Источник

Глава XXII.

Блаженная Пелагея Ивановна Серебренникова в Дивееве (Жизнеописание. Тверь, 1891 г.)

Все страдания, которые переносила Пелагея Ивановна в Арзамасе, приготовляли ее к переходу в Дивеево, куда предназначил ее прозорливый о. Серафим, при первом еще свидании с ней. «Иди, матушка, иди немедля в мою обитель, – сказал старец, – побереги моих сирот-то, и будешь свет миру, и многие тобою спасутся!» Много препятствий нужно было преодолеть ей, много скорбей и истязаний нужно было претерпеть страдалице, чтобы наконец сами родные убедились в том, что ее надо отпустить в Дивеево, где ей предназначено было просиять своими необычайными подвигами. Мать хлопотала о том, как бы ее сбыть с рук, даже предлагала за то деньги и говорила: «Намаялась я с нею, с дурою». Но Пелагея Ивановна отказывалась идти в предлагаемые монастыри и только твердила одно: «Я дивеевская, я Серафимова и никуда не пойду». И слова ее исполнились. В 1837 году сестра Ульяна Григорьевна, дивная старица, опытная в духовной жизни и прозорливая, любвеобильная и странноприимная, по какому-то делу отправилась в Арзамас с двумя послушницами. Когда они ехали городом, вдруг откуда ни возьмись бежит к ним Пелагея Ивановна, влезает в их повозку и зовет их к себе: «Поедемте к нам чай пить. Отец-то хоть и неродной мне и не любит меня, да он богат, у него довольно всего, поедемте». Прибыли по ее зову дивеевские и рассказали все домашним. Ульяна Григорьевна, имевшая дар прозорливости, сказала матери: «Вы бы отдали ее к нам, что ей здесь юродствовать-то?»

Возрадовалась, услышавши это, Прасковья Ивановна. «Да я бы рада-радехонька, если б вы ее взяли и если б пошла она, – отвечала мать. – Ведь нам-то, видит вот Царица Небесная, как надоела она; просто – беда. Возьмите, Христа ради, вам за нее мы еще и денег дадим».

Ульяна Григорьевна обратилась ласково и к самой Пелагее Ивановне: «Полно тебе здесь безумствовать-то, пойдем к нам в Дивеево, так Богу угодно».

Будто равнодушно все это слушала безумная и вдруг при последних словах Ульяны Григорьевны вскочила, как умница поклонилась ей в ноги и сказала: «Возьмите меня, матушка, под ваше покровительство». Все изумились ее речам, один только деверь злобно усмехнулся и сказал: «А вы и поверили ей. Вишь, какая умница стала! Как бы не так! Будет она у вас в Дивееве жить! Убежит и опять станет шататься». И еще более удивились все, когда на эти столь недобрые речи деверя своего Пелагея Ивановна пресмиренно поклонилась ему в ноги и совершенно здраво и разумно ответила: «Прости Христа ради меня, уж до гроба к вам не приду я более». Воистину пришло определенное Богом время поступить Пелагее Ивановне в Дивеевскую общину, потому что Ульяна Григорьевна пригласила ее в Дивеево единственно любви только Христовой ради и сжалившись над несчастной страдалицей; да и сама страдалица без всякого сопротивления, с полной охотой оставила кров родной матери своей и с радостью отправилась в Дивеево. Полученные за Пелагею Ивановну деньги 500 руб., как взнос в обитель, Ульяна Григорьевна тотчас по приезде своем передала распоряжавшемуся тогда всем послушнику Ивану Тихонову.

Пелагея Ивановна еще по дороге в Дивеево и при вступлении в обитель успела уже наделать по своему юродству множество несообразных выходок, которые поразили келейниц начальницы Ксении Михайловны. «Какую-то вовсе дуру привезли к нам»,-говорили они.

«Знать, это дочь купчихи Прасковьи Ивановны Королевой, – отвечала Ксения Михайловна, – она, бедная, вовсе из ума выжила».

Между тем Пелагея Ивановна взошла с келейницами к настоятельнице и, увидев простосердечную, молодую еще девицу из села Кременок Ардатовского уезда, по имени Анну Герасимовну, стала пред ней на колени, поклонилась до земли и, воздевши руки свои, воскликнула: «Венедикт, Венедикт! Послужи мне, Христа ради». Услышавши эти слова, матушка Ксения Михайловна весьма растревожилась. «Вот так хорошо, – говорила она, – не успела еще носа показать, да уж и послушницу давай ей, вишь какая! Ты вот сама послужи сперва, а не то чтоб тебе еще служили». Молодая же девушка, которой блаженная так усердно кланялась, подошла к ней, жалея ее бедную, погладила ее по голове и видит, что голова-то у нее вся проломана, в крови, и кишат в ней насекомые. И так ей стало жаль ее, но сказать ничего не посмела. Этой-то сострадательной и простосердечной девице Анне Герасимовне Господь привел послужить впоследствии во все пребывание Пелагеи Ивановны в Дивееве, в течение 45 лет с усердием и преданностью подвижницы Божией.

И зажила «безумная Палага», как называли ее многие в Дивееве, но не радостной жизнью... Приставили к ней сначала молодую, но до крайности суровую и бойкую девушку, Матрену Васильевну, впоследствии монахиню Макрину, известную своею строгостью и суровостью... Так она била ее, что смотреть нельзя было без жалости. А Пелагея Ивановна не только не жаловалась на это, но радовалась такой жизни. Она сама как бы вызывала всех в общине на оскорбления и побои себе, ибо по-прежнему безумствовала, бегала по монастырю, бросая камни, била стекла в кельях, колотилась головой своей и руками об стены монастырских построек. В келье своей бывала редко, а большую часть дня проводила на монастырском дворе, сидела или в яме, выкопанной ею же самой и наполненной всяким навозом, который она носила всегда в пазухе своего платья, или же в сторожке в углу, где и занималась Иисусовой молитвой. Всегда летом и зимой ходила босиком, становилась нарочно ногами на гвозди и прокалывала их насквозь, и всячески старалась истязать свое тело. В трапезу монастырскую не ходила никогда, питалась только хлебом и водой, да и того иногда не было. Случалось, что когда вечером проголодается и пойдет нарочно по кельям тех сестер, которые не были расположены к ней, просить хлеба, то вместо хлеба давали ей толчки и пинки и выгоняли вон от себя. Возвращалась домой, а тут Матрена Васильевна встречала ее побоями.

Когда, по кончине матушки Ксении Михайловны, заступила место начальницы родная дочь ее, кроткая и, словно младенец, простосердечная старица Божия Ирина Прокофьевна Кочеулова, тогда некоторые из сестер, уважавших Пелагею Ивановну, стали говорить ей: «Что это, матушка, возымейте жалость, смотреть больно, как бьет Матрена-то Пелагею Ивановну, ведь собака – скот, и ту жаль, а она хоть и дура, все же человек-то есть». И добрейшая матушка Ирина Прокофьевна взяла от Пелагеи Ивановны Матрену Васильевну и приставила к ней другую молодую девушку Варвару Ивановну, но не полюбилась эта девушка блаженной. И стала Пелагея Ивановна сама уже бить ее и всячески старалась от нее отделаться, прогоняла ее и говорила ей в глаза: «Не люблю тебя, девка, как ты ни служи мне, лучше уйди от меня». Пробовали-пробовали и с общего наконец совета, сжалившись над безумной, порешили тем, что матушка Ирина Прокофьевна приказала келейнице своей привести к ней для услужения ту самую крестьянку Анну Герасимовну, которая тотчас по приезде в Дивеево так возлюбила Пелагею Ивановну, что тогда же сердечно желала остаться при ней в услужении, Христа ради.

Лишь только взошла с матушкиного благословения Анна Герасимовна к Пелагее Ивановне, она, будучи весьма сильной и мужественной, вскочила, схватила ее, как маленького ребенка, в охапку, поставила в передний угол на лавку, поклонилась в землю и сказала: «Отец Венедикт, послужи мне Господа ради, а я тебе во всем послушна буду, все равно как отцу».

И поселились они все три вместе: Ульяна Григорьевна, Пелагея Ивановна и Анна Герасимовна в келье, которая по благословению старца Серафима построена была из Саровского леса на собственный счет Ульяны Григорьевны.

Анна Герасимовна, служившая Пелагее Ивановне во всю ее жизнь в Дивееве, оставила для нас весьма подробное повествование о подвигах Пелагеи Ивановны. Повествование это при всей подробности дышит такой искренностью и задушевностью, такой простотой и безыскусственностью и так прекрасно изображает светлую и великую личность подвижницы, что летопись требует поместить это повествование почти во всей его полноте.

«Эх, матушка! Да кто же это знал, что все это о ней занадобится, – так начинает свое повествование Анна Герасимовна, – приехала она дурою и сама себя называла не иначе, как безумной и дурой. И в последний раз, когда к нам принесли Царицу Небесную Оранскую и поднесли ей приложиться, она говорила: «Царица Небесная, Ты ведь знаешь, что я – дура», – и приложилась. Так-то она сама себя величала, а о прочих и говорить нечего. Многие сестры уважали и почитали ее; а другие не только не ходили к ней, но еще ругали ее всячески: и безумная-то она баба, и бес-то в ней прозорливый сидит, и другими позорными словами.

И чего-чего только не было? Всего и не припомнишь. Скажу только одно: много прожила я с ней; много пережила, много натерпелась, а теперь, когда ее, моей голубушки, уже нет, рада бы хоть взглянуть только на нее, а не то что послушать ее, да где ж ее взять-то. А ведь все это она предвидела и предсказывала. Раз незадолго до смерти своей, когда я, видя, что она все говорит, все говорит, так вот и сыплет, разропталась на нее да и говорю: «И вправду ты блаженная, ну что это ты все говоришь без умолку? Как это тебе не надоест? И как не устанешь ты?» «Погоди, – говорит, – батюшка (так всегда она звала меня), погоди, придет время, и сама рада будешь поговорить, да не с кем будет!» Вот и вправду пришло это время. Тоска на меня нападает страшная, рада бы я хоть увидать бы только ее, а не то что поговорить с ней, да вот ее уже нет.

Да! Странный она была человек и непонятный, мудрена-то мудрена, что и говорить! А я хоть и долго жила с ней, да что я? Я – неумелый, простой человек, где ж мне было ее понимать? Что, бывало, вижу и пойму иной раз, так страха одного ради, как ее, мою голубушку, судят, все более молчу. Много, много было всего прожито. А что знаю и упомню, как лишь смогу да сумею, не взыщите, все расскажу, а вы уже, как вам Бог велит, так и рассудите.

Малое время пробыла она до меня в общине и ровно 45 лет жила со мной».

Ульяна Григорьевна имела, как сказано было выше, свою собственную келью, построенную по благословению старца Серафима из Саровского леса. Постройка эта совершилась вот по какому поводу: «Ульяна Григорьевна, – говорит Анна. Герасимовна, – страсть как не любила Ивана Тихонова, и когда ухитрился он, хоть и насильственно, учинить соединение у нас двух обителей, матушки-то Александры да Мельничихи-то батюшки Серафима4, да как стал всем самовольно распоряжаться5, она и говорит: «Что это? Не могу, – говорит, – и не хочу этого терпеть. Куплю, – говорит, – себе место и поставлю свою келью, чтоб мне никто не препятствовал. Пелагею Ивановну к себе возьму, пусть живет, никто нас тогда не тронет; она защитит нас». И поставила она этот вот корпус, и стали мы в нем жить. Старинная-то Серафимовская келья теперь вот уж она одна только осталась у нас в обители. И Пелагея Ивановна точно защитила нас. Вот раз, как сейчас помню, после бывшего у нас пожара, слышу я, что Иван Тихонович в корпусе рядом с нами ходит и у всех самовары отбирает да посуду бьет; и говорю: «Вот Иван-то Тихонович, слышь, все у всех колотит, что и к нам за тем же придет». А Пелагея-то Ивановна сидит это на полу у печки да и говорит: «А ты, батюшка, сиди-ка себе да сиди, я его не боюсь, не смеет; я старичку-то (так звала она всегда старца Серафима) поближе его; земля-то у меня своя, да и корпус-то свой». Встала и ушла на лежанку. Как раз и входят матушка и Екатерина Васильевна Ладыженская, за ними Иван Тихонович, и уж было бы дело, да Пелагея-то Ивановна, приотворивши дверь из чулана, и говорит ему: «Борода-то у тебя лишь велика, а ума-то вовсе нет; хуже ты бабы». Он так и засеменил, весь растерялся. «Что это, что это ты, раба Божья?!» – говорит. Больше ничего сказать-то и не посмел, ничего не тронул, с тем и ушел. И после уж к нам не только никогда не ходил, а даже всегда Пелагею-то Ивановну обегал и боялся.

Уж и любила же она за то Ульяну Григорьевну и всегда чтила память ее.

Раз собралось много гостей к Ульяне Григорьевне, батюшки Василия дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела да и говорит: «Что ж? И у меня есть своя гостья, пойду ее приведу». Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черненькую собачку какую-то барскую. «Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется, не жалей, дай ей кусочек-то. Я вот и говорю Поле-то6: дай, говорю, собачке-то кусочек, что ж не дать!» Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки, и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала. Ульяна Григорьевна всегда была так гостеприимна, странноприимна да нищелюбива, что, бывало, никого-то не пропустит, и всяк к ней идет, и всякого-то она приветит, и накормит, и напоит, так что все, что имела, в это прожила, а умерла, так и похоронить почти было нечем.

Раз умерла у нас одна сестра в больнице, звали ее Агафьей Лаврентьевной. Ей еще батюшка Серафим так предсказал при жизни, когда она здорова и молода была: «Тебя, матушка, на тот свет проводит апостол Петр». Уж три года лежала она в болезни, язык совсем отнялся, только, бывало, лепечет одно слово: «лета да лета». Намаялась, ну и вправду скончалась она в один час с нашим священником отцом Петром. И исполнилось батюшкино предсказание ей, что апостол Петр проводит ее в Царство-то Небесное. Вот когда хоронили ее, сестры смотрят, как ее понесли, да и говорят: «Хорошо ей там будет, настрадалась раба Божия». А Пелагея Ивановна, случившаяся тут, сделала точно зонтик рукою-то над головой от солнца, поглядела вверх на небо да и говорит: «Раба-то Божия, раба Божия, да не доспела того места, как моя-то Ульяна».

Скончалась Ульяна Григорьевна в день моих именин, в день памяти Симеона и Анны. Вот как, бывало, придут мои именины-то, Афанасия Назарова7 на чай-то и позовет и пирожок испечет. Я и начну тревожиться и роптать. «Вот, – говорю, – еще что выдумали? Именины справлять? К чему это?» А Пелагея-то Ивановна погрозит, бывало, и говорит: «Смотри, батюшка, ты у меня память бабушкину всегда твори. Никто кроме нее меня не взял, дуру». И очень-очень всегда любила и чтила она ее.

Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху и знай таскает с места на место, полную-то келью натаскает их, сору-то, сору и не оберешься. Уж и бранилась-то я с ней, и всячески старалась отучить ее от этого, не тут-то было, таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.

Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где неубранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу, как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась в сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку – грудищу целую, станет на самом краю ямы да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич да с головы до ног всю ее и окатит, а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: «Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келью завозила, а теперь еще с кирпичами связалась да купаешься. Ты поглядикась на себя: ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать». «Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, – говорит, – надо работать, тоже работаю». «Ох, – говорю, – уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!»

Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. «Как, – говорит, – не работаю, ничего не делаю? А камни-то? Нет, – говорит, – батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю».

Э-эх! Да, бывало, разве с нею сговоришь? Ну, вот так-то, бывало, всякую службу и отрабатывает себе. И многое множество лет работала она этак.

Вот, когда уж она стареть стала, помню как сейчас: иду я в Благовещенье к вечерне, гляжу – поднимается и она и говорит: «Господи, вот уж и моченьки нет», – вздохнула, а слезы-то, слезы у ней крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало.

«Ну вот, полно уж, не ходи, – сказала я, – я пойду: никто тебя не неволит, лежи да и все».

«Эх, – говорит, – батюшка, ведь ты ничего не знаешь, коли ведь уж взялась, так и возись. Надо, надо работать».

И пошла бедная опять с каменьями возиться, потому что ямы-то так и остались незарытыми, а кирпичи-то, за недосугом многих дел поважнее, не прибраны были. Да, пожалуй, и еще более продолжалась бы эта ее работа, невзирая ни на старость ее, ни на немощь ее, если бы, жалея ее, не упросила я свезти эти кирпичи. Ну, как отвезла, так и перестала.

И диковинное, скажу вам, дело! Бывало, в воду сама лезет за этими кирпичами, и вся-то с головы до ног мокрехонька сделается, и воды нисколько не боялась; а как стара-то стала и бросила свою-то работу, то так стала бояться воды, что, бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, она, моя голубушка, так и всполошится, так вся и встрепенется; оттого, полагаю я по своему разуму-то глупому, что уж больно она доняла себя, столько лет водою-то окачиваясь. Господь весть.

А то придумала она еще и палками свою-то работу работать. Наберет это, бывало, большущее бремя палок и колотит ими о землю изо всей-то мочи, пока все их не перебьет, да и себя-то всю в кровь не разобьет.

И чего только она не выделывала? И ничего-то ей, бывало, не делается, как вот прочим людям. Отпала у нас однажды изгородная доска от прясла да вверх и торчит большущим гвоздем. «Ах, грех какой! Не наткнулся бы кто», – говорю; хотела убирать. А Пелагея Ивановна уж наскочила на нее и, что было мочи, босою-то ногой как ударит на гвоздь, так насквозь ноги-то и выскочил. «Что это, – говорю, – ты делаешь? ! Ох, и впрямь-то безумная ты"-да бегом уж бегу в келью-то, поскорее чем-нибудь завязать ногу-то. Гляжу, а ее уж и след простыл. Постояла я, постояла, да так ни с чем и ушла. Прибегает вечером. Ну, думаю, слава Богу! – да к ноге; перевязать-то, знаешь, хочу. Смотрю и глазам своим не верю: пристало это землицы кое-где, а раны даже и знаку-то нет никакого. Вот так-то всегда и бывало.

Бывало, она целыми днями и долгое-долгое время по обители ходит, по кельям, в поле и село; дома никогда почти не лежала, разве ночью, и то самую-то малость. Возьмет это Полю, с нею и бегает, куда ей только по-ихнему, по блаженному-то занадобится. Мы, бывало, знаем, что кроме нее некому к нам прийти, не боялись, и дверь на ночь никогда не запиралась. Днем бегает да бегает, бывало; захочет поесть, меня дома не застанет, к покойнице Матрене Федотьевне8 прибежит; любила она ее очень.

«Катенька, Катенька! (так звала она ее). Дай мне хлебца; поесть надо; а то отца-то дома у меня нет».

Ну, и покормит ее. Федотьевна тоже чудной жизни была.

Повадилась она этак постоянно бегать в кабак к целовальнику. Люди и рады; и по-всячески судят и рядят ее, «и пьяница-то она; и такая и сякая». А она, знай себе, ходит да ходит. Вот раз это ночью, гляжу, приносит моя Пелагея Ивановна нагольный тулуп да целый-то пребольшущий узлище пряников. «Поешьте, – говорит, – батюшка». Я так и обомлела; страх на меня даже напал: «Господи! – думаю. – Где же это она взяла столько, да ночью?» Кто же их, этих блаженных-то, знает? А она веселая, радостная такая, так вот и заливается, приговаривая: «А вы кушайте, кушайте...» Что же вышло? Как бы вы думали? Кончилось тем, что она своими-то в кабак хождениями две человеческие душеньки спасла. Сам целовальник это мне рассказывал, прося у ней прощенья. Задумалось ему загубить жену свою, и вот раз ночью порешил он покончить с нею, завел ее в винный погреб и уже занес было руку, как незаметно за бочками притаившаяся Пелагея Ивановна схватила его за руку и закричала: «Что ты делаешь? Опомнись, безумный!» И тем спасла их обоих. После этого и хождение в кабак прекратила. Как прознали про это многие, понявши ее прозорливость, перестали осуждать ее, а стали почитать.

Жили мы с ней, по смерти Ульяны Григорьевны, долгое время в страшной бедности; ну, как есть в нищете. Не только заварить чайку не было, но и подолы ее за неимением мыльца, бывало, глинкой кое-как позатрешь да и замоешь. Родные-то ее, обрадовавшись, что избавились от нее, вовсе ее и бросили; боялись даже показаться, как бы она к ним не вернулась. Лет семь не только никого из них не было у нас, но и не слыхали-то мы о них ничего; наконец-то раз вздумалось матери, Прасковье-то Ивановне, поглядеть на дочь свою; ну и приехала она с падчерицей своей Авдотьей, да не к нам, а остановилась у Настасьи Андреевны Прасоловой, что против нас жила; и с их-то двора Пелагею Ивановну, бывало, и видно. Я ничего еще не знала, да Пелагея-то Ивановна такая-то скорбная, вижу, хоть будто шутит, мне и говорит: «Арзамасские приехали, батюшка; да сюда-то и боятся прийти, чтобы я с ними не поехала. Так вот что: как запрягут лошадей-то, пойдем с тобой туда. Я в их повозку-то взойду да и сяду, они и подумают, что я с ними хочу». И так грустно улыбнулась, точно сквозь слезы, только не заплакала. «Что же, – говорю, – пойдем». А сердце у меня так и перевернулось от жалости, на нее глядя. Сказано – сделано. Как заложили да подали им лошадей, мы и приходим. Гляжу, будто обрадовались. А Пелагея-то Ивановна так-то хорошо поздоровалась и разговорилась с ними, будто вовсе умная. Да вдруг как побежит, прямо в повозку-то и села, да по лошадям-то ударила и за ворота выехала. Куда что девалось? Обе, мать и сестра, испугались, страшно рассердились и принялись ее бранить по-всячески. Доехав до красильной, остановилась она и вылезла. «Нате, – говорит, – Бог с вами, не бойтесь; до гроба я к вам не поеду». А сестре-то неродной, Авдотье, которая не любила ее очень и всегда бранила, сказала: «Ты вот хоть и не любишь меня и злилась на меня, Дуня, но Бог с тобой; только помни: хоть и выйдешь ты замуж, а первым же ребенком умрешь». И разбранила же за то ее Авдотья и говорила матери: «Дура-то твоя вот, слышишь, что выдумала говорить». И не поверила; а как вышла замуж да и вправду первым ребенком-то, девочкой, умерла, так и пришлось поверить.

И стала мать ее Прасковья Ивановна с той поры бояться ее, так что раз прислала фунт чаю да в сундучке кое-какие платьишки ее мирские, а она, моя матушка, и не поглядела даже, отворотилась и полою закрылась, так что я все кое-кому разделила.

Вскоре после этого я как-то разболелась; приехала к нам Глафира Семеновна, сноха отчима Пелагеи Ивановны, которая была очень милостива и еще в девушках в Арзамасе Пелагею-то Ивановну очень любила, чтила и верила ее Божию пути и призванию; за что, по выходе замуж, много приняла побоев от свекра своего. Пелагея-то Ивановна смотрит на нее да так-то ласково говорит: «Не выпросишь ли ты у матери-то моей какой-нибудь позавалющий самовар; вот у меня батюшка-то все хворает». Возвратясь в Арзамас, Глафира Семеновна и говорит Прасковье-то Ивановне, что самоварчик просит Пелагея Ивановна. «Верьте Богу, маменька, – говорит, – грех нам будет, что мы вовсе ее бросили. Я была сама у ней и видела, она не то что беднее всех, а живет в сущей нищете». И прислали нам после этого самоварчик да фунт чаю, с этого только времени мы и стали кое-чем заводиться. После того, совести ради, кое-что и делывали родные. Так, приехал раз брат ее родной, Андрей Иванович, и отдал мне кожу, «сшей ты ей, – говорит, – хоть коты какие, ведь уж больно совестно». Ну, и сшила я; да она насилу-то их надела и ушла, потом приходит без котов.

«Куда же ты коты-то девала?» «Там», – говорит. А где там, Господь ее ведает.

Так и бросила; и никогда-то никакой обуви, ни чулок она не носила, и надевать не надевала. Так, бывало, босая и бегает.

Стали родные посещать нас в монастыре; и, бывало, всегда заранее Пелагея Ивановна это знает: уйдет да залезет в крапиву, и ничем-то ее оттуда не вызовешь. «О батюшка, – скажет мне, – ведь они люди богатые, что нам с ними?!»

Раз приехал к ней сюда и муж; и это она провидела, и вот каким образом: встала да мне и говорит: «Батюшка, ныне арзамасские приедут; я буду у церкви, тогда придешь за мной», – и ушла. Было это летом. Сижу я и вижу: кто-то идут двое, будто как к нам, один мужчина этакой хороший, молодой да бравый, и одет тоже хорошо. «Кто бы это, – думаю. – Что-то вовсе я такого не видала и не знаю». «Королева-то здесь?» – спрашивает.

А это фамилия отчима Пелагеи Ивановны. «Здесь, – говорю. – А вам что нужно?»

«Нужно, – говорит. – Где она?» «А вот, – говорю, – пойдемте. А вы арзамасские, что ль? Родные ей будете?» «Кажется, будто сродником считался», – говорит.

Приходим это мы, а она, как сказала, у Тихвинской-то и сидит да улыбается. На одну ногу надела худой башмак, а на другую старую валенку и палку в руки взяла. Подошел он, посмотрел да и говорит ей: «А ты полно дурить-то, будет; поедем-ка в Арзамас». Я слышу да и думаю: что это он ее в Арзамас-то зовет? Кто же это такой?

«Кто же вы, – говорю, – ей будете?»

«Я-то? Муж ее», – отвечал он.

«А! Вот что!"-думаю себе.

«Что же? – говорю. – Если у вас дом хороший да горницы чистые, так берите ее с Господом; она вам их очистит с камнями-то. А я радехонька буду; она мне этим сором-то вот как надоела».

Пелагея Ивановна, знай, молчит да улыбается.

«А вы, – говорит он, – думаете и вправду, что она безумная дура? Вовсе нет; только так дурит и просто шельма».

А приказчик-то, приехавший с ним, и говорит ему: «Эх, Сергей Васильевич! Что вы говорите? Ну и стала ли бы она, если бы и маленький у нее был ум, терпеть такие побои, как вы ее били? А потому только и терпела, что без ума стала».

«Ну, вот, – говорил муж, – что ей делается? Вишь, какая она здоровая да гладкая!»

Пелагея Ивановна поклонилась да и сказала: «Не ходила я в Арзамас да и не пойду, хоть всю кожу сдери с меня».

Услышав это, поклонился муж молча и пошел. И после того уж никогда не был; и ничего не слышно было о нем. Вот уж много лет спустя, в 1848 году, когда у нас собор закладывали летом, вижу я раз: моя Пелагея Ивановна вдруг как вскочит, вся поджалась, скорчилась, взад и вперед по комнате ходит да стонет и плачет.

«Что это с тобою, матушка? Уж здорова ли ты? Аль что случилось?»

«Ох, – говорит, – батюшка! Ведь вот ты какой! Умирает он, да умирает-то как?! Без причастия!»

Уж тут только я все поняла и замолчала. Немного времени спустя бывший-то с ним приказчик в ярмарке приезжает к нам и рассказывает, что Пелагея Ивановна своим видом и действиями показывала все то, что было с Сергеем Васильевичем. Его действительно схватило; он точно так корчился, бегал по комнате, стонал и приговаривал: «Ох, Пелагея Ивановна, матушка! Прости ты меня Христа ради. Не знал я, что ты терпишь Господа ради. А как я тебя бил-то! Помоги мне. Помолись за меня». Да без причастия так и умер. А тогда была страшная холера. И с тех-то пор вот до 25 сентября 1883 года никогда она не поминала о муже; а тут это вижу: она будто пригорюнилась, подперлась рукой и такая сидит скорбная да грустная.

«Что это, матушка, – говорю, – ты какая?» А она как вздохнет это так тяжело да и говорит: «Ох, Сергушка, Сергушка! По тебе и просфорки-то никто не подаст».

Я это так и встрепенулась. Ведь это она мужа вспомнила, говорю, ведь это она всегда его так называла. Посмотрела в календаре: ан 25 сентября – преподобного Сергия, именинник был, надо полагать.

Вот и мать-то ее, Прасковья Ивановна, как приезжала к ней в последний раз, «ну, – говорит, – Пелагеюшка, прости меня Христа ради; я тебя много била». «Да, – говорит, – маменька; много ты меня напрасно била; Бог простит. А все же о том надо просить Бога. А уж теперь, – говорит, – в остатки видимся, маменька; в этой жизни мне с тобой более уж не увидаться». Так и случилось; не видалась она с нею после этого, и вскоре умерла Прасковья Ивановна.

Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар и пей с нами», да еще на грех в самый-то Чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке, сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келье, – оба большущие да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом, Пелагея Ивановна с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, арзамасская дура, на что мужа оставила?» – кричит Соловьев. «А ты зачем жену бросил, арзамасский солдат этакий?» – возражает Пелагея Ивановна. «Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.

И так-то идет без перерыву у них своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: «Ой убьют». Ходила даже несколько раз к матушке Ирине-то Прокофьевне. «Боюсь, – говорю, – матушка; души во мне нет, пожалуй, убьют». А матушка-то, бывало, и скажет: «Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь». Ну и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Глядикась, что делают! А Анна-то кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала». Да что? С Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет. И помимо этого со всеми она, Пелагея-то Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет – этих блаженных-то. По-ихнему, по-блаженному-то так и надо, только и слышишь: «Возьми ты свой грех-то»; либо: «Уймите вы вашу дуру-то; что она у тебя озорует, безумная-то дура: хоть бы привязывали вы ее, что ли». Все это сама слышит, бывало, моя-то Пелагея Ивановна; молчит, и опять за свое. Что делать? Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это раз; она, моя голубушка, и заснула; а я-то позабыла да и ушла. Проснулась и подняла крик; слышат другие: кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и вылезла она в окошко прямо на сложенные дрова да кричит, с них-то, значит, слезть-то нельзя. И увидали да кое-как на руках уж и сняли. В другой раз тоже до того расходилась, удержу нет; прибежали, сказывают: «Возьмите свою-то дуру, больно озорует, никак не сладишь: уйми ты ее». И заперла я ее в чулан. Вот посидела она это маленько; «Батюшка, отопри, кормилец, отопри». «Нет, – говорю, – не отопру». Она опять: «Батюшка, отопри; соколик, отопри; надо». «Не отопру – говорю, – все вон на тебя жалуются; обещай, что не будешь, тогда отопру». Замолчала; да немного погодя говорит Поле: «Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я, значит) ни за что не отопрет и меня не выпустит». «Как же я без матушки могу отпереть?» – отвечает Поля.

Погоди, думаю, что дальше будет? Отперла я сама, да и говорю: «Не ходи ты туда, а то более никогда выпускать не буду». Она как вскочит, схватила меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее: убежала. Беда, какая проказница была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало, без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так что, бывало, ни днем, ни ночью мы никакой двери уже не запирали. А наружной-то двери так и не было до 1883 года, так цельные 22 года без двери и жили.

Доходили и до начальства своеволия ее. Покойная матушка Ирина Прокофьевна несколько раз собиралась прогнать ее и ко мне об этом многократно присылала. Раз приходит ее келейница-то и говорит мне: «Приказала тебе матушка взять дуру-то твою и отправить, откуда взяли». И так-то мне стало что-то скорбно. «Я не брала и не повезу; как хотите вы делайте. Да и что гнать-то ее, – говорю, – Ульяна-то Григорьевна не так ее приняла, а тоже 500 руб. за нее Иоасафу-то отдала». А Пелагея-то Ивановна, как не до нее дело, сидит в уголочке в чулане, поглядывает, слушает да молчит. «Вон, слышишь? Что молчишь? – говорю я. – Матушка хочет отсылать тебя, дуру, за то, что все дуришь».

«Да что она обо мне говорит! – сказала. – Сама-то она еще не начальница; ведь еще сама-то, вот как я, в уголке посидит».

«Слышишь, – говорю я келейнице-то Ирины Прокофьев-ны, – что она говорит? Поди да скажи матушке-то».

И ушла она да все матушке-то и пересказала. Зная прозорливость Пелагеи Ивановны, испугалась матушка Ирина Прокофьевна, присылает к нам келейницу кое с чем, с гостинцами, да и не велит ее трогать. Взошла келейница, дает ей что-то. «Матушка прислала». А она не унялась; знай себе говорит: «Нет, ведь ей уж недолго начальницей-то быть». Как бы вы думали? И вправду через две недели матушку-то, Ирину-то Прокофьевну, тихомолком от нас, по Иоасафовой-то хитрости, сменили, поставив начальницей Екатерину Васильевну Ладыженскую. Но когда приходили сестры к Пелагее Ивановне и о ней говорили: «Вот у нас новая матушка». «Нет, – отвечает она, – это еще не коренная. Да еще смута-то, смута-то какая у нас будет"- и замолчит.

«Ну, «- говорю, «- у тебя, видно, все не настоящие да не коренные».

А вот когда матушку-то Елисавету Алексеевну поставили начальницей, я опять так и говорю ей: «Ведь новую матушку-то поставили нам; что, и эта, «- говорю, «- по твоему-то опять не коренная?»

«Нет, «- говорит, «- батюшка, вот эта-то уж настоящая, как есть коренная». Ну, уж и впрямь настоящая да коренная вышла Елисавета Алексеевна Ушакова, теперешняя наша матушка Мария».

* * *

4

Матушка Александра (в мире Агафья Семеновна Мельгунова) была первой настоятельницей Дивеевской общины, поставленная самим старцем Серафимом. Мельничиха – Гликерия, поставленная в настоятельницы Понетаевской общины по интригам Ивана Тихонова, не любимая в Дивееве.

5

О самовольстве Ивана Тихонова и о других его дурных качествах см. письмо митр. Московского Филарета к высокопреосвященному Исидору, митр. Санкт-Петербургскому. Письма Филарета к Высоч. особам, с. 25.

6

Поля – Пелагея Гавриловна была послушницей при Анне Герасимовне

7

Афанасия Назарова (в мире Аграфена Николаевна) пребывает доныне в обители Дивеевской.

8

Матрена Федотьевна-дивеевская старица, о ней будет речь впоследствии.


Источник: Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря. / Серафим (Чичагов). – Изд.: Паломник. Москва. 2005. - 720 с.

Комментарии для сайта Cackle