Две революции
С самого начала мне нужно признаться, что о революции вообще я мало знал: был еще молод, не интересовался этой стороной, да и, сверх того, революция, и даже само слово это, было для меня делом запрещенным, опасным, дурным, с чем не нужно даже косвенно соприкасаться. Поэтому дальнейшие записки мои, естественно, будут поверхностными в этой стороне, но уже объяснялось, что я пишу лишь о моих личных переживаниях и наблюдениях.
Итак, буду продолжать...
Как писал раньше, казалось, все как будто было мирно, спокойно. Никакой революции в окружающей мое детство и первую юность атмосфере я положительно не чувствовал. И мне кажется, она разразилась будто бы совсем неожиданно для народа. Но, разумеется, исторические события, да еще такого огромного масштаба, не делаются случайно: должны быть какие-то давние и глубокие подпочвенные условия, которые питали революцию и дали ей возможность развиваться бурей. Только я мало видел это.
Однако некоторые угрожающие признаки постепенно начал замечать потом и я в разных областях жизни. О них и запишу.
Начну с семьи. Она была консервативна, как я говорил. Но уже и в ней ходили какие-то неясные тревожные слухи о страшных социалистах. Конечно, все знали об убийстве царя Александра Второго революционерами, у крестьян была какая-то вера, что будет «черный» (то есть земельный) передел. О земле ходила пословица, что она ничья. Божия, а не частных собственников. Слышались жалобы, что земли мало, «куренка выпустить некуда». И другие пословицы говорили о нарастании в народном сознании мысли о тяжелой жизни бедняков и несправедливости, засилии сильных и богатых: «С сильным не борись, с богатым не судись», «Бог правду видит, да не скоро скажет», «Судился волк с кобылой, остался хвост да грива», потому лучше уж «тише воды, ниже травы». Но была еще вера в правду царскую: «За Богом молитва, за царем служба не пропадет», но уже отличался он от исполнителей: «Жалует царь, да не жалует псарь».
Однако все подобное было будто бы лишь на поверхности, а в массе души народной по-прежнему жили примиренность, терпение и покорность. Бродившие идеи недовольства были еще в сонном состоянии, их боялись сами говорившие: а вдруг да начальство прознает? И покатишься «куда Макар телят не загоняет». Лучше уж помалкивать; известно, что «хорошая речь серебро, а молчание золото». Конечно, народ думал больше, чем говорил.
Но уже кое-где стали вспыхивать искры. И они мне казались неожиданными и пугающими.
Как-то мне пришлось услышать от лакея Баратынских, бывшего бравого высокого солдата, такую ужасную речь против тех же самых господ, за спиною которых он стоял навытяжку во время обеда, такую озлобленную, что я подумал: этот человек может убить их... Да, не преувеличиваю. Такое лицемерие!
Но в этом же доме служили горничными две сироты: Сашенька (очень красивая, скоро по выходе замуж скончалась от чахотки) и Анюта. Они были ангельски кротки, правда, жили без семьи, на всем готовом, а лакей каждый вечер уходил спать на село, за версту-полторы... Конечно, господа и не подозревали о такой ненависти к ним...
Вспоминаю еще умного крестьянина по имени Савелий, лицо его всегда было задумчиво и печально. Ясно было, что у него таятся какие-то опасные идеи, но приходится молчать. Разве кое-когда бросит мимоходом слово о трудности бедняцкой жизни и несправедливости богатых.
Обычно у него нанимал отец лошадей, когда нужно было возить детей в город или на станцию...
И эти настроения незаметно и неожиданно для моего неопытного и постороннего взора (все же мы жили не непосредственно с мужиками, а в дворне), постепенно, но как бы и вдруг, стали вырываться наружу. На годичной «Казанской» ярмарке, о которой я так солнечно вспоминал раньше, вдруг поднялся какой-то скандал, возросший чуть не до погрома. Лавки быстро свернулись, площадь у церкви опустела. И больше уже ярмарок не стало: начальство городское закрыло это опасное скопление народных масс... А они существовали чуть не столетия. В день рухнули... Знаменательно...
Однажды еще ужасное было. Батюшка, очень умный и искренний человек, говорил слово по поводу общественных настроений. Богомольцы смиренно слушали нагнув головы. И вдруг один из них, сотский, кажется по имени Василий, грубоватый и даже глуповатый (умный-то сдержался бы!) человек, прерывает батюшку с места, а он стоял всегда впереди, и открыто говорит что-то против начальства... В церкви. Молчат другие, но видно, с ним согласны. Священник останавливает его с сердцем и, грозя пальцем, говорит в ответ: «Василий! Смотри, как бы тебе за это не попасть куда не следует... По головке не погладят за такие слова!»
Василий нагнул голову как бык, но, видимо, совсем не был испуган угрозами... А мне тогда стало очень неловко за нашего батюшку: вместо отеческого и доброго слова он только и нашелся что пригрозить полицейскими карами... Не этого нужно было бы ждать от церковного служителя и евангельского проповедника.
Кстати сказать, этот священник – чуть ли не единственный пример на тысячи других братьев по служению – весьма дружил всей семьей с помещиками, они его любили и чтили, а потом ссужали средствами на лечение его в Крыму от туберкулеза. Обычно же другие священники никогда не были приняты в высшем классе, и скорее они жили гораздо ближе к серому крестьянству, чем к богатым. Это потом спасло большинство их.
Семья же нашего священника была довольно большая: пять человек детей... Трудно ему было платить за них в губернском городе. Вот тут и вспомнишь, как же трудно было нашим бедным родителям! Священники имели и доход немалый, и 16,5 десятины земли... На каждый приходской храм при учреждении его нарезалось по закону 33 десятины для духовенства по расчету: три части священнику, две диакону и одна дьячку. Конечно, притом же еще и дом, и большой огород. Обычно духовенство не само работало, а нанимало рабочих или имело постоянного работника и свой земледельческий инвентарь, а иные сдавали «исполу» крестьянам, как и помещики...
И вот наш батюшка на один год решил нанять для всей учащейся семьи сначала учительницу, весьма красивую девушку, а на следующий год студента Лобова. К тому времени – это уже было в 1900–1902 годах – слово «студент» было подозрительным по революционности: где-то там, в столицах, эти самые студенты все бунтуют и «идут против царя и Бога».
На этот раз такая молва оказалась правой: репетитор в доме священника не посещал храма, а где-то в роще барской – прошли слухи – собирал тайные сходки, там он раздавал революционную литературу и агитировал среди группы крестьян. Вероятно, посещал его и наш знакомый «умный» Савелий. Так дом священника неожиданно (конечно, вопреки его намерению) сделался рассадником революции. Через год Лобов убрался, должно быть, не без требования начальства. И дети снова вынуждены были учиться в городе.. Между прочим, все они учились не в духовных училищах, а в светских гимназиях. Дух времени проник уже в семьи духовенства: детям их не хотелось идти по «духовной дорожке», а учиться на «барина» – доктора, инженера, адвоката, но не пастыря. А сюда уже шли по нужде или менее способные семинаристы, которым не было хода в университеты или институты... И этот утек кандидатов в духовенство все рос и рос...
Еще мне приходит на память «мужицкий выгон». За речкой, в изгибе ее, был длинный луг, и на нем каждый день торчало крестьянское стадо коров. Можно понять, что там было за пастбище!
Сбитая кое-как трава... И я видел, как голодные коровы вечерами возвращались домой с худыми боками, полуголодные. На барских лугах, где была и наша корова, конечно, во много раз было богаче, и то наша Пеструшка по вечерам подбирала еще вокруг избы мураву. И этот голодный выгон стоит в моей памяти как укор, как символ полуголодного существования мужиков... В великоросских деревнях я буквально не помню ни одного толстого крестьянина, на жирной Украине они еще встречались.
А когда голодает живая скотина, невольно жалостливые хозяин и хозяйка задумаются над ней... Иной раз ее бывает более жалко, чем человека: бессловесная, ведь она и мычит жалобно. Хорошо хоть, что солома своя всегда бывала. Вот на ночь, а зимой и день, давали ее мы скотине: нарубим сечками (в особом станке длинный нож), свалим в колоду, посыпем немного муки, а редко еще и соли, польем теплой водой – и ешь на здоровье. Сено давалось редко, и то больше лошадям. Весной гоняли стадо по «парам», после снятия хлеба (ржи) по жнитву. Так кое-как и жили, терпели. Но коровенка все же была почти в каждой семье, без нее, кормилицы, еще бы труднее было поднимать ребят, или, как называли их тогда, «полоднищу», от слова «наплодить», «народить».
Вот и все мои немногие «революционные» воспоминания детства о селе. По-видимому, я все же мало знал жизнь эту...
Гораздо больше узнал я о революции в семинарии. Ни в уездном училище, ни в духовной четырехлетней школе ничего подобного даже и слышать не доводилось. Но в семинарии я был втянут в нее очень ловко с первого же класса! Это случилось так.
Со мной, еще безусым мальчиком, почему-то неожиданно для меня познакомился воспитанник из предпоследнего, пятого класса Яхонтов, а из четвертого – Кудрявцев.
Нам, первоклассникам, это очень льстило, что старшие здороваются с нами за ручку. Люди они были хорошие, добрые, и мы любили друг друга. Но знакомство их, как я потом понял, было неспроста. Они оба начали «развивать» меня: беседовали на «умные» темы, гуляли по саду или коридору, потом стали давать мне книги, каких не было в семинарской ученической, довольно богатой библиотеке, в которой я был назначен одним из помощников библиотекаря. Первой такой книгой был «Фауст» Гете, скучнейшая вещь, как мне показалось, но я все же прочитал ее ради тщеславия, чтобы не ударить лицом в грязь перед моими добровольными учителями. На основании этой книжки начались какие-то длиннейшие беседы их со мною: какова главная идея? Мне это слово нравилось, как и другие, иностранные вроде «психологически», «принципиально», потом французское «мерси» и «пардон», даже русское «вообще»...
Что за характер у доктора Фауста? Все это было мне и неинтересно, да, признаться, и непонятно в «Фаусте»... После Гете мне предложили Л. Толстого «Война и мир». Толстой у нас считался запрещенным для чтения, равно как и Достоевский, и все новейшие писатели. При этом читать запрещенные книги считалось почти революционным преступлением, а потому и гораздо более важным, чем драка, выпивка и т.п. И можно понять мой страх, когда ректор семинарии протоиерей С. увидел меня (уже после экзаменов) воротившимся из города в вышитой рубашке, а не в казенной черной тужурке со светлыми пуговицами и начал делать мне за это строгий выговор, а у меня в руках была тогда запрещенная книжка с невинными рассказами не то Ивановича, не то Станюкевича. Как она жгла мне пальцы! Что там рубашка! Все это мучительное время думал я: у меня вот тут преступление куда страшнее! К счастью, начальство не заинтересовалось почему-то внутренним моим «безобразием», а успокоилось на выговоре за внешнее и послало меня доложиться инспектору, к которому я и явился, но предварительно упрятавши преступное «вещественное доказательство». Инспектор – хорошо вспоминаю о нем – М. А. Надеждин оказался милостивее ректора, скоро отпустил.
Бывало, я читал Толстого, пряча книгу под партой или в чайном столовом ящике. Мне ужасно скучными казались толстовские рассуждения о войне, о значении вождей и масс, о причинах неудачи Наполеона и прочее. Но в остальном книга понравилась, особенно Кутузов.
За Толстым, постепенно все углубляясь в революционный дух, пошли писатели-народники, показавшиеся мне мелкими; потом уж, конечно, Белинский, Писарев, Добролюбов (Чернышевского «Что делать?» так и не удалось прочитать!), «Биология» Тимирязева. Какие-то сборники политико-экономических статей из толстых журналов: «Русское богатство», «Русская мысль», конечно, Горький, Андреев и другие и, наконец, аттестат на политическую зрелость – «История цивилизации» Бокля показалась мне написанной интересно. Ну, разумеется, «Происхождение видов» Дарвина... Кстати, о нем я слышал, но не читал, еще в духовном училище. Но меня ужасно раздражила его идея о родстве моем с обезьянами, в противоречие высокому библейскому учению об особом создании Богом человека по Своему образу и подобию. Разойдясь, таким образом, с дарвинизмом в сердце, я решил прикончить его и умом: на масленные каникулы оставшись в городе, я ходил в тамбовскую публичную библиотеку (очень солидную) и там читал опровержение дарвинизму какого-то ученого Данилевского... Есть ли такой? Но увы! Насколько мне самому прежде была совершенно очевидна абсурдность теории Дарвина, настолько при чтении его опровергателей мне все доказательства казались мелкими и неубедительными: отсутствие последующих между человеком и обезьяной видов, неандертальский череп, различие в размерах наклонения черепа у обезьян и людей, все это разочаровало меня: необстоятельно. Много после, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, узнал, что в мировой литературе существует целое учение, направленное против дарвинской теории. Я даже сестре своей, курсистке Лизе, которую смущали и раздражали на курсах профессора «дарвинисты» и «нигилисты» – безбожники, дал огромный печатный список в десяток страниц антидарвинистической литературы, она взяла его, положила как противоядие для себя на книжную этажерку и... успокоилась.
До Маркса и Энгельса я не успел дойти, но фотографии их у товарища смотрел без особого волнения.
Что же оказалось?
Постепенно, после двухлетней обработки меня добровольцами, мне доверчивые воспитатели торжественно объявили: «У нас есть подпольная библиотека!» И в нее набираются только надежные члены... Боже, как мне захотелось удостоиться попасть туда... Странное желание: воспитанный в благочестивом консерватизме, я жаждал быть «подпольщиком». Такова сила сладости запрещенного плода, с дополнением тщеславного желания быть чем-то особенным, не как другие, удостоиться.
Оказывается, эта подпольная организация школ была не в одной семинарии, а и в гимназии, и притом была поставлена довольно толково: первые ученики каждого класса и отделений (в первом было их три) поступали в обработку старшим членам подпольщиков, пока и их не вводили в это «святилище». Так поступили и со мной; туда же попал потом и мой приятель, первый ученик второго отделения Борис Добротворский, образцовейший юноша, сын прекрасного духовника семинарии о. Павла.
А мы, завербованные кандидаты, должны были помимо собственного воспитания доказать еще верность подпольщине распространением той же самой литературы среди своего класса. Это делал и я. Так получалась уже целая сеть пропаганды. Был и у меня смешной случай. Товарищи, зная, что у меня хранятся запрещенные книги, сами обращались ко мне. Как-то подходит Семен Покровский, способный, но ленивый семинарист, и спрашивает, называя меня полупочтительно по отчеству:
– Афанасьич! Нет ли у тебя чего-нибудь такого?..
– Гм-м... Есть... – И я дал ему критику картины нравов при Екатерине Второй. – Только смотри, не попадись начальству, а то и тебе и мне – крышка!
– Ну-у! – и ушел на свою парту.
Через несколько дней возвращает книгу без особенного восторга.
– Читал?
– Чита-ал!
– Ну как? Здорово прохватывается век Екатерины?
– Да-а-а! – лениво тянет Семен, как мы звали его.
– А знаешь, Семен, я тебя ведь обманул!
– Как?
– Да очень просто. Запрещенных книг тогда у меня не было, я и подсунул тебе комедию Фонвизина о Митрофанушке. А ее скоро у нас будут проходить по литературе в классе.
– Да ну?
– Правда.
– Ну, брат! И я тебя надул: я ее не читал. Начал, показалось скучно, сразу бросил.
Много мы оба хохотали.
В общем, плоды этой пропаганды были невинные, завербовали мы мало. Но зато уж попадали такие образчики, что волосы могли дыбом встать... После двухлетней подготовки мне наконец торжественно объявили: я избран в члены... Какое торжество!. И я, безусый, приглашаюсь уже как равноправный на очередное заседание всей библиотеки. Оно было не где-нибудь в подполье, а просто в одном из семинарских классов, после обеда. Вероятно, был дозор на случай начальства, но, кажется, мы собирались без особых подозрений, никогда инспекция не ходила по классам в это время.
Волнуюсь... Собрание открыто... Председатель, очень умный, 18–19-летний юноша, первый ученик пятого класса, Шацкий (чуть не Шатов у Достоевского) открывает его своей пламенной речью против правительства... О ужас!!! Куда я, скромный сынок маменькин, попал?.. А речь все поднимается, сгущается... И вдруг Шацкий предлагает не менее не более как совершить террористические акты, и в первую очередь цареубийство...
Я замер... Сразу спало с меня все торжество, и мне захотелось убежать... Конечно, о доносе и в мыслях ни у кого из нас не бывало, этот грех считался важнее отречения от Самого Бога! Но убежать, убежать бы! А бежать нельзя; не позволяет самолюбие: «Назвался груздем, полезай в кузов». Я сидел до конца, молча. Было ли какое решение, не помню. Только с той поры революционный пыл мой сразу упал до нуля. Бывали еще собрания на частных квартирах. Но там занимались более невинным делом: читали только что появившиеся рассказы Горького, разбирали его «Буревестника» и еще что-то...
Мне все хотелось уйти, душа не лежала к революции и к убийствам вообще. И однажды на подобном заседании у меня открылось кровохаркание. Я испугался. Заявил товарищам об этом и побежал на квартиру к семинарскому доктору. Тот велел мне прийти завтра в семинарскую больницу в обычное время. Сколько я ему ни старался доказать, что у меня кровь течет, что я боюсь умереть, Василий Павлович остался неумолимым... На следующий день, выслушав, он заподозрил у меня туберкулез (от которого после я и лечился). На это кровотечение я посмотрел как на указание перста Промысла Божия, и с той поры перестал ходить на «заседания», и вообще навсегда потерял к подпольщине интерес. Правда, книжки еще иногда читал и другим давал, но скоро и это надоело. Однако вражды ко мне у товарищей не было, да и я не обратил бы на нее внимания: уже сам довольно вырос... Так кончилась моя подпольщина...
Если не ошибаюсь (так подсказывает память), то закулисным главным организатором ее называли какого-то социалиста-революционера Чернова... Не теперешнего ли?
Но кое-что осталось-таки массе. Например, тогда пошла мода на песнь Горького «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно...» На переменах во всех классах распевали ее по коридорам обоих этажей голосистые дети отцов, диаконов и дьячков. Начальство забеспокоилось не на шутку, и стали запрещать... Но, кажется, нам нравилось больше само пение, а не содержание песни. Потом мода схлынула и забыли о ней. Но одному певцу, прекрасному солисту-тенору Херсонскому, потом припомнили ее, и при чистке после второго бунта уволили его из нашей семинарии, он поступил в Астраханскую.
Наконец, еще вспоминается один случай... Уже шло предреволюционное брожение 1903–1905 годов. Готовились везде к забастовкам. К нам, и именно в мой шестой класс, пришла делегация забастовщиков из гимназистов и кого-то еще. Во главе ее была известная Маруся Спиридонова. Мы, старшие семинаристы, смотрели на гимназистов, как на мальчиков. А уж учиться от барышни-гимназистки нам казалось ниже достоинства. Делегация не имела ни малейшего успеха: забастовки не приняли... После она убила вице-губернатора Богдановича за подавление восстаний.
Но все же и у нас дух стал уже неспокойный. Прежнее традиционное безмятежное житье кончилось... Семинария, как и все, тоже становилась на порог какой-то новой жизни.
Еще хочется сказать о вере семинаристов.
Иногда в обществе и литературе раздавались обвинения о широком безбожии среди нас. По своему опыту могу решительно утверждать, что это неверно. В нашем, например, классе, двое, М. и А., дерзнули как-то публично заявить об этом. Но это настолько было несерьезно, что едва не вызвало среди нас смех над ними. Говорили мне про других «атеистов», но я их не знаю. Иное дело, что у нас вообще не было горения духовного, это правда. Но не было и безбожия. В Духовной академии в нашем классе считался таким один сибиряк, но товарищи и на него не обращали никакого внимания.
Осталось мне сказать об обществе. Здесь, бесспорно, революционное брожение жило уже почти столетие. Но эти группы мне были мало знакомы. В семинарии одно время мы выписывали тайно «Наш путь», но он скоро был закрыт.
Пришлось мне слышать рассказы о либеральных дворянах от человека, жившего в среде их. Там довольно давно было чтение и атеистическое, и революционное.
Отец одного из моих знакомых дворян давно предупреждал, что революция неизбежна, что отнимут имущество, а потому всех сыновей своих, еще в их молодости, научил ремеслам: моего знакомого – шить сапоги. И это ему пригодилось немного, он был совсем хорошим сапожником, но умер раньше времени от тифа. Припоминается одна дворянка народница М.Н.О., отказавшаяся от веры и привилегий и ушедшая «в народ» акушеркою. А ее 12-летний мальчик Борис оказался «собственником» и верующим.
Мое наблюдение: эти отдельные типы не производили большого влияния на народные массы. Подобно тому, как и в Ясной Поляне Л. Толстого крестьяне не обращали внимания на своего барина и вопреки ему ходили в церковь, так и по всей Руси безбожники и революционеры дворяне не пользовались любовью и почетом масс. Есть данные, что многие из этих либералов отчасти еще в 1905 году, а больше во время второй революции жестоко пострадали: народ не считал их своими и пошел потом за другими вождями.
Еще два-три слова о Церкви. Положение ее было весьма сложное. По сущности своей Христианская церковь скорее антиреволюционная. А положение духовенства среди народа с одной стороны, а властей и господ с другой заставляло ее быть более сдержанной. Кроме того, мы (особенно епископы, городское духовенство, а отчасти и все вообще) все же были не бедняками, а буржуазным классом. Да если бы кто думал и иначе, он, чисто по пасторской педагогике, обязан был быть благоразумным: легко разжечь недобрые инстинкты в человеке, а как трудно потом их утишать! Даже самая чистая правда – истина – может оказаться иногда провокационным средством. Диавол большею частью провокатор, клеветник, обольститель. Например, скажи об истине «неправедной мамоны» (богатства. – Лк.16), вызовешь ненависть сильных, еще больше обозлишь убогих. По всем этим мотивам, не так уж плохим, наша Церковь вместе с народом больше молчала.
А если что и делала, то все же утешала народ, как могла, давала ему духовную силу терпения, многие священники были очень близки к народной душе, этого народ даже в страшные часы грозы не забыл... Пострадали многие, но большинство осталось, и потом сам народ даже защищал их от насилий.
Были и редкие исключения, как о. Гапон и немногие иные, принявшие активное участие в политической борьбе за народ.
Было целое направление среди петербургского духовенства под именем «обновленчество» («группа пятидесяти трех»), которые старались вовлечь Церковь в эту борьбу.
Потом у них выродилась так называемая «живая церковь» и обновленцы («синодальная церковь»). Но в массе духовенство оставалось как бы вне политики, это была лучшая политика их...
Но зато должен сознаться, что влияние Церкви на народные массы все слабело и слабело, авторитет духовенства падал. Причин много. Одна из них в нас самих: мы перестали быть «соленою солью» и поэтому не могли осолить и других. А привычки к прежним принципам послушания, подчинения еще более делали наше духовенство элементом малоактивным. И поэтому, можно сказать, духовенство тоже стояло на пороге пересмотра, испытаний... И, увы, это было нам не нужно!
Первая революция 1905 года началась для меня известным выступлением рабочих в Петербурге 9 января. Под предводительством о. Гапона тысячи рабочих, с крестами и хоругвями двинулись из-за Невской заставы к царскому дворцу с просьбой, как тогда говорили. Я был в то время студентом академии. Народ шел с искренней верой в царя, защитника правды и обижаемых. Но царь не принял его, вместо этого был расстрел. Я не знаю закулисной истории этих событий и потому не вхожу в оценку их. Только одно несомненно, что тут была подстрелена (но еще не расстреляна) вера в царя. Я, человек монархических настроений, не только не радовался этой победе правительства, но почувствовал в сердце своем рану: отец народа не мог не принять детей своих, чтобы ни случилось потом... А тут еще шли с иконами и хоругвями... Нет, нет, не так мне верилось, не так хотелось. И хотя я и после продолжал, конечно, быть лояльным царю и монархическому строю, но очарование царем упало. Говорят: кумир поверженный все же кумир. Нет, если он упал, то уже не кумир. Пала вера и в силу царя, и этого строя. Напрасно тогда генерал Трепов расклеивал по столице длинные афиши с приказами: «Патронов не жалеть!» Это говорило о напуганности правительства, а еще больше – о разрыве его с народными массами, что несравненно страшнее.
В противовес революционному движению было выдвинуто – я уверен, что это выросло не самостоятельно – противоположное течение – Союз русского народа.
Какая-то богатая женщина, Полубояринова, давала средства на центральную организацию его; создали газету «Русское знамя». Главным вождем его был никому доселе не известный доктор Дубровин. Началась обратная пропаганда. Она завербовала сотни людей по городам, но это были или наивные верующие прошлого, или же недостойные доверия темные личности. Например, в г. Симферополе закулисные вожди выставили фигуру какого-то портного, ну что он мог понимать и как руководить?! Получался лишь фанатический крик патриотически-монархического направления, но он скорее отталкивал людей. Газету читали лишь в городских низах. Даже я, правый человек, не прочел, как помню, ни одного номера. А между тем Дубровин, узнав от кого-то о моем настроении, прислал мне предложение стать секретарем его газеты... Секретарь – это основной столп дела. И мне представилась такая возможность действия во всероссийском масштабе. Я, ни минуты не колеблясь, решительно отказался впутываться в это темное предприятие. Как уже и раньше писалось, я никогда не любил политики и не занимался ею, никогда во всю жизнь не состоял ни в одной партии и не состою. Помимо чуждости этого дела моей душе, я не любил партийности и не люблю доселе еще и потому, что она своими предрешениями и программами связывает свободу человека. Во что бы то ни стало партийцам приходится исполнять и защищать тезисы своей группы, хотя бы они были и неверны, и противны душе... Я это вижу на партийных деятелях и сейчас. На одном собрании в Нью-Йорке интеллигентный председатель, после моей обоснованной речи о влиянии в жизни Польши духовных факторов, разразился горячей марксистской репликой, что всем в жизни верховодят лишь экономические факторы. А между тем, к его конфузу, я в своем докладе обосновывался даже и на книге советского писателя. От такого рабства, левого или правого, всегда отвращалась душа моя. Отказал и Дубровину я.
Но и тоже приходит мысль: как же скудны были эти вожди в выборе сотрудников, если меня, политического безусого юношу, хотели поставить во главе своего издания! Чего бы я им там натворил!. Тоже политик... Люди над этими вопросами сидят годами, изучают литературу, вырабатывают огромный опыт, учатся тактике, а я ни одной книжки по политической экономии не читал, даже газет почти никогда не смотрел, не знал ничего о партиях, и вдруг, становись на колокольню, звони!. А бывали такие и после.
Например, один из революционеров рассказывал мне, как его поставили заведовать железнодорожным движением Северного Кавказа, а потом (или до этого) он скупал для столиц куриные яйца. Другой в Санкт-Петербурге был начальником какой-то связи между рабочими и правящей партией. Ну он хоть ссылку в Сибири прошел, если уж не рабочее движение... Бывало, смотрю я на этих «героев нашего времени» и спрашиваю: да как же вы брались за такое незнакомое и ответственное дело? Один в ответ виновато улыбался (после он ушел в монахи), а другой довольно уверенно говорил мне без улыбки:
– А знаете, это все уж не так мудрено! Управлять людьми и делами, право, всякий может!
Значит, думаю, дело лишь в храбрости?
И вспоминается мне из записок знаменитого судебного деятеля Кони его ответ советскому человеку.
– Как вы смотрите на наш советский строй и работу?
– С изумлением! – сказал им опытный государственный деятель.
Ему положительно непостижимо было, как эти новоиспеченные деятели истории брались за всякие управления очертя голову... Правда, у них стояли опытнейшие закаленные вожди, вроде Ленина и других, и эти двигали историей и маленькими сатрапами на местах... Правда и то, что у советской партии не хватало вначале квалифицированных работников, так как интеллигенция от нее ушла или ответила саботажем. Но и при всем том действительно и мне «изумительно», как черноглазая 17-летняя гимназистка Спиридонова руководит забастовками в Тамбове, как матрос «Федор» ораторствует в Крыму и его еще при Керенском посылают всюду, где грозит рост большевистского движения, как малограмотный Коржиков, судивший потом меня в «чрезвычайке», делается следователем, как мой товарищ по академии Володя Красницкий становится одним из возглавителей целого религиозного движения под именем «живая церковь», как фельдшеры соглашаются управлять дредноутами... Когда я впервые лично познакомился в Париже с А.Ф.Керенским, первое мое тайное впечатление было такое: изумление. Как, сразу подумалось мне, этот небольшой человек дерзнул стать во главе огромнейшего государства, да еще в такой сложнейший момент?! А он был все же адвокатом, членом Думы, давним партийным работником. Скажу: он, как человек, показался мне и симпатичным, и нерядовым интеллигентом, и чутким собеседником. Такое доброе отношение к нему осталось у меня и доселе. При всем том он не смутился открыто заявить мне и другим о своей религиозности. К нему, между прочим, зашел впоследствии тот самый кавказский заведующий и скупатель яиц, тогда уже иеромонах, с разговорами о религии. Желая ободрить неверующего интеллигента, каким мы считали их всех огулом, сей инок покровительственно говорит Александру Федоровичу:
– А вы не смущайтесь своим маловерием или даже неверием! Вот я и сам тоже был одно время неверующим...
– Батюшка! – скромно прервал его Керенский. – А я ведь никогда не был неверующим!
– Как?! – изумился непрошенный советник.
– Да, я всегда был верующим человеком.
– Не ожидал... Ну слава Богу... Простите меня...
И разговор у них продолжался. Я слышал все это от батюшки. А когда я сам посетил Керенского, он и мне рассказал, что и в гимназии был верующим, и даже прислуживал батюшке в алтаре, и после оставался им. Одним из оснований его веры был даже политическо-моральный пункт: «Я, как социал-революционер, не могу принять милюковского позитивизма или ленинского материалистического коллективизма. В нашей программе основным пунктом является живая личность как абсолютная ценность. А личность может признаваться действительно ценной только при абсолютной основе ее: бессмертии и богоподобии. Без религии личность ничто».
Чтобы кончить это случайно всплывшее воспоминание о нем, припомню еще и другую мысль: «Оказалось, Церковь имела гораздо большее значение и силу в народе и государстве, чем это предполагали мы, эсеры, и вообще интеллигенция. Конечно, моя роль в истории кончена. Но если нашей партии (значит, он в партию продолжал еще верить: то было около 1930–1931 годов. – Авт.) суждено будет когда-нибудь стоять у кормила управления, то мы должны предоставить Церкви соответственное положение в государстве».
Больше не помню ничего из бесед того времени.
Подарил я ему живописную икону «Державной Божией Матери». Он просто и благоговейно принял ее и повесил в углу редакции своего журнала (позабыл его название). Все это приятно и хорошо. Однако то первое впечатление, что этот хороший человек надел на себя «тяжелую шапку Мономаха», – взялся управлять государством, остается у меня, и я имею основания держаться его и по сей день...
Заодно припомню и впечатление от главного вождя социал-революционеров В.М.Чернова. Я его видел в Нью-Йорке на собрании в «Горизонте». Крепкий еще старик, с совершенно белыми, высоко зачесанными волосами и острой бородкой (какой же он был бы «знаменитый Чернов» без его исконной этой бородки!), он после других спросил слова. Председательствовал Авксентьев. А к этому времени срок речей уже был ограничен пятью минутами: охотников говорить было довольно. И запел Чернов... Свободно, с подъемом, с несокрушимой верой в абсолютную истинность своих слов, с попытками на остроумие, с уверенностью в своем превосходстве, он пел и пел, как птичка... Уже прошли пять его минут. Авксентьев неловко виновато улыбается, не дерзая призвать к порядку «самого»! А он все поет, довольный собою... Пошли еще и другие, и, вероятно, третьи, четвертые пять минут. Чернов все пел... Авксентьев осмелился-таки напомнить о сроке. Но для Чернова сроки? И он делал все, что хотел... Конечно, аплодисменты бывшему все же кумиру. Он сел вполне удовлетворенный. «Сказал – и душеньку облегчил», – так и говорило все его розовое личико... А я думал: «Какой он наивный душенька!» А потом: «И этот певец тоже вознесся в Учредительном собрании на самую верхушку! И он мечтал и еще, вероятно, мечтает и теперь о себе как о возможном вожде и правителе целой страны, а может быть, и... всего мира?!» Право, и мне захотелось тогда сказать с Кони: «Если уж не изумляюсь, то в недоумении удивляюсь!» Но я не выступил: пусть допевают... их огни на сцене уже догорают... Кажется, занятие их довольно теперь безвредное, хотя они свысока критикуют своих бывших противников, современное советское правительство и порядки.
Я отступил от своего рассказа о революции, но эти картиночки не помешают, эти деятели были как раз тогда закулисными двигателями ее.
А после в «Белом дивизионе» и я встал на подобную же позицию, вообразив себя историческим лицом. Какие мы мечтатели... И неужели мы, такие, строим историю? Или и в самом деле «немудрено управлять» миром? Или мы лишь маленькие цепочки, увлекаемые великим потоком других глубоких процессов? Или история слагается из разных элементов?
Тут встает важный и спорный давний вопрос: кто ведет историю, выдающиеся личности или массы? Никто не будет отрицать огромного значения вождей и гениев, но позволяю себе думать, что еще большее значение принадлежит все же массам: они почва и фундамент для творческой деятельности отдельных личностей. Без этой массовой психологии и подготовки и самый гениальный человек не в силах осуществить свои идеи в полной мере. А если это так, тогда есть место в истории и нам, маленьким щепкам: все мы в разной, конечно, степени создаем силу масс. Пример тому в этих двух моментах одной, в сущности, революции – 1905 и 1917 годов. То, что невозможно было сделать в первую, осуществилось потом во второй, в первой почва в массах была еще не готова. А когда она созреет, тогда вожди организуют ее и дают еще более сильный толчок к дальнейшему развитию движения масс.
Так и в 1905 году оказалось: революция была уже у порога русской истории. И удержать ее от взрыва было уже невозможно ни репрессиями, ни уступками. Стихийные исторические явления как весенние потоки обычно докатываются до своего конца. Начались забастовки, демонстрации... Неверующие студенты устраивают в Петербурге перед Казанским собором какую-то гражданскую панихиду по жертвам революции. Бастуют почти все учебные заведения. Не отстают и курсистки. Мы, «академики», запоздали немного: народ больше тихий, благочестивый. Потом одумались и решили наверстать упущенное: студенты вынесли на сходке постановление – забастовать... Кто-то острил: и богословы «позавидовали курсисткам». Но у нас образовалось меньшинство – около четверти товарищей – против забастовки. В этой группе был и я. Сорвать лекции профессоров не удавалось, так как мы назначали по паре дежурных слушателей на все лекции (у нас вообще посещали лекции по три – пять человек, а учили их уже на экзаменах): хочешь не хочешь, а читай, профессор! Большинство встречало нас по своим убеждениям и по совести, не сдавались. Тогда нам бросили угрозу: будут обливать нас кислотой! И это бы ничего! Но меня начало мучить чувство товарищества: как, я иду против большинства? А тут наше начальство во главе с ректором академии епископом Сергием (ныне патриаршим местоблюстителем) объявило, что если демонстрации не прекратятся, то забастовщиков уволят из академии и удалят по домам, а меньшинство будет заниматься. Тут мое чувство товарищества обострилось до последней степени, и я склонен был вместе со всеми страдать. Начал уже подыскивать себе платное дело, отправился к известному церковному композитору и организатору нескольких хоров А. А. Архангельскому с предложением своего тенора и даже помощи в регентстве. Регентом я был и в духовном училище, и в семинарии, и в академии. Попробовал меня маэстро и нашел мой голос неважным, отказал. Оставалось увольняться со всеми... Возвращаться к папеньке на хлеба? Теперь их не удивило бы мое возвращение, забастовки были везде. Но я мучился в совести и обратной мыслью: нравственно ли поддаваться непременно и всегда давлению большинства, если я с ним не согласен?.. А тут один из студентов, небольшой некрасивый товарищ Ефимов, подходит ко мне с вопросом: «Что же, будете учиться на костях товарищей?»
Больно задел меня этот упрек, и я уже склонен был уступить большинству. Как-то прознал про это епископ-ректор и, увидев меня в коридоре, шутливо пригрозил кулаком, с улыбкой сказав: «Я тебе дам увольняться!»
Тогда я направился к духовному руководителю своему, инспектору академии архиепископу Феофану за советом. Он сказал мне целую лекцию о «коллизиях нравственных убеждений и чувств», посоветовал мне не смущаться. И я у него же в кабинете решил «учиться и на костях».
Заколебались и другие, никому не улыбалось возвращаться по домам. Наступил какой-то неопределенный момент. Епископ Сергий решил испробовать последнее средство: велел созвать общестуденческую сходку. На кафедру вышел избранный председателем студент-эсер Иван Петрович Смирнов (после убили во второй революции). Входит уверенный, спокойный и внушительный ректор, высокий, плечистый, с длинной черной бородой, в клобуке. Подходит к кафедре, а там Смирнов.
– Я избран председателем сходки, – заявил он уверенно ректору.
Но случилось совершенно неожиданное дело. Всегда необыкновенно ровный, любезный епископ Сергий на этот раз легко отстранил Смирнова с кафедры, тот сходит, а ректор, ударив по кафедре своим мощным кулаком, с гневом и властью закричал:
– Я, я здесь председатель!
Все мы мгновенно притихли. Власть проявила свою силу. Затем епископ Сергий сказал нам спокойную деловую речь, предлагал прекратить забастовку. Он ушел, и студенты почти единогласно постановили восстановить занятия. Никто не пострадал. Курсистки были посрамлены нашей несолидарностью с ними, хотя едва ли они знали о таком нашем мужестве перед ними.
Но не так мирно улаживалась жизнь кругом.
В Москве было целое восстание на Пресне с баррикадами. Губернатор Дубасов подавил его войсками. По селам начались поджоги крестьянами и пожары помещичьих имений и усадеб. С легкой руки члена Думы Герценштейна, их называли «иллюминации». Сожгли одну самую заднюю скирду ржи и у наших помещиков, но этим и ограничились. К милым нашим старушкам Баратынским народ относился все же мирно и, видно, пожалел их. Но по окрестностям эти «иллюминации» продолжались.
Однажды летом после будничной вечерни вместе с самим отцом Николаем вышел из храма за ограду. Перед нами раскрывалась полукругом панорама на десяток верст. Вечер был прекрасный, тихий, ясный. И видим мы, как в разных местах за горизонтом поднимаются зловещие темно-багровые столбы дыма от пожарищ: это горели имения. Остановились мы на взгорье у храма молча. Смутно было на душе, надвигалось с этим страшным дымом на нашу страну что-то грозное... Я не знал, что ответить себе на свои невеселые думы. И вдруг пронеслись в голове слова Христовы: «Надлежит всему этому быть»!
Надлежит... Неизбежно в путях истории человечества и Промысла Божия. И никто этого мирового процесса остановить не в силах, ибо «надлежит». А если ранее предсказано «надлежит», то и не нужно чрезмерно удивляться и страшиться. И стало спокойно на душе, сейчас же затем пришли другие мысли, как бы произнесенные кем-то в сердце и уме: «И что ты особенно этим терзаешься? Разве же ты управляешь миром? Есть Бог, Который всем правит, на Него и положись. И всякий делает свое дело. Довольно этого с тебя!»
Я совсем умирился. И часто потом приходили мне эти мысли, открывшиеся на горе у церкви.
...Осенью царь дал Конституцию и Думу. Полились революционные речи, народ понемногу стал уже читать газеты, разговоры велись везде.
Однако эксцессы революции были подавлены правительством: войска, казаки и полиция были еще на стороне «общественного порядка». А народные массы еще не выросли из своего прежнего мирного и примирительного настроения. Старое пока оказалось сильнее.
Но эта победа была непрочна, так чувствовали многие из нас. Вместо обычного смирения начинали расти в народной душе раздражение и молчаливый протест. Дума тоже ничего особенного не дала. Первые два ее состава были распущены. Революционные элементы ее уехали в Финляндию и там выпустили «Выборгское воззвание». Но, признаюсь, я даже его, кажется, и не читал. Не оставило оно следа и в массах.
Поднимался в Думе вопрос о земле, но тоже бесплодно. И как-то скоро образовалось неверие в эту говорильню. Мне думается, что в народе существовало неясное чувство, что и Дума – барское дело, а не народное, компромиссно-буржуазное, а не радикально-рабочее. Я думаю, тут было много правды, поэтому и к разгонам ее массы относились совершенно равнодушно, выбирали лениво новых думцев и успокаивались. Не видно было ярких перемен в жизни. Не было и сильных вождей ни с какой стороны.
Только один раз явился у трона многообещающий яркий человек П.А.Столыпин. Он бросил дерзновенно-крылатое слово революционной Думе: «Не запугаете!» Но это было сказано более смело, чем исторически прозорливо. Сам же он был убит в киевском театре, где был и царь, провокатором Богровым, а революция продолжала тихо расти... Кстати, позволю высказать свое мнение неопытного «тоже политика». Ему приписывалась некоторыми будто бы гениальная спасительная идея земледельческой системы, так называемого хуторского хозяйства; это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение... Не знаю, верно ли сформулировал его идею. Тогда я жил в селе и отчетливо видел, что народ против нее. И причина была простая. Из существующей площади – даже если бы отнять все другие земли; удельные, помещичьи, церковные и монастырские – нельзя было наделить все миллионы крестьян восьмидесятинными хуторами, да и за них нужно было бы выплачивать. Значит, из более зажиточных мужиков выделилась бы маленькая группочка новых владельцев, а массы остались бы по-прежнему малоземельными. В душах же народа лишь увеличилось бы чувство вражды к привилегиям «новых богачей». Да и вообще, спасать русский народ лишь буржуазным соблазном личной корысти было совсем неглубоко, недуховно, негосударственно. Православный великорусский народ привык к общинному укладу жизни. И хутора в народе провалились. В нашей округе едва ли нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное. А народ наш разумен и нравственно солидарен: если уж устраиваться, то всем, а если уж страдать, то тоже всем.
Поднимался, как я говорил раньше, вопрос о выкупе крестьянами вообще всей прочей земли, но его не приняли ни Дума, ни владельцы... Воз, таким образом, по-прежнему увяз в трясине. Нужно было ждать иных путей и других реформ. Когда они придут, никто не знал ясно, но спокойная ровная жизнь была уже утеряна целой страной. Революция была будто бы подавлена, все казалось тихо-мирно. Но это было лишь на поверхности. В массовых низах незаметно нарастало чувство неудовлетворенности.
Вот несколько характерных примеров из моей памяти.
Был 1913 год. Трехсотлетие династии Романовых. Всюду были отданы приказы устраивать торжества. Заготовлены особые романовские кругленькие медали на георгиевской треугольной ленточке. Но воодушевления у народа не было. А уж про интеллигентный класс и говорить нечего. Церковь тоже лишь официально принимала обычное участие в некоторых торжествах. По-видимому, торжество предназначалось к поднятию монархических чувств против будто бы убитой революции. Но это не удалось. И вся эта затея была тоже искусственной. Ведь не праздновал первого столетия династии такой могучий представитель ее, как Петр Великий, он был занят устройством и мощью страны, а не династией.
И через второе столетие, в 1813 году, Александр I тоже не устраивал торжества, потому что занят был устройством своей страны и всей Европы после победы над Наполеоном. А уж, кажется, не было для него и для династии лучшего времени для славы, как после только что прошедшего 1813 года.
Ясно, что идея 1913 года в подпочве своей имела робкое сознание ослабления царской идеологии не только среди интеллигенции, но и в массах. И понятно, что торжества были малоторжественны: отбывалась временная повинность. Это я особенно ярко увидел на губернаторском подобном торжестве в г. Симферополе, где я тогда был ректором семинарии.
В зале красивого Дворянского собрания под председательством культурного и доброжелательного губернатора графа Апраксина было заседание (жена его, урожденная княжна Баратынская, была женщина замечательной духовной красоты, она, в пример мужу, не поносила потом большевиков, хотя ее некоторые ближайшие родные были даже убиты). Нас, из «общества», было человек 100–150... Граф говорил горячую (больше внешне) соответственную речь. В заключение громко предложил крикнуть за династию ура.
Но что же вышло? Кроме его голоса да нескольких из нас, собравшиеся почти не поддержали. Стало очень конфузно...
А у меня опять промелькнула мысль: идея царя тут мертва... А народ и вовсе не праздновал никак.
Не знаю, как проходили торжества в других местах. Но если бы я был в то время на месте царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки. И следовательно, нужно было делать из них соответствующие государственные выводы. Но отпраздновали, раздали медали и опять успокоились.
А вот факты из народной психологии. При моем ректорстве (1913–1917) перестраивалась и расширялась в Тверской семинарии домашняя церковь на 1000, а с прилежащими классами и на 1200 человек, вместо прежних 100–200. Сколько труда я положил туда! И с увлечением... После чудесно расписали ее в васнецовско-нестеровском стиле... Говорили, что будто потом в подвалах здания была «чека». А теперь, после немцев, остались ли даже стены от этого желтого красивого огромного 4-этажного здания, с прекрасным храмом внутри?
Подрядчиком, взявшим кирпичные и плотничьи работы, был крестьянин Жуков. А уж началась первая война с немцами. Я часто вертелся на любимой постройке. И вот однажды, нимало не стесняясь ни меня, ни своих каменщиков, земляков из его же деревни, Жуков с пренебрежением говорит:
– А нам, мужикам, что? Не все ли равно: Николай ли или Вильгельм? И теперь мы голытьба, и при Вильгельме не будет хуже.
Я удивился и промолчал. Молчали, видимо соглашаясь, и его рабочие. Правда, он был человек несимпатичный, даже грубый, но способный и смелый. И нужно полагать, что так думал уж не один он.
Но далеко продвинулись новые веяния новых времен. И мы уж не пугались, не дивились этому. Так реагировал простой народ.
А вот как откликалось среднее общество. После постройки храма мне захотелось украсить его святыней. В XVIII столетии ректором этой семинарии был свт. Тихон (Соколов), впоследствии епископ Воронежский и Задонский. Мне и пришло желание привезти частицу от его святых мощей в Тверскую семинарию. За ней пришлось мне проезжать маленькой дорогой по нескольким центральным губерниям: Тверской, Московской, Рязанской, Тамбовской и Воронежской. И чего только я не наслышался в вагонах второго класса, то есть среди «общества»... Критика царя среди публики шла совершенно открыто. В частности, это ставилось и в связи с именем Распутина. Я поражался подобной вольностью. А когда воротился с мощами и их встречали на станции с крестным ходом, я сказал речь на тему: «Братья! Страна наша стоит на пороховом погребе!» – и расплакался.
После передавали мне, что один из преподавателей Священного Писания, острослов-толстячок, говорил иронически другим: «Наш ректор-то расчувствовался как!»
Он не верил в грядущую революцию, а я уже узрел ее лик своими глазами.
Во время другой поездки, уже близко перед второй революцией, я слышал еще более страшные вещи, уже о гибели династии... Возвратившись в Тверь, я даже поделился подобными разговорами с губернатором фон Бюнтингом и вице-губернатором Г-м. Они не удивились.
Как бы пошла история дальше, не знаю. Но в это время разразилась война 1914 года.
Тут я могу сказать кое-что из моих личных воспоминаний о прогремевшем печальной известностью Григории Ефимовиче Распутине.
Мне пришлось знать его лично года три-четыре.
Через это знакомство мне немного приоткрылась придворная и аристократическая жизнь. Ему приписывается большое влияние на назначение государственных деятелей. Его появление характерно и с точки зрения церковно-религиозной. Его имя, несомненно, дало материал и для революции. Но, конечно, я запишу лишь немногое.
Тяжело это воспоминание. И обычно я не люблю рассказывать о нем. Просил меня один писатель дать ему материал о Распутине, я тоже отказался. И теперь пишу лишь для целости исторического материала, и то далеко не все.
Мне о нем довольно достаточно известно, потому что я знал его с первых дней появления в Санкт-Петербурге в течение нескольких лет. Кроме того, в моих руках оказалась его краткая автобиография, записанная с его слов для государыни, а так как там было много просторечивых выражений и вульгаризма, то по поручению царицы я и должен был в той же желтой сафьяновой тетради изложить все литературно. Но до конца не довелось мне довести этой работы; времена переменились...
Григорий Ефимович Распутин (другая, добавочная, фамилия его была Новых) пришел из сибирского с. Покровского Тюменского уезда Тобольской губернии.
Если верить его рассказам и записям в сафьяновой тетради, то он сначала вел жизнь греховную. Но потом пришел в раскаяние и решил перемениться. Для этого он, между прочим, выкопал где-то там пещеру и стал молиться, поститься, бить поклоны, спасаться. В таких подвигах он дошел будто бы до того, что получил дар даже чудотворения. Его жена, которую я тоже видел в Петербурге вместе с ним, простая, но умная женщина, не верила в святость мужа. Тогда он предложил ей доказательство: сели в лодку на местной реке, и она будто бы поплыла сама вверх без весел. После этого Григорий Ефимович (так обычно звали его) решил «ходить по святым местам», как это широко практиковалось обычно среди богомольных крестьян, паломников, странников. Между другими святынями он особенно часто посещал Верхотурский монастырь Пермской губернии, как ближайший к Сибири. А там, в скиту, жил подвижник – монах о. Макарий. Я его лично видел в Петербурге вместе с настоятелем монастыря архимандритом Н., их привозил Распутин, чтобы показать, какие у него есть хорошие благочестивые друзья. Тогда уже пошла борьба против него.
Действительно, оба эти инока были очень хорошие люди, а о. Макарий и доселе остался у меня в памяти как святой человек, только очень уж доверчивый, как дитя. Святые люди нередко бывали такими: живя сами свято, они и на других смотрели так же, по изречению Григория Богослова: «Кто сам верен, тот всех доверчивее».
А может быть, святые ради спасения грешников намеренно обращались с ними ласково, я такие примеры видел в жизни святого старца Гефсиманского скита, около Сергиевой лавры, о. Исидора.
Так в своих паломничествах Григорий Ефимович добрался и до Казани, Там он познакомился с монахами-профессорами и студентами Духовной академии и произвел на них сильное впечатление. Они порекомендовали ему отправляться в Санкт-Петербургскую Духовную академию, где тогда ректором был епископ Сергий, а инспектором – известный по своей подвижнической жизни и учености архимандрит Феофан. Оба эти человека были безукоризненно чистые люди, глубоко религиозные монахи, пользовавшиеся заслуженным авторитетом в церковных кругах, а о. Феофан – уже и в некоторых великосветских – как духовник и богослов. К ним в Казанской академии дали сопроводительное письмо Распутину. На первом знакомстве в квартире ректора академии кроме о. Феофана и трех-четырех приглашенных студентов был и я. Распутин сразу произвел на меня сильное впечатление как необычайной напряженностью своей личности (он был точно натянутый лук или пружина), так и острым пониманием души: например, мне он тут же строго задал вопрос: «Что же? Чиновник или монах будешь?» Об этом моем тайном намерении знал только один о. Феофан, никто другой. При таком «прозорливом» вопросе гостя он так и засиял. О. Феофан всегда искал Божиих людей в натуре, были и другие примеры в его жизни до и после Распутина. Другим студентам Распутин не сказал ничего особого... Знаю я другие факты его глубокого зрения. И, конечно, он этим производил большое впечатление на людей. Епископ Сергий, однако, не сделался его почитателем. И, кажется, Распутин никогда больше не посещал его. Будущий патриарший местоблюститель был человеком трезвого духа, ровного настроения и спокойно-критического ума. Но зато о. Феофан всецело увлекся пришельцем, увидев в нем конкретный образ раба Божия, святого человека. Начались частые свидания их. Я, как один из близких почитателей о. Феофана, тоже уверовал в святость «старца» и был постоянным слушателем бесед его с моим инспектором. А говорил он всегда очень остроумно. Вообще, Распутин был человек совершенно незаурядный и по острому уму, и по религиозной направленности. Нужно было видеть его, как он молился в храме: стоит точно натянутая струна, лицом обращен к высоте, потом начнет быстро-быстро креститься и кланяться.
И думаю, что именно в этой исключительной энергии его религиозности и заключалось главное условие влияния на верующих людей. Как я уже говорил не раз раньше, духовная жизнь и религиозное горение к тому времени начали падать и слабеть. Вера становилась лишь долгом и традицией, молитва – холодным обрядом по привычке. Огня не было в нас и в окружающих. Пример о. Иоанна Кронштадтского был исключением, но он увлекал преимущественно простой народ. А высшие круги – придворные, аристократы, архиереи, духовенство, богословы, интеллигенты – не знали и не видели религиозного воодушевления. Как-то все у нас опреснилось, или, по выражению Спасителя, соль в нас потеряла свою силу, мы перестали быть «солью земли и светом мира». Нисколько не удивляло меня ни тогда, ни теперь, что мы никого не увлекали за собою: как мы могли зажигать души, когда не горели сами?! Один святой архиерей, епископ Иннокентий, бывший Благовещенский, живший потом на покое в монастыре возле Севастополя, говорил мне: «Вот жалуются, что народ не слушает наших проповедей и уходит из храма, не дожидаясь конца службы. Да ведь чего слушать-то? Мы питаем его манной кашей, а люди хотят уже взрослой твердой пищи».
Верно! Было общее охлаждение в нас. И приходится еще дивиться, как верующие держались в храмах и с нами? Но они были просты душою, не требовательны к нам, а еще важнее, они сами носили в себе живой дух веры и религиозной жизни и им жили, хотя вокруг все уже стыло, деревенело. А интеллигентных людей и высшие круги мы уже не могли не только увлечь, но и удержать в храмах, в вере, в духовном интересе.
И вдруг появляется горящий факел.
Какого он духа, качества, мы не хотели, да и не умели, разбираться, не имея для этого собственного опыта. А блеск новой кометы, естественно, привлек внимание.
Из Духовной академии этот пламень перебросился дальше. Благочестивые люди, особенно женщины, стали восхищаться необыкновенным человеком, круг знакомства стал расширяться все больше... «Святой, святой» – распространялась о нем слава. И, голодный духовно, высший круг потянулся на «свет». Оказывалось, вера совсем уж не такое скучное дело, не все же там мертвецы, а есть и горящие...
Такова, по моему мнению, первая причина шумной рекламы Распутина, люди всегда жаждали сильных ощущений, в чем бы они ни проявлялись. А это, в основе, правильно: человеческая душа создана не для буднического прозябания, а для высокой, мощной жизни. Человек всегда искал захватывающих переживаний, даже хотя бы и нездоровых: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!.» Да, в них нет покоя, но не хочет и не может человек, это «высокое имя», найти покой в безжизненности, во внешней будничной теплохладности.
Однако в этой совершенно законной по существу и идеальной заданности, в стремлении человека всегда лежал соблазн подмеси и преждевременности.
Адам и Ева поторопились быть «яко бози» (Быт.3:5) и лишились того, что имели. Человечество во все века хотело слишком скоро и слишком механически овладеть высотами, украсть и совлечь – как Прометей огонь с неба на землю: получилась ошибка, самообман, «прелесть». Вместо огня оказывался призрачный мираж, вместо горения – коптение, вместо света – мрак. Таково происхождение всех лжеучений, ересей, сект. Еще не созревшие до совершенства, эти люди хватались за верхушки его и падали.
Особенным соблазном у человечества всегда было желание соединить небесное с земным, духовное с телесным. И этот соблазн сильнее был в высших кругах: богатство давало там возможность удовлетворять все положения, а они были по преимуществу плотские, духовное давно исслабело, изжилось. Есть немало оснований думать, что в этих высших кругах столицы и больших центров жизнь давно спустилась весьма низко... Литература Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова говорила нам давно, что общество там становилось, по предпотопному выражению Библии, «плотью». В нигилистических кругах интеллигенции возобладал другой, но в сущности подобный дух – безбожного материализма: жить только этой земной жизнью – вот ясная цель. В некоторых случаях эти два течения выражались в вульгарных формах, мы помнили еще кружки интеллигентной молодежи – орловские «огарки». Припомню одну картину и из своей памяти.
В одном селе, в интеллигентной семье, было две сестры. Они были всегда точно ангельчики: чистенькие, красиво одетые, безукоризненно скромные, глазки их всегда опущенные: конечно, чистые, верующие. Я, как юноша, не смел бы и подумать о них что-нибудь вольное. Мне казалось, им место на возвышенном пьедестале и непременно под стеклянным колпаком, чтобы на них и пылинка сесть не могла. А мы, простые смертные, могли бы лишь ходить вокруг них и радостно любоваться. Никто никогда за ними не ухаживал. Но вот пришли новые времена. Они обе – курсистки в Петербурге. Их мать, прекрасная, очаровательная нежная женщина, послала со мною на святках гостинцы дочкам. Нашел я их адрес на Сенной, взобрался на пятый этаж, отворяю дверь. И что же вижу? До мрака накуренная комната полна студентов и курсисток, шум, хохот, крики... И вдруг я слышу: наших ангелов зовут по уличному «Анютка!», «Клавдюшка!»... Боже мой! Какое кощунство! Отдал я гостинцы и в большом горе, разочарованный сбежал вниз... Больше я потом нигде не видел их...
Но дело не в простом лишь грехе, а в общечеловеческом стремлении соединить дух и плоть. Всегда существовали не только философии, но и религии, в которых люди хотели сочетать это. В сущности, все языческие религии, включая потом и магометанство, а также – в глубине – и еврейская религия, были двойственными в своей мистике и морали. И этот соблазн лежит в каждом человеке, потерявшем святую цельность после грехопадения. А в России в предреволюционное время создалось даже целое религиозно-философское направление, так называемое неохристианство.
Новость этого учения заключалась именно в стремлении объединить святость с плотью (в целом и широком смысле последнего слова). Святая плоть – вот их мечтательный идеал. Конечно, грех знаком каждому человеку. Но так и нужно называть его грехом. А этого мало человеку, хочется, чтобы все было свято. И в случае с Распутиным не нужно думать, чтобы окружающие его люди были сплошь дурные. Разные были и там. Были – я знал их лично – и прекрасные души. Были и дельцы, которые искали через него выгод. Но были и такие, которых прельщало в нем сочетание святости с плотью, и они сами увлекались этим.
Как же сам он встал на эту линию? Очень просто. В каждом человеке есть эта двойственность, была и оставалась она и в Распутине, как в общей его природе, так и после прежней греховной жизни. Если допустить (а я допускаю) и факт прошедшего перелома в его сибирской жизни, нельзя все же забывать того, что изжить греховность свою – дело наитруднейшее. Самое трудное из всего в мире! И будь он в силе, находись он под хорошим руководством опытного духовника, так в молитвах и покаянии он достиг бы не только спасения, а возможно, и особых Божиих даров. Но он подвизался без руководства, самостоятельно и преждевременно вышел в мир руководить другими. А тут еще он попал в такое общество, где не очень любили подлинную святость, где грех господствовал широко и глубоко. Ко всему этому невероятная слава могла увлечь и подлинного святого человека. И соблазны прельстили Григория Ефимовича: грех оказался силен.
Впоследствии, когда государю стали известны соблазнительные факты его жизни, он будто бы ответил: «С вами тут и ангел упадет! – но тут же добавил: – И царь Давид пал, да покаялся».
Я думаю, что возможно без погрешности сказать: не случайно в высшем обществе увлекались Распутиным, там была соответствующая почва для этого. А потому не в нем одном, даже скажу, не столько в нем, сколько в общей той атмосфере лежали причины увлечения им. И это характерно для предреволюционного безвременья.
Трагедия в самом Распутине была более глубокая, чем простой грех. В нем боролись два начала, и низшее возобладало над высшим. Начавшийся процесс его обращения надломился и кончился трагически. Здесь была большая душевная трагедия личная. А вторая трагедия была в обществе, в разных слоях его, начиная от оскудения силы в духовных кругах до распущенности в богатых.
Придворные же и чиновничьи круги большей частью искали через него самых простых и житейских выгод: лучших мест, высших назначений, денежных афер. Но и там были искренно увлекающиеся им как рабом Божиим. Я это подлинно знаю. Не буду называть имен, а многих я и доселе вспоминаю с любовью, но укажу лишь на саму царицу, она чтила его именно как святого. Над этим можно улыбаться, иной скептик не поверит, но я утверждаю, что это было так! Здесь произошла тоже трагедия... К ней я возвращусь после моих пространных отвлечений...
В некоторых кругах думали, будто архимандрит Феофан сам провел Распутина в царский дворец. Это неверно. Он познакомил его, разумеется, как человека Божия, с одной великокняжеской семьей, ему близко знакомой духовно. А оттуда его уже познакомили со дворцом царя. Чем объясняется непомерное увлечение им там, особенно у царицы? Нет ни малейшего сомнения, что там были высокие мотивы, а никак не низменно-греховные! Духовная история знает аналогичные примеры подобных увлечений, но не буду пускаться сейчас в эти экскурсы, лучше пойду проще и конкретнее прямо к царской семье.
Люди ошибочно привыкли считать, что в царских домах живет счастье. Думаю, едва ли не самая тяжелая жизнь в чертогах! Особенно в предреволюционное время, когда дворцам отовсюду грозили беды, покушения, взрывы, бунты, вражда, ненависть. Нет, «тяжела шапка Мономаха». И как легко понять, что этим людям в такую трудную годину хотелось иметь в ком-нибудь опору, помощь, утешение. Мы, духовные, – причин немало, и не в одних нас были они, – не сумели дать этого требуемого утешения: не горели мы. А кто и горел, как о. Иоанн Кронштадтский, то не был в фаворе, потому что давно, уже второе столетие, с Петра Великого, духовенство там вообще было не в почете. Церковь вообще была сдвинута тем государем с ее места учительницы и утешительницы. Государство совсем не при большевиках стало безрелигиозным внутренне, а с того же Петра, секуляризация, отделение ее, – и юридическое, а тут еще более психологически жизненное – произошло более двухсот лет тому назад. И хотя цари не были безбожниками, а иные были даже и весьма религиозными, связь с духовенством у них была надорвана. Например, нельзя было представить себе, чтобы царь или царица запросто, с любовью и сердечным почтением могли пригласить даже Санкт-Петербургского митрополита к себе в гости для задушевной беседы или даже для государственного совета. Никому и в голову не могло прийти такое дружественное отношение! А как бы были рады духовные! Или уж нас и в самом деле не стоило звать туда, как бесплодных?.. Нет, думаю, тут сказался двухвековой отрыв государственной власти от Церкви. Встречи были лишь официальные: на коронациях, на царских молебнах (и то не сами цари на них бывали в соборах), на погребении усопших, на святочных и пасхальных поздравлениях. Вот и все почти. Даже в прямых церковно-государственных делах Церковь не могла сноситься с царем-правителем непосредственно, а было поставлено средостение в виде «ока государева», светского министра царева, обер-прокурора Синода.
Господство государства над Церковью в психологии царских и высших кругов действительно было, к общему горю. А царь Павел даже провозгласил себя главою Церкви. Конечно, никто и никогда из верующих, начиная с митрополитов и кончая простым селяком, не только не признавал на деле, но даже и в уме не верил этому главенству, как веруют, например, католики, в своего папу. А мы в селах даже никогда не слыхали об этой дикой вещи; если же бы и услышали, то нам она показалась нелепой и пустой: мирянин, без рясы, хоть бы и сам царь, да какой же он глава Христовой Церкви?! Смешно! И напрасно католики обвиняют нашу Церковь в цезарепапизме, будто главой ее был цезарь, царь, и что без царя Церковь и жить не сможет. Никогда мы, Церковь, этому не верили! Я в детстве и юности даже не слышал об этом. А когда узнал из книжек, то не обратил ни малейшего внимания, как на негодную и мертвую попытку вмешаться не в свое дело, а мужики и совсем не слыхали. Пришла революция, ушли цари, а Церковь живет по-прежнему, к недоумению обвинителей-католиков.
Но в высших кругах действительно была утеряна связь с духовенством; там крепко жила идея, что государство выше всего, а в частности и Церкви. А за придворными кругами шли аристократические по подражанию и ради выгод.
Вместо же влияния духовенства в придворную сферу проникало увлечение какими-нибудь светскими авантюристами, спиритами, или имел силу обер-прокурор. А душа все же искала религиозной пищи и утешения. Приходилось читать, что до Распутина был при дворе какой-то проходимец-француз Филипп (или Филипе – все равно).
И вот является теперь не привычный и далекий архиерей, не незначительный и скромный батюшка, а особенный, мирской, «святой человек». Можно было заинтересоваться таким! А Григорий Ефимович мог производить впечатление своей силой утешения.
Он не был никаким гипнотизером или шарлатаном, а просто своей силой действовал на людей. Нельзя же забывать, что ученый монах и богослов о. Феофан чтил его как святого и всегда (в начале) был в радости от общения с ним. Чему же удивляться, если и в царском доме, и у великих князей увлекались им? А царица несомненно была религиозною женщиной. И вдруг такой наставник и утешитель! Да еще в труднейшую эпоху: после неудачной войны с Японией, во время первой революции, а потом и во время первой войны с немцами.
Всякому верующему человеку при таких условиях захотелось бы услышать голос человека Божия... Легко сказать: святому Бог открыл то и то... А царица считала его за святого.
А что он происходил из мужиков, так это придавало ему особенную привлекательность – «сам народ» в лице Григория Ефимовича говорит непосредственно с царем народа!
Немалое, но никак уж не главное, не первостепенное значение в увлечении им была болезнь наследника (слабость кровеносных сосудов). Этому обычно придают чуть не важнейшую роль в вере царицы Распутину, который будто бы облегчил эту болезнь. Если это и верно, нужно думать, что-то было тут истинного, то вера матери в исцеление ее сына лишь увеличивала почитание ею старца-чудотворца.
Как относился к нему сам государь, я не имею окончательного мнения. Некоторые думают, что он терпел все лишь ради царицы и сына и не мог поступить против более сильной воли царицы. А есть основание предполагать, что и он любил Григория. Ведь и он был человек, нуждавшийся в утешениях и советах, и он был верующим в Бога и Божиих людей. Вероятнее всего, у него сочетались обе причины: личная нужда в советнике и влияние царицы.
А когда Распутин получил силу «у царей», как он тогда выражался, тогда очень многие люди среди придворных и высших кругов начали искать с ним знакомства, чтобы через него добиться чего-либо «у царей». И добивались: при вере их, они, конечно, шли навстречу рекомендациям его. Несомненно, и сами они советовались с ним при назначениях разных лиц на государственные должности. Тут же начала разыгрываться такая вакханалия вокруг Распутина, что иногда кажется почти сказкой, кого только не бывало в приемной у этого сибирского крестьянина, друга царей! Понятно, такая роль его постепенно начала еще больше подрывать и расшатывать трон, который без того уже шатался.
А дальше пошли слухи о его личной жизни... Доходили они и до нас с о. Феофаном, но он долго не верил им, а я уже начал сомневаться. Прежнее очарование от Григория стало слабеть и у нас. В это время мне пришлось увидеться с царицей. Дело было так. Я давно мечтал об этом. Еще бы! Увидеть царя и царицу, говорить даже с ними! При моем воспитании какое это счастье, и я через Григория Ефимовича попросил царицу назначить мне свидание. Оно должно было состояться у преданной царскому дому фрейлины В. Но с нашим поездом в Царское село случилось маленькое крушение, и я опоздал на час или два. Поэтому был принят уже во дворце. Царица вышла в серо-сиреневом платье. После приветствия она начала разговор, поразивший меня крайним пессимизмом ее.
– Ах, как трудно, как трудно жить! Так трудно, что и умереть хочется!
Боже мой! А я-то ждал солнечного очарования от царицы... Вместо же этого она еще сама жалуется мне на невыносимое горе. Конечно, это только делало честь ее скромности и доверию ко мне, маленькому человеку... Но больше отозвалось жалостью в сердце моем.
– Как умереть? Вы же царица, вы супруга царя, мать наследника, как же умереть?
– Ах, я знаю, я все это знаю! Но так трудно, так трудно, что умереть легче!
Не знаю до сих пор, как я в тот момент не бросился от жалости в ноги ее. Почему я не плакал? Ведь мне и обычное горе людское перенести трудно, а тут царица, и почти в отчаянии! Слишком неожиданно было все это.
Потом она начала говорить о Григории Ефимовиче: какой он замечательный, какой святой, какой благодатный! Вот тут я собственными ушами услышал и с очевидностью убедился, как возвышенно смотрела на него царица. Меня удивило только то, что она выше меры отзывалась о нем! Я попытался было несколько смягчить и ослабить такой восторг ее, но это было совершенно бесполезно.
Потом от Григория Ефимовича она перешла к русскому народу вообще и стала отзываться о нем с любовью, какой он хороший в душе и верующий.
– На Западе уж нет ничего такого подобного!.
Уезжал от нее я с непонятной мне тоской...
Потом постепенно начали вскрываться некоторые стороны против Распутина. Епископ Феофан (он тогда уже был ректором академии) и я увещевали его изменить образ жизни, но это было уже поздно, он шел по своему пути. Епископ Феофан был у царя и царицы, убеждал уже их быть осторожными в отношении Г. Е., но ответом было раздражение царицы, очень чувствительно отразившееся на здоровье ее. Потом выявились совершенно точные, документальные факты, епископ Феофан порвал с Распутиным. По его поручению я дал сведения для двора через князя О., ездил к другим, но нас мало слушали, он был сильнее.
Тогда царь затребовал документы; часть их была передана епископом Феофаном мне на хранение. И я, сняв с них копии, отвез в Петербург, митрополиту Антонию для передачи царю. Ничто не изменило дела. Пытался воздействовать Санкт-Петербургский митрополит Владимир, но без успеха, был за то (как говорили) переведен в Киев, где его в 1918 году убили большевики. На место его был назначен митрополит Питирим, удаленный при революции. Обращались к царю члены Государственного совета – напрасно. Впал в немилость за то же и новый обер-прокурор Синода А.Д.Самарин, очень чистый человек. Отстранен был и Л.А.Тихомиров, бывший революционер-народоволец, а потом защитник идеи самодержавия и друг царя. Собралась однажды группа интеллигентов написать «открытое письмо» царю, но Тихомиров убедил их не делать этого: «Все бесполезно! Господь закрыл очи царя и никто не может изменить этого. Революция все равно неизбежно придет, но я, – говорил он, – дал клятву Богу не принимать больше никакого участия в ней. Революция – от дьявола. А вы своим письмом не остановите, а лишь ускорите ее. Моей подписи не будет под письмом».
Группа согласилась с ним, и письмо не было выпущено.
Возмущение против влияния Распутина все росло, а вместе с тем росли и нападки на царский дом. Тогда решено было устранить его. Произошло известное событие в доме князя Ю. Но царица осталась верной себе: она и по смерти Р. ездила на его могилу.
После революции могила и прах его были уничтожены. Так трагически кончилась эта печальная страница.
Один из выдающихся архиереев на интимный вопрос верующего дворянина из выдающейся старой родовитой семьи Б. ответил ему в том смысле, что так-де и нужно. Но Б. еще более смутился от такого письма потому, что подобное убийство казалось ему очень грозным признаком, который этим не останавливал революцию, а несравненно сильнее толкал ее вперед. Скоро разразилась и она...
Писали, что Распутин был против войны с немцами. Возможно. Я после 1908 года был уже совершенно в стороне от всего этого.
Когда была объявлена война, то по всей России пронеслось патриотическое движение. Народ в Петербурге коленопреклоненно (так мне помнится) стоял на площади перед Зимним дворцом, когда царь вышел на крыльцо. Но мое впечатление сейчас осталось такое, что в мирских сельских крестьянских массах (рабочих я мало знал) воодушевления не было, а просто шли на смерть исполнять долг по защите родины.
Ничего особенного за эти три года войны, что я мог бы внести в свои записки, не помню. Разве лишь могу вспомнить известную дурную речь члена Думы Милюкова, брошенную им в лицо царице с разными обвинениями: «Глупость это или измена?!» Что угодно, но я решительно отвергаю в душе своей мысль об измене царицы в пользу немцев! Этого не было и быть не могло! Фактов таких и доселе не знает история, хотя она стала против царей. И самый характер царицы не допускает такого лицемерия.
А подобные речи думцев лишь разжигали революцию и ослабляли энергию сопротивления немцам. Впоследствии таким ораторам самим пришлось испить чашу изгнания, а некоторым и отдать жизнь.
Помню лазареты с тысячами раненых. Были они и в здании нашей Тверской семинарии. Солдаты были мирные, терпеливые, тихие люди, ничего революционного я не видел тогда в них... Правда, не замечал я и геройского желания скорее возвращаться на фронт, но не было и протестов: воевать нужно! Размышлять не о чем. Посещали более крепкие раненые богослужения в семинарском храме; не слышно было о безбожниках из них, но не было и особенного усердия к молитвам. Духовенство и интеллигенты устраивали им всякие чтения, нас слушали спокойно.
Не помню ни одного случая какого-нибудь выпада со стороны солдат.
Царь до своего командования армией объезжал один или с царицей лазареты. Приезжал и в Тверь. Не было ни воодушевления, ни протестов, все прошло как-то очень просто. Запомнился мне лишь один комический случай. На одной из площадей Твери, перед присутственными губернскими учреждениями, царь вышел из лазарета и сел в свой автомобиль, за ним усаживались другие – свита. Вижу, один генерал-адъютант, князь Н. необыкновенной толщины человек, с трудом втиснулся в автомобиль и один занял все место. Стоявший возле меня мужичок, увидев эту картину, беззлобно, с улыбкой, произнес медленно: «Э-эх, дя-я-инька!»
Никакой революции в этом я не заметил. Семинаристы ждали царскую семью в наших лазаретах, но не дождались. Тогда они (не все) отправились на вокзал видеть царя. По просьбе архиепископа нашего Серафима, он вышел на площадь вагона с улыбкой. Мы прокричали ему «Ура!» и этим утолили огорчение наше.
Казалось, будто все мирно внутри страны. Война стала затяжной, позиционной: армии окопались и не могли уничтожать одна другую. Сила наших союзников нарастала. Можно было ждать победы.
И вдруг разразилась катастрофа. Хотя многие из нас и ожидали ее прихода, но все же самый этот момент оказался неожиданным. Мне на всю жизнь врезался тогда доклад о пчелах. Кажется, в Петрограде уже началась революция в конце февраля, а мы в Твери еще ничего не знали о том. И в одном интеллигентском кружке преподаватель гимназии Н. Ф. Платонов, родом из духовной семьи, читал мирнейший доклад на симпатичную тему: жизнь пчел. С той поры я узнал и запомнил, что шестигранные ячейки с острым срезом их концов являются единственной наилучшей математической формой, в которую удобнее всего и больше всего можно было поместить меда, а ячейки сделать наиболее сопротивляемыми для давления со стороны. Действительно, поразительный, математически непостижимый инстинкт у мудрых пчел!
Но когда мы тихо и мирно слушали этот доклад симпатичного и умного преподавателя, не думая ни о какой революции, в Петрограде шли уже разгромы.
На другой день слухи дошли и до нас: началась революция! Сразу образовался какой-то комитет общественной безопасности, преимущественно из членов кадетской партии и из земцев. Из этого комитета запомнился мне адвокат Червен-Водали и тот самый милый автор доклада о пчелах, Н.Ф.Платонов, – на его обязанность возложено было попечение о церковно-государственных делах в губернии.
Этот комитет взял власть в свои руки и предложил губернатору Н. Г. фон Бюнтингу сдать им дела, а самому куда-нибудь с семьей заблаговременно скрыться от смертной опасности. Все это потом рассказывал наш правитель дел канцелярии губернатора Казанский, бывший семинарист, на его ответственность и возлагается достоверность сообщений...
Губернатор действительно отправил своих детей и жену (урожденную баронессу Мандген, я после видел ее во Франции) куда-то за город, а сам остался, отказался признать комитет, но уж ничего не в силах был сделать против него и послал царю телеграмму; он исполнил свой долг до конца, лишь бы жила Россия и благоденствовал царь! Но эта телеграмма не дошла куда нужно, так как его самого не впустили уже в Петроград, а задержали на какой-то не известной никому псковской станции Дно... Какое странное совпадение исторических событий и имен: придумать нельзя! Всю ночь, рассказывал спокойно правитель дел, губернатор не спал, а приводил в порядок какие-то дела.
Вспоминаю карикатуру в американской печати: генерал сдает офицеру или солдату пачку бумаг и говорит важно: «Приведите все в алфавитный порядок и... сожгите!»
Во всем должна быть дисциплина! Вероятно, Казанский не так ясно передал нам?.. Но дальше...
А потом, отрываясь от дел, губернатор (хотя его фамилия была явно немецкая, но он был хорошим православным) часто подходил к иконе Божией Матери, стоявшей в его кабинете, и на коленях молился. Несомненно, он ожидал смерти, готовился исполнить свой долг присяги царю до конца... Что и говорить, это достойно уважения и симпатии во все времена и при всяких образах правления!
Вице-губернатор Г. уехал заблаговременно на фронт и поступил в действующую армию.
Вечером того же дня, вероятно первого марта, во всяком случае накануне взрыва в Твери, прибежал ко мне отец диакон. Его сын, чудный юноша Миша Покровский, первый ученик четвертого класса, ушел добровольцем на войну и в это время был уже офицером резервных войск, стоявших за Тверью. Упав мне в ноги, этот смиренный раб Божий в слезах обратился ко мне, очевидно по поручению сына, с мольбою:
– Завтра будет здесь революция! Что же делать Мише?
Очевидно, совесть и отца, и сына мучилась над этим вопросом... Я ему ответил:
– Ничего уже невозможно сделать! Революция неизбежна. Мише не остановить ее. Лишь сам погибнет. Пусть предоставит все ходу событий.
Отец ушел. Что было с Мишей, не знаю. Вероятно, принял мой совет...
Неспокойно спал и я. Что-то будет завтра? И я решил встать рано и пойти в кафедральный собор к ранней обедне в шесть часов утра помолиться. Уже было светло. Зима еще стояла, и по земле вилась мелкая вьюга, неся сухой и злой снежок... Было пусто... Город точно вымер или еще не началась дневная жизнь? Или же люди прятались от грозных событий?
В соборе, кажется, никого не было, кроме священника и рядового диакона да сторожа. Звонко отдавались в высоком пятиглавом храме молитвы... Было жутко и тут... Отстояв службу, я решил пойти к своему духовнику, хорошему иеромонаху архиерейского дома. «На всякий случай нужно исповедаться, – думал я, – мало ли что может случиться ныне и со мною?!» Духовник принял меня ласково, после исповеди угощал чаем с вареньем. Мы озабоченно разговаривали о событиях дня.
А в эти часы вот что происходило в городе и за городом. Запасные войска, их было, как говорят, до 20 тысяч, пошли в город беспорядочной массой. К ним пристали рабочие с загородной фабрики «Морозовской мануфактуры». И эти тысячи направились, конечно, к центру власти – губернаторскому дому. А некоторые из солдат, заночевавшие в городе, успели уже учинить убийство... Пишу по циркулировавшим тогда слухам... Один из них не отдал чести встретившемуся молодому офицеру. Тот сделал ему выговор... Этого было довольно... Офицера оскорбили как-то еще. А он тоже не сдержался, и толпа хотела учинить над ним насилие. Он побежал, толпа за ним. Он спрятался на чердаке церковного дома. Но его там нашли и выбросили через слуховое окно с третьего этажа на землю... Очень дурное предзнаменование.
А губернатору полиция по телефону сообщила обо всем. Видя неизбежный конец, он захотел тоже исповедаться перед смертью, но было уже поздно. Его личный духовник, прекрасный старец протоиерей Лесоклинский не мог быть осведомлен: времени осталось мало. Тогда губернатор звонит викарному епископу Арсению и просит его исповедать по телефону... Это был, вероятно, единственный в истории случай такой исповеди и разрешения грехов... Епархиальный архиерей Серафим был тогда в Петрограде.
В это время толпа ворвалась уже в губернаторский дворец (кажется, он был построен еще во времена Александра I для его сестры княжны, бывшей тогда замужем за губернатором). Учинила, конечно, разгром. Губернатора схватили, но не убили. По чьему-то совету, не знаю, повели его в тот самый комитет, который уговаривал его уехать из города.
Вот я, грешный, с духовником был свидетелем следующей картины.
Я ее опишу подробней, ведь так начиналась «бескровная» революция... Сначала по улице шли мимо архиерейского дома еще редкие солдаты, рабочие и женщины. Потом толпа все сгущалась. Наконец, видим, идет губернатор в черной форменной шинели с красными отворотами и подкладкой. Высокий, плотный, прямой, уже с проседью в волосах и небольшой бороде. Впереди него было еще свободное пространство, но сзади и с боков была многотысячная сплошная масса взбунтовавшегося народа. Он шел точно жертва, не смотря ни на кого. А на него – как сейчас помню – заглядывали с боков солдаты и рабочие с недобрыми взорами. Один солдат нес в правой руке (а не на плече) винтовку и тоже враждебно смотрел на губернатора... Комитет находился в городской Думе, квартала за два-три от собора и дворца.
Я предложил духовнику подняться на второй этаж, где жила часть соборного духовенства: старый, умный, образованный кафедральный протоиерей о. Соколов и другие. Что может статься и с духовенством теперь? Лучше уж встретить смерть всем вместе... И мы были свидетелями дальнейших событий. Толпа, вероятно, требовала от комитета убийства губернатора, но он не соглашался и предложил посадить его под арест на гауптвахту. Это одноэтажное небольшое помещение было между собором и дворцом. Рядом с ней стояла традиционная часовая будка, расписанная черными полосами. Толпа повела губернатора по той же улице обратно. Но кольцо ее уже зловеще замкнулось вокруг него. Сверху мы молча смотрели на все это. Толпа повернула направо за угол реального училища к гауптвахте. Губернатор скрылся из нашего наблюдения. Рассказывали, что масса не позволяла его арестовать, а требовала убить тут же. Напрасны были уговоры. Вышел на угол – это уже в нашем поле зрения – Червен-Водали, влез на какой-то столбик и начал говорить речь, очевидно, против насилия. Но один солдат прикладом ружья разбил ему в кровь лицо, и того повели в комитет. На его место встал полковник Полковников, уже революционно избранный начальник, и тоже говорил. Но прикладом ружья и он был сбит на землю.
А мы, духовные?.. Я думал: вот теперь пойти и тоже сказать: не убивайте! Может быть, бесполезно? А может быть, и нет? Но если и мне пришлось бы получить приклад, все же я исполнил бы свой нравственный долг... Увы, ни я, ни кто другой не сделали этого... И с той поры я всегда чувствовал, что мы, духовенство, оказались не на высоте своей... Несущественно было, к какой политической группировке относился человек. Спаситель похвалил и самарянина, милосердно перевязавшего израненного разбойниками иудея, врага по вере... Думаю, в этот момент мы, представители благостного Евангелия, экзамена не выдержали, ни старый протоиерей, ни молодые монахи... И потому должны были потом отстрадывать.
Толпа требовала смерти. Губернатор, говорили, спросил:
– Я что сделал вам дурного?
– А что ты нам сделал хорошего? – передразнила его женщина.
Рассказывали еще и о некоторых жестокостях над ним, но, кажется, это неверно. И тут кто-то, будто бы желая даже прекратить эти мучения, выстрелил из револьвера губернатору в голову. Однако толпа – как всегда бывает в революции – не удовлетворилась этим. Кровь – заразная вещь. Его труп извлекли на главную улицу, к памятнику прежде убитому губернатору Слепцову. Это мы опять видели. Шинель сняли с него и бросили на круглую верхушку небольшого деревца около дороги красной подкладкой вверх. А бывшего губернатора толпа стала топтать ногами... Мы смотрели сверху и опять молчали... Наконец (это было уже, верно, к полудню или позже) все опустело. Лишь на середине улицы лежало растерзанное тело. Никто не смел подойти к нему. Оставив соборный дом, я прошел мимо него в свою семинарию, удрученный всем виденным... Не пойди я на раннюю службу и исповедь, ничего бы того не видел. В чем тут Промысл Божий?..
Темным вечером тайно прибыл викарий епископ Арсений, исповедовавший убитого утром, вместе с духовником о. Лесоклинским взяли на возок тело и где-то тайно похоронили...
Червен-Водали после был министром при адмирале Колчаке в Сибири и был тоже убит. Полковник же Полковников был (если не ошибаюсь) потом комендантом или начальником революционного гарнизона в Петрограде. Где Платонов – не знаю. Епископ Арсений при советской власти был в Ростове-на-Дону.
Так открылся первый день революции в нашей Твери... Семинаристов мы распустили лишь за два-три дня перед этим за недостатком средств на содержание.
Дальше припоминаю два собрания педагогов и духовенства.
Не помню, дня через три или четыре после полного переворота в зале мужской гимназии собрались педагоги всех учебных заведений, включая низшие, чего прежде никогда не бывало. Было около двухсот-трехсот человек. Какой-то комитет, неизвестно кем избранный, предложил резолюцию: приветствовать новое революционное правительство, возглавлявшееся тогда князем Львовым. Заранее была заготовлена и резолюция. Прочитали ее нам. Должно быть, употребили и слово «бескровный»... А у нас только убили и истоптали губернатора... Но если в Твери это слово и опустили, то повторяли его по всей России, суть одна. Председательствовавший преподаватель гимназии Андреев, тоже из семьи духовенства, спрашивает:
– Все ли согласны?
Несколько человек отвечают, что согласны.
– Несогласных нет?
– Я не согласен, – говорю с места. Молчание и замешательство. Рядом со мной сидел директор коммерческого училища, он же соборный староста, из давнего рода тверских купцов Коняевых. Изящный, тонкий, благовоспитанный, деликатный, он, встав, нежно и почтительно обратился ко мне с вопросом:
– Ваше высокопреподобие о. архимандрит! В такой исключительный час вы разошлись с большинством. Не соблаговолите ли поделиться с нами мотивами, какие побудили вас к такому решению революции?
– Я не только ректор семинарии, но еще и представитель Церкви. Вы теперь торжествуете. Но не известно еще, что будет дальше. Церковь же в такие моменты должна быть особенно осторожна.
Я сел. Никто, конечно, ко мне не присоединился. Через несколько дней я был в Петрограде: нужно мне было посоветоваться с митрополитом теперешним Сергием. В здании Синода меня встречает бывший мой слушатель Духовной академии прот. О-кий и, улыбаясь дружественно, спрашивает меня:
– Вы отказались послать с педагогами приветствие Временному правительству?
– Да, а вы почему знаете?
– Известно уже Синоду. В телеграмме педагогов так и сказано: «Все, кроме ректора семинарии архимандрита Вениамина» и прочее.
Очевидно, правительство послало тверскую телеграмму на распоряжение Синода. Но богомудрые отцы Синода сдали ее, вероятно, в архив, Мне же не сделали и замечания. История после показала, что я был прав. А интеллигенты впоследствии стали на путь саботажа и пострадали. Церковь же устояла.
Другое собрание сделано было духовенством Твери, потому что рабочие будто подозрительно смотрели на молчание Церкви.
Отцы собрались в женском епархиальном училище. Председательствовал викарий епископ Арсений. Один из протоиереев, член Государственной думы Т., произнес горячую речь, что вот-де теперь они стали свободны, что не нужно лицемерить, называя царя благочестивейшим и проч., и проч.
Попросил слова и я. В противовес о. Т. я сказал, что лучше нам молчать. «Если мы лицемерили до сих пор (но я, говорю, нелицемерно признавал царя и молился за него), то кто нам поверит, что мы не лицемерим теперь, приветствуя правительство?» И т.д. В заключение я предложил воздержаться от приветствий – это будет достойней. К моей радости, собрание согласилось со мной, а не с о. Т.
В тот же день я уехал в Москву повидаться с друзьями. Через два дня возвращаюсь обратно и еще на вокзале встречают меня друзья тверские и говорят, что духовенство вторично собралось там же для нового обсуждения телеграммы. Я с вокзала прямо в женское училище, увы, опоздал! Уже приняли решение о посылке приветствия и теперь начинали вырабатывать текст его. Я встречаю епископа Арсения с недоумением. Он отводит меня в сторону и просительно говорит: «Отец ректор, оставьте их! Мы с вами монахи, а у них же жены, дети. Поймите их!»
Но я, неразумный, все же упросил включить и меня в комиссию по выработке телеграммы и постарался смягчить ее настолько, что наше тверское духовенство (как припоминаю) не получило даже благодарственного ответа.
Так реагировал на вторую революцию народ, общество и духовенство в городе, а что было в селе, я узнал на Пасху уже в последующий год, когда мужики собрались делить господские и купеческие земли. Пригласили и наших родителей, чего раньше не делали с нами, как людьми из другой деревни. На этот раз им было интересно залучить отца с матерью, у которых дети «ученые». Хотелось робким людям, еще не привыкшим к революции (и «кабы еще чего там не случилось далее»), заручиться и косвенным согласием «ученых». Я на сходку не пошел. Воротились мать с отцом. Вижу – в недоумении. Спрашиваю:
– Что?
– Да делили землю, луга.
Молчу. Обращаются ко мне, но нерешительно:
– А что? Не взять ли и нам десятинку? А?
– Нет, мама, не нужно.
И не взяли. А после у них отобрали и последнее: ее лисью шубу, данную ей в приданое сорок лет назад, мебель из домика нашего, четыре меры запасенного пшена и т.д. Тяжело было, но вытерпели.
Известно, как разбирали поместья крестьяне, но я сам не видел этого, жил в городах, и потому описать не могу.
Когда воротился из Петрограда Тверской архиепископ Серафим, человек ярких правых убеждений, епархиальный съезд проголосовал об удалении его и избрал викарного архиерея Арсения. Архиепископ Серафим долго боролся против такого неканонического самочинства, однако вынужден был все же уйти. Впоследствии он был митрополитом в Петрограде. Советская власть не тронула его. Я выразил открытое сочувствие архиепископу Серафиму.
Как я сказал, после Февральской революции я уехал в Москву. На вокзале нет извозчика. Пошел до Кремля пешком. Иду между соборами: пусто, безлюдно. Лишь встречается случайная монашенка и, лукаво-насмешливо смотря на меня в клобуке, язвительно спрашивает: «Что?! Присягнули, товарищ, правительству-то новому?»
Я ничего не ответил, А нужно сказать, я действительно никому после революции не присягал, как-то прошло мимо.
Среди знакомых я посетил Л. А. Тихомирова. Он был хмур. Между прочим я спрашивал его:
– Как вы думаете, долго ли продержится эта бескровная революция? Некоторые (один, например, бывший министр К., говорил, что две недели) думают, скоро все придет в порядок!
– Еще никогда в мире не было ни одной бескровной революции. А о двух неделях... Хм? – он саркастически улыбнулся. – Дай Бог, если б через десять лет кончилась она!
Посетил нескольких духовных лиц. Митрополит Московский бывший архиерей Тобольский Макарий, старец благочестивейшей жизни и миссионер Сибири, должен был уйти со своего поста как человек, которому ставили в вину сопротивление Распутину. На его место потом избрали Тихона, впоследствии патриарха.
В Петрограде был немедленно удален (и кажется, его везли по Невскому на троне, с позором) митрополит Питирим. При избрании на его место было три кандидата: теперешний митрополит Сергий, тогда Финляндский, Андрей, епископ бывший Уфимский, из рода князей Ухтомских (считавшийся либеральным) и викарный епископ Вениамин. К удивлению, собор остановился на последнем. Встретив своего товарища по академии Володю Красницкого, я спросил:
– Почему так получилось?
– Да, видишь, времена трудные, политика сложная. Мы и решили, чтобы не впутывать нашу епархию в темные дела, лучше выберем молитвенника Вениамина.
Это был истинный святитель Божий. О нем после упомяну еще.
Бывший обер-прокурор после Победоносцева Саблер, переменивший свою фамилию на Десятовский, жил беспрепятственно в Твери. С ним встречалась старушка княгиня Гейден. Когда ослабел от старости, она водила его под руки в собор на службы. А когда ее выпустили за границу, она вывезла его дневник в Париж. Я читал его и даже докладывал в Богословском институте студентам: Саблер смиренно принял новую советскую власть и подкреплял это ссылками на Писание и своими размышлениями.
Потом я заболел кровохарканием и на Страстной неделе уехал для лечения в Крым. Возвращался после подавления июльского восстания большевиков. Чувствовалось, что надвигается буря: второй революции грозит опасность, но уже не справа, а слева, от социал-демократов, большевиков. Эту революцию я считал третьей по счету (1905 год, 1917-й, февраль, 1917-й, октябрь). И две первые отнесу к общему определению: как революции буржуазно-либеральные, интеллигентские, не народные еще – потому и поместил их в одну главу как сродные. А о третьей буду говорить особо.
В заключение же этой части вспомню, как отразилась эта революция на мне и на одном мужике.
Когда получили известие об отречении царя от власти, о передаче власти Михаилу Александровичу, я обязан был сказать по этому случаю соответствующее поучение. Но у меня тогда не было никаких сил торжествовать.
Это не восшествие на престол, а поминки, – высказал свое впечатление о моем слове личный секретарь архиерея, хороший и честный человек, Преображенский.
Верно! Скажу больше. С удалением царя и у меня получилось такое впечатление, будто бы из-под ног моих вынули пол и мне не на что было опереться. Еще я ясно узрел, что дальше грозят ужасные последствия. И наконец, я почувствовал, что теперь поражение нашей армии неизбежно. И не стоит даже напрасно молиться о победе... Да и о ком, о чем молиться, если уже нет царя?.. Теперь все погибло...
Но постепенно эти острые переживания сгладились.
А в Москве я услышал иной голос народа. Еще в пути из Твери, в вагоне второго класса, я ночью слышу, как надо мною на полке для вещей ворочается солдат с фронта, зевает и, по-видимому рот крестя, шепчет: «О-о! Господи, помилуй!»
Проходя мимо храма Христа Спасителя, я увидел толпу народа. Статуя Александра III была уже разбита на части, которые валялись тут же. Впереди толпы стол с председателем. Митинг. Я в клобуке вмешался в толпу солдат и рабочего люда. Слушаю.
Взбирается какой-то студент в прекрасной шинели темно-зеленого сукна. Темой его речи была мысль, что революция совершилась, но ее нужно углублять и углублять. А опасностей много. Одной из них является возвращение с фронта солдат по домам. А там семьи, жены – и пропадет революция.
Слушаю я и думаю: не знаешь ты народа, если так говоришь. Да ведь это и неверно, и обидно русскому мужику, чтобы он подчинялся своей бабе. Думаю, провалился оратор. И в самом деле в ответ на его речь раздалось два-три хлопка... Огорчились мужики...
Поднимается какой-то крестьянин без шапки. На голове копна темных волос, борода – лопата. Начинает раскланиваться на три стороны... Ему кричат:
– Довольно, говори!
– Нет, ты таперича погоди! – и снова кланяется.
– Ну в чем дело?
Он медленно, с трудом ворочая слова, как камни, начинает говорить:
– Кто я такой?
– Да почем тебя знать?! Говори!
– Нет, а кто я такой?!
У людей теряется терпение.
– Ну, кто? Говори, кто?
– Я второй кучер у купцов... (Фамилию я позабыл.)
– Ну, так что, что ты кучер? К чему ведешь?
– Так как же? Глядикась: вот я кучер, а таперича говорю! Вот оно что значит – свобода-то!
Народ понял и одобрил этого «оратора», впервые дерзнувшего заговорить, дружными хлопками.
А мне припоминается случай из истории французской революции 1789 года. В дом какой-то графини пришел знакомый маляр оклеивать комнату. Между делом завел разговор: «А что, графиня, пожалуй, теперь из моего сынишки Пьера может и генерал выйти?»
Графиня промолчала, а потом со смешком рассказала знакомой подруге о такой наивности маляра, «Напрасно ты смеешься, – ответила та. – Вот из-за того, что из Пьера может выйти генерал, они доведут революцию до конца!»
К концу речи кучера я спрашиваю соседа:
– А мне можно сказать? Отчего же нет? Теперь всем можно. Спросись у председателя.
Я подошел и получил разрешение. Взбираюсь на стул, в рясе, в клобуке, и начинаю приблизительно так:
– Углублять-то теперь уж будете несомненно. За это не приходится опасаться. Только вот и Бога не забывайте: без Бога ни до порога!
И так далее. Вспомнил и солдата ночного, крестившего рот с молитвой, и прошлую историю земли русской, и народный дух православный... Вижу, внимательно слушают.
А когда я кончил, мне раздались оглушительные аплодисменты и возгласы:
– Правильно, отец!. Верно, товарищ.
Я ушел с митинга довольный: не погибнет вера в народе! Он революцию хочет делать, но и от веры не желает отрекаться... И стало мне легче.
Вспоминаются мне еще два, по-видимому, смешных, но на самом деле загадочных случая. Над обоими я тогда задумался, и сейчас они стоят передо мною неразгаданными.
Один из них касался вопроса о социализме и собственности, а другой – о сочетании революции и религии.
Сначала расскажу о втором случае, он был раньше.
Когда я проезжал Харьков и задержался там, то был очевидцем следующей сцены. На центральной городской площади, где помещались и кафедральный собор, и против него присутственные места, а справа – университет, собралась огромная толпа народа, которая стояла к собору спиной, а к губернскому управлению лицом и смотрела вверх, на крышу этого здания. Я обратился туда же. Вижу, что по железной крыше карабкается солдат в шинели. Куда он?.. Потом взбирается осторожно на самую вершину треугольного карниза, лицом к собору. Смотрю: у него в руках дубина. Под карнизом же был вылеплен огромный двуглавый орел с коронами и четырехсаженными распростертыми крыльями. Это – символ собственно России, смотрящей на два континента – Европу и Азию, где ее владения. Но обычно его считали символом царя и его самодержавной власти. Разумеется, революционному сердцу данного горячего момента было непереносимо видеть «остатки царизма». И решено их было уничтожить, насколько возможно. Кто же будет препятствовать?.. Теперь – свобода и угар. Но дело было опасное: вояке легко было слететь с трехэтажного здания и разбиться насмерть. Однако дело серьезное, государственное – революция, есть за что рисковать и жизнью...
Приловчившись, солдатик встает во весь рост и на виду у всего честного народа, не спеша, снимает военную фуражку, истово кладет на себя три креста, покрывает голову, берет обеими руками дубину и двумя-тремя ловкими ударами сбивает и корону, и головы орла. Внизу же, над входными дверьями, был плоский стеклянный навес, куски разбитого гипса упали на него и со звоном вдребезги разбили стекло... Были ли аплодисменты и ура, не помню... Как не быть?! Солдат с торжеством исполненной большой задачи сполз в слуховое окно крыши и дальше.
А я смотрел и думал: что же за загадка – этот русский украинский человек? И царя свергает, и Богу молится... Не по-старому это. А у него как-то мирится. Видно, он революцию инстинктивно считает тоже хорошим и нужным делом. Или и здесь было лишь угарное озорство революционного момента или простая традиция? Что ответить? И казалось мне, как и в Москве на митинге у храма Христа Спасителя, русский народ как-то объединит и то, и другое... Отчаиваться нам, верующим, еще не нужно за него.
При этом размышлении вспоминаются мне подобные же слова главы Церкви, митрополита Сергия, сказанные им много лет спустя американским корреспондентам, задавшим ему вопрос о пропаганде безбожия и атеизме народа: «Мы еще не теряем надежды на возвращение нашего народа к отеческой вере».
И я, делая эти записи, все еще жду, что будет с теми многими миллионами, которые за эти двадцать пять лет растеряли или разбили веру отцов? И как это будет? Воля Божия... Не я же управляю миром!
А другой разговор был в вагоне, после Харькова.
В поезде были украинцы. Народ они себе на уме! Не сразу поймешь, что думают эти «хохлюки». Молчаливая публика... Посасывают себе трубочки с тютюном, и все думают, думают... Около одной группы вертится юный солдат, хорошо одетый... Как помню, великоросс по языку. Едет с фронта или на фронт куда-то «по делам». Оказывается, военный фельдшер, стало быть, вроде уж как ученый. И вот он на моих глазах горячо и долго разъясняет дядькам-украинцам: что такое социализм. Как теперь все будет замечательно! Работать придется совсем мало, а всего будет вдоволь. А главное, все и всем даром: денег никаких не платить, да и вообще деньги не нужны будут при социализме...
Слушают мужики и не спорят... Только что вот как-то загадочно молчат, будто бы глупые. Но оратор, довольный собой и своим умом, не замечает этого...
И неожиданно один из слушателей, выколачивая пепел из трубки своей, сказал медленно (он говорил по-украински, конечно), смотря вниз на трубку: «Да, оно... конечно, без денег-то лучше… Зачем тогда деньги?.. Вот разве маленько на табачишко?!»
В самом ли деле он думал, что уж табака, как вещи несерьезной и не необходимой, серьезное начальство давать не будет? Или он этой шутливой иронией выразил свое сомнение, что при социализме будет все даровое? Не знаю. Только, по-видимому, этот украинец хотел сказать, что даже при коммунизме должна остаться какая-то сторона жизни, пусть и второстепенная, на индивидуальную свободу. А где граница этого? В табачишке ли только?
Не поверили лишь они одному, что мало придется работать. Это вековечному труженику и непонятно, и даже неприятно...