Первый арест
Часть 1
Конец июля 1918 года. Я в деревне у отца, на родине, куда приехал за семьей, чтобы вместе с ней ехать в Питер. И в деревне было далеко не радостно и не спокойно. У кого-то из знакомых мужиков отобрали землю, того-то обидели в хозяйстве и т.п. С одной стороны слышатся жалобы и виднеются слезы; с другой стороны наблюдается все возрастающее нахальство, грубость, всякого рода угрозы и насилия. Неспокоен и старец-отец, пятьдесят лет просвященствовавший в одном селе: ему жаль одних, горестно за других, больно же за все возрастающее в селе хулиганство, междоусобие, даже драки. «Нам все теперь позволено», «все наше», «теперь нет господ», все чаще и громче, все циничнее и разрушительнее для сельского мира раздающееся, сильно волновало старца-священника. А тут и в церкви, на его смелые и громкие проповеди о грехе всякого беззакония, на его требовательный призыв не покидать веры отцов и не вводить новых грубых прав, – послышались грубые и дерзкие, громкие замечания вроде такого: «будет тебе, отец, морочить народ...» И хотя это слышалось не от коренных сельчан, а от распропагандированных москвичей, но и они были еще не так давно духовными детьми старца-священника, и он знал, как это семя зла быстро растет и распространяется. И отец заметно страдал и, несмотря на свой крепкий, молчаливый, все в себе переживающий и таящий нрав, нередко прорывался горькими сетованиями о настоящем и вздохами о еще более печальном, быстро грядущем будущем...
При такой духовной и внешней обстановке я получаю письмо из Питера, что здесь с духовенством неспокойно: арестован и неизвестно куда отвезен вскоре после Ильина дня о. Философ Орнатский1, что грозят и другими арестами духовенству и они в страхе стараются выехать куда-либо подальше. И делается приписка, что и для меня было бы лучше не спешить с приездом в Питер и остаться пожить в деревне, пока, быть может, все уляжется и станет безопасным.
Прочно закрепилось в моей памяти настроение мое после этого письма. Вот, подумал я, и даже высказал в семье, начинается и для нас... Что начинается, это еще не сформулировалось в определенных положениях, а тем более не представлялось в тяжелых последствиях; самое большее предполагалось – это тюрьма с возможно продолжительной высидкой. И письмо не только не смутило меня, но как-то приподняло, воодушевило, мне захотелось самому пройти через это горнило ареста. И я даже высказал в семье, что, если будут аресты, то, конечно, мне не миновать их хотя бы потому, что я в то время был председателем Епархиального совета.
Не помню, чтобы отец или семья особенно были поражены этим письмом и открываемыми им недобрыми перспективами. Поэтому, кроме одного, мельком мне сказанного отцом совета: «А не лучше ли тебе, Миша, остаться в семье и священствовать здесь, вместо меня, хотя пока, на время», – я ни разу не слышал не только уговора, но даже и маленькой просьбы не ехать в Питер. Как было назначено, так мы и выехали, и в день Преображения Господня мы всей семьей были уже в Питере на своей казенной квартире. Да и в селе такая далеко не радостная и немирная вырисовывалась картина, что не было ничего побудительного, чтобы оставаться в селе...
В Питере пока все было видимо спокойно. Об о. Орнатском, правда, ничего не было слышно; ходили всякие слухи и даже очень печальные – будто бы расстреляли его; но им старались не верить. Других же арестов пока не было, и мы, как истые неунывающие россияне, успокоились, отдавшись своим обычным занятиям – служебным и семейным.
Не более как дней через десять начинаю слышать, что в городе стали арестовывать священников. И так приблизительно числа 18–20 августа (по ст.ст.) в воскресенье, часов в 8–9 утра, ко мне на квартиру является незнакомый мужчина и взволнованно начинает просить меня пойти отслужить Литургию позднюю в церковь св. Екатерины, что на Старо-Петергофском проспекте, и тем выручить прихожан ее из тяжелого положения. Здесь же передает, что в эту ночь все три их священника были арестованы и куда-то увезены и что еще тогда же арестованы священники там-то и там-то, и перечисляет мне, так что оказывается – в нашем Нарвском районе неарестованным остался лишь один я, да еще два-три монаха из Ново-Афонского подворья.
Тяжела была эта весть; но не унынием и страхом во мне она отразилась, а какой-то бессильной злобой на большевиков и решимостью им доказать, что арестами они нас не испугают. К этому присоединилось какое-то внутреннее уверение, что если меня одновременно со всеми другими не арестовали, а арестовывали не по случайному выбору, а огулом, то значит меня исключили из числа подлежащих аресту и теперь не арестуют... Я дал согласие идти и отслужить Литургию в Екатерининской церкви. И жена хотя и высказала опасение, как бы эта моя служба не навлекла на меня внимание и гнев большевиков и не подвергла бы меня опасности ареста, но сознавала, что я не должен отказываться от служения и должен идти. Быстро собрался и пошел.
Народу молящегося, помню, в церкви было немного. Испуг, навеянный большевиками за содержание веры и, тем более, за церковность, теперь, при таком массовом и активном противлении их Церкви, охватил громадное большинство наших былых прихожан. Служил я с каким-то особенным подъемом и воодушевлением. Мне хотелось самим служением ободрить молящихся, утешить их и показать им, что нечего и не следует бояться, думая, что Христос не с нами. На эту же тему говорил и проповедь. Заметно было, что молящиеся сильно страдали, искали в Церкви и прямо-таки требовали от меня духовной поддержки и подкрепления, во время проповеди многие плакали. После Литургии я заходил к семьям арестованных священников; там была полная растерянность при совершенной неизвестности о судьбе их. Домой я пришел духовно удовлетворенным, но от всего пережитого взволнованным.
В этот ли вечер, в воскресенье, или на другой день, в понедельник, было в здании бывшего Исидоровского епархиального училища собрание всех преподавателей наших духовных учебных заведений для обсуждения вопроса о начале учебных занятий при нашей действительности. По обязанности председателя Епархиального совета, был на нем и я. Конечно, это массовое изъятие духовенства было животрепещущей темой частных разговоров. Удивлялись тому, что я обойден этою «милостью» большевиков; предсказывали путь следования моим собратиям и советовали мне несколько ночей не ночевать дома.
Теперь уже выяснилось, что арестовывали не определенных личностей, а всех, кого «они» считали за врагов своих и коих нужно наказать за только что совершенное убийство Урицкого, – арестовывали буржуев и духовенство, коих находили дома во время ночных обходов по квартирам. То же самое, что и другие, мне говорил и советовал встретившийся на Невском мой бывший ученик по школе Штейнберга Юденко, и даже настойчиво предлагал идти к нему ночевать. Я упорно отказывался, шуточно ссылаясь, что раз меня помиловали большевики, меня не возьмут и теперь; а у самого была какая-то спокойная уверенность, что от Бога не уйдешь. Пришел я ночевать домой.
Спать легли спокойно. Быстро и крепко все заснули и не сразу услышали резкие звуки звонка и сильные толчки в дверь. Отпираю и у дверей на площадке вижу двоих невооруженных, мне не известных лиц, а за ними смотрителя нашего, инспектора института А.К. Павловского, его помощника М.В. Красовского и сына директора В.В. Косякова. Трое последних, как они мне сейчас же заявили, были в положении уже арестованных. Мне был предъявлен ордер без указания в нем моей фамилии, а с общей пометкой на обыск и арест всякого. 3ашли в квартиру. Начался обыск. Почему-то у меня в ту ночь не горело электричество. При начинавшемся рассвете не было особенно темно.
Помню предъявившего мне ордер: это был, заметно по фигуре и выражению лица, простоватый и добрый рабочий с фамилией Никифоров, не по дикому, неистовому фанатизму большевика, а скорее по отправлению приказания творивший свое дело. Обошел он две-три мои комнаты, спросил, нет ли у меня оружия, ни до чего не коснулся и стал выходить из квартиры. Я в недоумении и растерянности спрашиваю: «А мне – что?» – и получаю в ответ: «А Вас за что арестовывать, ложитесь спать». Все это продолжалось не более пяти-шести минут. Мои семейные не успели одеться, чтобы быть свидетелями всего происходящего, как я, заперев дверь за ушедшими, обратился к жене со словами: «Ну, вот видишь, что аресты духовенства меня не касаются, я свободен». Снова легли спать.
Не прошло и часу, не успели еще после пережитого волнения успокоиться, как слышим опять звонок. Совсем не предполагая теперь ничего недоброго и недоумевая, кто бы теперь, на рассвете, так рано мог звонить, иду отпирать дверь. Отворяю и... вижу перед собой того же самого Никифорова, но уже одного, и слышу от него какое-то растерянное требование одеваться мне и следовать за ним. «Когда я сказал, что Вас я не взял, то мне сказали, что его-то нам и надо», – как бы в оправдание своего второго визита ко мне говорит он.
Итак, значит, и меня арестовывают. Но что же это означает? Как понять и растолковать, что сразу ареста не произвели? Как будто мой арест не из особенно нужных; не недоразумение ли это какое-нибудь, которое быстро рассеется. Но с другой стороны, чьи-то слова: «А его-то нам и надо», – как будто грозны и внушительны... Однако первое, как более успокаивающее, преобладает над вторым; успокаиваю семью надеждой на скорое возвращение и иду за моим стражем.
Приводит он меня в прежний участок на 3-ей Роте, д.№ 8 или 10, вводит в узкую, но длинную комнату – арестантскую, с решеткой в одном окне и с широкой – во всю длину комнаты – деревянной настилкой для лежания, на высоте 1–1,5 аршина от пола. Тут теперь при свете уже начавшегося утра вижу своих институтских знакомцев, кроме Красовского, после допроса отпущенного домой, и некоторых других известных мне мужчин. Всех было здесь человек двадцать пять-тридцать. Встречи и разговоры невеселые; все сводятся к одному: забирают в качестве заложников за убийство Урицкого. Опасного как будто нет ничего, но и веселого совсем ничего не предвидится...
Скоро, минут тридцать-сорок спустя, ведут меня к допросу. Допрашивал молодой человек, лет около тридцати, в полувоенном одеянии, по виду из подпрапорщиков военного времени. В его вопросах не было ничего грозного, предвещающего опасность, но и ничего определенного, что бы раскрывало, хотя бы отчасти, за что и почему арестован. Допрос краткий, самый общий, и возвращение снова в арестантскую.
Не ожидал ни я, ни мои новые однокамерники этого конца. Мне все почему-то думалось, что меня на допросе же освободят; а мои товарищи по несчастью определенно заявляли, что за что же священника будут держать в тюрьме. Так в то время было сильно и живуче мнение о неприкосновенности личности священника, и это при сильно развивающейся проповеди неверия и безбожия от самых сильных и властвующих большевиков...
Камера была настолько узка, что двоим ходить по ней было нельзя: встречи были затруднительны. Поэтому приходилось или стоять, или лежать. Но и лежать на голых досках, без всякого захваченного из дома (так было у большинства из нас, в том числе и у меня) подголовья, было тяжело и больно. Хорошо было бы после бессонной ночи заснуть, но душевное волнение, при непривычном аресте, при тяжелой внутренней и внешней обстановке, не давало действия сну.
Шли разговоры, гадания, рассказы о слышанном за последние дни, гадания об ожидающем нас. После данных нам допросов все единодушно решили, что скоро нас не отпустят. Но неужели нас надолго оставят в этой конуре? Да в ней задохнешься. Но куда же нас отведут? Не в тюрьму же? Ведь мы не преступники какие-нибудь. Можно ли известить родных о нашем положении, написать им; могут ли они принести спальное белье и что-либо поесть. Все вопросы и недоумения и никакого на них ответа, тем более успокоения. А тут, где-то невдалеке, раздавались какие-то не то стоны, не то крики кого-то избиваемого или пьяного, а, может быть, и сумасшедшего.
Не помню, давали ли нам что-либо поесть или попить, как будто бы нет. Хорошо помню, что поставленный у дверей нашей камеры сторож, по просьбе некоторых из нас, приносил откуда-то холодную воду и в металлической кружке подавал для питья. Я с собой не захватил ничего ни из спального белья, ни из съедобного. Мои институтские друзья были более предусмотрительны и усиленно угощали меня бывшими у них белым и черным хлебами в разных видах.
Русский, а, может быть, и всякий человек, находящийся в таком, можно сказать, некрасивом и стеснительном положении, бывает изворотлив и лукаво-находчив. И мы нашли скоро доступ к сердцу и милости кого-то из нашей стражи через обещание пополнить его карман и подкормить его голодающую семью. И часам к десяти-двенадцати дня стали поступать приношения к некоторым от их домашних. Появилась надежда на некоторое облегчение нашего положения. Требовалось увеличить это облегчение.
В нашей малюсенькой камере от жары и духоты нечем было дышать, а от невозможности хоть немного двигаться появились боли в ногах от стояния и в теле от лежания. Не знаю, через кого и каким образом, но все-таки добились того, что часам к трем дня нас выпустили из нашей камеры в большую комнату, напоминающую некий зал, с открытыми и без всяких решеток окнами, выходящими на 3-ю Роту. Предварительно взяли с нас слово, что мы не будем подходить к окнам и тем более разговаривать с проходящими по улице. Вот еще какое доверие было в то время к интеллигенции и буржуям! Еще не смотрели на них, – по крайней мере все из так называемых пролетариев, – как на злодеев, коих нужно мучить и казнить.
Большое удовольствие нам доставила, показавшаяся нам в то время великой, столь маленькая свобода. Еще радость увеличилась, когда стали в передней комнате, как бы прихожей перед нашим залом, появляться наши родные с приносом белья и обеда. И при этих свиданиях наши охранители относились к нам по-человечески, доверчиво. Нам не мешали разговаривать, одного лишь потребовав от нас чтобы не переходили за черту, отделяющую нас от передней, а равно и наши посетители к нам не проникали, что мы все в точности и самым добросовестным образом выполняли.
Не помню, о чем я говорил; помню, что ни у меня, ни у жены не было уныния и, тем более, страха. К тому же она и другие пришедшие с ней институтские барыни сообщили нам, что студенты института возмущены нашим арестом, что они начинают уже хлопоты о нашем освобождении, давая за нас поручительства, какие в данных случаях полагаются. Сообщили, что послана директору института Василию Антоновичу Косякову в Москву, где он в то время находился, телеграмма с извещением о случившемся и с просьбой начать хлопоты о нашем возвращении. Это нас, институтских, сильно приободрило и окрылило надеждами. Расстался я с женой и знакомыми уверенный, что скоро снова буду дома.
Часть 2
Часов в пять дня нас опять пригнали в нашу камеру и заперли. Все мы большие эгоисты. Когда события или известия те или иные нас не касаются, мы их как бы не замечаем вовсе, они для нас как будто не существуют. Все мы и до сегодняшнего дня слышали о многочисленных арестах в связи с убийством Урицкого, но они для нас как будто не существовали. Теперь, запертые в свою камеру после свидания с родными, мы оказались погруженными в пересказ и переживания сведений с воли об этих арестах.
Многочисленность тех из них, о которых нам передали, и не меньшее число нами теперь воспомянутых, нас поразили. Стало ясно, что начался красный террор; забирают заложников; предложены к устроению концентрационные лагеря. Но только ли? И вчера на свободе мы слышали, и сегодня на свиданиях нам передавали, что многие арестованные как-то пропали, нет о них никаких сведений. Где же они? Сначала шепотком, а потом вслух стали передавать о расстрелах, об отвозе на баржах в море и потоплении там.
Вести нерадостные, и думы пошли мрачные. Невольно являлся вопрос: а что ожидает каждого из нас? В ответ на это становился другой вопрос: а кого же расстреливают? Т.е. с кем борются большевики? Кого они считают предназначенными к уничтожению своими врагами? Я-то, т.е. каждый из нас, – к какой категории принадлежу: расстреливаемых, высылаемых, запираемых, освобождаемых?
Каждый, приводя по памяти лица, с которыми, по слухам, большевики так или иначе покончили, сопоставлял себя с ними и... то уверялся, что не его класса и положения людей постигает та или иная кара большевистская, следовательно, и его, если и постигнет, то уж не расстрел, нет, быть может, и в лагерь сошлют, быть может, освободят; то как раз обратное казалось ему: именно его и нужно большевикам, его-то и уничтожат. Примеры предшественников для всех классов и категорий и с судьбой всяких исходов у каждого из нас бродили перед глазами. Все-таки преобладало бодрое настроение: один другого утешал и старался уверением другого в благополучном окончании ареста успокоить больше самого себя.
Бессонная ночь, утомление дня и все пережитое повалили нас на наши доски, и скоро мы успокоились сном. Вопрос, что с нами будет, и даже более близкий и интересный: долго ли нас продержат в этой клетушке, когда и куда отправят, так и остался без всякого ответа. Часов в пять-шесть утра нас будят. Приказывают собрать вещи и выходить. Идем на улицу 3-ей Роты. Выстраиваемся в ряды и, окруженные небольшим – человек пять- шесть – отрядом каких-то вооруженных оборванцев, идем. Нас приводят на 10-ю Роту в большой дом, помещают в большой комнате обычного дома и оставляют под надзором одного сторожа.
Никого, кроме нас, – а нас было человек двадцать, – в комнате не было. Нередко проходили через эту комнату – очень просторную, но почти без всякой мебели для сидения – какие-то, по-видимому, занятые службой люди, все более из породы самых настоящих пролетариев, в буквальном смысле этого слова. С любопытством осматривали нас; конечно, я в своем одеянии привлекал их особенное внимание, но никто никаких замечаний и тем более бранных слов не изрыгал даже и по моему адресу. Часа через два нас опять без всяких допросов повели наверх, на второй этаж. И тут на лестнице какой-то тип в солдатской шинели обругал меня, и злобно-таки.
Во втором этаже, в комнате небольшого размера, мы нашли таких же горюнов, как и мы, ранее нас сюда приведенных. Среди них оказались знакомые мне лица. Было тесно, жарко (стоял жаркий августовский день). Пробыли мы здесь до двух-трех часов дня. Не помню за это сидение ни каких-либо разговоров, ни встреч; как будто бы все были погружены в свои думы, переживали такое состояние, когда не хочется ни с кем ни о чем говорить. Помню, что ко мне здесь все относились как-то особенно участливо и любовно. Уверяли, что со мной никакой беды случиться не может. Проникла и сюда весть, что обо мне хлопочут студенты и директор... Сидели все смирно, стеснялись даже к окну подойти...
Часа в три дня стали вызывать некоторых из сидящих. Вызвали и инспектора института проф. А.К. Павловского, через полчаса повели и меня. Вел страж с винтовкой. Проходя по коридору, я увидел В.А. Косякова и обрадовался. Ну, думаю, значит хлопоты увенчались успехом; сейчас, соблюдая формальности, меня допросят и отпустят. Поэтому почти с полным спокойствием я вошел в комнату допроса. В ней, за большим столом обычного канцелярского формата, сидели двое – один рабочий, как потом говорили, из экспедиции, другой – из нерабочих, еврей, по-видимому, из интеллигентов, лет двадцати двух-двадцати трех. Допрос с меня стал снимать председательствующий рабочий.
Первые вопросы отпечатанной на машинке анкеты были обычные: имя, фамилия и т.п., а потом шел вопрос о партийности. Когда я сказал, что я беспартийный, то молчавший доселе еврей громко и злобно заметил: «Знаем мы вашу беспартийность; вы из Союза Русского Народа – черносотенцы». Уверенный в благоприятном для меня решении вопроса о моем выходе отсюда, я этому замечанию не придал значения.
Спокойно и совершенно по совести справедливо отрицательно ответил и на следующие вопросы о моем отношении к бывшему тогда чехословацкому с Колчаком натиску на большевиков. Ответ мой заметно добро подействовал на председательствовавшего рабочего, вообще во время всего допроса относившегося ко мне с заметным сочувствием, – до самого последнего вопроса, где мой ответ раздражил и его.
Теперь же он только переспросил меня, почему же я не сочувствую этому натиску. Еврей же, предупреждая мой ответ, с еще большей злобой изрыгнул: «Вот когда вас арестовали, вы тут и против Колчака. Врете вы все. Выпусти-ка вас на свободу, первые будете за него».
Резко и вызывающе сделанное замечание раздражающе подействовало на меня, и я отвечал и тому, и другому то, что впоследствии не раз повторял при других допросах в ответ на подобные вопросы и замечания. Я сказал, что, как русский, я знаю, что всякие иностранцы, идущие к нам с солдатами, конечно, расходуются всячески и людьми, и деньгами не из бескорыстной любви к нам; делают это, чтобы потом властвовать над русскими людьми, как над рабами, забирая отовсюду все наши естественные и культурно-художественные богатства.
Председательствовавший рабочий задал мне следующий вопрос: как я отношусь к власти большевиков. Я ответил, что признаю ее. Опять еврейчик со злобной раздражительностью высказался в том духе, что признаете-де, коли арестовали вас. Тут меня дернуло высказаться, что всякая власть от Бога, следовательно, и власть большевиков, – что и дурные власти подаются в научение и наказание или от Бога попускаются и что та или другая власть по заслугам народа. Тут опять еврейчик перебил меня замечанием: что же-де, большевики от вашего Бога, что ли? Никакого Бога они не признают. Так значит, они в наказание народу?
Заметно раздражение моего еврейчика усилилось, неприязнь ко мне росла, но я как-то оставался к ней равнодушен, хотя, как потом стало известно, я своими ответами и особенно своим разглагольствованием все более и более проваливал себя и удалял от свободы. Окончательно же я себя провалил и засадил в тюрьму своим ответом на последний вопрос анкеты: чем, я думаю, можно спасти Россию? Я искренне и безбоязненно ответил, что верой и религией.
Такой мой ответ как громом поразил большевиков. Его они уже никоим образом не ожидали; не ожидали перенесения политического допроса на религиозную почву, да еще перед ними, которые так открыто не только отказались от религии, но всячески поносили ее и издевались над ней. Раздражился и мой рабочий.
И началась тут у нас перекрестная перестрелка-беседа: я все твердил им о христианстве как единственной силе, спасающей людей и теперь для выведения России из нестроений и бед необходимой, мне же оба мои большевика все твердили о коммунизме большевиков.
Разговор на эту тему продолжался не менее получаса. Горячились те, горячился и я. Те могли горячиться, а я позабыл, где я и с кем говорю, да еще в такой обстановке. 3акончил беседу-допрос еврейчик громким приговором: «Если бы моя власть, я бы всех вас (и тут он показал руками, как бы всех нас он разорвал на клочки). Вы там на колокольнях пулеметы ставили, царя защищали, народ убивали...» И многое другое кощунственное.
В то время отовсюду можно было слышать, что на время Февральской революции на колокольнях наших церквей были поставлены, конечно, с разрешения священников, пулеметы, из которых стреляли в народ. Я доселе остался при убеждении, что этого не было, за исключением Исаакиевского собора, где, по слухам, пулеметы поставлены были еще до революции по соображениям защиты города от немцев. Эту клевету о церквах и храмах сознательно распространяли с провокационными целями враги наши. И я сам, в дни Февральской революции не раз ходивший по улицам, ничего подобного не видел и не слышал про стрельбу с колоколен из пулеметов.
Допрос кончился, и меня повели. И я чувствовал, даже, пожалуй, ясно сознавал, что меня ведут не на освобождение. Проходя по коридору, я опять увидел Василия Антоновича и услышал от него: «Ну, что же, освободили?» – но в ответ ему мог только горько улыбнуться. Перемена в моем положении произошла, но только в том, что из светлой комнаты, сравнительно с небольшим населением, меня бросили в подвальное помещение, где подобными мне врагами отечества было так набито, как в бочке с сельдями...
* * *
Мрачная комната подвала, с низким потолком, одним, уже с решеткой, окном в сад. Подневольным посельникам в ней было так тесно, что в буквальном смысле негде было сесть. Или стояли, прислонившись к стене, или полусидели на полу, один пригромоздившись или даже улегшись на другого. У стены, противоположной входной двери, было расположено нечто вроде широкого, во всю длину стены, стола наподобие тех, которые бывают у портных в их мастерских.
Первое, что бросилось мне в глаза, это примостившиеся у двери трое монахов соседнего со мной по Ротам подворья Ново-Афонского монастыря. Эти знакомые лица немного приободрили меня, тяжело пораженного такой ужасной обстановкой и еще более опечаленного таким нерадостным исходом моей надежды на освобождение. Стал искать я место, где бы мне примоститься. Но чьи-то руки подхватили меня и, толкая других, повели меня к столу, как более почетному и удобному месту тюремного жительства.
Обитатели этой комнаты здесь были уже не первые сутки, по крайней мере, некоторые из них, поэтому появление мое к ним было прибытием нового человека, как будто бы с воли. Начались вопросы... Но что я мог сказать? Я по обычаю своему стал утешать всех надеждами на скорое освобождение, несмотря на всю безотрадность и очевидную безнадежность положения.
Я и сам все еще хотел думать о возможном своем освобождении. Мне думалось, что вот-вот вызовут меня и отпустят. Сразу не отпустили, но ведь нужно выполнить всякие формальности, не может быть, чтобы меня оставили в тюрьме, а других институтских освободили. Не освободили сегодня, освободят завтра. Эта искра надежды подогревалась еще двумя обстоятельствами.
* * *
Когда меня втолкнули в этот подвал, я застал здесь сильное возбуждение: о чем-то горячо спорили, но почти все были радостно настроены; все ждали, что освобождение всех не за горами. Оказалось, что все насельники, мои новые товарищи по несчастью, только что отправили Ленину телеграмму с выражением своих верноподданнических чувств.
Они откуда-то узнали, а может быть им здесь же сказали о том, что было покушение на жизнь Ленина, но он остался невредим. Сами ли они догадались, или извне им подсказали послать ему телеграмму с выражением возмущения по поводу покушения и своей радости по случаю избавления от смерти. Написали, подписали и ждали. Ждали прежде всего благодарственного ответа, а за ним и распоряжения об освобождении. Уверенность в том и другом была великой: как не отпустить их, если так наглядно они демонстрируют свою лояльность и даже большее.
Некоторые из них, особенно оказавшиеся радеющими обо мне, не без искренности сокрушались, что я немного запоздал появлением своим к ним в подвал, что только что они отдали со своими подписями эту телеграмму, но утешали меня, что, милуя их, помилуют и меня. Общее настроение ожидания радостного выпуска невольно отражалось и на мне, поддерживая и даже увеличивая мое желание быть на свободе.
Второе обстоятельство. В этом подвале я застал всех сильно голодающими. Казенной пищи никакой не давали, передач никаких не разрешалось. Уныние от неизвестности своего будущего, уныние от голодного желудка. Но, не позже как через час после моего заключения в подвал, вдруг вызывают меня и передают мне пищу от жены, а потом вскоре же начинают передавать посылки и многим другим из моих новых товарищей.
Естественно, такая резкая перемена сильно подняла настроение у всех нас. Так как я был первым из таких осчастливленных, то разумеется, что счастье заключенного подвел под мысль ожидания скорого освобождения: подвал – это лишь на время, пока что-то нужно сделать по формальностям; тот факт, что не подняли наверх, откуда взяли, показывает-де, что так далеко и высоко не из чего было подымать. Мои товарищи объяснили получаемые передачи действием посланной ими телеграммы. В общем, передачи были радостными и для благополучия желудка, и для настроения духа.
Наступал вечер. Духота от скопления многих в тесном подвале доходила до дурноты и страшной головной боли. Ободренные посылками-передачами, обещавшими освобождение, посмелели и решили открыть подвальное полуокно. Оно, выходившее в сад, через повалившийся забор открывало выход на улицу 10-й Роты. На ней теснился народ – наши родные с передачами. Увидали их и некоторые из нас, увидели и они нас. Началось было показывание каждым из нас себя для удостоверения родным, что он жив и здоров. Это было весьма важно и радостно для всех наших родных, ибо по городу распространились вести о многих казнимых каждую ночь заключенных; вести эти, как оказалось потом, вполне соответствовали печальной действительности; за эту неделю расстреляна или потоплена в море не одна сотня людей.
Но недолго продолжалось это наше благополучие. Как потом узнали, наша тюрьма окружалась большим отрядом большевиков с ружьями. Эти «социалисты» не могли допустить, чтобы родные их «врагов» могли получить хоть некоторое успокоение, увидев своих дорогих хотя бы только живыми. Эти стражи, и прежде всячески стеснявшие приближение к нашей тюрьме посторонних и отгонявшие их то на противоположную от нашего дома сторону улицы, а то вдаль от дома, теперь совершенно уже погнали их прочь с улицы, – на другие улицы, грозили ружьями и выстрелами. Мы же ничего этого видеть не могли и только по внезапному исчезновению наших родных из поля зрения нашего окна мы догадывались о происходившем на улице.
Пища несколько подкрепила. Ели все: и кому принесли, и кому не приносили. Мне была принесена какая-то жидкая каша. Я делился ею с афонскими монахами и с кем-то другим. Так как не было ни лишних ложек, ни тарелок, то ели по очереди – из одной посуды и одной ложкой.
Кроме трех афонских монахов, я запомнил из бывших здесь еще только одного – Лаврова Дмитрия Ивановича, бывшего до того времени директором 8-го реального училища, а теперь преподавателя в 74-й школе. С ним я рядом устроился у стены на столе, с ним и вел какую-то беседу, содержание которой сейчас позабыл. Других, кто там был, я не запомнил; даже тогда их как-то не разобрал. Было немало молодежи, были и пожилые; все или интеллигенция, или буржуи.
Наступила ночь. Никому не спалось: и негде было спать, и очень сильно было ожидание скорого освобождения. Часов в 10 явилось в подвал какое-то начальство, нарочито отыскав меня глазами, с издевательской усмешкой обратилось ко мне с полувопросом-полузамечанием: «Что же, большевики-то от Бога вашего? В наказание народу?» Я не постеснялся и здесь опять то же повторил, что и на допросе. Значит, моя беседа на допросе стала известна и другим.
Часов в одиннадцать-двенадцать ночи пришло опять какое-то начальство и, приказав готовиться к выходу, стало выкликать фамилии. Всех обуяло трепетное ожидание – услышит ли он свою фамилию. Едва ли было у кого-либо сомнение, что предстоит свобода. Быстро собрались и ушли. Осталось нас только четыре человека: я и старец-военный с двумя молодыми офицерами. Уходившие прощались с нами, обещая нам побывать у наших родных, уведомить их о нас и обнадеживая нас нашим скорым освобождением... Несчастные! Скоро им пришлось разочароваться, и очень тяжело и горестно. Их взяли не для свободы, а для Петропавловской крепости, откуда некоторые не увидали свободы совершенно: то ли расстреляли, то ли потопили...
* * *
Камера опустела. Свободы в помещении осталось много. И мы устроились спать в полной уверенности, что нас не потревожат. 3а полтора суток ареста, особенно же в этом подвале, не раз я слышал о расстрелах арестованных. Говорили даже, что расстреливают на дворе нашей тюрьмы, на 10-й Роте; будто бы по ночам слышны были из подвала ружейные выстрелы. Эти тревожные разговоры как-то меня совершенно не задевали; я все время оставался спокойным насчет своей жизни: не доверял ли я этим рассказам, или полагал себя вне возможности подпасть под пулю, – больше, кажется, было первое. Поэтому лег спать я в безмятежном состоянии спокойствия, скоро заснул и до утра спал крепко.
Утро было ясное, солнечное. Лучи света ярко и весело прыгали по нашему подвалу. Нас все оставалось четверо. Старец оказался старым служакой бывшего Измайловского полка, заведовавшим хором измайловских певчих. Их он не раз отпускал ко мне в институтскую церковь и немного знал меня. Он был мрачен и неразговорчив. Молодые два офицера были его сыновьями, вместе с ним арестованными. О них-то он сокрушался, почему и был мрачен, а к ним любовно предупредителен и ласков. Он знал, как большевики беспощадно в то время расправлялись с молодыми офицерами, и боялся за их жизнь. Он был неразговорчив; не хотелось говорить и мне. И мы почти все время молчали, занимаясь больше хождением из угла в угол по обезлюдевшему подвалу.
Часа в два меня с вещами вызвали и повели в ту же комнату, где вчера допрашивали. Тут сидел только один вчерашний рабочий и кто-то посторонний с багажом в руках, как оказалось, помощник директора экспедиции. Смешанное чувство от ожидания свободы и от опять формального опроса. Опрос короткий и долгое, молчаливое ожидание чего-то совершающегося. Наконец, появляется какой-то тип с бумагами в руках и повелительно приглашает меня и того, другого, следовать за ним. Выходим на улицу. Усаживают нас в открытый автомобиль и везут... Итак, – конец свободе и ожиданиям ее... Но куда везут?
Едем по Измайловскому и Вознесенскому проспектам. Я все время смотрю ло сторонам – не увижу ли кого-либо из знакомых на улицах; если не сумею передать что-либо, то встречный знакомец может так или иначе довести до сведения семьи, что видел меня отвозимым по таким-то улицам. Все глаза, как говорится, просмотрел, но никого не встретил. Увидал лишь идущим навстречу Колю Корнилова, в то время мальчика лет шестнадцати. Он посмотрел на меня, но, кажется, моего положения не понял, – по крайней мере, ничего и никому он потом не говорил.
Ехали мы очень быстро, как будто за нами гнались или боялись, что нас могут отбить, – стражи никакой не было; сопровождал нас лишь один «некто в сером», коему мы были вручены на 10-й Роте и который нас должен был передать где-то и кому-то. Подъехали к дому № 2 по Гороховой, въехали во двор. Я прежде никогда не бывал здесь и ничего о «Гороховой два» не слышал. Поэтому и не сознавал еще хорошо, в какое страшное место привезли меня. Это была самая ужасная по тому времени Чека, не менее неприятная, чем теперешнее ГПУ.
Впервые на Гороховой
В этот первый раз на Гороховой я с моим спутником был быстро принят каким-то начальством. Оно было представлено на этот раз каким-то полуинтеллигентом, добрым и смиренным на вид, и как бы его помощником – опять евреем. Допрашивал первый. Только снова досталось мне от все время допроса молчавшего еврея. Мой допрос подходил к концу, и вполне для меня благополучно, так что допрашиваюший меня в наивной простоте недоумевающе даже произнес: «Да за что вас арестовали?!» Тут-то и поднялся еврейчик. Он, вероятно, испугался, как бы меня не отпустили, к чему, по-видимому, дело клонилось и на что я получил большую надежду рассчитывать.
Минут десять он, с большим волнением и горячностью, держал речь на знакомую мне тему о пулеметах и колокольнях, о нашей защите царя, о вражде к большевикам и к народу и т.п. Я молчал, молчал и первый допрашивающий меня. Исход моего дела с ясностью определялся: русский испугался еврея; представительствовал хотя первый, главенствовал второй; чтобы скрыть всю значимость и силу еврейства, нужно было замаскировать ее первенством русского.
Что-то написал русский, вызвал по звонку сторожа и отправил меня с ним. Долго мы с ним переходили из коридора в коридор, подымаясь все вверх, и наконец прибыли в комнату, которая именовалась в то время «камера № 65», в коей мне суждено было пробыть суток трое или четверо.
«Камера № 65» – на самом верху, довольно большая комната, заполненная стоявшими в несколько рядов, вплотную одна к другой, железными койками, с голыми досками без всяких подстилок; посредине большой длинный стол; одно большое окно с решеткой в углу камеры выходило во двор. Не только отворять его, но и близко подходить к нему строго воспрещалось. 3десь же, ступенькой только ниже, помещался обычный казенного формата умывальник и довольно просторная уборная. Она была так загрязнена и пропитана дурным запахом, что и в камере, от нее ничем не огражденной, кроме невысокой железной стенки, дышать было тяжело. К тому же и камера была так переполнена, что спали по трое на двух сдвинутых койках; спали и на столе.
Вблизи у уборной сидел вооруженный страж... помесь солдата с хулиганом по виду и русского добродушного человека по нутру своему, принужденного иногда разыгрывать из себя грозного начальника. В страже менялись люди, но описанный характерный тип их все время моего пребывания там оставался один и тот же. Начальственность он свою выказывал только в одном случае: когда арестованные подходили к окну и начинали вглядываться в находящееся на противоположной стороне окно.
Это последнее принадлежало женской камере, в коей содержалась жена одного из наших товарищей по камере; естественно, ему хотелось видеть ее и, быть может, как-нибудь и что-нибудь ей о себе передать или о ней узнать. Тянула к окну и всех нас духота и вонь камеры от скопления людского; хотелось хоть немного щелочками окна овладеть для вдыхания свежего воздуха.
В камере меня, как и всякого новичка, встретил так называемый камерный староста, записал куда-то и показал свободную койку, койку, которую по его распоряжению покинул какой-то тип, перешедший на положение ночлежника на стороне. Дали мне для сведения и исполнения прочитать какую-то бумагу, – нечто вроде инструкции, как жить и вести себя в камере, что можно и чего нельзя.
На меня, как священника в рясе, невольно было обращено общее и продолжительное внимание. Священников в камере давно уже не было, – раньше меня прошедшие Гороховую помещались в другой камере, № 66. Началось взаимное осматривание и разглядывание. Мои сотоварищи по камере на три четверти были люди молодые, из интеллигенции и буржуазии; рабочих не помню; было несколько матросов и солдат и человек пять-шесть финляндских рыболовов, попавшихся с их рыболовными сетями не в черте своих вод нашего Финского залива. Народ все был приветливый, – сам испытавший много горького, а потому сочувственно относящийся к горю другого. Особенно близко я сошелся здесь со спутником моим из 10-й Роты и его сослуживцем по экспедиции, фамилий обоих не запомнил. Они оба были очень больны душой, унылы и скучны.
У первого, уже старца, осталась дома больная, одинокая старушка-жена, – без всяких средств к жизни; и это сильно сокрушало его. У второго совместно с ним была арестована и жена (детей не было), оказавшаяся здесь же на Гороховой, в женской камере, и при обыске была отобрана какая-то переписка на английском языке: не то жена его была англичанка, не то она знала хорошо английский язык и имела в Англии друзей. Вот это обстоятельство и страшило моего нового друга; он уже знал, как по одним даже слухам о каких-либо сношениях с заграницей, особенно с англичанами, у нас отправляли к отцам на тот свет.
Близко, душевно подходил ко мне некто Кудрин, бывший морской доктор. По его словам, его ожидал расстрел, но он не боялся, ибо находился на последней стадии развития чахотки. Человек мнительный и ото всех отъединяющийся, он и мне постоянно и настойчиво советовал не сходиться ни с кем в тюрьме, не доверяться никому, – много-де здесь провокаторов всякого рода. Доктора Кудрина действительно расстреляли, взяв его с Гороховой вскоре после моего ухода из нее.
Кажется, в первый же вечер моего пребывания в камере № 65 меня вместе с некоторыми другими вызвали к фотографу: требовалось в альбом всяких преступных типов вклеить и мою физиономию. Провели нас через камеру № 66, где тоже было переполнено; никого из знакомых там не встретил. Привели в особливую комнату. Фотограф обращался с каждым из нас любезно и весьма внимательно, и усердно относясь к своему делу, как будто он был в своей фотографии и к нему пришли его заказчики. Снял с нас по две карточки, сажая нас и прямо, и боком. Развлечение, но тяжелое.
Другое отвлечение от дум тюрьмы: привели кого-то из Петропавловки. Его, конечно, сейчас же окружили. Нерадостное, тяжелое сообщил он о ней. Сидит очень много; камеры переполнены; духота до дурноты со многими; стража грубая и суровая; каждую ночь берут для расстрела или для отправки в Кронштадт – тоже не для радости; питание плохое, передач не позволяют. Можно себе представить, какое смущение, уныние и прямо-таки ужас охватил всех нас. Куда-никуда, только бы не в Петропавловку. Все хорошо по данным прежних дней знали, что на Гороховой долго не оставляют, и у каждого из нас стоял вопрос: куда же меня...
Не припомню, чем публика занималась в камере № 65, кажется, только разговорами о том, что предстоит, и переживанием собственных дум. Громадное большинство не знало, за что были арестованы; поэтому не было и обдумываний причин ареста и собственной вины. Не было книг, не было и чтения. Ввиду отсутствия передач все с нетерпением ждали обеда и ужина. Подавали лишь одно хлебово – что-то вроде супа из чечевицы с запахом селедки – и кусок хлеба. Все ели одновременно – из больших мисок по семь человек, за большим столом, на котором по ночам спали. Вкусным и аппетитным была блюдом эта бурда в том голодном положении.
Кажется, дня два-три на этот раз пробыл я на Гороховой. Я уже не мечтал об освобождении, а лишь боялся, что пошлют в Петропавловку. Мысли о том, что меня могут взять для расстрела, у меня совершенно не было, может быть, потому, что за мое время никого оттуда не расстреляли. С большою поэтому радостью встретил я и некоторые другие, когда нам объявили, вызвав по списку, об отправлении нас в Дерябинскую тюрьму.
Собрались мы скоро. Повели нас на двор; выстроили в ряды и заставили ждать. Ждали около часа. 3а это время подсылали нам спутников из других камер, так что образовался отряд человек в сорок-пятьдесят. Выводили и женщин, скорее мимо нас проводили куда-то в другое место. Наконец, явилось какое-то начальство, окружил нас изрядный отряд солдат того времени.
Начальство – высокого роста, с внушительной фигурой, грубо и резко преподало нам напутственное наставление: идти смирно рядами, дорогой ни с кем не переговариваться, никому ничего не передавать и ни о чем не спрашивать, а тем более не делать попыток к бегству: сейчас же его – бегуна – пристрелят. Такое приказание – стрелять в бегущего – было тут же повторено и окружившим нас солдатам. Скомандовал – «марш!», и мы пошли.
Шли мы по улицам Васильевского Острова, для меня совершенно незнакомым, путеводители наши заметно избегали людных улиц. Было часов около семи-восьми вечера; народ шел ко всенощной; была суббота. Значит, я был почти уже целую неделю арестован. Стражи наши оказались людьми добрыми. Так, было дозволено двум-трем из нас, выйдя из рядов, добежать до почтового ящика, бросить в него заранее приготовленное письмо. Одному очень обессилевшему было разрешено взять извозчика и ехать с одним солдатом отдельно от нас в Дерябинскую тюрьму.
* * *
Прот.Философ Орнатский, настоятель Казанского собора пострадал вторым из петроградского духовенства. Он был почитаемым пастырем, прекрасным проповедником, много занимался благотворительной деятельностью, создавал детские приюты. После революции множество людей притекали к настоятелю Казанского собора за утешением. Большевики следили за мужественным пастырем, арестовали и впоследствии расстреляли двух его сыновей, гвардейских офицеров. Самого о. Философа арестовали весной 1918 г. В одно из воскресений перед собором собралась многотысячная толпа, и с хоругвями, иконами, пением молитв двинулась на Гороховую 2. Чекисты приняли делегацию прихожан и уверили, что о. Философа скоро выпустят. Толпа разошлась. В ту же ночь о. Философ был расстрелян. По дороге к месту казни в грузовике о. Философ молился, утешал других приговоренных к смерти