Источник

Еще о «Дикарке».

Гг. Соловьева и Островского.

(Варш. Дневник; 1880 г.).

I.

Лучше очень поздно чем никогда!...

В 18 № Journal de St.-Petersbourg есть статья, озаглавленная Les Revues Russes и подписанная французскими буквами L.V. Статья эта посвящена разбору декабрьской книжки Русскою Вестника.

В ней, между прочим, судят меня довольно строго за мой отзыв о Ник. Яковлевиче Соловьеве (авторе Женитьбы Белугина).

Критик моей критики говорит, что я плохо скрыл мое имя под начальными буквами К.Л. Это правда, но это не моя вина. Я желал бы ничего не скрывать, но бывают обстоятельства, которые вынуждают нас поступать не совсем так, как хотим мы сами, а как придется.

Например, 18 № Journal de St.-Petersbourg вышел 20 января, а я собрался ответить только к 8 марта. Раньше я не мог. Я было совсем даже раздумал отвечать, но меня снова побудила к этому прекрасная пародия на Дикарку в Стрекозе. Пародия эта, очень остроумная, принадлежат г. Пропиратову; я ее перечел несколько раз и мне опять захотелось ответить г-ну L.V. Поздний ответ мой – столько же моя вина, сколько и то, что под статьей Русского Вестника, „Новый драматический писатель“ не выставлено мое имя сполна. Причина этому очень простая – редакционная.

В этой же самой декабрьской книжке должен был появиться конец моей биографии оптинского иеромонаха Климента; мне же, признаюсь, очень хотелось видеть мою критику на г. Соловьева поскорее в печати, и я боялся, что редакция найдет неприличным, в одной и той же книжке, поместить две статьи, подписанные одним и тем же именем, и заранее просил подписать хоть одни буквы, только не откладывать.

Вот что случилось, и я очень рад, что г. L.V. подал мне повод назвать себя полным именем. Да, это я, и этого еще мало. Я настаивал на публикации моей „свирепой“ (по выражению рецензента) критики, а вовсе не редакция г. Каткова „натравила“ меня на г. Островского, как думает г. L.V. Положим, я очень уважаю г. Каткова и считаю его незаменимым в некоторых отношениях для России, и одно из лучших прав его на мое уважение, – это та ненависть, которую питает к нему „сумасшедший дом петербургской печати“ (смотри Московские Вдомости в старых №№, по поводу дела Засулич).

Поэтому быть под влиянием его редакции я не счел бы за стыд, так как без влияния никому не прожить. Но, к сожалению, я не совсем совпадаю во многих мнениях и вкусах моих с центром редакционной тяжести.

Моя литературная жизнь, подобно бледной луне, освещена кое-как солнечным сиянием Русского Вестника только с одной стороны; другая, именно та, которую я, по человеческой слабости, считаю, может быть, гораздо лучшею, погружена в безысходный мрак.

Я не намерен в этом возражении занимать читателя слишком много моей персоной, никому, повидимому, особенно не нужной; но мимоходом позволю себе бросить только самый легкий луч на ту „темную“ часть моей души, которая никогда в круг освещения Московских Ведомостей и Русского Вестника не попадала.

Я, например, имею глупость считать разрушительным весь смысл общеевропейского эмансипационного прогресса: восхищаться машинами не умею; Турки мне нравятся; Гладстона я считаю ограниченным че­ловеком, который говорит все какие-то поверхностные вещи; думаю, что лорд Биконсфильд, в политическом отношении собственно , очень полезен нам, и т.п. Может ли г. Катков, человек минуты, человек огромного практического, непосредственного влияния печатать у себя подобные странные мнения? Конечно, нет, Он прав; но и я остаюсь при своем...

Всё сказанное мною вовсе здесь лишнее. Я сейчас это докажу.

Если мне весь нынешний „ цивилизующий“ процесс так противен, если мне Турок нравится больше славянского либерала, если я Курда и Друза считаю в некоторых случаях более полезными для человечества, чем Вирхова или Эдиссона. (т.е. для моего человечества, живущего в виде теней в темном „Элизиуме моей души“) и т.д., – то как же мне может не казаться гадкой вся постановка и весь внутренний смысл комедии Дикарка? На что меня натравливать на нее?...

С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и даже грубость мужика. Граф Вронский или Онегин с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?... ну, хоть бирюк Тургенева, для меня лучше того „среднего“ мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало по малу всех и сверху, и снизу, и маркиза, и пастуха.

Честный и трудолюбивый, на всех похожий, и ни во что кроме правоты всечеловечества неверующий средний человек, и при этом еще на всё более его изящное фыркающий, – вот идеал нынешнего европейца всех племен.

Мальков, которому гг. Соловьев и Островский вручили свою Варвару это именно и есть такой средний европеец, сохранивший в себе изо всего русского только известного рода напускную, искусственную грубость. Что же тут может нравиться человеку, любящему прекрасное в самой жизни, а не на одной только бумаге или в скучных концертах и на кладбищах музеев? И я не исключение какое-нибудь уродливое в этом случае. Все истинные художники, все поэты, все мыслители, одаренные эстетическим чувством, не любили этого среднего человека. Гёте в Вильгельме Мейстере и Фаусте презирал его; Жорж Занд, во всех лучших романах своих, ненавидела чисто-утилитарных людей; интересны у нее графы, мужики, живописцы, или какие-нибудь итальянские бродяги и разбойники. Самый несимпатичный из ее героев, это честный и даровитый адвокат Симон. Если в поэмах Байрона мы не находим живых примеров для подтверждения этих слов, то это лишь от того, что Байрон – великий поэт чувства, а не образов и типов: он игнорирует всё подобное в своих великих созданиях. Но зато вся его жизнь есть бешеный и благородный протест против той новоевропейской прозы, которой зловещие признаки он уже видел везде в передовых тогдашних обществах, – видел гениальными очами прозорливости. Он бежал из цивилизованных стран в запущенные тогда и одичалые сады Италии, Испании и Турции.

Тогда в Турции еще жил Али-Паша Янинский, которого свирепость была живописнее серой свирепости французских коммунаров; в Италии, в то время, было еще восхитительное царство развалин и плюща, калабрийских разбойников, Мадонн и монахов. „Ограниченный“ сардинский король не запирал еще Первосвященника Римского в ватиканскую тюрьму и не обращал еще с помощью людей прогресса всемирного города в простую столицу неважного государства. В Испании боя быков еще не стыдились тогда. И даже, сражаясь за Грецию, великий человек не предвидел, что интересная Греция „ Корсарав фустанелле – есть лишь плод азиатского давления, спасительного для поэзии, и что освобожденный от Турка корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет болтать всякий вздор на скамьях афинской „говорильни“.

И еще пример современный и поразительный: это граф Л. Толстой в „Анне Карениной“.

Заметьте то отвращение разных оттенков и степени, которое он так искусно и тонко обнаруживает ко всем людям среднего положения, появляющимся почти мимоходом, в его гениальном произведении?... Художник, который пишет в Италии портрет Анны и считает всех графов и князей „скотами“..; другой художник, чахоточный, влюбленный в Китти и даже на краю гроба вовсе не интересный... Земский доктор, который говорит глупости; Критский, приятель Николая Левина, социалист и совсем уже болван...; грубый русский кулак, который купил дешево рощу у Облонского и не решиился при дворянах перекреститься на образ, войдя в комнату; другой кулак-иностранец, который на сцену сам не является, но на пошлую роскошь которого так справедливо негодует Левин, и т.д. Наконец, подобное чувство можно найти у многих историков и публицистов, не лишенных чувства изящного, у Маколея, например. У Д. Стюарта Милля целая книга („Свобода“) посвящена той мысли, что однообразие людей убийственно для человеческого духа. В этой книге (как и вообще у Милля) много неосновательного и непоследовательного; но там, где он так зло смеется над ничтожными нынешними людьми, „носящимися с какой-нибудь гуманитарной безделушкой, имеющей целью сделать всех людей схожими“, он великолепен и прав.

Что касается до меня, то я позволяю себе объективировать вопрос до нельзя и стараюсь иногда смотреть на „общества человеческие“ с моей луны так: откинем вопрос о страданиях и несправедливостях; сам Бёкль говорит про Адама Смита, что он поступал основательно, отбрасывая всю нравственную сторону человека, когда писал свою книгу о Политической Экономии; он (говорит Бёкль), поступал как математик, который принимает временно для своих целей только длину линии, игнорируя ширину, которую однако имеет всякая реальная линия. Вот так и я, не брезгая даже и советом Бёкля (не брезгая им вопреки его непонятному в умном человеке поклонению гражданскому равенству!) – беру только пластическую сторону истории, и даже на боль и страдания стараюсь смотреть только так, как на музыкалъные красоты, без которых и картина истории была бы не полна и мертва.

И созерцая так жизнь человеческую с этой луны моей, я повторяю не помню чьи то слова: „для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, т.е. сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т.д., одним словом, всё то, против чего борется XIX век.

Я считаю это такой же научной истиной, как гарвеево кровообращение, как тяготение Ньютона, как равенство прямых углов?...

Всё это прекрасно, мне скажут, но где же тут „Дикарка“, где Соловьев и Островский?...

И не кстати ли тут будет вспомнить слова Добролюбова, кото­рый сказал, что „прилагать шекспировскую мерку к русским авторам это то же, что прилагать высшую математику к работе ученика, плохо решившего задачу“...

Нет, с моей точки зрения, это будет вовсе не кстати.

Г. L.V. говорит, что в литературных кругах слышно, будто я имею большое влияние на г. Соловьева... Нет, это не правда. Я имею на него очень мало влияния, ибо если б это от меня зависело, то „Дикарки“ этой никто бы не увидал на сцене...

Я твердо верил в талант и силу характера г. Соловьева. Он человек чрезвычайно умный, в высшей степени энергический и полный чувства... Основываясь на некоторых признаках, я наделся, что г. Соловьев может стать для русской сцены почти тем, чем граф Л. Толстой и г. Маркевич (особенно в последнем великолепном произведении своем: „четверть века тому назад“) стали для русского романа, т.е. не то, чтобы реакционером, а почти что так... напоминателем забытого, но еще существующего.

И в политике, реакция от времени до времени необходима, чтобы дать обществу передохнуть, оглядеться и одуматься. Положим, когда дело идет о политике, то еще можно возразить, что действие всякой реакции, хоть и полезно, но не прочно, и что всякая реакция есть лечение не радикальное, а лишь временная поддержка организма, чем-нибудь уже неисцелимо разстроенного. Это в деле гражданском, но в искусстве? Правда понимания и правда изображения в искусстве гораздо необходимее, чем так называемая справедливость в государстве.

Руководясь в общественных вопросах одной только гуманитарной справедливостью нельзя остановиться на полпути и можно прийти очень легко к той „justice“, о которой Прудон писал целые книги, доказывая, будто бы равенство совершенного общества должно быть таково, каково равенство диких, почти ничем друг от друга не отличающихся в своей пустоте, и что даже умственное неравенство есть несправедливость, ибо при нем то, что для одного труд, то для другого будет привиллегией. Вот к чему ведет в государственном деле теория безусловной справедливости.

Но теория правды в искусстве ведет к другому: искренний художник любит (эстетически) даже и врага своего; т.е. он не мо­жет не любоваться на силу и красоту его даже и тогда, когда терпит от него оскорбления. Убивая его, например, он должен желать его хорошо изобразить. Искренний художник, правдивый, дол­жен любить, например, людей высшего круга, несмотря на род собственного воспитания и положения.

Законы реальной природы таковы, что при известных условиях рода, воспитания, обстановки и средств – один человек выходит изящнее или сильнее другого... Художник тут ничем не виноват; он виноват только тогда, когда он этого не видит или когда притворяется из тенденции.

Все истинные поэты и ходожники в душе любили дворянство, высший свет, дворы, военное геройство и т.п.

Гоголя и Некрасова обвиняли за эти вкусы: первого считали „отпетым“, а последнего старались некоторые почитатели оправдывать глупейшим образом, напр. хоть тем, что ему были люди высшего круга необходимы для защиты в случае затруднений и т.п. Дело же объясняется гораздо проще и выгоднее для этих писателей. Пока они были менее известны, высшему кругу не было резона их прини­мать; известность дала им доступ, а получивши доступ, они, разумеется, нашли, что высшее общество гораздо лучше, приятнее, занимательнее, чем то, в котором они дотоле вращались. Тут нет и тени низкопоклонства, а только признак вкуса.

Нельзя при этом не вспомнить и Белинского. Этот человек был в высшей степени честный эстетик. Он сам был робок, беден, очень некрасив, „mauvais genre“; он сознавал всё это и, вместе с тем, посмотрите как он восхищался и Печориным, и самим Лермонтовым, как он защищал Онегина (т.е. человека, а не поэму)! – Целые страницы в его критиках посвящены развитию той мысли, что высший круг лучше среднего и содержательнее, и изящнее его.

Вот такие-то надежды (или что-то в этом роде) я возлагал на. г. Соловьева; я видел в нем сильные залоги миросозерцания положительного и правдивого. Я думал, что он будет искать и находить для нашей сцены пути новые, или по крайней мере несправедливо забытые, везде и во всех слоях общества, без пристрастий.

Да! Я желал иметь на него влияние в этом, я помогал его сближению с г. Островским, не с целью подчинить его свежий талант избитой и лукавой тенденции, но с целью чисто практической – открыть ему дорогу.

Я полагал, что он будет в силах скоро отставить в сторону ту лестницу, по которой он взошел, ибо я нахожу, что благодарность тут вовсе не у места...

Но я ошибся... Явились какие-то Мальковы, которых, я знаю, г. Соловьев вовсе не любит, и т.д.

Я еще не кончил этого безконечного письма и во второй его половине договорю то, чего не сумел здесь вместить.

II.

Г-н L.V. очень верно понял одно; это то, что статья моя в Русском Вестнике имела целью расположить г. Соловьева к изменению той тенденции, или, выражаясь вежливее, того направления, признаки которого в „Дикарке“ очень явны. Эта тенденция принадлежит вовсе не ему, а г. Островскому.

Ашметьев например мог бы, вероятно, (я говорю только вероятно) быть совсем иным, если бы искусная рука г. Островского не изуродовала бы его, не сделала бы его каким-то мягким, ничтожным и любезным стариком и не подчинила бы его молодому, но топорному фабриканту Малькову. (Un homme honnète, utile et laborieux! восхитительно! что за изящный тип; такой русский! не­ правда ли?).

Я нападаю только на Дикарку“, а не на талант г. Островского вообще. Я, напротив того, сам величайший почитатель не г. Островского в его всецелости, а таких высоких произведений русского искусства, как Гроза, Воспитанница, Грех да беда, Бедность не порок, Бедная невеста и т.д. Я помню живо, как я еще студентом наслаждался этими восхитительными созданиями. Я блаженствовал и дома над книгой, и в театре. Но, восхищаясь, я и юношей и теперь смотрел на них не так, как смотрел Добролюбов107, а так как Аполлон Григорьев. Революционеры наши (Писарев, Добролюбов и т.д.) везде старались (и подобные им стараются до сих пор) отыскать лишь темные или смешные стороны нашей жизни. До статьи Добролюбова нам всем, любившим тогда еще пьесы Островского, и в голову не приходило, что автор обличает всё грубое и жесткое в быту старого купечества. Мы, любуясь в театре этими комедиями и читая их, воображали, напротив, что г. Островский изображает с любовью русскую поэзию купеческого быта... Аполлон Григорьев был только выразителем этого чувства. Аполлон Григорьев был славянофил особого рода, он был, так сказать, славянофил широкий, безнравственный. Он говорил и старался доказать, что всё прекрасное в книге (или вообще в искусстве) и в самой жизни хорошо, прекрасно; что этого прекрасного в жизни самой уничтожать не нужно, несмотря на страдания, которые оно может причинять, и т.д. Аполлону Григорьеву нравилась сама жизнь, изображенная в комедиях Островского, нравились люди, а не только действующие лица. И он не был исключением. Я вспоминаю, между прочим, об одной очень молодой девушке петербургского среднего округа, которая, восхищаясь жизнью, изображенною в Грозе, восклицала: – „Ах, зачем я росла в Петербурге!... Если бы мне раньше родиться, или гораздо позднее, когда все это поймут... Лучше страдать и погибнуть как погибла Катерина в таком городке, в лесу, на берегу Волги, чем быть счастливой с каким-нибудь здешним!

Все подобные порывы молодого романтизма, все глубокие, оригинальные и, вместе, с тем очень простые в правдивости своей мысли, и вкусы, подобные мыслям Аполлона Григорьева и вкусам этой молодой девушки, были мало по малу подавлены, оттеснены на самый задний план, забыты или осмеяны. Русскую поэзию купеческого быта всё более и более переставали понимать, всё более и более приучались видеть только темные стороны этой жизни; кто-нибудь напился, прибил кого-нибудь, стеснил волю другого... Вот о чем привыкли безпокоиться как о существенном; тогда как можно и напиться, и прибить, и стеснить других, и всё-таки быть при этом гораздо выше, занимательнее, изящнее и сильнее того кто не пьет, и не бьет, н не стесняет. Купцы Островского это вовсе не те всепожирающие средние люди, которые так нравятся Прудону и о которых я с такой ненавистью говорил в первой половине моего письма; это не те европейцы дурного тона и нестерпимых претензий, которых я не умею иначе назвать как современными хамами; купцы Островского вовсе не цивилизованные хамы, это богатые русские мужики. Цивилизованного в общеевропейском стиле хама истинный (т.е. искренний хоть сам с собою) художник любить не может. Впрочем, объяснимся: – Максим Максимович Лермонтова не хам; César Birottean, парфюмер Бальзака, тоже не хам; он ходит часто к обедне, легитимист, любит Короля и Двор, раззоряется на бал, по поводу получения Креста от любимого Правительства и при этом самый добрый и честнейший человек в мире... Это не хам... (а Мальков хам, и хам скверный, недобрый)... Скромные капитаны графа Льва Толстаго, уважающие так простодушно всё высшее тоже не хамы. Это люди милые, почтенные. Кстати заметим, что граф Толстой очень скоро понял, что ограничиться одними Максимами Максимычами, Тушиными, Тимохиными невозможно, даже и с государственной стороны, не только с эстетической, – он понял, что их нужно подчинить князьям Болконским, князьям Серпуховским, графам Вронским и Долоховым. Даже простота князя Багратиона у него является простотой и не скромной и не наглой, а непоколебимой, серьезной солдатской и властительной простотой. Это опять другой оттенок, не мальковский.

Положим, что течение века таково, что всё изящное, глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно-развитое, и блестящее, и дикое – одинаково отходит, – отступает перед твердым напором этих серых средних людей. Но зачем же обнаруживать по этому поводу холопскую радость?...

Ученый желает же сохранить лучшие предметы научного изследования? А если сохранить их уже нельзя, потому что прогресс их губит вопреки науке (напр., некоторых животных, птиц, леса, первобытные дикие оригинальные племена, здания древние и т.д.), то ученый спешит описать их с любовью... „Прогресс“ русской жизни потребовал уничтожения дворянства, как сословия, но оно еще держится как быт; – если права помещиков были когда-то вредны и раздражали писателей, то теперь этих прав уже нет, а быт их, еще сохранивший некоторые прежние черты, может только радовать честного художника; и если он даже демократ по убеждениям, то и тогда гражданская совесть его может быть теперь покойна в этом случае; большинство дворян теперь для простолюдинов, по крайней мере, не вреднее капиталистов вообще. А что они добрее и благороднее капиталистов иного рода, то это скажут и сами мужики и даже... социалисты... Что за идеал Мальков?... Можно, пожалуй, рекомендовать его в мужья, для спокойствия дочери; он хорошо обделывает свои дела. Но он противен, как предмет любви, как идеал. И почему еще Вершинский (т.е. хватающий верхи) непременно Петербургский чиновник?... Отчего бы ему не быть земским деятелем, модным и всё-таки быть Вершинским, принесенным в жертву Малькову. И почему Ашметьев должен быть непременно так пуст, так слаб, так мягок перед женой, перед Мальковым? И для чего нужно непременно было г. Островскому прежде прежде всего подпустить лакейского запаха о том „как свищет барин“?... и т.д. Г. Островский, точно также как и г. Тургенев, – писатель хитрый. Они оба хитры в том, что играли много в двойную игру; здесь поэзия действительности, а тут придирка прогрессивной тенденции; какая-нибудь задняя дверь, чтобы выскочить, если нужно, из этой поэзии и оправдаться перед веком, гонителем всякой поэзии и барской и мужицкой одинаково. Но разница в том, что Тургенев, сам лично человек в высшей степени изящный, умел изображать людей изящных, хотя и придавал им постоянно какие-то черты мягкости, слабости, малодушия, вовсе не всегда со всем прекрасным и благовоспитанным солидарные. А г. Островский людей благовоспитанных и изящных изображать никогда не хотел, или вернее – не мог. И потому у него из патриархальной поэзии русского быта, пленявшей Григорьева, всегда выглядывает какой-нибудь Вихорев, Бабаев и т.п., то есть дворянин пошлый, безцветный, плохой, немножко даже подлец. „И волки сыты и овцы целы“. И Ап. Григорьев восхищается, потому что он Европу не любит, а дворяне Вихорев и Бабаев больше похожи на европейцев, чем симпатичные – Бородкин и Краснов. И Добролюбов доволен, потому что он с одинаковым успехом может обличить и русскую грубость религиозного купца и более смягченное ничтожество русского дворянина. Это ловко! Не разберешь сразу, что такое г. Островский: славянофил или самый простой казенный демократ. „Поэзия быта“ – всё это хорошо; – но надо угодить и течению века?... Поэтому являются честные Жадовы (без всякой поэзии), молодые фабриканты, желающие даже обобрать помещиков и обобрать не в пользу народа, а просто в свою. Это нынче правится... Это труд, здравый смысл, здоровый взгляд на вещи. В „Грозе“, восхищавшей и картинным бытом, и романтическим чувством даже молодых девушек, на всякий случай является честный механик, более других по-немецки одетый, который обличает (на всякий случай) весь этот картинный быт.

Вот что я называю лукавой тенденцией; вот чего бы я не желал видеть в пьесах г. Соловьева, хотя бы и потому только, что это всё ужасно истаскано другими прежде его.

Ашметьев это слабый Тургеневский герой, всем уступающий: Варе, жене, даже Малькову. Это слабый Тургеневский герой, но еще вдобавок иначе освещенный, преломленный сквозь призму Малькова и двух лакеев... (см. начало комедии).

Что можно совершенно иначе изображать подобных людей или, лучше сказать,что есть еще и в жизни люди, сходные с Ашметьевым по вкусам и воспитанию, но производящие совсем иное впечатление, этого и доказывать не стоит. И французская литература, и английская, и даже наша свидетельствуют это. Зачем ходить далеко? Возьмем два лица из самых последних романов русских: Облонского и князя Шастунова г. Маркевича. Облонский безсовестный Дон-Жуан, семьянин очень плохой, ни о чем почти не думает, но он мил, умен, обворожителен, искренно добр; слуги, жена, приятели, даже Левин, столь серьезный и строгий к себе, нравственный Левин предпочитают Облонского другим, все рады его видеть. Всем веселее и легче, когда он входит. Или князь Шастунов Маркевича; нелюдим, насмешливый, жесткий даже; обуреваемый почти преступной страстью к молодой племяннице. И что же – он интересен не менее милых юношей, изображенных автором так привлекательно, если не более.

Вот это я называю мирововзрением правдивым. Не должен зоолог, (положим, при этом рисующий) уверять, что нет уже на свете ни золотых фазанов, ни орлов, ни пантер и красивых полосатых зебров, оттого, что он срисовать их не умеет, или считать их неизящными и в самом деле не нужными потому только, что временные заблуждения утилитаризма признали полезными для человечества только мирных и грубоватых скотов: лошадей, коров, ослов, овец и свиней...

Какое же это искусство?...

Разве нельзя было вместо этой „Дикарки“ придумать или, лучше сказать, извлечь из русской помещичьей жизни нашего времени совсем что нибудь иное? Г. L.V. несмотря на строгие свои мне выговоры, заметно расположен ко мне. Он находит, что у меня есть талант. Вероятно, он говорит это о моих греческих повестях, потому что сам же называет меня в критической деятельности новичком. И так, если г. L.V. признаёт за мной некоторый дар художественного творчества, то пусть он мне позволит сочинить здесь проект драмы, которую можно было бы составить почти из тех же лиц, или из тех же данных, но вовсе иначе... Даже имена некоторые надо бы переменить. – Напр., зачем это Ашметьев? Это напоминает с умыслом какие-то ошметки. Измените хоть одну букву, скажите, Ахметьев и вы услышите хорошую дворянскую фамилию татарского рода. – Совсем не то. Потом, зачем непременно этому Ахметьеву быть слабым и смешным селадоном?... Это не есть специфический признак таких людей. Он может быть и моложе, 40 – 45, или даже и 50 лет, как князь Ларион Шастунов у г. Маркевича. – Он может действительно любить всей душой жену свою, но всё-таки скучать не от пустоты, а напротив от полноты душевной и умственной. Он может даже и делом быть занят серьезным, но в сердце предпочитать поэзию этому делу. Он мог бы быть, что называется, еще „молодцом“. За Варей совсем не нужно ему ухаживать. Это гадко. А мог бы он и в эти года увлечься чувством невольно, шаг за шагом, как бы покровительствуя ей „свысока“ и улыбаясь ее выходкам.

Варя, положим, мила, так как она есть, но она, правда, что под руководством г. Островского вышла не натуральна. – Она могла бы быть гораздо умнее, острее, немного хитра, немного кокетка местами; могла бы и читать, и знать слово материалист, оставаясь всё-таки наивной барышней; – наивной, но совсем иначе, правдоподобнее, сходнее с жизнию. Многие нападали на то, что Марья Петровна сближает Варю с мужем; говорили, будто бы это невозможно. Невозможного тут нет ничего; подобный случай может быть редкостью, но невозможного в подобной попытке человек, знающий женщин, не найдет ничего... Невозможность не в попытке и в примирении с результатами, если попытка удалась. В отчаянии Марьи Петровны и мог бы быть высокий трагизм положения. Я всё продолжаю сочинять: я представляю себе что-то очень живописное. Декорации: река, луга и рощи вдали; стога вновь скошенного сена; ковер у стога и стол для чая. Я вижу Варю, кончающую букет для Ахметьева. Я вижу крестьян в цветных рубашках с косами. Я ввожу и смешное в эту цветущую, русскую картину. Старик Зуров сердится на крестьян. Что-то не так сделали; и на дочь кстати. Приходят Ахметьевы, муж и жена. Он уже без ума от Вари, но серьезен, грустен, сдержан; Варя нетерпеливо весела. Никакой мерзости физиологического момента... Это тут совсем нейдет. Довольно с Вари и этой картины, и ума этого человека, и его молодцоватого вида, несмотря на года. Она сама не знает чего хочет; не по невинности мысли (деревенские барышни и молодые крестьянки всё понимают рано), но просто по неопытности ума и сердца. Она ищет душой. – Марья Петровна (у меня) увидала бы вдруг, что муж любит; она поняла бы, что далеко сама завела дело. Она решается отравиться. Но в этом же действии, я бы вывел на сцену юношу, очень молодого, пожалуй только немножко хмурого волонтера-помещика, вернувшегося из Сербии; в русской безрукавке, в черногорской круглой шапочке, уже раненого там; немножко даже недоученного, но вовсе не прогрессиста (есть, есть и такие еще, слава Богу); красавца и лихого; он умеет водить хороводы, выучился петь Сербские песни. Варя внимательно глядит на него. Вот достойный соперник Ахметьеву! Вот кому может и должен уступить Ахметьев, скрепя сердце и мучаясь, но с умом и достоинством... Я бы кончил драму ужасной сценой. Ахметьев выкатил бы на сцену, на кресле, уснувшую навеки Марью Петровну и, стоя перед ней на коленах, старался бы с отчаянием ее разбудить. В комнате было бы страшное смятение... Старая мать в отчаянии, соседи... Кричали бы: – Доктора! за доктором!...

И вдруг в минуту ужасающего безмолвия – на балконе, из сада раздалась бы русская веселая песня и вошли бы Варя с молодым красавцем женихом своим, нарядные, веселые, рука об руку... и остановились бы...

В такой драме было бы слышно и высокое присутствие религиозной мысли. Наказание Божие было бы несоразмерно (судя по-человечески) с проступком, но сообразно с непостижимыми предначертаниями Высшего Промысла...

И мало ли что еще можно было бы сделать и сказать на этом пути! Да, если я любил природный, но еще невыработанный дар г. Соловьева, если я на него надеялся, если я верил в его силы, то могу ли я радоваться, когда вижу, что человека свежего заражают чем-то и портят его, может быть, раз навсегда? Зачем мне ждать, чтобы редакция Русского Вестника «натравила» бы меня, если не на г. Островского вообще, то, по крайней мере, на его вредное влияние... Собственные последние пьесы г. Островского, напр., Сердце не камень гораздо лучше Дикарки. Дух комедии Сердце не камень не нов, но очень свеж. Зачем же, хотя бы и нечаянно портить, вещи начинающего человека, который, предоставленный сам себе, быть может вышел бы на вовсе новые пути?...

У меня есть еще свидетельство г. Буренина, который тоже говорит, что в Дикарке ничего нет хорошего. И ему Мальков не очень нравится... Я очень дорожу мнением г. Буренина: во-первых потому, что взгляды наши с ним на жизнь, кажется, совершенно противоположные, а во-вторых потому, что он только один из всех критиков и был всегда довольно строг к г. Соловьеву, как и следует быть строгим к тому, от кого имеешь право многого ждать. Конечно и теперь еще можно надеяться, что г. Соловьев станет, наконец, на свои ноги. Но, надо спешить. Г. Соловьев вовсе годами не так молод; ars longua, vita brevis. Это раз, а к тому же развитие таланта есть тоже своего рода органическое развитие. Есть впечатления неизгладимые и очень вредные.

* * *

107

Не Писарев, а Добролюбов написал иезуитски умную статью Темное царство. Г. L. V. ошибся.


Источник: Восток, Россия и славянство : Сборник статей К. Леонтьева. - Москва : Типо-лит. И.Н. Кушнерева и К°, 1885-1886. / Т. 1. - 1885. - [6], II, 312 с.; Т. 2. - 1886. - [2], 420 с.

Комментарии для сайта Cackle