитать «нового человека» вообще, чтобы он не только материально жил благоденственно, но и стал братом брату...

А Церковь тоже, только иными путями, проводила те же идеи братства в мире среди человечества. Удастся ли безрелигиозному мировоззрению «генерального» коммунизма с его философией материализма достигнуть братства? Это большой вопрос! А Церковь уже достигла многого, как увидим дальше.

Как-то на одной лекции моей в Нью-Йорке среди «друзей Советского Союза» мне задали вопрос (конечно, с умыслом не поймать меня, а преподнести ожидаемый ответ слушателям):

– Какой строй предпочитаете вы: фашизм или демократию?

То было не только до войны с фашистами, но еще и раньше союза Сталина с Гитлером, как выражались потом. Я ответил:

– С религиозной точки зрения ни тот, ни другой не являются полным спасением человека от яда мира, мы и сами коренное зло видим не там, где видят его фашисты и демократия, эти обе в сущности материалистические системы политико-экономического построения. По-нашему, беда и счастье прежде всего в нас самих, а не вне. Но, относительно говоря, демократия лучше, конечно, фашизма.

Не возражали.

А совсем уже недавно на выставке в Нью-Йорке подошел ко мне с карандашом и бумажкой человек еврейского типа и очень скромно сказал:

– Я еврей и корреспондент еврейской газеты. Могу я задать вам вопрос?

– Пожалуйста.

– Скажите, какое отношение Церкви к советскому правительству в России?

– Искренне дружественное, лояльное и сотрудническое,

– А как смотрит на коммунизм христианство?

Христианство принимает всякие формы государственного устройства.

– Но коммунизм, может быть, ближе?

– Да, я думаю так. Но только и труднее для осуществления.

Он поблагодарил и ушел, записав интервью.

Я припоминал себе, что в первоначальной стадии христианства были наряду с собственниками и коммунистические общины, но они недолго удержались: человеческий эгоизм оборвал их. Правда, тогда оставался соблазн параллельного существования и собственнической системы. В социализме же тот соблазн в одной стране отпадает: некому и нечему завидовать; и все же нелегко нашей себялюбивой природе отказаться в пользу другого. Эгоизм очень врос в испорченную грехом нашу душу.

Все это я описал здесь, забежав далеко вперед для того, чтобы сказать доброе слово в защиту или, по крайней мере, в объяснение поведения наших отцов и дедов в отношении к капиталистическому строю. Нет, не темнота, не забитость, не рабство души делали их терпеливыми, а, наоборот, своего рода особая просвещенность, сила и свобода. Только они были иного порядка, духовного.

Христианство, зная, где корень бед, то есть в душе, пришло и принесло новые силы лечить именно ее прежде всего, а не внешние условия. И врач излечивает корень и первоисточник болезни, а не вторичные проявления ее вовне. И вот, оставляя, по-видимому, нетронутыми внешние бедствия, христианство дало «внутрь» такое просвещение, влило такие благодатные силы, что человек мог почувствовать себя свободным внутренне и при рабстве, богатым или хотя бы спокойным при бедности. Как? Христианство указало и действительно дало новую, мирную жизнь в душу: жизнь в благодати Божией еще здесь и надежды на блаженную жизнь в будущем мире, несомненно существующем. Имея в себе эту внутреннюю духовную жизнь, человек мог и стал спокойным при всяких условиях. Не столько хорош врач, который лечит болезнь, сколько тот, который, впрыскивая какую-нибудь противоядовитую жидкость, делает человека неспособным к заразе, так называемый иммунитет. Христианство и дало эти силы нашему народу.

Конечно, это совсем не означает того, что эти внешние условия – рабство, эксплуатация, бедность – хороши сами по себе. Наоборот. Самый иммунитет именно предполагает, что это – болезнь, беда, зло; именно для того-то и даются новые силы, чтобы преодолевать, побеждать то зло в себе самом. «Вера побеждает мир», – говорит ученик Христов Иоанн и по опыту.

И это совершалось на нашем народе многие столетия. Он воспитывался при внешней безграмотности в высокой философии, он верил в благородство и достоинство человека гораздо больше не только крепостников-господ, но и больше всех материалистов, защитников народных. Человек – это высокое имя, святое, выше условий, выше земных порядков.

Один из христиан, прежде бывший упорнейшим иудеем и гонителем, потом сказал по опыту:

– Я все теперь могу: могу жить (без вреда) и в довольстве, но могу жить (тоже без вреда) и в нищете.

А когда его посадили в тюрьму, он и там чувствовал себя как на свободе. Когда ему грозила казнь, что потом и случилось, он писал близким: «Я готов и жить и помереть, но сам предпочел бы умереть Христа ради».

Так писал бывший гонитель Савл, потом Павел.

Но и в наше время многие перенесли тюрьмы и ожидание смерти спокойно. Теперешний глава нашей Церкви, митрополит Сергий Московский, четыре раза был арестуем. Но, находясь в темнице, был благодушен и составлял молитвы.

Вот так и предки наши жили и чувствовали.

Но как же так круто изменилась эта философия народа?..

Подумаем в следующей главе. Там и вскроется, как происходила перемена лично во мне в юношеские и молодые годы.

Сейчас же и воротимся к детству моему и народному: народ, в сущности, тоже был тогда дитя по душе... Посмотрим теперь, что же он получал от Церкви, этой третьей воспитательной силы.

Можно без преувеличения сказать, что собственно Церковь и воспитывала наш народ. Семья, о чем мы говорили выше, была больше проводником и нянькою при Матери-Церкви. Вдумываясь теперь, начинаешь понимать все больше, сколько дала она народу!

Попытаюсь рассказать об этом.

Начну с того, о чем лишь только что говорил.

Как-то Горький сказал: «Человек – это звучит гордо» Мне эти слова всегда были неприемлемыми и казались фальшиво измышленными, самомнительными. Церковь дала другое воззрение на человека. «Человек! Какое это высокое имя!» – писал блаженный о. Иоанн Кронштадтский в дневнике своем. А он имел дела со всеми: от царя Александра до нищих... Но больше имел дел с бедными, с народом, который тысячами ежедневно стекался со всей Руси в Андреевский храм в Кронштадте. Я был счастлив своими глазами видеть все это...

«Высокое имя – человек!» Почему? И какое место и значение имеет Церковь в этой высоте для народа?

По христианскому учению всякий человек, без различия, есть образ Божий. А душа человека, сказал Христос, дороже всего мира. Ради него сошел на землю Сам Сын Божий Единородный. А по нравственному состоянию и по крещению все христиане суть дети Божии. Апостол Петр называл всех верующих духовными «царями», «священниками», хотя они были тогда больше рабами по социальному положению, человек призывался к ангелоподобной святости, от него требовалось быть выше этого мира. Какая в самом деле высота!

Но отражалось ли это учение Церкви в действительной жизни народа? По-видимому, будто незаметно, но при глубоком наблюдении несомненно было так.

Вот возьмем храм. Почти нигде не встречались господа и подчиненные вообще, разве лишь одни как слуги другим. А в храме все были равны. Ну пусть для помещиков были отгороженные места, но это имело значение скорее внешнего удобства и лишь отчасти классового различия, а в сущности, в храме, перед Богом и друг перед другом мы были одинаковы. Рядом стояли, не стесняясь высших, и те нас не презирали как низших, всех нас равно называли «братие» и «сестры» или «рабы Божии», все мы состояли, все были с открытыми головами, а женщины в платках, даже и барыни (те в наколочках), лишь после завелись шляпки у богатых, все одинаково считали себя грешниками и нуждались в милости Божией, а лучше делали еще больше: старались в душе считать себя ниже других, через это становились в любви и у Бога, и у ближних сразу выше. И духовному взору, проникающему внутрь сердец, ясно было, что эти рабы помещиков были нередко духовно выше своих господ, как истинные рабы Божии.

В храме проявлялось достоинство человека. И чем больше он смирялся, тем возвышеннее он становился еще здесь и наоборот.

А чего стоит одно сознание своей греховности в нашем народе, чему дивился Достоевский даже в каторге! Или вспоминаю сейчас пьесу Л.Толстого «Власть тьмы». Преступный молодой мужик, живший нечисто, задушивший прижитого незаконного ребенка, бросивший двух первых сожительниц и готовившийся жениться на третьей, вдруг начинает мучаться до того, что уходит с предсвадебного пирования повеситься в сарае. Здесь останавливает отчаявшегося его же работник и говорит, что ничего непоправимого на этом свете нет. И преступник решает открыто во всем покаяться перед гостями. Все приходят в ужас и стараются прервать его исповедь. Урядник хочет вязать его. А родной отец, по-видимому, забитый мужичок, не умевший выражать свои мысли, а больше объяснявшийся мимикой да словами «того» и «тое», останавливает их с непривычной для него силой и в радости просит кающегося сына все открыть, прибавляя с торжеством: «Вот Он, Бог-то! Вот Он Бог где»!

Повинившийся сам отдает себя под арест.

Ведь это – потрясающая картина сознания греха!

В высших кругах толстовского времени не было уже и малой доли такого покаяния и муки от греха...

А народ, пусть и не все, радуется этому покаянному возвышению прежнего преступника... Какая красота – покаяние! Мы, духовные, наблюдаем это больше других, сколько умилительных фактов приходилось видеть! Из моего детства и юности приведу иллюстрации.

Вот Великий пост. Медленно заунывно зовет колокол. Сначала церковь пустовата, а к концу недели не протолкаться. Мы, школьники, после семи лет должны уже тоже исповедоваться. Маленькие грешники! Батюшка исповедует нас целой группой, человек по пятидесяти. Какие уж там грешки?! Но каждого прощает особо. И мы радостно бежим домой. Есть не полагается после исповеди. Мать также радуется с нами, тихо улыбаясь:

– Ну вы уже скорее ложитесь спать, чтобы не согрешить перед причастием.

И мы ложимся и спим счастливо, как безгрешные ангелы.

На другой день все причащаются: и господа, и крестьяне – из одной Чаши. И все становятся такими добрыми, милыми, тихими, ласковыми, спокойно-радостными! Все поздравляют друг друга: «Со Святыми Тайнами!» Приезжаем домой, а там мама, торжественно настроенная, целует нас, ухаживает за нами и угождает чем-нибудь особым, небудничным: чай с вареньем, белый хлеб, за обедом суп с маслом (рыбы нельзя, а в первую неделю и без постного масла), жареная картошка, оладьи... Мы ныне причастники.

Даже и пословица была такая: «Что ты как именинник!», а иногда «как причастник».

И как отрадно было мне смотреть на исповедников в храме, очередью тянувшихся к батюшке. Иных он отпускал скоро, а другие почему-то задерживались. Потом, получив «разрешение», клали на аналой по две-три копейки, редко-редко положит кто пятачок медный (денег-то было всегда мало), и, тихие, отходили назад слушать непонятное правило с акафистом, которое читает лысый дьякон посреди храма.

А однажды мне пришлось быть свидетелем жуткой картины публичной исповеди. Одна красивая женщина лет сорока, а то и меньше, худая, опрятно одетая, вышла на амвон, обратилась к народу и вслух стала рассказывать про все грехи свои... Какой ужас охватил меня! А народ нагнул головы и молчит... Говорили после, будто она ненормальная. Может быть, и так. Но все равно, и самая ненормальная связана была с сознанием греховности. Такие публичные исповеди были в Церкви в первые века, но потом их заменили теперешней тайной практикой: тяжка была открытая исповедь, а для других соблазнительна.

Нужно себе представить, как мучалась эта бедная женщина, что решилась на публичный всеобщий позор!

Да, в народе было глубокое сознание греха и зрение своей души! Даже с младенческих лет наши сердечки уже чувствовали что хорошо, что худо. Я знаю несколько таких случаев. Из них вспомню лишь об одном.

Как-то ворона кружилась над нашими цыплятками. Мать, услышавши испуганный крик наседки курицы, говорит мне:

– Ваня, беги посмотри, что там с цыплятами!

– Мама! Пошли Мишу, – лениво отозвался я. Кажется, мать побежала сама на помощь. Через какой-нибудь час я стоял перед окном соседнего дома, где жила многодетная семья лакея. Его жена, Анна, увидевши внизу своего телка, гулявшего где ему не следовало, говорит мне, указывая на виновника:

– Ваня, поди вороти теленка.

И я мгновенно побежал туда. Почему? Я тогда, еще пятилетним ребенком, вспомнил, как только что отказал родной матери о цыплятах, а исполнил желание чужой женщины. Моя маленькая совесть тогда же спросила меня: «Почему так?» И я понял: перед чужим человеком мне хотелось выхвалиться, вот-де я какой хороший! Тщеславие уже работало тогда... Воротился я опять под окно за наградой и получил спасибо... А факт запомнился совестью на всю жизнь. И другие грехи детства помню ярко доселе. А значит, не я же один был такой, а и другие...

После сам уже исповедовал. Сколько бриллиантовых слез, живительных, очистительных видел я! Иногда ноги кающихся готов был бы целовать. А от слез маленьких кадетов-казачков в Сербии плат, лежавший на престоле для утирания после причащения, был такой мокрый, что пришлось сушить. И как все это было отрадно и нам, и кающимся! Как прекрасно!

А еще больше радость была на праздники. Вот самое обыкновенное летнее воскресенье. Настроение праздника начинается еще с вечера субботы. Как-то мы ловили в реке рыбу или раков. Над нами высился кругом глинистый желтый берег. Еще выше в гору стоял храм. Было к вечеру. Вдруг раздался первый удар в большой колокол и стих постепенно. У меня сразу повеселело на душе. Потом другой, еще пауза...

И уже потом пошли частые удары. Невольно вспоминаешь известные стихи:

Вечерний звон! Вечерний звон! Как много дум наводит он...

Я уже давно забыл последующие стихи и не знаю, что за думы были у поэта. Но у меня не было никаких дум, только непонятная радость на сердце.

На другой день, часов в шесть утра, звон к утрене, потом перерыв на полчаса. Часов около девяти – литургия. И вот помню: в перерыве люди выходили из храма на травку внутри кирпичной ограды, мужчины с мужчинами, около них тихонько ребятишки, женщины с женщинами. Разодеты красно, в цветные платки, шелковые и полушелковые, старушки в черном. И мирно сидим, о чем-нибудь тихо говорим. Скоро заблаговестили опять: первый – долгий удар... Народ не крестится еще. Ударили второй раз: закрестились. Почему так?

Первый удар означает первое пришествие Христа: оно уже прошло. А второй напоминает нам о будущем втором пришествии и о Страшном суде: тут и нужно креститься и в грехах каяться.

Опять все покаяние на первом плане. Но еще сидим на траве: читают пока часы. Вдруг раздается веселый трезвон, сейчас начнется литургия. И мы встаем.

Кстати, «трезвон» сначала, должно быть, означал удар в один колокол, по три раза с перерывом: раз-два-три (перерыв), раз-два-три (перерыв) и т. д. Я это слышал уже во время беженства в Константинополе. А в России взяли потом пример с некоторых храмов Запада. И разносился веселый трезвон пяти, семи и десяти колоколов по всей необъятной Руси. А какие были иногда звонари! Уже ректором Тверской семинарии я встретил одного такого художника. Огромного роста, молодой детина, красивый лицом, с шапкой кудреватых светлых волос и курчавой небольшой бородкой, с улыбающимися чистыми детскими голубыми глазами, всегда без шапки, он ходил по Руси. Легко ему было слушать, где как трезвонят и какие колокола, а потом просил дозволить и ему самому звонить. И как звонил! Чего только не было у нас на широкой родине!

Зато наш рыжий, лохматый, молчаливый Филипп, сторож храма в Софьино, был совершенно без слуха и способностей: пять колоколов в его руках бились, как рыбы в черпаке, наугад.

На Пасху всю неделю разрешалось весь день звонить всякому, кто хотел. И ребята упражняли свое неумелое искусство: никто уж им тогда не смел запретить...

Вот вспомнил о Пасхе. Сколько радости всему народу! Храм переполнен, еще с вечера забираются приехавшие из деревень. Крестный ход... Прежде при первом «Христос воскресе!» стреляли даже из пушек, предоставляемых помещиками. Не известно, как они попали к нам. Потом блестящее богослужение... Всеобщее целование в церкви в конце утрени... После литургии освящение куличей, пасх и яиц, установленных в белых платочках или полотенцах вокруг храма, с копеечными свечками в них... Начинается бледная заря... Народ постепенно расходится... Свечечек в куличиках все меньше и меньше... Еще пять осталось... Две... Последняя потухла... Храм пустой... Сторож тушит свечи... Мы едем все на буланке домой. Поем «Христос Воскресе» и разговляемся... И спать, спать.

Пропускаем восход солнца, а оно в этот день играет от радости, как уверяет отец... Уже после я не раз взрослым взбирался на крыши и смотрел на солнышко. Утром оно всегда дрожит в колеблющемся над горизонтом воздухе, но народ на Пасху видит в этой обычной картине тайный и живой смысл воскресной радости природы...

После вкусный (раз в году такой) обед из курицы, жареного душистого калача, сладкой сырной пасхи. Как ждали этого, особенно после говения семи недель поста.

Но однажды такое разговение едва не кончилось трагически. То было в 1918 году. Я с Московского Церковного собора в последний раз посетил дом и родителей. Отец всегда жаловался на катар желудка. Вечно пил от изжоги соду, она разъедает слизистые стенки. И в этом году болезнь так обострилась, что вызвали – это редкость – за 5 верст знаменитого в Кирсанове врача Шелоумова... В провинции все бывает знаменитое: голосистый дьякон в соборе, необыкновенный силач-исправник, вот был и чудодей доктор, которому верили все, несмотря на сумасшедшую, шальную фамилию его. Приехал, посмотрел. Прописал рецепт. Велел хранить строгую диету. А тут и подошла Пасха... Все мы, – кроме родителей был я, брат Сергей и сестра Лиза – готовимся разговляться. Садится и больной отец. Ему уже ничего почти нельзя есть, особенно мясного. А он смотрит жадными глазами: всю жизнь ждал Пасхи, сытой и вкусной. Мать и мы, дети, уговариваем его воздержаться... И вдруг он горько заплакал, как малое дитя. Ему было около семидесяти лет.

– Вы едите, а мне одному нельзя-а-а-а!

Мы, дети, даже немного рассердились на его такое неразумие.

– Папа, помрешь же!

А ему все равно, хоть и помереть, лишь бы раз в году вкусно наесться. Смешно это кажется иному, но нужно вспомнить, как бедные люди недоедали, недосыпали, особенно наши родители, чтобы только дать нам обучение. Невольно заплачешь на Пасху...

Смотрела, смотрела на это мать и сама залилась слезами... Может быть, вспомнила тут долгую и горемычную жизнь его и свою – в нужде, в маете, в болезни (отца не помню болящим) – и, махнувши рукой, говорит:

– Ну ешь, отец, – так называла она мужа, – уж все равно; двум смертям не бывать, одной не миновать!

Смахнув свои слезы, обрадовавшийся папа дал себе волю. И в тот же день открылся у него кровавый понос, чуть не умер. Зато с радостью разговелся...

После обеда, помню с детства, на улице, то есть на открытом ровном месте, устраивалась игра «катанье яиц». На большом расстоянии, шагов на двадцать, ставили попарно яйца: пять, десять пар, смотря по количеству играющих, на аршин друг от друга. Первая двойка, по согласию, плоским круглым большим мячом, туго сшитым из тряпок, катила в пары, если попадала, то катила снова, если промахивалась, мяч брали игроки следующей двойки игроков... Другие кругом смотрели... Весело казалось нам... Женщины и дети грызли жареные подсолнечные семечки...

И все были веселы, радостны, довольны; никаких проклятых вопросов и тяжелых дум тогда не было... Жили как «птицы небесные», да, близко к этому евангельскому чину... Недаром же звали нашу страну Святой Русью...

– Кому теперь? – спрашивают.

– Мине-е, – кричу...

Так и прозвали меня тогда:

– Эй, мине! Тебе катить. И качу не обижаясь.

На этот праздник уж должно быть всегда солнышко... Я не помню дождливой Пасхи... Так радостно было на сердце..

Но кончались светлые дни и снова начинались будни с бедностью, с аккуратностью в питании, в трудах, в бережливости. Я и до сей поры, на седьмом десятке, не могу бросать деньги не только на пустяки, но даже и на дорогую пищу. Как-то недавно угощает меня знакомый, подает мне меню.

Вижу, цена на какие-то мясные кушанья – доллар, доллар двадцать, доллар тридцать. Боже мой! Я в страхе, почти непроизвольно отложил карту на стол.

– Ой, как у вас все дорого!

– Что вы? Берите, что хотите, не стесняйтесь ценой, заплатим.

Это говорил бывший русский селянин, но уже давно привыкший к мирскому стандарту американской сытой жизни. Сказал я то же самое о дороговизне при другом рабочем:

– Вы здесь роскошно живете, я не привык так.

– Да, – скромно согласился он, – мы в Америке набаловались!

А я, когда один хожу в маленький польский ресторанчик, где меня не знают, там дешевле, но и все дорого – близко к доллару... Не вынес: стал покупать кое-что и в лавочке у другого, хорошего старика, поляка. Оказалось второе дешевле самому. Успокоился... Так приучила трудная жизнь в семье...

Но любви к деньгам не создалось. Наоборот, и теперь беспокоюсь, если есть лишние деньги, куда их девать. А больших сумм просто боюсь, они меня пугают, точно украденные... И много легче жить так – кое-как, с нуждою в деньгах, это мне кажется более нормальным и справедливым. Какой-то грех и доселе чувствую в свободных деньгах. Это не от моральных принципов, а как-то инстинктивно или уж по привычке к бедности.

По моему же примеру можно судить еще больше о народе, который жил еще беднее, чем наша семья.

Но радость была не только на Пасху. А и в воскресенья, и в двунадесятые праздники мы ощущали таинственную радость. Недаром же это слово «праздник» стало в русском языке символом радости!

Но если уж нечасто была радость, то глубоко в народной душе чувство мира. Да, мирный был наш народ... Об этом уж я говорил прежде. Здесь вспоминаю, как относился он к такому страшному явлению, как смерть. Один священник о. Димитрий Б. уговаривает умирающего своего прихожанина не бояться смерти, а тот ему и говорит:

– Да я, батюшка, и не боюсь ее, слава Богу! И умер.

Старушка идет со мной в Твери из храма.

– Сколько тебе лет-то?

– Да уж семьдесят четыре. Вот все прошу у Бога смерти, да не дает. А что я тебе скажу? Видела я сон...

И начинается длинный, спокойный рассказ о сне. И смерть забыта. Недаром в своей «Исповеди» Л. Толстой сказал: «Насколько спокойная смерть среди нас (дворян) является редким исключением, настолько, наоборот, она в народе бывает обычным явлением».

Это верно. Вся жизнь простых людей была подготовленной к мирному концу. Жили незаметно и терпеливо и умирали тихо. По временам веселились, в общем не печалились, а смерти не дивились, ее ждали, думали о ней все и всегда. И вся жизнь, в сущности, была путем к этому неизбежному концу. Отсюда объясняется и общий нравственный уклад всей жизни.

Одна писательница выразилась, что вся Древняя Русь была, в сущности, сплошным монастырем, только в миру, с семьей. Тут много правды. Например, посты соблюдались строго, жизнь была в общем молельная, в грехах каялись, послушание – и крепостное, а потом и на воле – несли: трудились до поту, жили бедно, терпели лишения, не роптали, смирялись... Разве это не скит?

А какая иногда поразительная чуткость проявляется у них и доселе! Расскажу виденный факт.

В 1914 году объявили мобилизацию армии на войну с немцами. Послушно потянулись бородачи, оставляя семьи... А конец, известно, какой ждет.

И у меня брат умер в японскую войну, оставив жену и дочь. Но он все же плакал, мы тоже. Я вот вижу сцену на Кирсановской станции. Стоит блондин против моего вагона (я ехал в Крым) спиной ко мне. Рядом, лицом к поезду, жена. Оба молчат. А что в сердце у каждого, можно понять. Второй звонок, нужно расставаться. Он обнимает ее, но целует слегка и коротко, стыдно людей. И уходит в вагон. А она, бедная, больше не имеет сил сдерживаться, хочет разрыдаться, но тоже неловко перед людьми. И вижу, как она отворачивается лицом от нас, и от плача вздрагивают ее плечи... Третий звонок... Она быстро смахивает концом платка бежавшие слезы, оборачивается к вагону мужа, чтобы взглянуть, наверное, – в последний раз... Поезд медленно отходит. А я думаю: «Господи, Господи! И кто научил этих необразованных людей такому внутреннему благородству?!»

Я и теперь часто удивляюсь им... Говорят, говорят, а потом слышу: «Извините». Жду, а этот мужик скажет что-нибудь невинное, например: «Извините, я выпимши был тогда» или: «Он (кто-нибудь) нехорошо выразился, извините меня» и т. п.

Эта тема о мужицком благородстве еще не вскрыта у нас, но и в литературе разбросаны уже тысячи примеров, выражений, слов и действий. Вспомнить хотя бы один тип расслабленной женщины в рассказе Тургенева «Живые мощи». Или работника в рассказе Толстого «Хозяин и работник»... Везде, везде.

И думаю: воспитывала его вера, совесть, семья. Да, великое утешение получали люди от Церкви. Даже и самое здание храма веселило их: жили в маленьких избушках, а церковь – красивая, там служба в золотых ризах, и пение певчих, и иконы, и свечи, и пахучий ладан, и звон колоколов. Церковь встречает младенца, венчает его молодого, отпевает состарившегося, везде с ним – и в радости, и в горе.

Еще вспоминаю один приезд архиерея. Как ждали! Какое торжество! С ним духовенство... Чудесный хор певчих... Точно райское видение. Но это было очень редко.

Теперь можно бы сказать о духовенстве. На моей памяти мы не могли хвалиться чем-либо особым. Служили, так можно сказать. Бывали, правда, поразительные примеры святых людей. Почти в каждой губернии были свои маленькие кронштадтские: о. Василий Светлов в Тамбовской губернии, о. Николай – в Пензенской, о. Константин – в Симферополе и т.д. Но большею частью мы становились «требоисполнителями», а не горящими светильниками. Не помню, чтобы от нас загорелись души... Но не было (за исключением) и дурных типов. Только дух в духовенстве начал угасать. Правда, лучшие христиане не обращали на это внимания, крестились, венчались, хоронились у духовного отца, но, пожалуй, отцами-то мы и переставали быть... Приходилось слышать и критику.

Как-то разговорились об одной проповеди в храме.

– Да, говорит, а сам-то...

Другие молчат. А один осиновский богомольный крестьянин возразил:

– Ну што ж? Да рази это он говорил? Это Церква говорит.

Но едва ли все были такими вдумчивыми...

Житье духовенства морально становилось все труднее... Приближались революционные времена... Дети духовенства почти сплошь отказывались идти по дороге отцов...

Происходил тяжелый процесс и в толщах народных. А тут тяжелая война...

И разразилась революция.


Источник: На рубеже двух эпох : [Воспоминания] / Митрополит Вениамин (Федченков); [Вступ. ст. А. Светозарского, с. 3-36]. - М. : Отчий дом, 1994. - 446, [2] с., 44 л. ил.

Комментарии для сайта Cackle