Письмо № 154. Н.Н. Третьякову
1963 [Покров] 1009
Дорогой и милый Н<иколай> Н<иколаевич>. Вы очень хорошее сказали слово для определения итога или, наоборот, истока абстрактного искусства школы Пикассо – «бунт». В основе мироздания, в основе человека, во всем божественном замысле мира лежит Строй, Порядок, Лад. Только этим, кстати, можно объяснить такую всеобщность современного признания средневекового Рублева: раскрытие им изначальной гармонии объединило всех. Это хорошо выразил Тютчев.
«Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем...» 1010
Этот строй мы называем красотой, и художник, отыскивая ее в мире и в человеке, совершает, хоть и слабыми своими силами, но также какие-то познания Бога, Создавшего ее. Утверждая красоту Строя и строй Красоты, он как бы способствует сохранению мира, его спасению. Недаром Достоевский, поняв спасительность этого Богом данного неизреченного Ритма сказал, что «красота спасет мир» 1011. Понять, почему он спасителен, мы вполне не можем, разве только догадываемся, так же, как только догадываемся о бездне премудрости Божией. Но мы ясно чувствуем божественность этой стихии Лада и знаем, что нарушение ее закономерности таит в себе смертельную опасность для человека и мира. Тогда нарушается какое-то изначальное Единство и все возвращается к до-бытию, к разъединению и хаосу.
«О, бурь заснувших не буди – Под ними хаос шевелится!..» 1012
Когда-то в детстве мы слышали в этих строках только красивость образа, и нам понадобилось прожить еще сорок лет, чтобы услышать их жуткую пророческую правду об опасности, нависшей над нами. У Тютчева есть еще такие строки:
«Когда пробьет последний час природы, Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды, И Божий лик и зобразится в них!» 1013
То, что поэту мерещилось, как следствие какого-то домостроительного акта Божия для «состава частей», совершаемого Им в установленные сроки, то абстрактному сознанию представляется как некий «принцип действия» современного человека, пожелавшего коснуться этого «состава частей», разрывая если не их, то себя, пожелавшего своими нечистыми руками тронуть первооснову бытия, то «основание, которого, – как сказал Апостол, – художник и строитель Бог» 1014. Точно какая-то ненависть к плоти мира, к самой материи мира все сильнее поднимается в человеке, в том самом человеке, который в обыденной своей жизни весь погружен в материю и растлевает плоть. Это страшно, конечно, только для человека самого, так как свободная воля, т<о> е<сть> свобода выбора добра и зла, строя и разрушения, жизни и смерти дана только ему, а значит, только он может погибнуть. А море, и горы, и пармская фиалка, и виноградная лоза будут всегда, в том или ином своем образе, славить своего создателя Бога.
Так что это, конечно, бунт и очень глубокое богоборчество, какой-то уже не базаровский, а космический нигилизм. Что же касается того, что где-то и Распятие уже сделали предметом абстракции или что будто бы Ватикан уже принял это искусство, – то что ж удивительного. Ватикан и не то принимает, и мы знаем, что Церковь тоже все шире захватывается стихией неверия.
Божественный Строй мира есть Единство его. Единство есть Любовь. Мир, созданный Богом, несет в себе Любовь, как свой изначальный Порядок, как свое первозданное тепло, как первую боготканную одежду. И вот нам нужно договорить, что этот современный бунт есть бунт против Любви. Слова наши бедны и, видя зарево ненависти, стоящее над миром, не лучше ли действительно совсем молчать обо всем этом и молиться? Как когдато один русский писатель говорил: «Я все писал о браке, о браке и о браке, а ко мне шла смерть, смерть, смерть!» 1015
Об искусстве не абстрактном, а, так сказать, о «Добром искусстве» я писал, конечно, неясно в прошлый раз, да вряд ли и теперь сумею.
Как можно вообще «отвергать» искусство? Я знаю в наше время молодых, которые молятся за Диккенса и Достоевского, давших им какой-то свет жизни. Даже у такого безобразника, как Золя, есть одна вещь («Грезы»), которая, как мне говорили, религиозно воспитывает душу, т<о> е<сть> достигает того, чего не в силах достичь многие кирпичеобразные богословские сочинения. Разве я этого не знаю? В искусстве действует тот же самый человек, который создавал церковные песнопения, иконы и храмы, которому посылались в церкви откровения догматов и божественные видения. Значит, и Человеку в искусстве могут посылаться какие-то откровения божественной правды. Больше того, надо честно признать, что, благодаря великому оскудению религиозной жизни, слова и художественные образы некоторых писателей – ну, скажем, Тютчева, Лермонтова, Лескова, Пастернака или Экзюпери, как бы возмещают это оскудение. Один том Достоевского или та страница у Диккенса, где маленький Джо умирает, силясь понять «Отче наш» 1016, дают больше для доказательства силы христианства, чем иногда целая духовная семинария. Ведь доказывать надо не «вообще» христианство, а именно силу его в современной душе. Искусство, как некоторая форма выражения духовной жизни, вполне закономерно. Нам сказано:
«Дух дышит, где хочет» 1017. Духовное оскудение христианства есть исторический факт, предуказанный в Евангелии. Когда начали оскудевать священники Божий, Он стал иногда говорить через людей, носящих пиджаки. В Библии рассказывается, что был даже такой случай, когда Он дал дар разумной речи бессловесному животному 1018. Поэтому «да здравствует доброе искусство!».
Оно может быть не только у людей исключительных, вроде Достоевского, но и у таких «средних», как, например, Пушкин.
Но вот тут-то и начинается узел проблемы. Пушкин написал не только свои «ночные стихи» или Бориса Годунова, но и «Гаврилиаду», а Золя, кроме «Грез», написал целую кучу романов типа «Жерминаля» или «Наны», прибавившую грязи в человечестве. Даже у Достоевского есть вещи, которые также нужны человеку, как совершенно здоровому желудку касторка, Лесков, кроме «Соборян» и «Запечатленного Ангела», написал еще и целый ряд вещей, в которых обнаружил толстовскую злость и неверие. И тот же Лесков сказал: «У писателя должны быть все страсти в сборе» 1019. А С.Н. Д<урылин>, любивший повторять эти слова в эпоху своей до-священнической жизни в искусстве, имел у себя настольную книгу: издание рисунков Рувейра 1020, где Художник дал мистику сладострастия. Мы называем вещи своими именами, а поэтому, если первый вывод, к которому приходишь, это:
«искусство может быть закономерно и полезно», то второй будет:
«искусство, хотя и может быть полезно, но оно ненадежно».
Практически для христианской жизни совершенно и достаточно этой формулы. Тебе дан талант, если ты христианин, благодари Бога, давшего его, и помни, что, как сказал еще, кажется, Лопе де Вега, «поэзия есть Бог в святых местах земли» 1021. Помни и о границах возможностей искусства. Самое хорошее даже искусство никогда не сможет дать того, что дает христианство, и ты, если говорить откровенно, что, конечно, будет несколько обидно, совсем еще не жрец, а только слепой котенок, ищущий в шерсти материнский сосок. Искусство мира может быть в лучшем случае только папертью Храма, в котором полнота познания и радости. Бесчисленное множество святых не знало даже азбуки, не говоря уже об истории искусств, и именно они пребывали и пребывают в этом храме истинного духовного счастия. Я говорю, конечно, о полноте христианства, а не о его оскудении в истории или в отдельной душе.
«Милый друг, иль ты не видишь, Что всё видимое нами – Только отблеск, только тени От незримого очами? Милый друг, иль ты не слышишь, Что житейский шум трескучий – Только отзвук искаженный Торжествующих созвучий?» 1022
В искусстве в лучшем случае только отсветы или отзвуки того, что совершается в Храме, отзвуки, тем менее искаженные или тем более чистые, чем нравственно здоровее искусство. Они могут быть такими чистыми, что, даже уже стоя в Храме и слушая херувимские песни, человек может вспомнить их иногда с любовью и благодарностью. А разве это мало? Поэтому не о «непризнании» искусства может идти речь, а только о тревоге за человека, не чувствующего его границ и его немощи. Сумеет ли он не забыться и не забыть: ни своей меры, ни меры искусства? Сумеет ли он держать себя и свою мысль об искусстве в каком-то ограничении?
Но «как можно ограничивать художника!» «Искусство безгранично и, самодовлеемо!» «Оно само себе цель!» Какие только базы не подводятся под новую религию человечества. Самоограничение или узкий путь христианства делается самым ненавистным понятием для современного человека. Тут уж, конечно, спорить не приходится, можно только попытаться что-то пояснить или, как говорят, «дать справку». Христианство открывает человеку любовь к божественной вечности и, одновременно, понимание, что для достижения ее ему надо быть духовно здоровым. Ведь не занимаются же, скажем, горнолыжным спортом раковые больные! Для поддержания здоровья ему нужна некоторая диета, некоторый выбор между вредным и не вредным, некоторое ограничение – вот и «узкий путь». Так что для неверующего в Бога должна быть, собственно, непонятна только цель христианина – вечность, а совсем не средство, как вполне понятный дисциплинарный метод избежания некоторых вредных вещей. Как где-то сказал Экзюпери: «смирение это не уничижение, принцип действия» 1023. Спорить же о цели, повторяю, не приходится, но, с другой стороны, можем ли мы не «глядеть в корень» и не усмехнуться, слушая про все эти великие базы искусства? Мы видим, что человек, голый и слабый, стоит между ночью небытия и божественным Светом. Что он выберет, куда пойдет, возлюбит ли он своего Бога и вечность? Это дело нашей тревоги, нашей любви и надежды. Вот мы увидели, – все равно где увидели: на странице Достоевского или на паперти церкви – что луч Божий пронзил человека, и радость заливает нас, точно и мы сами стали причастны лучу. Так что мы имеем право на усмешку: ведь о слабости человека мы судим по самим себе. Вот кто-нибудь из писателей пошел по таким перепутьям, что и до Золя недалеко. «Он растет», – говорят нам, а мы думаем: это его, наверное, на каких-нибудь вечерах захвалили умные дамы с красивыми ногами и он пошел, подбоченясь, по широкому пути. «Но это так талантливо, – скажут еще нам. Разве вред делается менее вредным оттого, что он талантлив? Таким захваленным дамами писателем был, наверно, Бунин, очень, конечно, талантливый и очень вредный. С точки зрения сохранения современного человечества гораздо лучше быть слесарем, чем филигранным мастером описания расстегивания дамских кофточек. Отошедшим от магистрали Диккенс–Достоевский это будет опять непонятно. «Помилуйте, скажут они, но ведь он расстегивает не просто, а обязательно где-нибудь рядом с березой, или на фоне моря, или вообще на фоне чего-то значительного». Но кофточки это только деталь, хоть и серьезная и значительная. А сколько в литературе хлама, кроме них. Опять вспоминается Тютчев:
«Не время выкликать теней:
И так уж страшен этот час» 1024.
Писатель же как раз и занят тем, что «выкликает тени» или как автор многосложной пьесы играет на сцене своей вещи все созданные им роли и их ситуации. Вместо ограничения он, невольно, вовлекается в безграничность. А христианин, при всем своем сочувствовании людей, должен быть всегда только самим собой, идущим к Богу и людям, – и в этом его и творческое авторство и исполнительская роль.
Клавиатура зла очень широка. Если ее более низкие регистры еще вызывают у людей негодование (я не говорю о степени его искренности), то его более тонкие или прикрытые ноты чаще всего не только не отталкивают, но и привлекают. На самую паршивую нечистую силу достаточно надеть врубелевский маскарад, чтобы наименовать ее не нечистой силой, а, скажем, байроновским демоном и написать о нем доброжелательную статью. Так в писателе, соблазненном соблазном безграничности, рождается безразличие, питаемое высокоумием.
Ницше официально не признан, но навозная идея сверхчеловека, которому все, в общем, позволено, часто питает писательское сознание. Конечно, здесь дело не в Ницше, а в древней богоборческой идее. Недаром Раскольников появился до Ницше, а маркиз де Сад тоже, наверно, считал себя сверхчеловеком. Помните эту строчку Сологуба:
«И господа и дьявола хочу прославить я» 1025.
Мне все позволено и мне, в общем, все безразлично. И совсем не важно с точки зрения результатов, что это сверхчеловечество заострено до теоретического обоснования или пребывает только в слепой практике творчества. Когда Ст. Цвейг или М. Пруст изящно описывают одну мужскую страсть, то совершенно не важно, какими, собственно, целями они руководствовались: обличительными или пропагандистскими. Можно допустить даже и то, что у них не было вообще никаких целей, а просто они [нрзб]. Важно совсем не это, важен результат, важно то, что «Тайный яд страницы знойной смутил ребенка сон покойный и сердце слабое увлек» (Лермонтов) 1026. За этого ребенка христианину не плохо и возненавидеть литературу со всем ее мастерством. «Кто соблазнит одного из малых сих, тому лучше бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» 1027.
А удивляться тому, что это есть, конечно не приходится. Если писатели обмениваются женами, то что же удивительного в создании вещей вроде, скажем, «Дважды любимой» Анри де Ре-нье 1028, вся сила которых в одном: показать прелесть греха. Так в великой лаборатории литературы изготовляются многоразличные и обворожительные по вкусу яды. В этом, можно сказать, вся романская и почти вся русская дореволюционная литература. Судя по современной американской, это захлестывает и англосаксонскую.
Назовем опять вещи своими именами. Стихия нравственного безразличия есть замена закона Моисеева – не убий, не укради, не блуди, – этих десяти заповедей, на каменных скрижалях которых до сих пор держалось человечество, законом безразличного мастерства. Учить здесь, конечно, невозможно. Как можно учить сверхлюдей? Мастера футбола тоже мастера, но они все же считают себя людьми обыкновенными и они знают, что если они будут мастерски калечить ноги противников, то их удалят с поля. А какое дело какому-нибудь французскому мэтру до ног или душ человеческих, когда его «призвал к священной жертве Аполлон»? 1029 Рассказывают, что недавно за границей был поставлен балет, давший две идеи: идею чувственной любви и идею самоубийства. Насчет убедительности первой никто, наверное, не сомневался, но оказывается, балет был сделан так хорошо, что убедительным, красивым и притягивающим сделался и пластический образ самоубийства. Мастера искусства безответственны, так как они жрецы, а мастерство их метод жертвоприношения.
Теперь еще один интересный факт. Возьмем, наоборот, самые высокие и чистые явления литературы. Разве мы не видим, что, несмотря на все старания Гоголя, Собакевичи и Хлестаковы не только не уменьшились, но еще больше расплодились после Мертвых душ и Ревизора? И разве Россия не видела множества Смердяковых уже после того, как Достоевский его повесил? А в каком веке Мольер или Плавт пригвоздили лицемерие, жадность или другие пороки? Все остается как было. Меняются классы, но не нравственные типы общества. Вот почему Гоголь, догадавшись под конец жизни об этой бесплодности искусства, заметался в предсмертном ужасе и начал проповедь вне искусства 1030. Он, возможно, был и не прав, т<ак> к<ак>, перестав быть литератором, он еще не сделался христианским учителем, но его осознание бесплодности глубоко показательно. В чем же дело в конце концов? Чем сильнее буря в стакане воды искусства о его «добром влиянии», тем все меньше в нем людей духовной силы и власти. Сила идет от Бога, и люди, отрываясь от Него, все более и духовно и физически слабеют. Даже и великие писатели, несмотря на всю их пользу, были все-таки недостаточно духовно сильны (к тому же они были слишком одиноки) для прочного доброго влияния на человечество. Личная пьяная жизнь Есенина есть глубоко социальное явление, как показатель того, почему, как ни хороши его отдельные вещи, и он тоже оказался только холостым выстрелом, грустно так прозвучавшим в холодной пустоте жизни. Христианство победило кровью Голгофы и кровью мучеников. А много ли писателей хотя бы писало кровью сердца? Нам сказано ясно: «от умножения беззакония иссякнет любовь» 1031, т<о> е<сть> от оскудения личной нравственности, от развала духовной жизни будет умирать любовь, а это значит, что будет осыпаться тот цемент, которым держится здание человечества.
Искусство решило заменить христианство, или, точнее, люди, потерявшие христианство (или его еще не знающие) приняли искусство как новую религию. В христианстве есть три стороны: догматическая, нравственная и обрядовая. Догматом или истиной в новой религии стало убеждение, что в общем нет никакой абсолютной Истины, нравственностью – неизбежный вывод из этого – что в общем все более или менее позволено, а обрядом – художественное мастерство.
Человек, входя в христианство, освящается лучом единого Солнца и в свете его начинает различать не только крупные предметы, но и пыль, летающую в воздухе. Никакое «мастерство», если можно так сказать, христианского обряда, никакое торжество богослужения не подменят ему в Церкви ее догматической и нравственной правды. Он знает, что и храм религии наполняется земными людьми, а это значит, что и здесь, под едиными внешними сводами, могут как-то внешне сосуществовать добро и зло, чистота и порок, истина и заблуждение, покрываемые точно лаком, «мастерством» обряда. Как он учится распознавать добро от зла и как утверждает себя именно в первом, – это совсем другой вопрос. Мне здесь важно указать только одно: христианин, входя в самый великолепный храм, не расстается с чувством какой-то трезвенности, бдительности, духовной зоркости, помня апостольское предупреждение, что «и сатана может принять образ ангела света» 1032 Но если христианин ощущает на себе лучи Солнца, то одновременно он не может не ощущать себя еще стоящим в «долине смерти», все еще окруженным и физическим и нравственным тлением и, больше того, в себе самом это тление носящим. Он всей своей любовью к вечной человеческой жизни знает тайну единства греха и смерти, полученную им от прародителей, «Земля еси и в землю отидеши, а може вси человецы пойдем» 1033. И именно реалистическое знание их единства и есть причина его духовной бдительности и разборчивости. Всякое живое существо хочет жить, и христианин, желая жить вечно, зорко смотрит на таящуюся опасность.
Теперь взгляните на множество людей, ушедших от христианства или еще не пришедших к нему, – как безразборно они воспринимают искусство, посмотрите на людей, читающих романы в метро, в автобусах, поездах, прикусывая эскимо или конфету. Они принимают написанное примерно так же, как американцы жевательную резинку, они воспринимают литературу, как некую жвачку, необходимую для заполнения духовного желудка, а раз необходимую, то долженствующую быть приятной. Чувство пищеварительной приятности делается критерием ценности данного произведения. Вот тут-то и обретает все свое значение литературное мастерство, превращая иногда щи из топора в изысканное блюдо. Обряд прикрывает в искусстве и догмат и нравственность. Это тем необходимее, что чаще всего надо прикрывать пустоту.
Конечно, приятность не всегда и не у всех читателей бывает сплошной. Хемингуэя, например, никак нельзя назвать вкусным, это не Флобер и даже не Манн, но Хемингуэй очень моден, у него, оказывается, «лепка словесного материала» дошла до предела, а потому и его необходимо проглотить, ну хотя бы так, как мы глотаем перцовку. Но перцовку пьют изредка, а в основном курс все же держится на приятность. Много говорилось о примитивности американского или английского детективного романа, но разве вы не видели с каким восторгом читают или глотают его даже весьма солидные, но несколько утомленные жизнью старички. А для более требовательных существует целое море книг в хороших переплетах, где есть все: и сюжетная острота, и философская проблематика, и психологический гарнир, и та или иная доза межполовых отношений. А уж если какой-нибудь писатель введет еще одну-две сцены, где почтительно, а не издевательски описан кусочек собора или обрывок службы, или если американские парни, едущие на фронт, пропев похабные песни, тут же, но тоже по-хорошему пропели псалом, или если, как у Кронина 1034, положительный герой был однажды застигнут на чтении Евангелия – то о таком писателе верующие читатели начинают говорить уже с каким-то придыханием: «О! вы знаете, это католический писатель» или «это христианский писатель». И действительно: какая поразительная милость! – христианство не только не осмеяно, или оно не только не замолчано, но о нем даже упомянуто, как о чем-то вполне культурном, вполне пригодном для современности.
Есть еще один вид литературы, задачи которой несколько проще: только оглупить, так сказать, человека, кретинизировать его сознание настолько, чтобы он не чувствовал существенной разницы между Гамлетом и «Белой березой». Этот вид, конечно, весьма скучен, но в нем хоть нет тех пряностей, которыми в Америке теперь сдабривается даже роман научной фантастики. Как-то я прочел американское произведение об одном изобретателе усовершенствованного радиоаппарата или радиомашины, через которую ее творец сделался способным возвращать на землю души умерших, обитающих где-то в галактике. Конечно, при возвращении они облекались в какую-то плоть и, ну конечно же! – первой возвращенной душой была душа женская, что дало возможность романисту разрабатывать проблему половых отношений изобретателя и этой девицы, переставшей быть покойницей и в то же время явно загадочной. Кажется, подчеркивая эту загадочность и соблюдая закон художественной правды, автор сделал ее не розовой, по некоей традиции, идущей еще от Апулея 1035, а несколько серой.
Все это было бы даже смешно, если бы этим болотом не питались, бездумно и безразборно, сотни миллионов людей человечества. Книга вышла из печати – все! Это значит, ее нужно прочесть, это значит, что на ней стоит некий ритуальный штамп современной религии, гласящий: «этот предмет годен для питания». Конечно, и в болоте бывают иногда редчайшие цветы, но ведь только об этом различении цветов от болота я и толкую. А способность различения дает христианство. Только напившись его живой и студеной воды, человек выходит, точно ранним летним утром, из духоты своего безвольного сознания к мужественному различению добра и зла и к живому творчеству жизни.
1963 год
* * *
Печатается по машинописи из архива Н.Н. Третьякова, автограф утерян, место отправления указано по аналогии с письмами 1963 г. из Покрова.
Строки из стихотворения Ф.И. Тютчева «Певучесть есть в морских волнах...» (1865).
См. примеч. 5 к письму 41.
Заключительные строки стихотворения Ф.И. Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной?..» (нач. 1830-х гг.).
Стихотворение Ф.И. Тютчева «Последний катаклизм» (< 1829>).
См.: «Ибо он ожидал города, имеющего основание, которого художник и строитель Бог» (Евр. 11,10).
См. об этом: Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени (1918–1919). Ср.: «Всю жизнь крестились, богомолились: вдруг смерть – и мы сбросили крест» (гл. «Как мы умираем»).
Имеется в виду мальчик Джо, персонаж романа Ч. Диккенса «Холодный дом» (гл. «Завещание Джо»).
См.: «И отверз Господь уста ослицы, и она сказала Валааму: что я тебе сделала, что ты бьешь меня вот уже в третий раз?» (Числ. 22, 28).
Подобную мысль Н.С. Лесков высказал в повести «Островитяне» (гл. 7). Ср.: Воспоминания. С. 45 наст. изд.
Речь идет о французком художнике и писателе Андре Рувейре (1879 – 1962) и его работах (в том числе рисунках) на религиозные и мифологические темы.
С.И. Фудель ошибается. Цитируемая строка – из драматической поэмы В.А. Жуковского «Камоэнс» (1939), предсмертные слова поэта Камоэнса, героя поэмы.
Строфы из стихотворения В.С. Соловьева «Милый друг, иль ты не видишь...» (1895). Ср. последние две строки: «Только отзвук искаженный / Торжествующих созвучий?»
Ср.: «Я понимаю, что такое смирение. Оно неравносильно самоунижению. Оно есть самый источник действия» (Сент-Экзюпери А.де. Военный летчик (1942). Гл. XXV).
Неточная цитата из стихотворения Ф.И. Тютчева «Из края в край, из града в град» (1834). Ср.: «Не время выкликать теней: / И так уж этот мрачен час».
Строка из стихотворения не Ф.К. Сологуба, а В.Я. Брюсова «З.Н. Гиппиус» («Неколебимой истине / Не верю я давно...», 1901) из кн. Ср.: «Хочу, чтоб всюду плавала / Свободная ладья, / И Господа и Дьявола / Хочу прославить я».
Строки из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Журналист, читатель и писатель» (1840).
Ср.: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Мф. 18, 6).
Речь идет о романе французского поэта и писателя Анри де Ренье «Дважды любимая» (1900).
См. стихотворение А.С. Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон...», 1827).
Ср.: «Мне хотелось хотя сим [духовным завещанием] искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях». (Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. Предисловие. 1846).
Ср.: «И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Мф. 24, 12).
Ср.: «И не удивительно: потому что сам сатана принимает вид Ангела света» (2Кор. 11, 14).
Икос из заупокойного последования.
Речь идет об английском писателе Арчибальде Джозефе Кронине и его романе «Цитадель» (1937).
Древнеримский писатель II в. н.э. Апулей, известный более всего своим романом «Золотой осел».