Деревня
Мой отец, Афанасий Иванович Федченков, родился крепостным. Его отец Иван Ильич и мать Наталья принадлежали помещикам Бельского уезда Смоленской губернии Баратынским. Иван Ильич был плотником и столяром на дворне. Так назывались крепостные крестьяне, служившие в помещичьем хозяйстве, или, как говорили, имении, в отличие от крестьян земледельцев, живших в деревне (или в селе, если там был храм). К дворне относились управляющий барским поместьем, или иногда бурмистр; чином ниже – конторщик, заведовавший письмоводством; приказчик, исполнявший приказания управляющего по сношению с народом; после, в мое время, называли его «объездчик», потому что его всегда можно было видеть верхом на лошади с кнутом, или приглашающего крестьян на полевые работы, или наблюдающего за исполнением их. Я помню такого объездчика – Тимофея Ивановича и его жену, всегда розовую женщину. Ее именем никто не интересовался, довольно было, что она «жена Тимофея Ивановича». Не знали и фамилии их. Зачем это знать о «маленьких» людях? От многолетней езды у него и ноги выгнулись колесом, нос был всегда красноватым: вероятно, укромно выпивал, но это никого не касалось. Потом шли: ключник, владевший ключами от амбаров с хлебом; садовник, выращивавший господам (а иногда – еще раньше – и управляющем) ранние огурцы, дыни, ухаживавший за стеклянной оранжереей при барском доме, с персиками и разными цветами. Повар на барской кухне. Лакей в барском доме, экономка, горничная, которых мы мало и видали, как и вообще господ; кузнец, плотник, кучера – один или два специально для барской конюшни, он же почтарь, а третий – для управляющего и общей конюшни. Собачник, ухаживающий за целым особняком с гончими собаками для барских охот. При мне был кривой на один глаз Иван Родионыч, старый вдовец. Потом пчеловод, помню иконописного бородатого старца удивительной кротости: его можно было видеть лишь на огороде под горой, где был и чистенький пчельник; там он и жил, как настоящий отшельник, зимой переходил в подвальную комнату под «Тимофеем Ивановичем». Звали его Михаилом Нестеровичем. Он был братом Андрею Нестеровичу Заверячеву, управляющему имением в «нашем имении», а его сын, Михаил Андреевич, мой крестный, управлял уже в мое время, после панщины. Ну потом были разные подручные помощники: заведующий овчарней, птичница, коровница, пастух и проч. Овчар у нас был Гавриил Андреевич. Фамилиями мы мало интересовались: разве уж кто выделялся особо... Ах, какой это был умный и способный человек! И хитрый, но хитрость – от ума: нужно было ко всем прилаживаться, и у него уже выработалась слащавая улыбочка, когда он говорил с высшими себе. Ну а на рабочих властно покрикивал, когда нужно было. Если бы ему дано было образование, был бы из него большой дипломат. Голова! Слышал я, что у него семья живет бедно (он имел избу в деревне почему-то); но какое кому дело, что кто-то живет впроголодь? Об этом мало думали тогда... Пастух был последним в ранге всех этих служащих, и когда хотели указать на самое низкое и бедное житье, то говорили: «Смотри, а то пастухом будешь». И всех нас звали «дворней», вероятно, от слова «двор», «придворные». Помещичий же дом был по подобию царского дворца центром, а мы, окружающие, и составляли его «двор», или, говоря более униженно, «дворню». Ни мы сами себя, ни даже земледельцы-крестьяне нас не очень высоко почитали, так что слово «дворня» произносилось скорее с неуважением, хотя мы, собственно, составляли уже промежуточный слой между высшим, недосягаемым классом господ и крестьян, мужиков. Управляющий же, бывший фактически господином над всеми нами и мужиками, занимал уже исключительное положение, близкое к барскому.
Вся эта дворня, включая и управляющего, была безземельной и до и после освобождения крестьян, потому вся жизнь зависела исключительно от помещика и управляющего. Лишись мы места службы, и тотчас же становился перед нами вопрос, чем и как жить, чем питаться, где найти просто место для избы, для существования под солнцем. Но странно, как-то мало об этом думали не только господа наши, но и мы сами.
У крестьян, тогда большей частью звали их мужиками, так буду звать их дальше и я в записках, был хоть какой-нибудь кусок земли, прежде барской, а потом и собственный клочок. А у нас, безземельных, ничего: ни избы (так звали наше жилье в отличие от барского дома или дома управляющего), ни земли для постройки, ни огорода даже.
Я описываю все это по своей памяти, хотя и родился через 20 лет после освобождения крестьян, но старый быт дворни еще хранился по традиции почти целиком, и я отлично все помню.
Чтобы кончить с описанием жизни в имении, нужно рассказать еще особо о самих господах.
Господа жили всегда среди прекрасного сада в замечательном, как мне тогда казалось, дворце. Этот барский дом для нас был недосягаемым: никто из простых смертных туда не допускался. И мне он представлялся (хотя я никогда так и не удостоился видеть ни одного барского дома целиком) волшебным замком, раем на земле, где живут существа необыкновенные, не как мы. Впервые я имел волшебное счастье попасть в дом Баратынских, когда мне было года три-четыре. Господа (я помню лишь единственный этот случай) на святки устраивали своим детям елку и, вероятно, после них приглашали на нее и детей дворни с родителями, заготовив для них гостинцы – сласти. Это было зимним вечером. Чтобы довезти нас до барского дома и отвезти обратно домой, нам дали с конюшни буланку с санями. Звездное небо, искрящийся снег, скрип санных полозьев, вся эта красота и сейчас стоит перед моим взором, как живая. Но когда нас провели в барский зал, то я от восторга не знал, где я, не в раю ли? «Невероятно» высокие потолки, красивое убранство зала, «необыкновенные существа» – господа, такие все красивые и нарядные, все улыбаются. И среди всей этой волшебно-сказочной прелести еще огромная елка до потолка: с зажженными, мерцающими свечами, серебристыми нитями, со звездами, игрушками, сластями. Нас водили хороводом вокруг нее... Потом раздали подарки и буланка доставила нас с «неба на землю». Кажется, я и спал еще в очаровании, больше уже никогда не повторившемся в такой яркой силе красоты...
Кругом дома обычно красивый парк, иногда целая роща, аллеи, клумбы цветов и всегда особый подъезд, в начале которого два белых столба, иногда перекрытые, как арка. Никому эти столбы не нужны были, но они отделяли жизнь простых людей от небожителей. И хорошо помню: эта застава производила на меня в детстве торжественное впечатление, отселе начнется особый мир! А в одном имении в столбах такой арки были клетки для медведей, и я еще сам видел их.
В главном селе был храм. Он обычно строился рядом с парком. Тут же, внутри кирпичной ограды, было барское кладбище, где хоронили семьи усопших помещиков и священников, а диаконов и псаломщиков, если не ошибаюсь, хоронили уже на общем кладбище. Классовое различие распространялось даже и на клир. Например, на праздники Пасхи, Рождества и Крещения, когда духовенство посещало с молебнами дома господ, то священник и диакон приглашались потом к столу в барской столовой, а дьячок должен был кушать в лакейской комнате, как низший по рангу. И никого это не удивляло, такие порядки были искони... Ворочусь к кладбищам. В ограде церковной стояли мраморные красивые памятники с мерцающими, неугасимыми, кое-где разноцветными лампадами в углублениях и с соответствующими надписями из Слова Божия. Между ними чистая дорожка, усыпанная песком. И все это укрывалось под листвой долголетних деревьев. В свободной от могил передней части внутриоградной земли был лужок: здесь летом сидел народ, дожидаясь службы или в перерыв между утреней и литургией.
За оградой, в десяти – двадцати шагах, было (это, конечно, не везде так) другое маленькое кладбище, окопанное рвом и обсаженное сплошными кустами колючей акации. Здесь вот хоронили из дворни, да и то не всех, а кто повыше, тут ставили на могилах деревянные кресты.
А вдалеке, приблизительно в версте, было уже общее мужицкое кладбище. Тут уже не было ни ограды, ни кустов, а только старая канавка, почти заровненная от времени землей. На могилах кое-где были кресты, а то лишь уцелевший основной кол. Все заросло травою; и только, будто придумано для цельности картины заброшенного места, росла одинокая небольшая березка. А в углу кладбища также уединенно стояла большая ветряная мельница. Когда-то, в «незапамятные» времена, сорвало бурей крылья и весь деревянный верх, а кирпичный нижний, очень высокий остов сохранился, и его далеко видно было на месте возвышенном. И такое унылое было это третье кладбище, вдали от людей, жилья, среди голого поля... Но с ним связывается у меня одно умилительное воспоминание.
Был засушливый год. Я, уже будучи тогда студентом Духовной академии, по обычаю и любви пел на клиросе с дьячком Павлом Андреевичем Космодемианским (фамилии-то какие традиционные!). Он обладал прекрасным нежным тенором и ходил еще с длинной косичкой и в подряснике, по старому обычаю. А история его голоса тоже не случайная. В стародавние времена помещики, строя храмы, заботились и о хорошем пении в них. Таким любителем был и барин Михаил Сергеевич Баратынский, о котором еще расскажу после. И вот он, как рассказывала мне мать, сам подбирал и в члены клира, и в среду своих дворовых людей с голосами. Таким был и Павел Андреевич, помнивший еще крепостное право. Хор давно распался, а он, оставшийся от вырубленной рощи дуб, украшал богослужение. И он знал красоту свою, но проявлял это очень редко; когда-то по праздникам напивался до потери своей шляпы. Отстав от прочего духовенства через пять-шесть домов для угощения, он все же приходил на клирос в растрепанном виде к пасхальной вечерне. Но я вместе с братом замещал его по службе. Скрестивши на груди руки, он пытался петь, но ничего не выходило у него. Видя же, что все в порядке на клиросе, он оглядывал нас с нескрываемым презрением как никудышных певцов и, шатаясь, уходил из церкви на продолжение своего удовольствия. Но в другое время это было безответное скромное существо, терпеливо несущее свой жизненный крест и служение Богу.
И вот однажды после литургии группа мужиков подходит к нашему клиру и просит передать в алтарь батюшке (у нас в то время был очень хороший и культурный священник, обремененный, как и большинство духовенства вообще, большой семьей):
– Просим молебен по полям совершить... о дожде...
Павел Андреевич ушел в алтарь доложить о просьбе, а мужики обратились ко мне:
– Афанасьевич (по отцу называли у нас в знак уважения и приятельства), ты уж тоже походи с нами и помолись.
– Хорошо, – согласился я.
Мужчины и женщины взяли крест, хоругви, иконы и под трезвон колоколов направились... куда же? На общее кладбище свое... И там мы отслужили сначала панихиду по всем усопшим. Оказалось, как мне разъяснил по пути батюшка, исстари велся этот обычай: живые молились по умершим, чтобы те помолились там Богу о нуждах живых своих потомков и близких... Мудрый и умилительный обычай святой Руси... И вот, когда мы отпели панихиду, Павел Андреевич в своем подрясничке, с непокрытой головой, грустно подперев правой рукой подбородок, сказал мне тихо, смотря в землю:
– Я думаю: сколько, чай, здесь лежит святых?
– Каких святых? – с удивлением спросил я его. А кладбище стояло уже другое столетие...
– Да как же? Как терпели-то! Крепостное право легко ли было переносить? А несли без ропота до смерти...
И он замолчал задумчиво, словно вспоминая картины тяжелого прошлого и еще так недавнего. Молчал и я.
В это время наши родные женщины-богомолочки бросились по разным концам кладбища, к родным могилкам, и кое-где послышался жалобный плач... Потом мы пошли с пением молитв по полям. Что это были за горячие молитвы! Я и сейчас не могу удержаться от слез жалости и умиления к этим Божиим детям... И не раз на полях приходили мне такие мысли: «Господи! Ты не можешь не услышать этих бедных чад Твоих! За эту веру их, за слезы Ты дашь им, что нужно им! Дашь! Дашь!» – почти требовало чуда сердце мое.
И было оно... В тот ли день или на другой пошел дождь... И не помню я из своей жизни случая, чтобы такие молебны вообще оставались без исполнения.
Недаром же и Лесков в хронике «Соборяне» отметил про протопопа Туберозова подробность: когда его звали служить молебен о дожде, он неизменно надевал калоши и брал зонтик, потому что верил: дождь будет!
Чтобы кончить уже о храме, вспомню одно предание из истории создания его лет 130 тому назад. Строили его Баратынские. Но они пригласили к участию и соседнего помещика Артыганьева. Тот будто бы отказался, не знаю почему. Может быть, был вольтерьянцем тогда? Баратынский Абрам Сергеевич (отец поэта Евгения Абрамовича, современника Пушкина) один выстроил храм с колоннами в стиле ампир времен Александра I. А на трех фронтонах его, под треугольным навесом, он велел написать (если мне не изменяет память) следующие изречения из Писания: на стороне, обращенной на запад, к селу, такие слова: «Вниду в дом Твой и поклонюся ко храму святому Твоему». Это относится ко всем вообще. А на правой, южной стороне, обращенной к парку (у нас называли его садом), было написано: «Благословен грядый во имя Господне!» – это благословение относилось к благочестивым храмоздателям. На третьем же фронтоне, обращенном к отказавшемуся Артыганьеву, было изображено: «Да будут очи твои отверзты на храм сей день и нощь!», то есть; смотри и казнись совестью как виноватый. Конечно, эти слова можно истолковать и в хорошем смысле – постоянной памяти о месте Божия присутствия и молитвы. Но вот такое предание почему-то передавалось и дошло до меня, не было ли и в самом деле огня для этого дыма?
А по связи вспомню уж и о другом предании. Упомянутый выше Михаил Сергеевич Баратынский выстроил недалеко от барского дома, но все же в отдалении от него, другой длинный одноэтажный флигель (уже иное имя), который назывался «флигель Марьи Григорьевны». Здесь романтическая подкладка. Молодой барин служил офицером где-то на украинской Полтавщине и там встретил крестьянскую девушку Марусеньку. Любил ли он ее или побуждала его совесть, а может быть, он уж и повенчался с нею в церкви, но только, возвращаясь в родное поместье, Михаил Сергеевич взял с собою и Марью Григорьевну. Однако не посмел сразу явиться с ней в барский дом, а оставил ее сначала у крестьян деревни Осиновки, в четырех верстах от своего дома. И уж потом сообщил своей матери неожиданную новость, что он не один, а с любушкою. Мать, как говорит предание, сняла туфли со своей ножки и отхлестала сына по щекам. Потом приказала ему привезти Марью как законную жену в общий дом. Но не выдержала барской жизни украинская крестьяночка: все непривычно было для нее в чужом классе. Тогда барин и построил для себя с нею этот флигель за заставными столбами, ближе к селу, у дороги. А она обсадила его кругом деревьями. Говорили про нее: любила она ходить к мужичкам родным, и ее жалел и любил народ. Но несчастлива была ее жизнь: она начала пить, а потом и скончалась скоро. От нее остался сын Владимир, и тоже был бедным алкоголиком, так что и ему пришлось выстроить особый домик возле барского. Я его помню... И он умер раньше времени холостяком... Нелегко уживались вместе люди разных классов, хотя одной родины и веры...
Но и о Михаиле Сергеевиче сохранилась в народе добрая память. Он был потом крестным отцом моей матери. Как можно думать и видеть, он был более простым по душе человеком, чем его предки. Жизнь постепенно начала изменяться и изменять людей.
Однако даже и в мое время помещичий и богатый класс жил совершенно обособленной от народа жизнью. И встречались мы с ними лишь в храме: это было единственное место общения, где перед Богом все были равны. Правда, и тут для них были особые отгородочки впереди, но никто из молящихся не дивился этому и не осуждал их. Зато все одинаково каялись в грехах перед общим духовником, причащались из одной чаши, стояли рядом в одном храме, молились одному Богу и ревностно ожидали одной участи – смерти, хотя и на разных кладбищах.
И, пожалуй, нужно сказать, что у благочестивых помещиков было добросердечное отношение к крестьянам. Но были и другие: жили только для себя и мало думали о народе и «меньших братьях». Это были два чуждых класса.
Пошли новые времена. Соседнее имение, после роскошной жизни Башмаковых, перешло к либеральному члену Думы Маркову, но от этого никому не стало легче. Расскажу пример. У моих родителей, как безземельных, не было места, где бы поставить домик, а рядом был кусочек земли, принадлежащий этому Маркову. Он находился на взгорье, около оврага, и оставался без употребления. Я, уже студентом, отправился к нему с просьбой продать этот крошечный участок. Но он даже не стал разговаривать со мною. Другой случай. Прямая дорога из разных деревень в город шла через усадьбу этого Маркова; ни крепостники Артыганьевы, ни Башмаковы не запрещали мужикам пользоваться ею. А Марков обнес свое поместье забором в две версты и закрыл путь проезжим. Пришлось делать объездной круг на версту больше, и притом по неудачной узкой дороге. И опять народ молчал: будто так и нужно. Стали мы ездить и ходить кругом и тоже мирились спокойно. Но все же «разговор пошел» уже на этот раз: уже близились предреволюционные годы... О них после.
Еще я помню ребенком старого барина Андрея Ильича Баратынского. Это был грузный старик, со строгим взором, большими седыми усами. Как больного, его возил по имению на коляске сильный лакей из бывших фельдфебелей. Мы, особенно дети, не смели даже и подойти близко к нему. Скоро он умер, кажется, от сердечного удара. И это весьма серьезно отразилось на всей нашей семье. Но о том речь еще впереди.
Помню и барина известной семьи Чичериных: суровый и недоступный был старец с седыми густыми бровями. Не помню случая, чтобы он говорил когда-нибудь с крестьянином. После службы в храме молча уходил он по «средней дорожке» рощи домой со своей женой Софьей Сергеевной Баратынской (были еще «верхняя» и «нижняя»). Люди молча снимали шапки и кланялись ему, он молча откланивался, и пути их опять расходились. Народу разрешалось обходить рощу тоже кругом, по «верхней» дорожке, но по «средней», которая вела к дому, ходили помещики да дворня...
Красивые были места везде... Храм – прекрасный, в стиле санкт-петербургского Исаакиевского собора, был построен ими далеко от дома, ближе к селу и беднякам, чтобы удобнее было народу... Неприветлива и строга была барыня. Она выстроила отличную школу для детей округи, давала ученикам ежедневную пищу на обед из дворовой кухни. На восьмое марта, день прилета жаворонков, нам пекли вкусных птичек, в некоторые из них было вложено по серебряному гривеннику. Но все же память сохранила строгий и холодный облик ее. Не помню, чтобы она когда-нибудь улыбалась, как еще менее – муж ее.
Но зато какие были симпатичные, смиренные, богомольные сестры ее, дожившие в девицах до 80 лет и скончавшиеся перед второй революцией.
– Хорошо, что наши барышни не дожили до этих ужасов! – говорили мои родители.
Посещал наши края один из трех составных частей «Козьмы Пруткова» А.Жемчужников, но и его мы видели издалека прогуливающимся с тросточкой по имению М.А. Баратынского, который был женат вторым браком на его дочери. Эта семья тоже была добрыми и благочестивыми людьми.
Пришлось мне слышать от достоверных людей об одном помещике-народолюбе. Я после знал его и лично: замечательной души человек! Во время революционного беженства, после вице-губернаторства, шил отлично сапоги. Но про него мне говорили, что таких, как он, было мало.
Потом пошел новый тип – либерально-революционные владельцы, земцы. Мне их пришлось встречать лишь на земских собраниях, куда я ходил из любопытства... И странно: хотя вход на эти съезды в так называемом дворянском собрании был открытым, никто не интересовался ими и не посещал их, а народ просто даже не знал. Этот тип собственников едва ли не дальше был от народного сердца, чем даже иные крепостные господа. Во всяком случае, при разразившейся революции народ не считал их своими, а многие из них пострадали, как и другие из правого лагеря: между этими двумя слоями была вырыта такая уж пропасть, что перешагнуть ее не сумели ни те, ни другие.
Начался приток владельцев из купеческого класса. Я их видел мало. Пожалуй, эти были проще, ближе к народу, потому что их отцы и деды сами вышли из народа. Но богатство ставило стену между ними и народом.
И грозовая буря погнала и эти новые листы вместе со старыми, дворянскими, куда попало, по заграницам. Чужие, чужие были эти классы. Вот каково мое основное впечатление от прошлого.
Что было раньше, в крепостное время, я могу лишь судить по книгам, устным рассказам да со слов родителей. К этому и ворочусь теперь в истории моего отца.
Как он рассказывал мне (вообще-то он был скромен и молчалив и лишь иногда немного делился воспоминаниями), «университет» его был очень короткий и несложный. За полмеры пшена, полученной от отца-плотника, дьячиха (даже не сам дьячок!) местной церкви обучила его немудреной грамоте – читать, писать, считать. Но мальчик, оказалось, был не только способным вообще, но еще и очень красиво писал. Это и определило всю дальнейшую судьбу его семьи. Способности свои он потом передал по наследству нам – детям: из шести человек пятеро учились в школах первыми учениками и лишь один шел средним, кажется, по причине длительной болезни в детстве... Я нередко и тогда и теперь думаю: сколько же способнейших людей существовало на нашей земле! Сколько было бы талантов выращено, если бы им дано было образование!. И здесь, в Америке, во время моих путешествий я столько встречал одаренных рабочих, что иногда удивлялся им: какие из них есть ораторы, умницы, деловые специалисты!
Вот для примера возьму лишь один хотя бы случай из последних дней. 15-летний юноша, один из кучи детей, добирается из Гродненской губернии в С. Штаты. Здесь он проделывает довольно обычную историю эмигранта: смазчик машин на сахарном заводе, потом рабочий по выемке земли, где он сразу был поставлен работать на электрической подъемной машине. Хотя доселе он не занимался этим делом, но пока заведующий рабочими куда-то выходил, наш приятель попробовал одну, другую рукоятку, повертел туда-сюда. «Фозман» воротился и спрашивает;
– Чем занимался?
– Машинами, – смело ответил смазчик.
– Электричеством управлял?
– Управлял, – сказал двухминутный электрик.
– Ну подними вот эту тачку с землей наверх! Гродненский землячок повернул рукоятку направо – тачка поползла.
– Спусти! Спустил.
– Ол-райт! Оставайся, будешь получать сорок долларов в неделю!
Смазчиком имел лишь двенадцать. Потом приказчиком в огромном магазине, заведующим отделом... Ему доверяют...
Однажды, рассказывал он мне, ему дали два миллиона долларов отнести в банк: «Иду один и вдруг на уме мысль: а что если скрыться с этими деньгами? Свидетелей же нет?.. Но раздумал, года два нужно скрываться, уезжать из Америки, бояться людей. Нет! И так проживу!» Потом этот, прошедший лишь два класса сельской школы, гродничанин пять лет ведет с успехом газету, изучив предварительно в два месяца технику машин, ведение дел и проч. А содержание статей, особенно об Америке, он сам просматривал: как бы чего не написали там! И дело шло: он зарабатывал, кормились хорошо соработники, шла газета. Но тут однажды подслушал он невольно разговор в автомобиле двух соседей о неспособности русских устраивать дела по погребальному делу. «Русские – дураки», – говорил галичанин-погребник американцу.
«И вот это задело меня. Как дураки?! – говорил он мне. – Я отказался от газеты, собрал от знакомых деньги на веру, без расписки, и открыл свое погребальное бюро. Сначала было трудно. Иной раз и десяти центов не было в кармане. Как жить дальше? Но не унываю, креплюсь. Как-то мою в рабочем костюме автомобиль. Весь грязный. Подходит человек, увидел погребальную вывеску. Оказался немец. Его мать только что умерла, а он из другого места приехал. Спрашивает:
– Может ли ваше бюро скоро похоронить?
– Пойду доложу, – отвечаю.
А сам переоделся во все чистое, причесался: он даже и не узнал меня. Похоронили, получил 1000 долларов. Так и пошло потом».
Кстати, газета после него пропала совсем, и инвентарь продали. Теперь он принимает участие в самых разных делах, и все-то у него идет быстро, гладко и в порядке без неровности, будто между делом, и везде успевает. Ему бы, с образованием, можно поручить любой завод, любое предприятие! А может быть, и министром стал бы.
Вот тоже и мой отец, только не с такой энергией, а тихий, методичный. На разные дела мастер. Поправлял, бывало, часы. Годами не шли в помещичьем доме круглые часы в стене. Отдали ему. Он по вечерам разбирал, перечищал, собирал. И часы затикали. Ему сказали: «Спасибо». А его никто никогда не учил этому искусству. Да и инструментов у него было немного: конечно, перочинный нож, отверточки, стамесочки, плоскогубцы да своя голова. Была у него жестяная высокая коробка, где все это было сложено вместе с молотками, старыми гвоздями, обрывками проволоки, испорченными замками и проч. Мать называла эту коробку «магазин отца»... Бывало, при нужде там всегда можно было найти что-нибудь. И плотничал он, и столярничал. После нам пришлось арендовать десятину земли, так он и косил отлично. И петь мог тенором... И управлял молотилкой... Но особенно поражал меня его интерес к звездному небу: он знал имена многих созвездий и объяснял нам. Бывало, сидит вечером таково: тихонько смотрит на небо, покуривает цигарку с махоркой и молча думает, думает. Уже семинаристом, «ученый», я рассказывал ему о планетной системе Галилея – Коперника. Он знал о ней откуда-то. Может быть, из календаря «Гатцука», откуда малограмотная Русь тогда получала всемирное образование... Помолчав немного, он скептически заявил:
– Нет, это не так! Слишком далеко бегать Земле вокруг Солнца.
– А как же, папа, думаете?
И он начал развивать мне свою собственную систему, очевидно давно им выношенную в минуты вечерних созерцаний. По его мнению, Солнце «висит» неподвижно наверху, а Земля делает круг свой «внизу», под ним, поворачиваясь, как должно, для перемены дня и ночи и времен года. К моему позору, я не мог опровергнуть его системы. Так он и остался несогласным с Коперником! Кто знает: дай ему тихий ученый кабинет, из него, при его методичности, вышел бы недурной астроном... Интересовался, конечно, он и идеей «вечного движения», как все самоучки... А другой земляк наш, старый мельник, с обвисшими усами и лохматой бородой, с подслеповатыми глазами в огромных очках, Авксентий Ильич, думал, что он уже открыл это самое при помощи водяных турбин... Никто, конечно, кроме меня да моего отца отчасти, не знал и не интересовался думами этих русских мыслителей-самоучек.
Когда отцу моему было лет 13–14, то помещики Баратынские послали его, как хорошего писца, в другое свое имение – из Смоленской губернии в Тамбовскую.
Крепостное право имело железные свои законы и обычаи, а мало кто из крепостных думал о ненормальности и бесчеловечности этих прав человека на человека. Отнимают мальчика от отца, матери (не знаю, были ли другие дети в семье), и никто не смеет даже задумываться, хорошо ли это, больно ли родителям, полезно ли безнадзорному хлопчику.
Такова воля помещика, а может быть, лишь бурмистра, и почти еще ребенка отправляют на перекладных за 700 верст в другой край. Но так думаю лишь я, отец же решительно никогда не обменивался жалобой на этот порядок. Наоборот, ему казалось, что так и следовало. Во всяком случае, как-то рассказывая один раз об этом длинном путешествии зимой на лошадях, он с тайным удовольствием вспоминал, что в лесу на них напал разбойник и разрезал сзади кибитку, но кучер услышал это и особым кнутом, с чугунным кистенем на конце, ударил вора наотмашь через весь возок и ускакал... Что стало с разбойником, не помню рассказа... Отец вообще любил, как и все деревенские люди (да и одни ли они?), все особенное, страшное, сверхъестественное, сказочное. Бывало, везет нас с братом Михаилом из уездного училища домой на святки. В поле за 7 верст ни души, ни дерева, лишь лошадь впереди да снегом крутит вьюга. Лощины... По дорогам соломенные вешки стоят, качаясь во тьме, как живые люди.
У нас только глаза и носы открыты из шуб и башлыков. А отец рассказывает, как вот в этом самом месте оборотень появлялся. Кажется, что были бесы, но только не очень злые, а больше пугающие да путающие добрых людей с пути. И почему-то эти существа любили оборачиваться преимущественно в диких свиней. Вероятно, это отголосок из евангельского события о вселении изгнанных Господом бесов в гадаринских свиней, бросившихся потом в Геннисаретское озеро и утонувших. Но иногда оборотни принимали вид собак, волков, вообще недобрых животных. Пробежит такая свинья перед мордой лошади поперек дороги, и видишь ее, вдруг она исчезнет, потом опять явится где-нибудь... Мы слушаем затаенно, и нам страшно... Вешки во тьме нам уже готовы казаться оборотнями. А отцу интересно рассказывать: точно он сейчас вот видит все это...
Кстати, припомню и действительный случай. Мой бывший духовник, ученейший епископ, знавший 11 языков, ехал из Москвы в Петербург с другим моим знакомым, студентом академии, а после ученым монахом, и оба они совершенно ясно видели, как параллельно поезду за окнами несся по воздуху черный пес. По совету духовника молодой испуганный юноша уткнулся в колена ему, пока видение не исчезло... Не все так просто, как кажется иным мудрецам!
А один профессор Московского университета даже написал целую книгу: «Простые речи о мудреных вещах», где собрано много фактов из сверхъестественного мира. Народ наш верил в это. И если мы признаем за ним большой здравый смысл, то не нужно раньше времени смеяться над нашими отцами и дедами. Недаром еще Гейне, поэт из евреев, написал: есть на свете вещи, которые не снились и мудрецам... Но вспомню снова об отце.
Доехал мальчик до нового имения Баратынских в деревне Вяжли (вероятно, по имени речки Вяжли, которая крутилась узлами, пока не впадала в Ворону, Ворона – в Хопер, Хопер – в Дон). Еще это село называлось Ильинкой, по имени старого барина Ильи Абрамовича. Вообще села и деревни назывались большей частью по именам, а иногда по фамилиям владельцев: Софьинка, Натальевка, Марьинка, а иногда – Артыганьевка, Веденеевка, Рачинка (по фамилии известного педагога С.Рачинского); иногда же как-то неожиданно: Царевка, Ядровка, Дербень, Умет, Чутановка, Кананс. Были деревни Осиновка и Березовка, хотя там я не видел уже ни одной осины и березы...
И дальше я не помнил, чтобы отец рассказывал что-нибудь о своей личной жизни в течение последующих 60 лет. «Маленькие люди», что тут рассказывать? А литература писала о «дворянских гнездах» да еще о горожанах. О народе же лишь изредка говорили что-нибудь в книгах: «Записки охотника» Тургенева, рассказы Толстого, «Мужик Марей» Достоевского, Глеб Успенский, потом Горький, Чехов, немного Бунин, Гусев. Но народ наш совершенно не знал этой литературы. И только теперь, в наше время, стали писать авторы из народа, о народе и для народа. И вдруг мы, интеллигенты, неожиданно увидели целый живой мир там! Оказалось, и у мужиков и баб страсти и нежная любовь, страдания и счастье, борьба и победы, грехи и чистота, грубость и благородство души, вера и сомнение, разбой и жалость к преступникам, искание правды и терпеливое примирение с бедностью, горем и людским насилием, печаль-тоска и разудалое веселье, бунт и терпение, темнота и стремление к знанию, жалость, а еще более милосердие, себялюбие, а больше жертвенность.
Все человеческое, и такое подчас глубокое, тонкое, деликатное, что умиляешься. Да, мы знаем и странное в нем. Например, моя нянька Арина, помогавшая нашей многодетной матери выпестывать детей, терпела смертные побои от мужа – пастуха Василия, уходившего чуть не на полгода с чужими овцами в степь. На вид симпатичный блондин, он почему-то всегда хмуро молчал, как я помню его: мы потом жили в его избе. Или Арина была виновата неверностью, или еще что, но у нее рубцы от его побоев перекроили все лицо... Потом началась великая революция, и она в ссоре зарубила его топором. Сослали на каторгу... А нянька она нам была хорошая, и мы ее любили и считали за родную. Дочка ее Анюта была смиренная, как ангел. Получала же от нас, кроме пищи, кажется рубль или полтора в месяц. По три копейки в день... Мой брат, мальчик Александр, загоревшийся желанием иметь собственные деньги, месяцами ходил чистить и выпалывать «среднюю» и «низкую» дорожки – по 7 копеек за 10–11 часов работы, да еще на «своих хлебах». Правда, и цены на все были невысокие... А крепостные работали, разумеется, за землю. Дворовые же получали кроме бесплатного помещения еще «месячные». Например, на моей уже памяти наша семья получала 2 пуда муки, полмеры пшена, керосин и соль; и, вероятно, солому и сено для коровы. А сверх всего 22 с половиной рубля (почему такая дробь, не знаю). Но это было 25 лет спустя после освобождения. Нужно же было одеваться, обуваться. Вероятно, была какая-нибудь скромная плата помимо «месячного».
Какое общее воспоминание осталось у меня от рассказов отца о крепостном праве?
Казалось, нужно было бы ожидать от него грустных историй и трагических событий. Но должен сказать правду; за всю жизнь с ним я буквально не слышал ни одного осудительного слова о господах и всем крепостном строе. Странно это? Да! Но так было. «Слова из сказки не выбросишь», как говорили у нас на селе. Даже наоборот, он иногда вспоминал о прошлом времени с одобрением. «Что же, – бывало, скажет, – тогда народ был лучше, не то что теперь, самовольники. – И подумавши немного, будто вспоминая картины старого времени, добавит: – Ну по субботам, понятно, секли кое-кого на конюшне... Да ведь поделом же!»
Отчего у него составилось такое воззрение, затрудняюсь сейчас сказать... Могу лишь предполагать. Может быть, и в самом деле мы теперь слишком сгущаем темные краски далекого прошлого, а в действительности все было проще? И теперь ведь много нужды и горя в мире: и экономическая зависимость одних от других, и вообще, от всего строя жизни давит людей... Или у этих помещиков добрых жилось лучше, чем у других?.. Или великое смирение крестьян-христиан давало народу такую огромную силу терпеть все? Или глубокая идея о суетности и скоротечности этой временной жизни давала ему мудрость философа, народа-богоносца, по слову Достоевского... Или уж данная многовековая, укрепившаяся привычка повиноваться, подчиняться, со всем мириться облегчала ему суровость жизни? Или при довольстве, сытости, своеволии самих господ он видел и у них те же болезни, свои страдания, грехи и беды? Или он чуял, что корни несчастий и скорбей находятся где-то глубже и неустранимы? Или просто, при своем хорошем сердце и сносной жизни, он удовлетворялся малым своим счастьем, не зная другого, лучшего, а если и видел его у господ, то не завидовал им?..
Затрудняюсь ответить решительно: душа ведь сложная и многогранная. Больше я склонен думать вместе с Достоевским и даже с Толстым, что наш народ есть народ-философ, народ-христианин, «хрестьянин», крестьянин, как он сам прозвал себя. Никакой другой народ в мире не называл себя по вере, лишь русские. И отец мой воспитался в такой же философии.
Но возможно, что у дворовых крепостных, в отличие даже от рядовых мужиков-земледельцев постепенно вырабатывалась особая психология повиновения, терпения, примиренчества; они были более зависимыми от начальства: не только от помещика и управляющих, но и от меньшей власти. Они были ближе к контрольному оку. Мужики жили дальше, самостоятельнее: отрабатывали свои 2–3 дня в неделю, а потом ты сам себе господин, хозяин в семье, на скотном дворе, в огороде, в хозяйстве, в поле. Эту сторону психологической независимости, даже и при крепостном праве, эту власть в своем маленьком мире особенно отмечал Глеб Успенский: земля давала ему, земледельцу, силу и опыт. У дворовых же, безземельных, оставался один путь: держаться места, зависеть всецело от воли владельцев, уйти было почти некуда.
А кроме всего этого, по моему мнению, в терпеливом отце сохранился еще и белорусско-хохлацкий характер, как у нас, без обиды, называли тогда украинцев. Он происходил из Смоленской губернии, но несомненно, что прадеды его были хохлы. Сама фамилия его – Федченко («в» прибавлено, конечно, после, под влиянием великорусского языка) – говорит за украинское происхождение наше по отцу. Я и теперь еще люблю слушать украинскую «мову» и часто говорю, что в моем теле смесь: одна половина – от отца – украинская, а другая – по матери – великоросская.
В давние времена половцев и татар наши южные предки (Федченки, Мевченки, Прокопенки) переселились вверх, на север и на восток. А пути эти, как теперь по железным дорогам, шли тогда по рекам. И киевский Днепр донес их по протокам до самого Смоленска.
Украинская же психология, по многовековым историческим, политическим, географическим, экономическим, климатическим причинам, постепенно выработала из южан особый тип славян-полян: медлительность, сентиментальность, даже нежность и ласковость.
Но одной из черт этого типа можно считать некоторую леность и беспечную податливость, согласие на все.
Я единственный раз в жизни выехал на сербскую станцию волами. И не вынес этой сонной раскачивающейся развалки их: с полдороги соскочил и пришел пешком много раньше. Тут сказалась во мне больше мать-великоросска. А эти самые хохлы могут неделями ехать на своих волах и мечтательно мурлыкать или петь свои чудные песни. Помню, большевики-великороссы зимой 1918 года осаждали Киев, где тогда пановала Центральная рада с Грушевским, Винниченко, Макаренко и еще с кем-то во главе. А у нас в это время был Украинский Церковный собор там. Кроме архиереев и очень немногих священников, члены собора были подлинные хохлы... И вот, бывало, снаряды ложатся возле нашего здания на Липках: один попал уже в конюшню, другой влетел в алтарь храма (прежде там было женское епархиальное училище), третий ударил в мраморный верх выходной двери. А наши украинцы, после сытного обеда, ложатся по койкам отдыхать и беспечно поют: «Ще не вмэрла Украина» или «Виют витры». Дивился я тогда их этой беспечности! В противоположность им, великоросс, прошедший более суровую школу истории, преодолевавший холодный климат, дремучие леса, короткое лето, холодную зиму, бедную землю, вырос в закаленного жизнью борца, колонизатора, правителя. И совсем не случайно это великодержавное племя оказалось во главе России.
Так и в моем отце, думаю, оставалась еще эта хохлацкая беспечность, «Э-э!» – и промолчит...
Помню из одного рассказа Горького, кажется «Ярмарка в Голте», подробность. Среди других возов с товарами стоит телега с макитрами (глиняными блюдами, в которых мак терли). Два вола, спрятавши часть своего тела в тень воза, медленно и равнодушно жевали жвачку. Рядом с ними лежал и их хозяин, хохол. Он точно не интересовался продажей своих макитр: кому нужно, ведь купят! Подходит барыня – хохлушка. Долго она выбирала себе блюдо, все простукивала, а он лежит, будто и нет никого. Наконец покупщица остановилась почему-то на одной и говорит невидимому хозяину под воз: «Макитра с дыркой». Оттуда не сразу, медленно следует спокойный и разумный ответ: «Визми биз дирки».
Конечно, эта черта совсем не означает слабости народа. Наоборот, когда хохол додумает до конца и придет к решению, он будет упрямым, как его волы: упрется, но вывезет!
И мой отец спокойно вывозил и крепостное иго, и отрыв от дома, и тридцатитрехлетнюю службу господам, а потом и горькую нужду. Моя мать в последний раз моего посещения семьи весною 1918 года, провожая меня из дома, между прочим, сказала со слезами:
– Трудно нам жилось! Но одно лишь скажу: отец у вас был святой!
– Почему – святой?
– Уж очень терпелив был: во всю жизнь свою никогда не роптал.
А разве мало было таких отцов на Руси, Беларуси, Украине? Миллионы... И сейчас выносят и вынесут. «Сдюжим!» – сказал один терпеливый селянин про борьбу с немцами. И украинцы заодно уже уперлись... Не устоять немцу.
Но, возвращаясь к вопросу о крепостном праве, я должен сказать: не все так благодушно относились к нему, как отец. И прежде всего не все так думала о нем мать наша, великоросска племенем.
Ее родители, из давней духовной семьи Оржевских, по имени села Оржевки. никогда не были крепостными, принадлежа к свободному сословию. Отец и дед ее были диаконами, мать – дочерью диакона.
Рассказывала она, как женили ее отца. Это вообще характерно для старого века... Как-то зимой мой прадед, диакон Василий, обращается к молодому сыну Николаю, лежавшему на теплой огромной русской печи, со словами:
– Николай, а Николай!
– Что, батюшка?
– Я решил тебя женить.
– На ком, батюшка? – поинтересовался дед мой.
– Да вот хочу взять у отца Василия (тоже диакона, но из другого прихода, село было большое – две церкви) Надежду.
– Батюшка, это – рябую-то?
А бабушка моя в детстве болела оспою, и на хорошем личике осталось с десяток малозаметных рябинок.
– Ка-ак? Что ты сказал?
– Я говорю, рябая она.
– Да как ты смел это? Ну-ка слезь сюда с печи! Сын повиновался. Прадед взял от печи рогач да раза два вытянул им по спине своеумного жениха.
– Вот тебе рябая! Что, я не знаю, что ли, кого тебе выбрать? Надежда – смирная, а что рябая малость, так воду с ее лица, что ли, пить? Жить придется с нею. Душа нужна.
– Прости, батюшка! – смирился мой дед. -Хоть на рябой, хоть на кривой, ваша воля!
И поженились. И какая она была чудная жена и мать! Преданная, смиренная, благочестивая, чистая, терпеливая (дедушка последние 13 лет болел: от вина погубил рассудок, впал в тихое детство), молчальница. Никто никогда не видел ее сердитой или недовольной. Кротчайшее существо была. Могу сказать, святая! И умерла свято, безболезненно, подобно тому, как Л. Толстой описывал тихую смерть своей нянюшки Натальи Саввишны. Я еще помню ее кончину. Стоит рассказать потомству о таких людях, как они жили и как помирали. Ничем она не болела. Пришла старость. Было ей лет около семидесяти двух. Сложения она была полненького. Спала она на теплой лежанке – это продолговатая кирпичная прокладка сбоку главной печи, но со своей особой топкой. В эту ночь ей не спалось, видимо. В избе нашей горела керосиновая притушенная лампа. Бабушка заметила, что младший наш брат Сергей, еще младенец, во сне сбросил с себя одеяльце. В нашей избе, точнее, в третьей части длинного флигеля, была лишь одна комната, но только третья часть ее до печи была отгорожена перегородкой под кухню. Там же была и столовая, то есть стол для обеда и скамья. А в главной части, которую мы называли «зала», стояла единственная кровать с периною, стол, три-четыре стула и комод для платья, да еще горшки с цветами перед окном. В углу, конечно, много икон с лампадкой; в кухне – для молитвы перед пищей и после – висела одна, без лампадки. На постели обычно спала мать с младенцами, отец на печке, а мы все прочие – на полу, подостлав шерстяной войлок. Было так тесно, что и пройти мимо трудно. Нас было шестеро детей, тогда еще пятеро, да бабушка, а с родителями – восемь душ. Но мы не замечали этой тесноты, нам казалось, столько и нужно. Никто даже не обращал внимания и не жаловался. Спали безмятежно и сладко, нисколько не хуже любых богачей и господ.
Вдруг я слышу (у меня всегда был очень тонкий слух и способность к пению) тихий голос бабушки к моей матери:
– Наташа, Наташа!
Мама сразу вскочила. Она была очень чуткая, энергичная, горячая, не в пример отцу.
– Что, мама?
– Сережа-то разметался, посмотри-ка! Очевидно, бабушка сама уже не в силах была покрыть братика.
Ну мама покрыла. А я все это слышал, мне было лет шесть тогда. Вдруг бабушка начала тяжело дышать. Мама, она тревожная была при всей своей телесной и душевной силе, испугалась. В таких случаях она всегда обращалась к безмятежному отцу, как она его называла сама.
– Отец, отец, проснись!
– Что? – спросил он.
– Маме худо!
Он неторопливо встал, подошел к лежанке, прислушался к дыханию кончавшейся и ровным тоном сказал:
– Бабушка (он так звал ее с нами) умира-а-ет! Взял из-под икон свечечку, зажег ее и, вкладывая в холодевшие уже руки, сказал:
– Бабушка, возьми свечечку!
Она удержала ее. Потом еще несколько раз вздохнула и безболезненно, тихо-мирно скончалась. Раздался раздирающий душу вопль матери. Дети все проснулись, и нас, полусонных, переправили в соседнюю комнату флигеля, где жил ключник-вдовец с красавицей взрослой дочерью, тоже Наташей.
Потом похороны. Я нес до церкви, версты с полторы, иконочку перед гробом бабушки. И верую, что она, несомненно, угодница Божия, святая женщина в миру. Постоянно поминаю я ее на службах. А в трудные минуты своей жизни молюсь я ей, прошу небесного заступления ее пред Богом... Через полгода скончался у другой дочери, тоже святой женщины, и дедушка.
Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать три года, а ей – девятнадцать. Он носил уже усы, после отпустил и небольшую бородку, а она имела тяжелую косу. Он был блондин, она – шатенка.
Так вот эта моя мама, захватившая крепостное право лишь трехлетним ребенком, конечно, ничего не помнила о нем сама. Но со слов родителей и только что освобожденных крестьян она, конечно, знала, что это было за время! И у нее на всю жизнь осталось горькое воспоминание о нем. Не раз помню, как мать, кончив все дневные работы, присядет около нас с вязаньем чулка (она не могла сидеть без дела) и грустно-грустно, хорошим дискантом запоет песню о воле, и плачет, плачет... Я помню лишь первый куплет:
Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя! Воля – сокол поднебесный, Воля – светлая заря!
И вся песня грустная.
Может быть, мать изливала в этой песне и свое личное горе, но, главное, она грустила о горькой жизни других, сама она не была же крепостною. А когда заходила какая-нибудь речь об этом времени и даже если отец вспоминал о нем спокойно или с похвалой, то мать мгновенно разражалась на это целым потоком слов и слезами... Отец обыкновенно тогда замолкал. К сожалению, я не помню, что именно тогда вспоминала она тяжелое, но одно знаю: не выносила она этой горькой доли народной. Была ли она не такой смиренной как отец или бабушка (скорее, она была в отца), или, как сама свободная от рабства, она потому сильнее возмущалась им за других, или по своей активной, горячей натуре, или от родных своих, как более интеллигентных и вдумчивых свидетелей жизни современного им общества, она наслушалась печальных рассказов, или, как великодержавная великоросска, не могла мириться с прибитостью людей, но только она в этом пункте никогда не соглашалась с отцом моим. И он уже не спорил с ней; и вообще, в семье нашей, естественно, главенствовала она, как необычайно сильная духом женщина,
Я иногда говорю: ее энергии хватило бы на трех матерей, и все они были бы все же твердыми творцами жизни. Нет никакого сомнения, что воспитанием всех нас, шестерых детей, из которых трое получили образование в высших учебных заведениях, а трое в средних, мы обязаны больше всего нашей могучей матери. Отец наш, добрая душа, лишь помогал ей в этом, конечно, тоже с радостью. Царство им небесное за одно это!
У них даже и походка была разная: отец немного сутулился и ходил не спеша, а она, прямая, немного подняв голову и устремивши грудь вперед, быстро и энергично шла, точно на борьбу, а иногда еще по-мужски складывала руки назад. Иной раз, сидя, наклонит голову вниз и о чем-то думает, думает. Конечно, о жизни да о нас, дорогих ей детях.
Но кончу о крепостном праве свои воспоминания. После мне пришлось читать много книг и рассказов о нем. И порою просто не верилось, как могли люди так издеваться над людьми, своими же братьями и сестрами! Да еще и христиане... Конечно, смирение прекрасная вещь для смиряющихся, это – великая, чудная, божественная красота в них! И апостол Павел таких смиренных рабов своего времени называет «украшение Евангелия». Да!
Но владение людьми совсем не божественное дело. Великий святой подвижник XI века Симеон Новый Богослов объясняет происхождение рабства – и политического и экономического – прямо от дьявола, который ожесточает одних против других. Конечно, горе можно терпеть, но оправдывать причиняющих его нельзя.
И еще можно сказать: конечно, всецелое спасение человечества от горя и страданий не приходило и не придет от политических и экономических свобод. Простое доказательство тому в самих богатых и свободных: разве они лучше бедных и подчиненных? Не хуже ли душою? Не грешнее ли? Не гордее ли? Не жесточе ли? Недаром же сказано Господом: «Трудно богатому войти в Царство Небесное» (Мф. 19:23), то есть быть хорошим здесь нравственно, чтобы удостоиться будущей награды там. Но и это соображение не оправдывает насилия одних над другими: как бы ни было мало или велико зло, оно остается им всегда. И, конечно, если бы мы все были святыми, высокими, идеальными христианами, тогда мы способны были бы переносить все трудности жизни, как их переносили мученики первых трех веков. Но и опять: и тогда были отступавшие от веры из-за жестокости невыносимых мук огнем, колесами с ножами, зверями. И тогда приходилось апостолам все же убеждать, уговаривать христиан, писать им – не отрекаться от креста страданий, терпеть и невинные муки. Значит, нелегко все это было и для святых! А если мы не святые? Тогда к нам относится иное слово того же апостола Павла: «Отцы! Не раздражайте чад своих!» (Еф. 6:4). А еще раньше его политический вождь – царь Давид – в псалме говорит: «Когда гордится (много о себе думает и позволяет) нечестивый, то возгорается нищий», то есть обижаемый, бедняк подчиненный. И тогда происходит революция.
Ровоам, сын Соломона, стал жестоко обращаться со своими подданными. Они взбунтовались, и отделились 10 колен израильских от Ровоама. Он собрал воинство, чтобы подавить эту революцию, но пришел к нему пророк и сказал от имени Господа: «Не ходи и не воюй, ибо это – от Меня произошло!» Значит, Божие попущение или изволение. Иногда у людей (несвятых) уже не хватает сил терпеть.
Мне пришлось читать одну интересную книжку, описание страданий одной крепостной девушки Федосьи, современницы преподобного Серафима Саровского (†1833). Ее красота приглянулась барину, но отказалась она быть во грехе с ним. Боже! Что потом он делал с ней! Как ее били, истязали по его приказанию. Потом она убежала, скрывалась летом и зимой в лесу. И какие-то бродячие собаки заходили к ней в логовище и согревали тело ее. А уж чем питалась она и говорить нечего... Но эти мои слова не дают никакого впечатления читателю, нужно читать в подробностях ее страдания. Описал их, со слов ее самой, духовник, священник Новгородской епархии, умерший незадолго до революции. О, сколько таких трагедий знает история, а отчасти и литература!
И я не тому дивлюсь, что бывали восстания крестьян, а нужно дивиться тому, что их было все же очень мало. Поразительно мало, как ни вычерпывай их из архивов. И это оттого, что народ наш был необычайно терпелив и кроток... Крестоносец народ. Но потом начало иссякать и смирение, а с ним и сила терпения. И началось иное, о чем речь в свое время будет.
Когда же это иное пришло, когда начали страдать уже «раздражающие нищих», то мне пришлось слышать от одной, прежде бывшей очень богатой и знатной, женщины, у которой большевики убили единственного сына, такие слова:
– Это Федосьины внуки отплачивают за наших дедов!
Она давно, как понимающий человек и как христианка, простила убийцам своего сына и теперь молится о победе советских людей над врагами. И, конечно, уж не мечтает о возвращении «доброго старого времени» и прежних богатств, хотя живет сейчас лишь на милостыню американского народа и правительства его.
И других, подобных ей, и даже лучше, видел я.
Один князь, потомок самых великих имен прошедшей истории, К., делился со мною своими мыслями. И между прочим сказал, что теперь ему ничего не нужно, хотя прежде он был богатейшим человеком в России.
Кто-то из знакомых посетил его скромную комнатку, заметил недостаток мебели и сказал:
– Я вам пришлю кресло.
– Зачем? – просто ответил он – оно мне не нужно, без лишнего богатства мне живется и легче, и спокойнее.
Но увы! Жена не выдержала такой бессребрености и примиренности мужа и ушла от него, развелась, вышла замуж за другого. Нелегко такое бескорыстие и бесстрастие к земным благам, другие защищали и защищают их всеми способами.
Помню, как единственный раз мне пришлось быть в Государственной думе на прениях о передаче земель крестьянам. Сам министр Кутлер был за какой-то широкий проект, но его отвергли... И мне припоминается трехчасовая речь южного помещика князя С.М-го: каких только доводов не приводил он в защиту крупного землевладения! И что же? Все было отнято потом...
Да, Федосьины внуки заявили свои права. И не нужно винить их одних: не больше ли виноваты деды и прадеды – крепостники? Потом я расскажу свои впечатления о деревенской жизни, как уже я застал ее. Я сейчас скажу, смирен был мой отец – и честь ему, но даже сама жена его, наша мать, в конце концов удивлялась такому его терпению: никогда не роптал. А не всякий на это способен... С силами человеческими нужно бы считаться больше, чем это бывает... Печальная история случилась и с отцом нашим...
Прослужил отец конторщиком у Баратынских около 33 лет подряд, служил честно, непорочно, как говорят, а в результате – лишение места. По рассказу матери от того времени, случилось это так. Умер старый барин Андрей Ильич. Его трое детей получили все в наследство и разделили его. Отцу моему, после такой долголетней службы, естественно было бы получить место управляющего в одном, вновь отделенном имении – в деревне Осиновке, упомянутой выше, в истории Марьи Григорьевны. Но отец был малоспособен к административной власти, как человек мягкой души. Однако, кажется, его прочили на это место. А в разделенном имении он был уже не нужен как конторщик. А тут помешала еще и правда. При разделе имения (не знаю уж кем, не управляющим ли?) брату Илье Андреевичу отведены были худшие места и в полях и лесах, и в займищах, то есть в заливных весною лугах. Конечно, отец знал это. И (не по совету ли энергичной матери?) написал обоим братьям, Михаилу и Илье (сестра Наталия получила Натальевку), в Москву письмо о том, желая добра своему будущему господину. Но братья на него обиделись: будто отец желает их перессорить. А может быть, была и третья причина: брат нашего управляющего, холостяк Петр Андреевич, тоже метил на это место. И вот однажды утром в зимний месяц я проснулся раньше других детей. Мать уже возилась около весело пылающей печи. Я вертелся около нее тоже радостно, ожидая ухода в школу вместе со старшим братом. А в нашем доме была пословица: «Кто рано встает, тому Бог дает». Но на этот раз, по-видимому (а, в сущности, один Он знал, что будет лучше всей семье нашей), случилось иначе.
– Знаешь, сынок (мне было лет восемь, вероятно), я ныне видела сон, будто получила я красивое яблоко. Разломила его, а там внутри оно гнилое. Как ты думаешь, к чему это?
Не нужно было иметь большого ума, чтобы ответить ей:
– Не к добру это, мама.
А когда я воротился из школы, родителями было уже получено письмо из Москвы, в котором наши помещики отказывали отцу совершенно от службы.
– Вот, сынок, – в слезах говорила мать, – и яблоко нам: конверт-то белый, а внутри – беда. Что будем делать? Что делать?
Кажется, это было первое горе и в нашей семье, и в моей жизни. Остро оно почувствовалось и мною. Но протестовать было нельзя. Я часто думал после, как холодны люди к несчастьям других. Ведь нас тогда уже было восемь человек: родители и шестеро ребятишек! Меньшой, Лизочке, едва ли был годик или полтора... Куда идти? Чем жить? Кому какое дело? Каждый думает лишь о себе... Да и мы сами такими были, конечно. У нашей соседки, жены лакея барского, было 10–12 детей. Они тоже остались без службы. А куда разбрелись, я не знаю, да, по совести сказать, и не интересовался этим. Не виню и господ теперь я. Такова уж была общая жизнь, общий уклад. Они не были хуже других, и даже, вероятно, добрее, но не нужен стал человек, прослуживший им 33 года и уходи, куда знаешь. А что с ним будет и с шестеркой детей – это на Божью волю. «Бог подаст, – говорили, бывало, в селе, отказывая через окошко нищему...»
Мать моя после очень жалела такого одного полуглупенького Кузьму Ивановича, ходившего без шапки с растрепанными рыжими длинными волосами, с двумя перекрестными мешками за плечами: один – для кусков (хлеба), другой -для муки. Бывало, зазовет его, покормит горячими щами или кашей, поговорит с ним дружески и даст еще чего-нибудь в мешок, а то поплачет вместе с ним. Кузьма Иваныч не жаловался: и дождь, и снег, и жар – все терпел равнодушно, точно птица. А где и как он жил, не поинтересовался я тогда и спросить, даже деревни его не знал. Опять – какое равнодушие! Вот господ-то я, пожалуй, готов обвинить за отца и семью, а сам вспоминал об этом нищем лишь тогда, когда наша собачонка неистово лаяла на него: почему-то собаки никогда не любили нищих. А потом тут же забывал: «С глаз долой – из сердца вон...» Нищий, ну пусть и будет нищим! Другие богаты, мы сыты, а ему суждено на роду быть бродягой... Так все мы жили. И кажется, крестьяне больше жалели этих нищих, чем другие. Конечно, в барский дом нищим за куском не полагалось обращаться. Странно! Но ко всему мы привыкаем, будто бы так и нужно...
Впрочем, спасибо господам за одно: они подарили нам ту избу, то есть часть флигеля, где мы жили. Сосед-ключник успел умереть, красавица Наташа не знаю куда делась потом. Общая наша с ними стена отошла в наше владение как часть подаренной избы.
Что было делать? Слезами горю не помочь, или, как у нас говорили, «Москва слезам не верит». Нужно было умудряться жить дальше. Куда? Ни клочка земли нет, ни ремесла отец не знает, кроме письмоводства. Видя такое трудное положение, помещики – спасибо им – дозволили нам жить еще год или полтора на том же месте, но без службы. Отец заарендовал землю и занялся летом бахчой (арбузами, дынями, огурцами). Был приличный доход. На следующий год повторили, но пришла холера, овощей не покупали, и мы остались в убытке. Пора было уезжать из нашей Ильинки.
Нужно было искать своего оседлого места. Те же помещики дали нам для бесплатного пользования клочок земли возле мельницы, откуда брали каждой весной землю для постройки плотины в селе Сергиевка. Туда перевезли мы старую хату, построили сарай для живности (коров, свиней, кур). А до перевозки целую зиму прожили у няньки Арины с мужем Василием. Но опять стоял неизбывный вопрос: чем жить, чем питаться, одеваться? И отец то заведовал молотилкой, которую где-то приобрел по случаю; был помощником церковного старосты Чичерина; снимал земли – одну десятину – и сеял рожь, чтобы иметь свой хлеб. И вся наша семья, никогда прежде не работавшая на поле, занималась теперь и этим. Летом мы пасли двух своих коров. Но все же и этого недоставало на прожитие восьми душ.
А тут еще к общему горю прибавилось новое: муж сестры моей матери К. В. Богачев лишился тоже и места, и жены (святая была и она, как и бабушка, бывало, по 1–2 часа вечером молилась) и приехал к нам жить с четырьмя детьми на несколько месяцев. Разумеется, приняли и их.
И вот тут особенно тяжело стало. Тогда родители заарендовали в селе право торговать вином; платили 100 рублей «обществу», а выторговывали 300–400 рублей в год. Выгодное это было дело, но ужасно соблазнительное: постоянно пьяные вокруг, брань, драки и, конечно, уже грешное дело. Мне из детей особенно было неприятно, но иначе жить было нечем. Однако через два года у нас явился конкурент, тоже бывший управляющий. Предложил крестьянам на 25 рублей больше, но они готовы были уступить нам за 110 рублей, мать заколебалась. За эти два года отношения между нею и отцом обострились, иногда очень резко... Не хочу и вспоминать здесь об этом подробно. Бывало, сидим все на печи (топили мало, все берегли). Отец что-то читает молча, мать вяжет, и горькие слезы бегут ручьями из ее глаз. Мы тоже молчим. Ох! Тяжкое время было! Близкое к трагическому ужасу... Да, бедность нелегко переносить, иногда отчаяние подкрадывается к душе обездоленных людей. Хорошо еще, что наша семья была всегда верующей, и это облегчало нам нести страдания...
Когда крестьяне хотели оставить винную торговлю за нами, то мать вошла с улицы, где была шумная «сходка», в комнату, а я был тогда болен, лежал в лихорадке, и спросила меня:
– Как ты сынок, думаешь?
– Мамочка, бросим это дело. Нехорошее оно! Грех!
– Чем же жить?
– Бог поможет за это как-нибудь.
– Ну хорошо, пойду, откажусь!
И отказалась, слава Богу.
А летом отец нашел себе старую конторскую работу в том селе, где жила мать девочкою, у Баратынских же, благочестивых старых девственниц, о коих я писал раньше.
Жалованье ему назначили 12 рублей в месяц, и без семьи: опасно было брать такую большую обузу. Так раздельно мы жили опять несколько лет. Потом нам дали все же маленький домик там, и мы переехали к отцу. А свой домик продали в деревню Козловку. Существует ли еще он? Много в нем было пережито и горя, но и радости... Посмотрел бы я на него теперь... В то время, еще с Сергиевки, началось наше ученье в средних школах. Чтобы существовать и платить за обучение детей, мать пошла в коровницы у тех же господ.
Это лишь легко сказать сейчас, а дело было очень трудное: чуть еще начинает светать, мать должна была бежать на варон (скотный двор). И там одна, без помощниц, выдаивала с десяток барских коров за свою буренку. Потом все это убиралось в ледник (погреб). Мать делала для господ масло, простоквашу, сливки, творог и проч. и носила в господский дом. Думаю, что мать иной раз пользовалась и барским молоком для нас, детей. Конечно, грех, но шестеро нас было у нее. Да простит ей Господь это! И отец, бывало, летом нагребет около скирд опавшей ржи и принесет для курей, как говорилось у нас. Огородик развел он рядом, в 6–8 квадратных саженей. Поставил два улья для пчел, но меда не помню. Так тут мы и жили, перебивались кое-как. Но и за то еще слава Богу и спасибо господам: должно быть, они пожалели мать мою ради кучи детей, потому что имение небольшое, в 500 десятин. И можно было бы тут обходиться без особого конторщика. Управляющий Чернов, красивый старик, не нажимал ни на отца, ни на мать. Дожили мы здесь до собственного дома и усадебного участка в четверть десятины, но уже в другом селе, Чутановке, купив их у крестьян. Но тогда было уже иное время: мы обучались, стали получать «жалованье» и помогли родителям создать собственный уголок хоть на старости лет.
Спрашиваю я себя: что же? Как прошло детство мое в деревне? Печально или не очень? Конечно, были горькие, иногда даже жуткие, моменты в семье. Но дети всегда беззаботны, и до лишения места, и особенно до винной лавки, я весело вспоминаю свое детство. Расскажу несколько светлых воспоминаний.
Первое, что я сам помню (или после рассказывала мать?), это опять о бабушке. Кажется, мне тогда было 2–3 года. В чулане у нас летом была корзина купленных яблок. Бабушка водила меня туда, и я с трудом перетаскивал свои ноженьки через порог. Она начинала выбирать для меня послаще, скороспелку пресную, а для большей верности сначала надкусывала ее сама и, давая мне, приговаривала:
– Мы с тобой уж пополам.
И когда мне хотелось еще яблок, я ласково просил ее:
– Бабушка, пойдем «пополам».
И мы опять делили, но не пополам, мне много больше.
Как я любил грозы, бурю, дождь! Вот, бывало, собирается туча черная. Все гуще-гуще. Потом видим: впереди ее движутся гигантские, до неба, столбы пыли... А у нас, наоборот, начинает стихать. Куры прячутся невесело... закрываются окна... И вдруг страшный удар грома... И кап... кап-кап... И польет... А гром и молния беспрерывно, беспрерывно; и страшно, и интересно... Так час... другой... И вдруг туча сваливает за взгорье; небо светлеет, облака разрываются, и показывается голубое небо, а потом и яркое солнышко... Растворяются снова окна. Весело вылезают куры! Петух орет победоносно. А мы, дети, засучив штанишки, с непокрытыми головками начинаем бегать по блестящим лужам. Родители всегда поощряли нас на это, почему-то думали, что дождевая вода полезна для здоровья. Мать нарежет хлебца, посыплет солью, и мы, веселые, живые, всем довольные, скачем, смеемся, шалим. И вспоминаются чьи-то стихи, которым научила нас мать или в школе: «Золото, золото падает с неба». Дальше не помню. Возвращаемся забрызганные грязью, но радостные, здоровые... А небо чистое... Солнышко теплое... Трава умыта, зеленая. Хорошо!
Еще. Лето. Созревали яблоки. Отец ведет нас в огромный сад, который обычно сдавался помещиками каким-то купцам из города, этого таинственного еще для меня места в мире, где все иначе чем в деревне: двухэтажные дома, говорят, богатые лавки, «шштуары» (тротуары). Оттуда мать привозит хорошо пахнущую материю на рубашки и вкусные калачи... Еще далеко до сада, но уже оттуда несется чудный аромат... Выходим за ворота. И вижу: зрелые горы яблок разных сортов и цветов. Красота! Сначала мы пробовали, а потом покупали. Разумеется, мало, чтобы лишь унести с собою. Но и этой радости было довольно.
Пускание змеев... Отец был особенный мастер, умело клеил их из бумаги на крестообразных деревянных дранках, с длинными хвостами. Делали и соседи наши. И, бывало, пустим мы их на бечевках в поднебесье, и они плавают там, тихо покачиваясь. А мы любуемся, дергая за бечевки. Кажется, я уж никогда после не видел такой высоты их полетов.
Сбор желудей. Это было особое удовольствие вместе с пользой: они нужны были для питания свиней, а нам – новое утешение. Собирались компанией. Кто посильнее, вскарабкивался на дуб и тряс его сучья. Оттуда пулями летели желуди, стуча по нашим головам, и мы со смехом бросались собирать их в ведра, корзины, а после пересыпали в мешки, заготовляя на зиму корм свинушкам... Потом их ранней зимой закалывали. Отец делал это с непонятным мне хладнокровием, а я не выносил их предсмертного визга. Во всю мою жизнь и куренка я не зарезал... Но кушал... Потом свинью опаливали на соломенном костре, красиво пылавшем на первом белом снегу. Разрезали, готовили ветчину, вешали ее на чердак. Но ели ее очень редко, по праздникам, иначе на восемь человек хватило бы ее ненадолго. Вообще, мяса мы не покупали и не ели: роскошь эта была не по нашим карманам, хотя баранина тогда развозилась всего лишь по три-четыре копейки за фунт. И лишь на большие праздники – Рождество, Пасху, разговляться – мать варила и жарила то курицу, то утку. Но едва ли индюшку. Это была бы чрезмерная трата, разве что потроха из нее да головки с ножками. Все это потом нужно было продавать, продавать, добывать деньги, копить их. А зачем – будет ясно дальше... Попутно скажу, что ели мы скудно. А отец, кажется мне и доселе, едва ли когда наедался досыта. Да и мать все думала о нас, детях. У отца живот всю жизнь был подтянут, как будто у исхудавшего больного. Уже после, когда мы выросли, помню, как Сергей, младший брат, но более крупный, бывало, спросит:
– Мама, я могу отрезать себе ветчины?
– Отрежь!
Он лез на чердак, отрезал и ел один. А мы, другие, молчали. Как-то неловко было ему и нам, но нельзя было всем резать. Маленький это случай, и редкий конечно, но, не правда ли, показательный?
Однако про себя я не могу сказать, чтобы мы голодали. У нас всегда была корова, а когда и две, и они были нашими кормилицами. И доселе у меня осталась любовь к молоку. Правда, мать всегда снимала с горшков сливки на масло: все нужно было продавать, а мы пили снятое молоко, но и ему рады. Зато по воскресеньям, после обедни, вдруг на столе самовар, пышечки и сливочки. Роскошь. А кроме молока всегда уже было довольно хлеба. Какой чудесный наш русский ржаной хлеб: вкусный, твердый (не как американский «ватный»), «серьезный», говорил я потом. Мать раз или два в неделю напекала шесть-семь огромных хлебов, фунтов по 10–12, сколько вмещала печь наша. Потом ставила их ребрами на полку в кухне, И мы знали, что самое главное – «хлеб насущный» – у нас есть, слава Богу. Бывало, проголодаешься и к матери:
– Мама, дай хлебца! (Не хлеба, а ласково – хлебца.)
А как мы почитали его! За обедом, Боже сохрани, уронить крошку на пол. Грех! А иногда за это отец и деревянной ложкой по затылку слегка даст: на память... И доселе я берегу хлеб, не выбрасываю, подъедаю старый, сушу сухари: лишь бы ничто не пропало.
Деревенские ребята еще больше нас тоже жили хлебом... И иногда слышится мне, будто по всей необъятной России чаще всего слышалось: «Мамка, хлебца!»
Но, повторяю, мы были довольны и этим. Другой жизни не знали, а хлеба тогда было вдоволь... После узнали и настоящий голод... Это уже во время революции... И тогда я еще больше понял, что такое хлеб!
И тогда, да и теперь еще, накрошим его в глубокое блюдо, порежем лука, посыпем солью, польем постным маслом, хорошей водой ключевой – и какое вкусное кушанье! Это называлось «тюря».
Вспоминается ежегодная ярмарка около церкви в селе Софьинке. Сколько мечтаний строили мы задолго до этого! Восьмое июля – «Казанская» (икона Божией Матери)... Чудесное время. Жара, но терпим. Мы останавливались у священника, родственника матери. Как мне все казалось красивым и богатым в поповском доме! Несколько комнат. Чистая зала с самоткаными разноцветными вышитыми дорожками на полу, «женская» мебель из Кирсанова, цветы на окошках, большой, покрытый белой скатерью стол для обеда и каждому своя тарелка (дома мы хлебали всегда из общей чашки). А уж о пище и говорить нечего! Кухня отдельно, а дальше, вниз, огород со зрелой малиной. На ярмарке веселый гомон, зазывание торговцев из палаток с «красным товаром» – сукном, коленкором, сатином, ржанье лошадей, запах оладьев – «с пылу с жару пятак за пару», «кислые щи» – род хлебного крепкого кваса, белые булки, калачи, яблоки, огурцы, конфетки, леденцы, сладкая вода. Балаган с фокусами. Все это нас увлекало... Подальше: косы, топоры, «скрябки», грабли, ножи, вилы – это нас не интересовало.
А в церкви – беспрерывные молебны, древний лысый диакон и еще неуспевший искуситься Павел Андреевич так задушевно но привычке поют: «Пресвятая Богородице, спаси нас!» Горят свечки копеечные и «семиковые» (по 2 копейки). На пять копеек с позолотой винтом ставили лишь господа да управляющие. Выслушав сразу по приезде молебен, мы спешили на людской радостный гомон. Родители давали нам по пятачку, чтобы мы купили себе чего душа захочет... Весело было.
Часам к четырем начинался разъезд в дальние деревни. К вечеру на месте веселой однодневной жизни оставался лишь сор, вытоптанная трава, дыры из-под кольев палаток. Да собирались с мальчиком-поводырем куда-то в неведомый мне и таинственный путь слепцы, калики перехожие, сидевшие с самого утра около ворот церковной ограды и гнусавившие какие-то особые заунывные песни, а бабы, поджав руками подбородки, жалостно слушали, бросали грошики и отходили. А те куда?..
С вечерней прохладой при безоблачной заре на буланке возвращались счастливые домой... Хорошо!.
И вообще, я почти не помню грязной осени: или солнце, или крутой трескучий мороз, или зимнее облачное тихое небо и мягкий снег, который и любил... Это характерно для общей картины счастливого детства!
А весна! Боже, что за красота! Здесь люди не знают ее. Еще с февраля, со «Сретенки», – прежняя Русь жила ведь не по юлианскому календарю, а по праздникам: с «Егория» до Покрова, по трем «Спасам», по «Казанской» и «Тихвинской», на «Петра и Павла» да на «Ивана Купалу», от «Спиридона-поворота» (зимы на лето, 23 декабря) до «Ильи-пророка», – так вот еще на Сретение солнышко начинало сильнее пригревать снег на соломенной крыше; и капельки отрадно, мирно, не спеша падали вниз, а к вечеру замерзали в прозрачные ледяные сосульки. Нам запрещалось сосать их, но мы все это проделывали тайно, как полагалось... А потом снег все рыхлел и осаживался. Потом ручьи, журча, как живые, побегут повсюду: и на виду, и тайно под снегом в лощинах; на припеках появляются проталины, уже высыхающие. Ломается с треском лед на реках, «икры» (льдины), половодье на версты, первая ловля рыбы в мутной бурной воде. Зеленеет травка; в лесу из-под снега очаровательные ландыши, ранние фиалки... На «Герасима-грачевника» (4–17 марта) грачи должны прилетать откуда-то с юга; на «Сорок мучеников» ожидаем жаворонков (8–21 марта), печем птичек из белой муки. Где-то в стороне серые дикие гуси, гогоча, деловито несутся высоко. Летом мирно и медленно курлыкают в поднебесье журавли...
А пришло раннее лето: земля разодета зеленью рощ и садов, колыхающейся рожью, низким белесоватым овсом, коричневым просом, темно-зелеными кустами картофеля... Синее небо с медленно плывущими белоснежными кучами облаков... Купание в речке... И я три раза в жизни тонул, но остался жив, слава Богу... А там вкусная новая картошка, особенно вкусный хлеб из «новины», огурцы, арбузы (изредка). И солнышко, солнышко, солнышко! Сколько в мире красоты!
Как сейчас особенно ярко вспоминаю чудный летний день. Суббота. В этот день у нас спевка для службы. Место сбора – барский дом Чичериных, в двух верстах от нас. Мать надевает на меня все чистенькое – к господам иду! Мне лет восемь-девять. Вбегаю на взгорье: вправо – конюшня, пробегаю имение, миную развалившуюся «кирпичную»... И перед моим взором чудная картина – впереди чичеринская роща. Направо от нее наш кирпично-красный храм с отдельной колокольней, на ней главный колокол в 98 пудов, а кругом меня и без конца поля, поля – поля с колосящейся рожью «нашего» имения. Небо ясно. Солнце греет. Ветерок обдувает. И я бегу, бегу весело. Счастлив, как жаворонок в небе... Чист, как ангел, ни о чем не думается... Радостно наслаждаешься Божиим миром... По «верхней» дорожке добегаешь до сказочного замка – дома. Входишь с черного лакейского входа, пахнет особенно, не как у нас, – кофе и еще чем-то специальным. В окнах прекрасные висящие цветы фуксии. Главный лакей – милый безмятежный Тихон Егорыч, со светло-коричневыми баками на полных щеках, всегда в опрятном сюртуке и мягких туфельках (барин болен туберкулезом и раздражителен), с улыбкой встречает и тихо (показывает знак пальцем: «Шш!») ведет по ковру узкого коридора в комнату парадного подъезда. Учитель – регент, о нем после особая речь, Илья Иванович – ждет с нами, тоже молча, выхода самой барыни, небольшой, но плотной старушки Софьи Сергеевны... Сам учитель поет басом. Тихон Егорыч прекрасной бархатной октавой, Семен Иванович, садовник, блондин с льняною же красивою широкою бородою, чистенький, – отличный тенор: у барыни – хороший женский альт, как и у одной дочери учителя, Анюты; мы, мальчики, больше дисканты, бредем за старшей дочкой его, милой, нежной и умной Катенькой, способной певицей.
...Через две-три минуты растворяется зал. Мелькает сзади какое-то райское убранство, которое я не успеваю уловить, и важно, спокойно входит барыня. Мы все почтительно кланяемся... Спевка начинается... А потом опять через рощу, поля, под солнышком домой... Где ты, милое блаженное детство?!
Кстати, у Чичериных была приемная узаконенная дочь Машенька, сирота одной крестьянки (у нас называли проще: «баба») из Натальевки. Своих детей у них не было. Историю этой необыкновенной судьбы я не знаю. Она была полная, высокая, пухло-беленькая. Говорила по-французски, играла на «фортепьянах», каталась амазонкой вместе с другой воспитанницей у Баратынских, Юленькой... Обе потом были выданы замуж... Наши родители верили и говорили: «Что храм создать, что сироту воспитать, одинаково спасение души от Бога получишь». А эти люди и то, и другое сделали. Царствие им небесное! А за прочее строго судить их нельзя: такое время было, такой строй существовал. И вспоминаются слова пушкинского монаха Пимена: «А за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умоляют...»
Может быть, это лишь мое мнение и чувство?
А что думал и как жил прочий деревенский люд в то время, в дни детства моего?
Конечно, я мало еще понимал тогда, но ведь я свои воспоминания пишу, а не чужие; это – не история, а мои лучшие впечатления, поэтому и о народе скажу то и так, что и как отложилось тогда на моем сердце и в памяти.
Скажу сразу и прямо: мирно жил народ.
О революции тогда он не думал, как я помню. Это пришло уже потом. Жили же тихо, просто, смиренно.
Вот набросаю несколько картин с натуры.
Перед нашим флигелем вниз, за рекою, полукругом расстилался большой сельский луг. Весною его заливало водою: трава там была хорошая. Пришел Петров пост. Однажды утром вижу из окна, как ходят люди по лугу с раздвижным саженным циркулем и что-то размеряют. Собрались косить. И вот на другой день после Петровского разговенья весь луг был усеян, как цветами, мужиками с косами, больше – в белых посконных самотканых рубахах с кумачными подмышниками. Установились в ряды, кто сильнее – в голове. И завизжали косы. Косили весело, точно на праздник вышли. Любо было смотреть, как размахивались руки, поворачивались сильные плечи. И ряды за рядами ложились, как по нитке. А на другой день бабы в разноцветных платках и сарафанах с песнями пошли ворочать подсохшее сено граблями. Еще раз, и копны выросли. И на высокие воза уложили и свезли, а по отаве скотину пустили кормиться.
Пришла страдная пора. Мужики с ранней зари до темной ночи – в полях. Трудное это было время: недосыпать, недоедать, не отдохнуть. Но зато раз в год, а там легче будет; зимою хоть объешься сном. Свезли хлеб в скирды и молотить обглаженными цепами стали... Нового хлебушка скоро спекут.
«Покров Божией Матери» пришел 1 октября (ст. ст.). Свадьбы справляют во всей округе. На тройках примчали несколько пар молодых в церковь.. Все по чину прошло. И обратно домой к жениху гулять два-три дня.
А на полях уже взошли зеленя, радуя хозяйственный глаз надеждой на будущий урожай.
И так из года в год мирно, а временами весело текла спокойная жизнь.
Часто пишут о каком-то повальном и тупом пьянстве мужиков. Я не видел этого, а ведь два года наблюдал их около винной лавки. Пьяницы были исключением, из всей округи я сейчас буквально не помню ни одного лица, ни одного имени таких алкоголиков. Ну, понятно, все любили выпить при случае, но напивались допьяна лишь на покровских свадьбах у себя или у родных. Так что тут особенного?! Раз или два-три в год? Это не пьянство. Нет, народ в массе был трезвым и скромным. Семейная жизнь была в общем тоже чистая, о разводах и не думал никто. На пятьдесят верст кругом я не слышал ни об одном случае развода. Были, правда, побои жен, но и тоже совсем не как правило. Наоборот, жили нормально, мирно. Помню моего товарища по школе, умного мальчика Козьму Саверина. Когда уже он женился, я встретил его. Высокий, стройный, точно вылитый из бронзы блондин. Улыбчатый. Остроумный. С какой любовью он говорил о своей жене и совместной жизни! После он был на селе старостой.
Или вот вспоминается год коронации бывшего царя Николая Второго. Как все готовились к этому! Многие мечтали попасть в Москву, чтобы получить коронационную чашку с орлом. Несколько дней висели по всей деревне флаги. Наша мать распорола наволочку, а отец повесил на месте. И когда пришла ужасная весть о ходынской давке, то никто не винил царя, а жалели его и задавленных, но скоро и забыли, как забывается все.
Не было и разбоев, грабежей, воровства. Село жило дружно. Когда мы свезли со своей десятины рожь к избе, а отец сделал ток, то на воскресенье пришли на «помочь», т. е. бесплатную помощь, бабы во главе с сильной и бойкой Степанидой, и – в один день цепами обмолотили все...
Вспоминаю и еще картинку. По зимним вечерам мать иногда зазывала на посиделки крестьянских женщин и девушек, они что-то пряли, шили и песни пели.
Даже вот одна наивная подробность в том же духе. Когда у нас была бахча, мы приглашали девок на полку. Конечно, за гроши: 12–15 копеек в день. А из нас, детей, кто-нибудь всегда жил на бахче днем и ночью, для этого был сложен соломенный шалаш. Девушки, неторопливо, но и не лениво подсекая тяпками (мотыгами) сорную траву, пели безмятежно какие-нибудь песни или частушки. Из песен запомнилось мне начало про какого-то несчастного преступника, в молодости бывшего обыкновенным хорошим парнем: «Когда я был мальчик свободный, не зная горя и нужды. Родные меня любили и баловали как могли». Частушки были невинные: «Шел я верхом, шел я низом, у милашки дом с карнизом» или «Едет барин при цепочке – это значит без часов, едет парень при калошах – это значит без сапог». А о нас с братом Михаилом пели так: «Как мы девки все вопче (вообще, вместе) у Мишатки (или у Ванятки – ласковая форма имени) на бахче...» Все это мирно и беззаботно.
Конечно, попадались и отрицательные типы, но они были не часты. Например, сотский (вроде начальника сельской полиции, у него был один или два помощника – десятские) села, где мы жили и держали пивную лавку, бывало, пришлет какого-нибудь соседа со своей, известной всему селу, длинной палкой вместо себя и просит дать ему водки в долг. И давали – все же начальство! А десятский однажды в лавке подвел меня: спросил вина и заговорил со мной, облокотившись на прилавок. Я же пошевелил пальцами бороду его. «Как ты смеешь хвататься за бороду?! Разве не знаешь, что за это по закону – в тюрьму?!» Я и не знал этого закона, мне было 10–11 лет тогда. Может быть, и есть закон? «Хочешь мировую?» Мне ничего не оставалось, как тюрьму заменить даровой бутылкой водки. Десятский ушел удовлетворенный, а я лишь несколько лет спустя рассказал родителям о неудачной ласке своей. Но эти факты совсем не трагичные, а скорее смешные, и притом крайне редкие...
Помню однажды злобную выходку молодого парня на сходке против отца с намерением даже и ударить его. Отец смирился, промолчал, и тем все кончилось. Но зато какие смиренные были соседи наши Губановы: отец и сын, оба Василии Васильевичи, выделывали зимние валенки. Работа не чистая. А изба их небольшая, да еще и по-черному, т. е. без трубы, дым из трубы шел по потолку в открытую дверь. Молодой Василий, красивый тонкий человек, схватил чахотку, болел смиренно и скончался в молодости... В чахотке же скончался и Миша, молодой муж нашей Анюточки, дочки няньки Арины. Тоже был смиренный и бодрый.
Нет! Безропотлив был наш народ... Хороший народ...
Но, конечно, жили бедно, кое-как!
Земли было мало. Вот на это приходилось слышать жалобы с детства. Заработков других не было, а идти на сторону кому охота? И можно сказать, что большинство крестьян жило гораздо беднее нашей семьи. И, конечно, не могли скопить никаких денег на что-нибудь иное, кроме лишь на существование. Да и какое оно было? «Щи да каша – пища наша». И хлеб: «Мама, хлебца!.» Ну капуста соленая с огорода, у немногих огурцы. Мяса, конечно, тоже не знали в обычной жизни. Коровка тощая. Пара-другая овец.
Лошаденка небольшая, десяток кур. Вот и все.. Бедно, бедно жилось. Но терпели...
Вот какою представляется мне жизнь народа в юные мои годы. Вероятно, я не все видел, так как жил все же в лучших условиях, чем они, бедные..
А хаты их – небольшие, зимой обваливали стены и окошки почти до верха навозом и соломой, чтобы теплее было. Но зато в избе стоял такой тяжелый воздух, что и дышать трудно. А тут еще, как известно, то телка нужно взять в избу от отелившейся коровы, то кур на яйцах посадить под лавку. Да еще и печь нужно закрыть, заглушить пораньше, чтобы не вытянуло всего тепла: от этого угары. И наша семья так привыкла к ним, даже не допускала мысли, что были где дома без угаров. Не верится, а правда. Все, решительно все, приходилось беречь, продавать, откладывать, копить.
И понял я постепенно две русские пословицы. «Сам бы ел, да денег жалко», – говорили мужики. Все лучшее нужно было продавать – масло, индюшек, свиней, телят, даже и хлеб... А другая пословица говорит более ободряюще: «Нужда заставит калачи есть!» Калач, вообще белый хлеб, – это роскошь в деревне, это гостинец из города. Как же при нужде, да такая роскошь? Не от нужды, конечно, калач, а нужда заставляет человека напрягаться, бороться, выковывать силу, ум, бережливость. И если она кончается удачей, то и до калачей доживет человек. Так случилось и с нашей семьей. Но как это было трудно! Особенно для матери...