Письма одинокого человека

Источник

Содержание

Маленькие письма Надо ли поддерживать «висящее на ниточке»? «Ни Богу свечка – ни чорту кочерга» «Шалуны» Русский «братец» и заморский «проповедник» Нечто о розовых и чёрных очках Голгофа О красивых мечтах и о некрасивой действительности О воздухоплавании и одиночестве Что такое «мода»? Они мирно обновляются... О вегетарианской любви Смерть и бессмертие О свободном человеке О «нравственных» рецензентах и «безнравственных» писателях О «религии свободного человека» Об одном «открытии» О трёх «дураках» Об «уединении» Ночная соната «О ругательных письмах» О земледелии и тунеядстве Чего больше всего не хватает интеллигенции? Старый дом О самом дорогом Благая весть Два концерта Запоздавшее, но необходимое пояснение «Майский жук» В лесу В дороге Волга и Кама Урал Опять в лесу Смерть «Голубой сон» У святителя Иоасафа Чёрное море Монах-политик  

 

Маленькие письма1

Друзья, мир вам!

Я далёкий, неизвестный друг ваш. Как хотел бы я быть с вами, любить вас, знать, жить вместе, радоваться одной, большой радостью!

Я буду писать вам «маленькие письма» обо всём, что подскажет мне сердце. Я знаю, вы поймёте; вы ведь тоже много страдали – может быть, больше, чем я. А кто много страдал, тот многое поймёт.

Господи! можно же хоть в письмах говорить правду? Или мир так изолгался, что незаметно для себя отравляешься ядом этой лжи?

Да не будет!

Небо весеннее. Солнце яркое. Вода шумит. Жизнь, молодость, радость! И хочется мне в душе своей чувствовать одну только радость этой общей жизни!

Друзья мои! Вы не знаете меня. Позвольте же несколько слов написать о себе, чтобы вы хоть сколько-нибудь представляли, кто вам пишет; самое главное, основное скажу, а из дальнейших писем узнаете остальное. Всего сразу не скажешь.

Человек я самый обыкновенный, есть во мне и хорошее, и дурное. Делал и много гадостей на свете, случалось делать и хорошее. Я не хочу и не смею – учить! Учить очень легко. Учиться гораздо труднее.

Самое главное стремление моё, всегда было и есть, – уйти от мира. Вы поймите это по-настоящему, тогда только мы будем понимать друг друга. Уйти от мира – это вовсе не значит уйти в монастырь; вовсе не значит бросить всё и всех на произвол судьбы и заняться самоспасеньем, нет. Тут другое.

Нужно всегда, везде и всюду помнить одно: каждый час жизни должен быть прожит для Бога; каждый час жизни на шаг приближает смерть. Преступно терять время, Богом данное.

Если вы не потеряете это настроенье и всегда будете носить его в сердце, вы сразу увидите, что только Божье останется вокруг вас, все мирские желанья, вся суета и бессмысленная трескотня жизни рассеются в прах!

Не легко это. Знаю я. Но передо мной всегда стоял этот путь как неизбежный. «Прочь от мира» – всегда звучало в душе моей властным призывом.

И вот, в данный момент как никогда громко звучит этот голос.

Да – читать лекции, видеться с людьми, которые готовы соприкоснуться с твоей душой. Уединённо писать и быть правдивым, отбросив всё самолюбивое, всё личное, подлое. И никаких «знакомств», никакого «житья-бытья», никакой «обывательщины», которая полна сплетничества, взаимоосуждений, дрянных, грязных страстей.

Вот основной мотив моих настроений в настоящее время. Запомните его. Я не буду в своих письмах исповедоваться вам: это опасное дело, и чаще оно приносит вред, чем пользу.

Я буду описывать вам жизнь, буду описывать то, что привлечёт моё внимание. Но за всеми этими описаниями будет стоять моя живая душа, её почувствовать необходимо, чтобы за пёстрыми страничками «маленьких писем» вы могли почувствовать то цельное, что видится их автору.

Трудно понять друг друга – особенно у нас, когда каждое слово завалено всяким мусором. Можно ли употреблять такие слова, как «Церковь», «христианство», «любовь», «религия» и пр., не объяснив, в каком смысле их употребляем?

Вот почему мне, может быть, придётся иной раз целое письмо посвятить объяснению того, в каком смысле употребляем то или иное слово. А то ведь и о. Восторгов, и покойный Грингмут произносили те же самые слова «Церковь», «христианство», которые употребляли и Ф. Достоевский, и Вл. Соловьёв.

И то, что кощунство у одних, то звучит вечной правдой у других.

Но, Бог даст, мало-помалу мы всё же друг друга поймём, полюбим и с Божьей помощью вместе «пойдём за Ним».

Надо ли поддерживать «висящее на ниточке»?2

Мне вспоминается один эпизод, из недавнего прошлого, который представляется теперь бесконечно далёким!

В Москве происходил знаменитый съезд земских и городских деятелей3. Речь шла о том, поддерживать ли правительство, в лице графа Витте, или нет? При баллотировке вопрос этот вылился не более не менее как в формулу: «за или против Учредительного собрания»! Голосовавшие за поддержку правительства голосовали за конституцию, против – за Учредительное собрание.

Председатель поимённо спрашивал, с самым торжественным видом: «За или против?» И все эти почтенные, солидные люди с бородами и с проседью самым серьёзным образом отвечали: «За Учредительное собрание»... «Против»...

Им, видимо, казалось, что они решают судьбу России.

Всё это происходило не на «конспиративной» студенческой квартире, а в великолепном доме Морозова на Воздвиженке, не тайно, а гласно, хотя публика допускалась только по знакомству и особому приглашению, но всё же до такой степени гласно, что графу Витте по телефону докладывали обо всех постановлениях съезда...

И вот, во время прений какой-то оратор горячо убеждал поддержать Витте и конституцию, мотивируя это тем, что «Витте висит на ниточке»... Теперешний московский депутат Н. Н. Щепкин4 очень ядовито спросил оратора: «Но не опасно ли поддерживать человека, который висит на ниточке?»

Очень тогда насмешил этот вопрос.

И действительно, он был очень смешно и остроумно поставлен.

Но рамки этого вопроса могут быть бесконечно раздвинуты, из частного он может стать принципиальным, из смешного по форме – глубоко серьёзным по содержанию.

Не опасно ли и надо ли поддерживать вообще «висящее на ниточке»?

Надо ли поддерживать обветшалое, отжившее, что «еле держится», из боязни «резких потрясений», «радикальных катастроф»? Надо ли создавать, поддерживая «висящее на ниточке», какие-то «безболезненные», «постепенные» переходы? Или пусть падает, и чем скорее, тем лучше, потому что, в конце концов, все эти подпорки только тормозят жизнь.

Другими словами, всё сводится к вопросу, на чьей стороне правда: на стороне либерального или радикального общественного мировоззрения?

Основной мотив либерально-общественного мировоззрения – это «постепеновщина». Полегоньку, помаленьку, «эволюционировать» от Иоанна Грозного до Петра Великого, от Петра Великого до конституционной монархии. Ну а в случае достижения конституционной монархии так же тихо, без шума и без всяких тревожных потрясений, «прогрессировать» дальше. Куда? Этого достаточно ясно никто себе не представляет, но, во всяком случае, куда-то в сторону «экономического и культурного развития», как принято говорить в нашем культурном обществе.

При таком «настроении» естественно желание сохранить историческую традицию и всему «висящему в воздухе» помогать постепенно, не падая, опускаться в могилу.

Этот «эволюционизм», наследованный от эпохи, когда властителем дум были Дарвин и Конт, до сих пор отравляет души нашей интеллигенции и по существу глубоко чужд национальному складу русского народа.

Русский народ не любит ничего половинчатого, недоделанного, недосказанного. И не боится сразу начинать жизнь по-новому. Душа русского человека способна перерождаться в одну ночь. И символом национального радикализма может служить русский граф, в пятьдесят лет надевший мужицкую блузу и начавший жить по-новому.

Таковы отдельные люди, таков и народ в целом.

Вот почему иностранцев удивляет, что первый русский парламент, парламент полудикой, голодной, невежественной страны, вносил законопроекты, которые представляются и до сих пор слишком радикальными на Западе: проект о принудительном отчуждении земли и об отмене смертной казни. Спрашивается, существовала ли бы смертная казнь в России, если бы наша Дума избиралась, как французский парламент, и имела бы такое же законодательное значение? И не ясно ли, что, если бы в России ввести всеобщее избирательное право, народ потребовал бы не только «принудительного отчуждения земли», но, может быть, и принудительного отчуждения фабрик! И во всяком случае, создал бы законодательство самое радикальное и встал бы впереди всех так называемых цивилизованных стран.

Русский народ сознательно, а интеллигенция бессознательно – верят в чудо. Верят в какую-то историческую «внезапность», и вера эта освобождает от рабства перед исторической традицией, вдохновляет на героические перевороты, на самые крайние и радикальные решения вопросов, которые ставит жизнь.

Либерализм глубоко враждебен религиозному сознанью и, главное, религиозной психологии. Не думали апостолы о «постепенном», «экономическом» и тому подобном развитии. Не разбежались, когда заколебалось здание языческой жизни, не бросились поддерживать идолов, висевших на ниточке, не испугались ни огня, ни меча, ни катастроф, с пророческой верой в своё великое призванье вошли они в мир и повернули всю жизнь на новую историческую дорогу.

И ныне всё живое, творческое, смелое и сильное – всё должно вместе с скрытыми, неопознанными народными силами вылиться в форму радикального общественного мировоззрения. Я говорю здесь не только о политике. Даже, пожалуй, меньше всего о политике. Я говорю о всей жизни, которая требует коренного переустройства сверху донизу.

У Ибсена есть одно стихотворение, которое очень хорошо может иллюстрировать мою мысль. В русском переводе оно, к сожалению, очень неуклюже по форме, но остаётся необыкновенно знаменательным по содержанию. Ибсен оправдывается от упрёка «в отсталости». «Нет», – говорит он:

Я тот же всё, каким и был я весь свой век.

Фигуры лишь переставлять я не охотник,

Но опрокиньте доску всю – я ваш работник.

Я до сих пор один переворот

На свете помню настоящий: это тот,

Которым был потоп всемирный...

Однако, по мнению Ибсена, и потоп был не вполне радикальным переворотом:

Но Люцифер впросак попался и тогда:

Стал Ной диктатором, когда сбыла вода!

И вот, Ибсен задаёт вопрос:

Уж не проделать ли нам это всё сначала?

Людей лишь нужно и ораторов немало.

Так вот устройте мировой потоп скорей.

И в этом новом мировом потопе Ибсен хотел бы довести дело обновления до конца, дальше, чем оно доведено было тем потопом, после которого Ной стал диктатором.

Ибсен говорит:

И мину подведу я под ковчег, ей-ей!5

Итак, надо ли поддерживать «висящее на ниточке». Нет, не надо! Пусть разбивается вдребезги. Только бессильные живут прошлым. Отдаться во власть прошлого – это самое безнадёжное рабство. Надо жить будущим. Жизнь требует не новых подпорок, она требует нового всемирного потопа.

«Ни Богу свечка – ни чорту кочерга»6

(По поводу статьи С. Булгакова «Революция и реакция»)

Вот основной тезис этой изумительной статьи:

«Идеал христианский – не революция, не реакция, но, по возможности, по слову ап. Павла, «тихая и безмятежная жизнь», т. е., стало быть, органический рост и мирное развитие»7.

Нет: не стало быть!..

«Тихая и безмятежная жизнь» ни в какой связи с вопросом о «революционности» не стоит и никакого «мирного развития» не обусловливает.

Можно в личной своей жизни основным настроением иметь «безмятежную жизнь», можно с глубочайшим равнодушием и спокойствием относиться к личным своим неудачам, с безмятежной радостью входить на костёр и лобное место, – и в то же время быть «сыном громовым»8, потрясать, как Самсон, языческий храм, где пируют филистимляне, и с пророческим гневом проповедовать «не мир, но меч».

Ап. Павел, которого цитирует С. Булгаков, – не принадлежал к партии «мирного обновления». Не «постепенно» из Савла становился Павлом и пред греческим ареопагом выступал не с «кадетской» программой «малых» дел, а с проповедью такого переворота, который по тогдашним понятиям был «безумным бунтом»9.

То, что С. Булгаков называет христианством, и те идеалы, которые ему рисуются, это менее христианство, чем неистовая проповедь Илиодора. Потому что это даже вообще совсем не религия.

А – просто «так».

Выражаясь грубой русской пословицей: «Ни Богу свечка – ни чорту кочерга».

В предыдущем письме я мельком говорил о том, как несовместимо с религиозным сознанием и религиозной психологией «либеральное» настроение, основной мотив которого – «постепеновщина».

Статья С. Булгакова служит прекрасной иллюстрацией, какое христианство может вырасти на либеральной почве.

Когда радикальное настроение окрашивается в «чёрный» христианский цвет – из него встаёт грозный дух великого инквизитора, со всеми его разновидностями.

Но когда либеральное настроение соединяется с «религиозностью», получается слащавая маниловщина, ни то ни сё, какой-то отвратительный сироп, в котором христианства бесконечно меньше, чем в инквизиции.

Поверьте, чудовищное уродство ближе к настоящей красоте, чем смазливая пошлость. И в уродливых криках Илиодора больше Христа, чем в «смазливом» христианстве С. Булгакова.

Лучше «кочерга»...

Лучше быть развратником, человекоубийцей, насильником, лжецом, предателем, лучше распинать Христа и в себе, и в других, лучше гнать Его, как гнал исступлённый Савл, чем, когда Его распинают, писать о «тихой и безмятежной» жизни.

Лучше потому, что в разврате, в человекоубийстве, в лжи – бездна страданий. А там, где страдают, там Савлы становятся Павлами. В «тихом» же и «безмятежном» житии, как его понимает С. Булгаков, – сплошное «ничто», безнадёжная смерть, величайший ужас, который закрыт от души сахарными херувимами.

Тезису С. Булгакова «Идеал христианский не революция, не реакция» – я бы хотел противоставить свой.

Но об этом до следующего раза.

«Шалуны»10

Мне передавали об одном любопытном разговоре с неким петербургским сектантом – из простых.

Речь шла о Д. С. Мережковском.

Сектант одобрил его: хороший, говорит, умный человек, учёный.

― Только шалун!..

Что за неожиданная и убийственная характеристика!

Я лично думаю, что в данном случае это слово направлено не по адресу. Д. С. Мережковский если и «шалун» немножко, то, во всяком случае, в общем, человек и серьёзный, и смелый, и устойчивый.

Но вот Николай Бердяев и Вячеслав Иванов – это несомненно «шалуны»!..

Я здесь далёк от обычных обвинений, которые бросают по адресу так называемой «религиозной» интеллигенции вообще и религиозных писателей, в частности:

― Вы ничего не делаете, вы только говорите...

Эти упрёки в значительной степени основаны на недоразумении.

Ведь прежде, чем задавать вопрос: что делает религиозная интеллигенция? – следует задать другой вопрос: существует ли религиозная интеллигенция?

Я лично, самым решительным образом, думаю, что никакой религиозной интеллигенции нет.

В самом деле, пусть вспомнят, давно ли стало допустимым серьёзно говорить о религиозных вопросах?

Давно ли среди учащейся молодёжи стало возможным обсуждать вопрос о Боге, без риска, в лучшем случае, прослыть сумасшедшим? Вспомните, каким одиноким звучал голос Вл. Соловьёва, – а ведь это был голос пророческой силы, но и он разбивался о пустую, каменную стену атеистических предрассудков. Вспомните, каким свистом и ироническим пожиманием плеч был встречен когда-то «светский» религиозный журнал «Новый путь».

Бесспорно, несколько лет назад вошло даже в моду говорить о Христе. Из одной крайности бросились в другую: «богоискательство» стало каким-то «духовным спортом». Но ни серьёзная сторона в этом богоискательстве, ни, тем более, легкомысленно-внешняя, не могли создать цельную, законченную религиозную личность из людей, с молоком матери впитавших атеистический «интеллигентский» склад.

«Религиозная» русская интеллигенция состоит не из верующих людей, а из людей прислушивающихся. Но может ли такая «вера» перейти в действие?

Прежде чем требовать от религиозной интеллигенции дел, надо эту интеллигенцию создать.

Упрёк по отношению религиозных писателей: что они ничего не делают и только говорят, – является ещё большим недоразумением, поскольку речь о них идёт как о писателях.

Ну какое же «дело» может «делать» писатель в книге, кроме как «говорить»? И не странно ли в печатном произведении искать «поступков» и «действий»?

Другой вопрос, делают ли они что-нибудь, кроме писательства; но это уж их личная жизнь, которая к «книге» отношения не имеет.

И не потому Николай Бердяев «шалун», что он «книги пишет».

* * *

Лет семь тому назад вышла нашумевшая в своё время книга «Проблемы идеализма»11.

В «Вопросах философии и психологии» был напечатан очень ядовитый по существу и сдержанный по форме разбор этой книги Ю. Айхенвальда.

Этот корректнейший из корректных обратился к Н. Бердяеву с дружеским советом «не торопиться». Основываясь на собственных признаниях Бердяева, что он в два-три года «проэволюционировал» чуть ли не от крайнего позитивизма к крайнему идеализму, Ю. Айхенвальд справедливо заметил, что при такой «быстроте философской походки» не лучше ли «иному Ахиллу мысли» несколько повременить с печатанием своих произведений.

Но «шалун» Бердяев доброго совета не послушал.

Начал «эволюционировать» дальше...

Прошёл год, другой, и в журнале «Вопросы жизни» Николай Бердяев, выражаясь словами одного петербургского священника, «перекинулся» с Д. С. Мережковским «открытым письмом». Из этой дружеской переписки было ясно, что Н. Бердяев вот-вот вступит в «новую церковь»12.

Но Бердяев – «шалун»...

Проходит ещё год-другой. И перед нами новая книга: «Новое религиозное сознание и общественность». В ней уже замечается внутреннее тяготение к «православию», хотя очень убедительно доказывается, что в церковном христианстве нет «антропологии» и потому нет полноты религиозного откровения.

Ещё год-другой.

Новая книга: «Кризис интеллигенции»13.

Это уж проповедь самого узкого традиционного, беспросветного православия.

Дошалился!

* * *

А вот другой «шалун» – Вячеслав Иванов.

Учёнейший человек. По-гречески и по-латински чуть не говорит. Сам выдумал новое греческое слово! Филологическая эрудиция громаднейшая. Я лично слишком мало его знаю, чтобы сказать про него, что он искренний, хороший человек и т. д.

Но – ума палата!

Это несомненно... И вдруг – «шалун».

В собраниях «религиозно-философского общества» (в одной из секций) выступил с защитой католицизма и папства...14

Позвольте? А как же «мистический анархизм»?

Не Вячеслав ли Иванов, серьёзнейшей русский религиозный мыслитель, «создал» это «новое» мистическое направление в литературе? Породил Чулкова с «Факелами»15 и пр., и пр., и вдруг защита католицизма...

«Мистический анархизм» и «католическое папство»?!

– Шалун, Вячеслав Иванов, шалун!..

Неужели не «шалун» С. Булгаков16, проследовавший перед изумлённым обществом в течение каких-нибудь десяти лет от «марксизма к идеализму» и далее к православию, – шествие которое по справедливости может быть названо:

Путешествие от Иваново-Вознесенска до Троицко-Сергиевской лавры!

А сколько «шалунов» поменьше – не перечтёшь. Все «пишут», «эволюционируют», «раскаиваются», снова «пишут» и снова «эволюционируют».

Шалуны!

* * *

Один простой человек по поводу разговоров о «новой церкви» прислал недавно письмо.

В нём он спрашивает, между прочим: из кого будет состоять «новая церковь», о которой так много говорят и пишут: «Из таких тунеядцев, как и православная?»

И далее предлагает всем «писателям, которые хотят устраивать церковь», – трудиться.

А петербургский сектант говорит:

― Хороший, умный, учёный, только... шалун!

Ну как не сделаться «шалуном» в той нездоровой атмосфере, в которой живут все эти «религиозные мыслители»?

Ложатся в три часа ночи. Встают в час. И всё говорят, говорят, говорят...17

Посиди-ка до трёх часов ночи – обязательно до «новой» религиозной «концепции» додумаешься!

«Шалость» – от «праздности». Это давно заметили педагоги. «Шалость ума» – от «праздности воли»... Это неизбежный психологически закон.

Нездоровый воздух петербургских «салонов», «собраний» и пр. и пр. может быть очень благодетелен для музыкантов, поэтов, художников, но для религиозной души он создаёт враждебные условия.

Религиозная мысль, без соответствующей религиозной жизни, – обязательно вырождается в праздную игру ума, в остроумные шалости18.

― А вот ещё так, мол, можно решить эту «проблему»...

― А вот ещё этак...

― Колинька, смотри – я на одной левой ножке прыгаю!..

― Ваничка, а я на одной правой...

Занять бы детей чем-нибудь посерьёзнее! Вовремя укладывать их спать, вовремя заставлять вставать и идти на работу!

Новая религия и новая сосредоточенная религиозная мысль не явится плодом «досужих», «праздных» размышлений, – она родится из нового духа жизни.

Русский «братец» и заморский «проповедник»19

Пока «шалуны» занимаются своими «религиозными шалостями», «эволюционируют» от Иванова-Вознесенска до Троицко-Сергиевской лавры и от «мистического анархизма» до католического папства, пока они читают «рефераты» и участвуют в «оживлённых прениях», встают в час дня, а до трёх часов ночи придумывают новые «религиозные системы», – в народе всё интенсивнее пробуждается религиозная жизнь.

В Петербург приехал мой близкий друг И. А. Беневский20, человек, обладающий удивительной способностью пробуждать во мне «общественные» инстинкты.

Говорит он мало. Пишет редко. Занят переселенческим делом и земельными общинами. Но когда является в столицу из своей Семиреченской области – прощай, моё одиночество.

Точно «наваждение» какое-то.

Выхожу из своей кельи и «общаюсь» с людьми...

* * *

Пошли к баптистам21.

Я никогда не бывал на баптистских молитвенных собраниях. В этот день выступал лучший их проповедник Фетлер22.

Мы опоздали: богослужение уже началось.

― Сестра просит возблагодарить Господа, – говорит проповедник на кафедре, – за исцеление ребёнка, о котором мы молились прошлое собрание. Господи! благодарим Тебя за то, что Ты услышал нас.

Несколько секунд глубокого молчания, наклонённые головы и какой-то всеобщий вздох или шёпот, или просто так «кажется».

В руках проповедника новая записочка. И он читает:

― Брат просит помолиться о его грешной душе, которую мучат сомненья.

― Чья-то измученная душа, просит помолиться о ней. Господи, дай ей силы в борьбе с сомненьями. Помоги очиститься от грехов, Господи!

Ещё записочка, ещё, ещё. Головы наклоняются. По зале несётся неясный вздох. Молчат, и только голос проповедника Фетлера, на распев с сильным иностранным акцентом, время от времени раздаётся с кафедры:

― Господи, сестра просит... Господи, брат просит... Помолимся об этой грешной душе... Возблагодарим Господа...

Спели несколько молитв. Началась проповедь.

Проповедник говорил хорошо. Горячо, с темпераментом. Когда говорил о любви, то понижал голос, когда о вере – повышал его. Мысли были хорошие: не надо думать, что внешнее крещение спасает человека, нет, – внутренняя его жизнь. Надо давать для питания не «оболочку», а сущность.

― У вас есть дочка, – говорит оратор, – вы зовете её: «Настя! хочешь, я дам тебе конфект?» Она подходит, вы даёте ей одни бумажки... Но ведь это же величайший курьёз!..

Снова проповедник говорит о любви. Голос его дрожит, точно вот-вот сейчас он «разрыдается». Но ничего, обошлось, перешёл к «вере» и опять твёрдо.

Кончил. Спели молитвы и, после крещения нескольких новых членов, приступили к евхаристии. Проповедник поднял чашу и сказал:

― Вот самая чудесная из чаш!

И улыбнулся почему-то.

Вспомнил слова Христа «пиите от нея все»... Ещё несколько слов проповеди и пение молитв.

Собрание кончилось.

Я стоял и думал: ну, а что, если бы привести сюда толстовского Акима из «Власти тьмы»? Небось, покрутил бы, покрутил бы головой и сказал:

― Не тае это вы, братцы, не тае...23

Действительно, не тае.

Уж очень что-то нерусское. Мало простоты. Видимо, люди ушли от Церкви, холодно им там. Хочется живой творческой общей молитвы. Да как научиться-то такой молитве! Чтобы самим, – надо великую религиозную силу иметь, тогда – да, «от избытка сердца уста глаголали» бы. А тут как раз приезжает «заморский» проповедник. Хороший человек. Любящий. Смешной немножко, да ничего: русские любят иностранцев. И вот, начинает «молиться». Чужие это рамки, неловко в них, да всё лучше, чем в одиночку.

А в общем – тяжёлое впечатление. Тяжёлое потому, что видите, как искреннее, хорошее чувство обесценивается своеобразной театральностью. Приёмами. Техникой. И такой глубоко нерусской.

Я уж не говорю о таком типе русских «учителей», как Амвросий Оптинский или Зосима у Достоевского, нет, взять простого русского крестьянина. Акима того же:

― Не тае, братцы, не тае!

Баптизм распространяется в простом народе? Пусть так. Но его питает не положительное религиозное творчество, а только то, что в нём есть оппозиционного к современному православию. Баптизм никогда не может стать национальной русской религией, а потому лишён будущего.

Он пытается «опростить» религию, но «опрощенство» и «простота» – не одно и то же. Простоты-то здесь как раз и нет.

Простота – у братца Иванушки.

* * *

Братец Иванушка – этот «настоящий»24.

Вошёл на кафедру, точно солнышко.

Смотрю на собравшихся, переродились все: лица счастливые, добрые, сияют хорошей, детской какой-то радостью.

― Здравствуйте, дорогой братец! Спасибо, дорогой! За всё спасибо.

Так и гудят кругом.

Никакой «задумчивой» молитвы. Свободно, даже весело как-то. Ещё бы не весело, когда такой удивительный «братец» пришёл. Такой маленький, с такой большой-большой бородой. Говорит так понятно, а глаза добрые-добрые и часто улыбается.

― Хороший братец. Спасибо, братец!

Только вот тесно. Так тесно, что теряешь грань: не знаешь, где ты и где твой «ближний».

― В тесноте, да не в обиде, – говорит добродушно мой сосед и кладёт мне «дружески» на плечо руку: чтобы ловчее стоять, поясняет он, а я чуть не к земле пригибаюсь!

Ничего «чинного», заученного, надуманного. Никаких приёмов. Ни дрожи в голосе, ни слёз на глазах. Ни одного высокопарного слова. Ни одного выражения «для красоты слога». Где там! К чему это. Лишь бы поняли-то его как следует. Ему не «впечатление» надо произвести, ему бы истину-то как-нибудь передать попроще. Иванушка – простой мужик и знает, как трудно эта самая истина-то достаётся. Да вот осилил он её. А теперь бы только другим-то получше передать...

― Не спросили Христа, – говорит Иванушка, – кто Ты, да сколько зарабатываешь, да много ли у Тебя денег, нет: где, говорят, Ты живёшь? Живёшь где?25 Им надо узнать, где Христос живёт. Так и мы теперь должны больше всего о том думать: где нам бы Христа найти.

― Верно, верно, дорогой братец, – кричат со всех сторон. Рады, что поняли и что он так хорошо всё это подвёл.

Зашумят, зашумят и сейчас же стихнут: хочется узнать, что дальше-то он им скажет.

И чем дальше говорит братец, тем радостней и как-то чище становятся все в собрании. Точно одна за другой улетают тёмные тени какие-то. Светло делается.

Поражают лица: ни малейшего «нервного» напряжения, ничего «вымученного», никакой «подавленности». Самое основное чувство – всеобщая радость. И главное, все «живут», не застывают в «молитвенных», красивых позах. Не склоняют голов. Не вздыхают. Какой там! Шумно:

― Так, братец, верно.

― Я вам напомню сегодняшнее Евангелие, – говорит братец.

― Напомни, напомни, дорогой.

Радуются: значит, мол, не конец, ещё говорить будет. Нет ни одного человека, который бы думал: скоро ли кончится. Кажется, всю ночь можно слушать.

― Нет такой души, – говорит братец, – которую добром нельзя было бы тронуть: разве уж душа попадётся такой адамант...

И братец рукой показывает этот «адамант». Чувствуешь, что, действительно, что-то «твёрдое». А братец даже брови немножко сдвинул. Неприятно ему, что такие «адаманты» попадаются. Но сейчас же лицо делается по-прежнему светлым, и он говорит.

― Если бы души не гибли от этого, я бы ничего не сказал, – а то ведь гибнут, как гибнут-то ещё. Проваливаются!

― Верно, верно, братец!

И так до конца. Ничего притворно-сантиментального. Ни одного слова о том, что он «всех любит». И в то же время такая олицетворённая любовь ко всем, кто стоит вокруг его кафедры, – и такая же глубокая, нежная, задушевная любовь слушателей. На которую, кажется, способно только измученное сердце простого русского человека.

Хороший братец. Спасибо, братец!..

* * *

Заморский «проповедник» Фетлер тоже, вероятно, хороший человек.

Но русский «братец Иванушка» ближе моему сердцу.

Красивые слова мы и сами умеем говорить не хуже Фетлера. А вот у кого научиться простоте?

Все эти «приёмы», слёзы, дрожание голоса, подымание к небу глаз и рук – всё это пустышка.

«Не тае это».

А глаза, улыбка, простые слова братца Иванушки – это не пустышка. Это «настоящее»26.

Если бы баптистскому проповеднику противоставить не православного миссионера, которому не верят ни баптисты, ни православные, ни он сам себе, наконец, – а вот такого «хорошего братца», то заморскому проповеднику скоро бы пришлось уезжать на родину!

Хороший он человек...

Только он стал бы здесь совсем не нужен.

Нечто о розовых и чёрных очках27

У меня тоже есть «далёкий» друг28. Живёт он в глухой-глухой провинции. Сделался «сереньким попиком», как сам в шутку называет себя, почти двадцать лет окружён людьми, с которыми нельзя «поговорить», – но, всё же, до сих пор смотрит на жизнь, по его же собственному признанию, «сквозь розовые очки».

Я не встречал людей более искренних, глубоких и духовно независимых, чем этот захолустный «серенький попик». И потому к голосу его прислушиваюсь больше, чем к фальшивым, вылощенным фразам столичных «мудрецов».

И вот, мой «далёкий» друг, всегда чуткий и мягкий, шлёт мне свой ласковый упрёк за то, что я слишком мрачно смотрю на жизнь. Так сказать, ношу «чёрные очки».

Пишет: «Мне от души вас жаль... Простите, может быть, за неуместное сочувствие...»

Словом, между «сереньким попиком» в розовых очках и молодым писателем в чёрных – разгорелась «полемика».

Вот мне и хочется поговорить об этих самых «чёрных очках».

* * *

Да. Это правда. В известном смысле, всё мне рисуется в чёрном свете. Но я отнюдь не принадлежу к категории людей «причитающих».

Я верю, что не пустые слова: «Чем ночь темней – тем ярче звёзды»29.

И не сразу я надел свои чёрные очки, не без бою уступил розовые. И надел их не для того, чтобы «плакать», – а для того, чтобы безбоязненно увидеть, какая до ужаса тёмная ночь спустилась, и в ужасе этом воспитать в себе силы, хотя бы и «одному», выходить против «всей» жизни. И среди какой угодно всеобщей пошлости суметь создать свою «Америку», свою страну красивой, прекрасной, достойной человека жизни.

Разве я сразу попал в своё одиночество?

О нет. Жизнь моя так сложилась, что я прежде «понаблюдал» все слои её, от самых высших до подполья. И несмотря на свою молодость, могу сказать, что много жил.

Но всё это «автобиография». Оставим это...

Жизнь мне кажется сплошной, тёмной ночью не потому, что нет хороших людей, отдельные люди есть, – но потому, что человеческие «отношения», жизнь коллективная, общественная сейчас, по крайней мере, сплошной мрак30.

Ради Бога не думайте, что вся суть в политике. Не думайте, что я имею в виду «движение»... Это мелочь. Пустяки. Суть же в том, что каждый человек изживает свою жизнь где-то внутри себя, ничего не проявляет наружу, ни с кем не делясь своей настоящей жизнью, а делясь лишь чем-то негодным, внешним, каким-то «хламом». А потому и «отдельные» эти хорошие люди тьму не освещают... Получается какое-то чудовищное, чисто механическое соединение людей. Оно сковывает по рукам и ногам всякого свободного человека, жаждущего «настоящего» общения, и потому лучше уйти в одиночество, чтобы набраться сил, чем продолжать участвовать в этом «механическом» соединении.

Я знаю, что отдельные «факты» – не доказательства. И если в споре [выяснять], кто прав: носящий розовые или чёрные очки, прибегать к «личному» опыту – получится не спор, а «обмен» личными наблюдениями. Мы должны обратиться к таким явлениям, которые свидетельствуют о внутреннем состоянии нашей современной жизни.

Открываю газету и читаю:

«Газета «Dzien» приводит следующую статистику: в настоящее время в Варшаве числится 30 000 тайных проституток: 70% холостых мужчин больны венерическими болезнями».

Варшава – не Содом или Гоморра. Каждый город – в немного большей или в немного меньшой степени – такая же Варшава.

Вот вы и вдумайтесь в это явление. Каково должно быть моральное и духовное состояние людей, если на город, имеющий тысяч сто-полтораста взрослого мужского населения31, приходится 30 000 тайных проституток. Какие мужья, отцы, люди – будут все те холостые мужчины, 70% которых больны венерическими болезнями?

Попробуйте на этот факт посмотреть через розовые очки.

Поверьте, розовый цвет их станет чёрным, как пропасть.

Ведь это уже не «исключение», не «отдельный факт». Это сплошное, повальное, ужасающее моральное разложение общества.

Удовлетворять разврат свой при помощи проституции можно только при условии окончательного уподобления женщины какому-то даже не животному, а неодушевлённому предмету. Это не «сладострастие», а полнейшее очерствение человеческой души, полнейшая потеря ею своего человеческого достоинства. Человек «развращённый» может исправиться, но человек-труп может «воскреснуть» только как редкое исключение.

Если вы серьёзно вдумаетесь, какая душа у всех тех мужчин, которые составляют эти 70%, каково сердце у тех, кто пользуется услугами этих 30 000 женщин, какими погаными глазами смотрят они на людей, на природу, на мир, какой смрад носят они в себе, – вы согласитесь, что жизнь наша пришла к какому-то грозному обрыву и вот-вот полетит в открывшуюся пропасть.

А вот другое явление.

Разложение нашей литературы.

Это тоже факт. И тоже не «единичный».

Русская литература – это наша гордость, наша слава, наше утешение. Посмотрите, во что она выродилась. За эти дни в «Новой Руси» достаточно ясно и объективно был освещён только что разыгравшийся скандал между К. Чуковским и «Современным миром». Вот его итог: литературная среда загнила32.

Скажете, «преувеличение»?

Возьмите газету и читайте о самом «чистом», что оставалось в литературе, о Литературном фонде.

В доме писателей «жил с самого его основания, т. е. с 1904 года, старый труженик литературы Н. Н. Доманский33, доверчиво пошедший на зов отдохнуть и провести остаток дней среди добрых и хороших людей привычного ему писательского круга. Туго работала уже уставшая рука, потеряли уже бодрость утомлённые нервы, но он всё-таки работал на любимом старом поприще и из последних средств платил за свою комнату 12 р. в месяц. Шли годы, а с ними заработки всё хуже и хуже. И стало старику невмоготу платить аккуратно. Частенько за ним числились недоимки, которые он потом, из нахлынувшего гонорара, погашал и верил, что заплатит всё. Вдруг... получает он от мирового судьи повестку о выселении из дома и уплате стольких-то рублей. Администрация предъявила иск и вышвыривает старика на мороз. Это было как раз в лютое холодное время. Разбитый, удручённый старик собирает свой жалкий скарб, переезжает в угол к товарищу».

Доманский через некоторое время умер от удара.

Но это не всё.

Из писательского дома «выселены»: Н. С. Шейковский, задолжавший 24 р.; И. М. Булацель (драматург), не уплативший 44 р. Вышвырнули старика И. И. Потканова, старого переводчика Я. Л. Паппера. В доме «писателей» умер от голода старик Н. А. Попов.

Всё это происходит в «доме» Литературного фонда.

Я не говорю уже о «литературных нравах», о бесконечных интригах, сплетнях, зависти, всяческой грязи, – разложение и упадок, очевидные для всякого.

Эту скорбную летопись «доказательств» можно было бы продолжить и дальше. Можно было бы дать характеристику «адвокатских нравов», «артистов», «художников» и пр., и пр., и пр.

Госпожа Пошлость ворвалась всюду и своими опоганенными руками душит нашу жизнь.

Даже молодёжь наша, студенчество, в котором всегда концентрировалось особое, радостное какое-то стремление к «жертвам», в котором столько было благородства и чистого негодования ко всякой мерзости, – почитайте, какими бездушными, жалкими, трафаретными «обличениями» ответило оно в значительной своей части на неслыханное оскорбление, брошенное Пуришкевичем и поддержанное большинством Думы34.

Но и сказанного слишком довольно.

Укажите мне хоть одно яркое, живое общественное явление последнего времени, и я первый разобью свои чёрные очки.

Его нет. Оно предчувствуется, это правда. Но пусть это может давать веру в лучшее будущее и всё же не может дать права сквозь розовые очки смотреть на настоящее.

Вера в лучшее будущее питается верой в интеллигенцию и в народ.

* * *

Несмотря на свои чёрные очки, я верю и в то и в другое.

Интеллигенция есть. Кризис её – выдумка. Но эта интеллигенция прижата к стене шумной толпой хулиганов, вырвавшихся откуда-то на арену жизни.

Пусть её только 30%, но это живая сила, которая, соединившись с живыми народными силами, – спасёт нашу страну.

Народ же, грубый, тёмный, невежественный, часто пьяный, часто развращённый городом, – всё же, в целом, по-прежнему великий русский народ35.

И здесь тоже есть «факты».

Это: его напряжённое искание Бога.

В то время, когда «культурные» люди упиваются пьяным угаром, самолюбием, тщеславием, борются из-за наживы и почётного места на «пиру жизни», по деревням, в душных избах, люди труда и нужды думают свою глубокую думу: как жить по-Божьи36.

И только тогда рассеется ночь, загорится настоящий день, упадут чёрные очки и всё осветится победным светом, когда честная, чистая русская интеллигенция, отброшенная куда-то в сторону, соединится с великим русским народом.

Только не жалейте меня, мой «далёкий друг». Плохо не носить очки чёрные, плохо иметь бессильное сердце и холодную кровь. Но этого упрёка вы мне не сделаете.

«Серенький попик» носит розовые очки, потому что с детства рос в деревне и всё время жил с простым, чистым русским народом.

Не всем достаётся такое счастье.

Если бы «серенький попик» воспитывался как «барчонок», который всё может «купить», а потом бы читал лекции, выступал в учёных обществах, спорил бы на заседаниях с «умными людьми», имел бы несчастье иметь «литературные» знакомства и ежедневно прочитывать почти все газеты, – стал бы он таким же одиноким человеком, как и его столичный «далёкий друг».

Я знаю, что вся суть в народе. Но вы-то знаете ли, как ужасно трудно подойти к нему? Подойти душой, искренно, а не разыгрывая лишь пустую комедию опрощенства.

Нельзя вопрос о слиянии с народом сводить к вопросу о том, как носить брюки: в сапоги или навыпуск.

У меня сейчас, по крайней мере, нет сил подойти к народу окончательно и душой, и всеми своими стремлениями.

А потому я до срока буду и носить чёрные очки, и пребывать в своём «одиночестве»...

Голгофа37

Что такое Голгофа?

Позорная казнь? Распятие праведника, причисленного к злодеям? Торжество всесильного синедриона и римских солдат над «безоружным Царём Иудейским», над непризнанным пророком из Назарета? Расправа ослеплённой черни? Распятие Сына человеческого озверевшими палачами?

Но если так, почему же Голгофа поднялась над историей человечества как величайший загадочнейший символ?

Разве не было казней более позорных, более мучительных? Разве не отдавали людей на растерзание диким зверям, не жарили на медленном огне, не бросали в кипящую смолу, не возводили на костры? Разве не был распят ученик Христа вниз головой38, разве не вырывали куски тела раскалёнными щипцами у первых мучеников христианских? А наука, а политическая борьба? Разве они не знают своих праведников, пророков, апостолов, бестрепетно всходивших на эшафот?

Почему же только одна казнь стала «Голгофой»? Почему и верующие, и неверующие чувствуют, что «эшафот» и «Голгофа» – не одно и то же? Почему слово Христово, произнесённое на кресте: «Совершилось» – так волнует душу и является как бы необходимым моментом Голгофы?

Почему величайшие гении человечества связывали своё вдохновение со страданиями Христа? Почему казнь Иисуса стала мировой трагедией?

Не потому распятие стало Голгофой, что Христос больше других мучился на кресте, – смысл Голгофы не в том, что дан был пример мужественной кончины за идею: история знает тысячи таких примеров.

Смысл Голгофы в другом; он лежит за пределами обычных человеческих соображений и оценок – в области религиозной.

Я хочу показать, как христианство понимает этот смысл.

В мою задачу не входит здесь «доказывать» основательность религиозного миросозерцания. Ни оправдывать его, ни опровергать я не буду.

Мне хочется ответить на вопрос, как по-настоящему христианство относится к Голгофе. Показать, в чём лежит смысл Голгофы для верующего христианства.

* * *

Не поразительно ли, что орудие казни – крест, стало эмблемой христианской религии? Орудие пытки, на котором люди замучили своего Бога, не изгнано навсегда из человеческой жизни, не сожжено, не истреблено дотла, чтобы и воспоминание о нём обратилось в пепел, а поставлено на самое почётное место.

Кресту молятся, крест целуют, крест стал «святым». Если Голгофу понимать так, как понимает её большинство христиан, – целование креста может быть названо величайшим кощунством. Если крест – орудие казни, а Голгофа – символ только безмерного человеческого страдания, крест не святой, а позорный, безобразный род виселицы, который надо раз навсегда выбросить вон из нашей жизни.

Чёрное монашествующее христианство окрасило всю религию чёрной тенью голгофского креста. Как будто бы вечными событиями Голгофы исчерпывается и заканчивается история земной жизни Иисуса.

«Словесно» оно верует во всей полноте, но в религиозную психологию свою, в жизнь восприняло только язвы на руках и ногах Его, кровавый пот, «Боже мой, Боже мой, вскую мя еси оставил».

И оделось в чёрный цвет. Облеклось в траур. Траурное христианство подменило христианство голгофское. Превратило христианство в религию «крестной пытки» и, «опечаленное», так и осталось у подножья этого «эшафота», не увидев, как потемнело небо, как завеса в храме разорвалась надвое, как сказал Иисус «совершилось» и гробы умерших разверзлись, «и многие тела усопших святых воскресли»...39

За казнью не увидели Голгофы?!40

И остались с опущенными головами и так и прошли через всю историю мира, чёрные, скорбные «лики».

Это не голгофское христианство: нет в нём религиозной полноты. Оно односторонне, и потому ложно. Но всё же это не «подделка»41. Ибо в Голгофе было страдание.

Но есть другой вид христианства, тоже скорбный, тоже траурный, делающий себя как бы исключительно уполномоченным проповедовать «голгофское христианство», но всё оно сплошная кощунственная ложь, не имеющая даже односторонней правды монашеского христианства.

Всякое страдание своё оно несёт и сваливает на лобное место. Из жизни своей создаёт сплошное самоистязание. Личными мучениями заслоняет от себя крест Христов и, свою жизнь превращая в ад, называет это Голгофой. Но там, где есть тень личного страдания, нет ни малейших признаков Голгофы. Нельзя свою растрёпанную жизнь, свои эгоистические боли, своё физиологическое и нервное «подавленное» настроение называть Голгофой.

Лекарство против такой Голгофы – души Шарко42 и развитие силы воли. Личные страдания не только не есть Голгофа, они исключают её. Они ей прямо противоположны. Голгофа начинается только там, где начинается «за других». А если у вас не удалась жизнь, если на вас наваливаются и душат страшные несчастия, если вы не находите места от собственной душевной пустоты, если жизнь кажется вам удушливым кладбищем, если вы не живёте, а боретесь с больными кошмарами своей больной души, если ваша боль есть результат ваших страстей, грехов, самолюбия, тщеславия, бессилия, – не называйте это Голгофой, не прикрывайтесь святым крестом. Не вставайте в позу мученика.

Всё это ложь. Самообман. Безнадёжное бессилие. Самые обыкновенные человеческие нервы и человеческие пакости, а не Голгофа.

Голгофское христианство – нечто цельное, всеобъемлющее, вмещающее в себя понятие «вселенской Церкви», нечто осмысливающее всю жизнь. Великое, как вселенная, безграничное, как вечность. Голгофа – это центр такого миропонимания и мироощущения, которое весь безобразный хаос восстановляет в образе вечной гармонии. А человека соединяет с Божеством не для того, чтобы сделать его «рабом», а чтобы сделать его свободным, как «Сына Божия», и конечную, жалкую, ничтожную жизнь его сделать сопричастной вечной Жизни.

Голгофа не подавляет человека, не повергает его в прах, а тем более не освящает его мелких полуживотных «болезненных страданьиц», – она его возводит на особую высоту, самого его подымает на крест. А понять жизнь во всём её объёме можно только с креста.

Что же такое Голгофа?

* * *

В глазах Христа была скорбь, но в них отражалась и «зелёная Галилея»43. Скорбь и «зелёная Галилея» соединялись в Нём не в «перемежающейся» последовательности, а в некоем единстве.

Чередование радости и горя в нашей психике – это результат нашего бессилия, неспособности к беспрерывному внутреннему напряжению. Единство скорби и радости в христианстве, напротив, есть результат наивысшей абсолютной силы. По апокрифической характеристике, ап. Пётр «с плачущими плакал, с радующимися радовался»44. И это не потому, что он «то» плакал, «то» смеялся45, а потому, что в его религиозном состоянии духа и слёзы, и радость всегда могли найти живой отклик, потому что слёзы и радость всегда были в его душе в нераздельном единстве его голгофского христианства.

В учении Христа как бы с «некоторым» противоречием даются заветы «взять крест свой» и «всегда радоваться»46, но Голгофа есть живое «осуществление» в едином акте всего христианства. Это как бы синтез всего дела Христова. Поэтому и в Голгофе крест соединяет в себе орудие пытки, орудие позорнейшей, по тогдашним понятиям, казни и самой полной победы, какую когда-либо видел мир, победы «над грехом и смертью». Соединяет величайшую скорбь распятого Бога – с величайшей радостью воскресшего «первенца из мёртвых»47.

На кресте не только был «убит человек», но был побеждён «мир». Не только опозорен праведник, но и было «искуплено человечество»48. Вот почему траур, печаль, а тем более бессильное истерическое «хныканье», не могут иметь места у подножия креста Господня.

Я оставлю в стороне метафизическую сторону учения об искуплении. Я не буду касаться того, что должно быть предметом религиозной философии. Невозможно об этом говорить в небольшой статье. Я коснусь лишь того, что даёт такое понимание Голгофы человеческой психологии.

Я утверждаю, что логический вывод из всей нашей жизни – или безумие, или вера в Голгофу и приятие той особой религиозной психологии, которая даёт силы соединить слёзы и радость в единое жизненное настроение. Третий выход, к которому прибегает большинство, не выход, а тупой сон, превращающий живых людей в двигающихся марионеток. Это не выход.

Не вдаваясь в сложное рассуждение, что такое «страдание», беря его просто как факт, я чувствую, что если возможно пренебречь и не испытывать личных своих страданий, то, по самой сущности человеческой психологии, нельзя убежать от сострадания, от жалости, от сознания, что страдают другие. Можно зажмурить глаза и жизнь превратить в игру жмурки, но, если иметь честность и смелость посмотреть мировому страданию прямо в глаза и представить себе со всей реальностью то, что творится ежеминутно на нашей земле, нельзя остаться «нормальным» человеком. В течение одного часа на всей земле убиваются десятки людей, насилуются дети, коверкаются человеческие души. И если вы силой своего воображения перенесёте все эти «заглазные» сцены убийств, насилия и всех ужасов в свою маленькую комнату и переживёте их там, как будто они совершались на ваших глазах, – вы от неизбежного потрясения станете безумным.

Или возьмёте крест, подниметесь на Голгофу, поставите крест свой рядом с крестом Христовым и сделаетесь участником Его Голгофы49, понимаемой не как душу раздирающая казнь, а как великое событие, объединявшее и смерть человеческую, и Его воскресение.

Я не хочу сказать, что Голгофа – какой-то бромистый натр для больного, какое-то лекарство от сумасшествия и что её «надо» принять, чтобы не сойти с ума.

Я не доказываю, не утверждаю, что вера в Голгофу потому нужна, что иначе человечество превратится в безумных. Я лишь изображаю два человеческих логических выхода. Отвергните Голгофу – и тогда или превращайтесь в тупых, ничего не видящих, не чувствующих, ничем не болеющих, бездушных манекенов, безличных и жалких полулюдей, или откройте двери вашей комнаты для человеческих криков и стонов, и тогда бегите как умоисступлённый на край света...

Примите Голгофу – и тогда не надевайте траура и не бейтесь истерически головой о голгофский крест, а поверьте всей душой своей, что смерть уже побеждена, что мир уже получил силы для своего спасения, – и лишь нужно проявить эти силы во всю их потенциальную мощь50. И тогда не делайтесь сумасшедшим, а с серьёзной, глубокой радостью, в которой и смех, и слёзы сочетались чудом каким-то в одно, – идите в жизнь для совершения своего великого жизненного подвига.

Если вы поверите по-настоящему в Голгофу – вы не будете растерянно хвататься за голову при виде чужого горя и не будете свои жалкие личные невзгоды переживать как «венец мученический», – вы будете страдать глубокой скорбью вместе с страдающими, в то же время связывая данный момент с вечностью, частное – с общим, индивидуальное – с общечеловеческим, земное – с космическим, смерть – с воскресением; вы найдёте в себе «божественные» силы не пасть под ношей этих безмерных человеческих страданий, вы найдёте в себе силы выйти на победоносную борьбу с ними51.

Вера в Голгофу, понятая не как «казнь», а как победа над самой страшной «мировой казнью», над смертью52, – сделает человека бесстрастным в смысле отсутствия рабской привязанности к наслаждениям плоти, равнодушным ко всем личным неудачам, сильным и бесстрашным в борьбе со злом мира, во всех его безграничных проявлениях.

Крест – символ не траурной религии страдания, а победной религии воскресения. Он соединил в одно печаль «потемневшего неба» и радость «зелёной Галилеи».

* * *

Страстная неделя.

Сотни тысяч людей ходят в храм и там вспоминают великие дни «страстей Господних».

Но многие ли унесут из церкви то, что могли бы и должны унести с собой с Голгофы?

Унесут ли ту победную радость, которая так ко многому обязывает и так много нового открывает в жизни?

Не многие.

Ибо, если воистину побывали бы на Голгофе и не сотни тысяч, а десятки, даже тысячи, – то тогда вся жизнь бы стала иной.

Не многие, может быть, единицы, всем сердцем скажут за Христом: «Свершилось!»

А потому немногие не «кончиками уст», а всем сердцем скажут на приветствие:

― Христос воскрес!

― Воистину!..

Кто не пережил по-настоящему Голгофы, тот не может по-настоящему пережить воскресения!

О красивых мечтах и о некрасивой действительности53

Если бы меня, одинокого человека, спросили: как вы хотите жить? – я ответил бы:

Я хочу – далеко от всякого человеческого жилища – построить маленький домик с высокой-высокой башней.

Я хочу, чтобы домик окружён был старым, заглохшим парком, с тёмными липовыми аллеями и неподвижно-задумчивыми прудами.

Свою усадьбу я обвёл бы высокой и толстой каменной стеной, какие строились старинными монастырями, когда боялись нашествия неприятелей и дом Божий каждый день мог превратиться в военный лагерь.

В стене были бы сделаны тяжёлые железные ворота, всегда запертые наглухо.

А около ворот сидел бы привратник, молчаливый, белый как снег старик.

Через него я сносился бы с внешним миром.

Старик никого не пропускал бы в ворота, и если приходили бы люди и спрашивали, можно ли войти, он отвечал бы:

― Входить сюда нельзя никому.

А я бы жил в маленьком домике, слушал бы, как шумят липы.

Когда же душа хотела бы простора – я бы входил на высокую башню и видел оттуда бесконечные поля, на десятки вёрст.

Так бы я жил.

Вы скажете: какой эгоизм! Это – не по-христиански! Можно ли окружать себя монастырской стеной, когда кругом столько зла! Надо бороться, страдать и пр., и пр., и пр.

Что же делать! Я знаю, что вы правы. Я ведь и не говорю, что это хорошо.

Мне просто хотелось сказать вам, о чём я мечтаю. Но ведь и я мечтаю об одном, а живу иначе.

У меня нет ни домика, ни башни, ни липовых аллей, ни привратника. И вот уже три дня, как я хожу в драматическую цензуру54.

Вы знаете, что это такое?

Это большое-большое здание, грязно-розоватого цвета. Широкая каменная лестница, злобно истёртая ногами, ведёт на третий этаж.

Там тянется длинный узкий коридор и по бокам его всё двери, двери, двери... Эти двери иногда отворяются, и за ними видны люди, которые что-то пишут, наклонившись над бумагой. В самом конце коридора есть дверь, за ней сидит драматический цензор.

Это – человек, который разрешает или не разрешает пьесы к представлению. Одной его подписи достаточно, чтобы самое великое произведение никогда не увидало света.

И вот три дня я ходил к этому человеку.

Я, видите ли, написал драму.

Только один Бог знает, сколько слёз и крови вложил я в свою маленькую-маленькую книжечку. И как бы мне хотелось, чтобы слёзы мои дошли до людских сердец и чтобы они поняли, как глубоко и страшно человеческое страданье. Я ведь тоже немножко люблю людей. И мне хотелось сказать им об этом страданьи, и чтобы они стали мягче, отзывчивее, серьёзней смотрели на жизнь, не распинали бы друг друга.

И всё это я вложил в свою маленькую книжку.

Нашёлся один замечательный русский актёр, который понял меня и решил показать в театре всё то, что я написал в книге55.

Я пришёл с ним в грязно-розовое здание, к человеку, от подписи которого зависит, будет ли жить или умрёт ваше произведение. И человек этот сказал:

– Вы написали пьесу, где пастор, духовное лицо, делает ужасные вещи. Вы хотите чрез театр развращать народ. Я призван охранять духовные интересы народа и запрещаю пьесу.

Несколько дней я ходил к человеку, от которого мне надо было получить подпись.

Наконец, он подписал и разрешил пьесу играть на сцене, с условием, чтобы вместо «пастора» был просто проповедник56, а в скобках было написано: «Действие происходит в Норвегии».

Я шёл обрадованный и думал:

«Неужели то, что я написал, в самом деле может развратить народ?» И неужели представитель государственной власти обезвредил мою книгу тем, что пастора заменил проповедником и написал в скобках, что действие происходит в Норвегии?

Боже мой, как легко, оказывается, защитить народ от развращающего влияния театра!

«Действие происходит в Норвегии»! – и сразу злое стало добрым, вредное – полезным.

Но Бог с ним!

Спасибо ему...

Я хотел бы жить в маленьком домике за монастырской стеной. Но пока я живу в громадном городе, где по улицам мчатся трамваи и автомобили, а в грязно-розовом здании сидит драматический цензор, – я хотел бы думать об обществе и жить для него.

А для этого хотел бы знать, что ему приносит пользу и что приносит вред.

Очевидно, цензура имеет свою точку зрения в этом вопросе.

Петь на сцене такие песни, от которых тошнит даже привычных ко всякой грязи, это – ничего. Для общества невредно. Невредно смотреть «Ночь любви», «В волнах страстей», «Под звуки Шопена»57. Невредно, когда раздеваются женщины на сцене, пьют и развратничают, говорят пошлости и сальности. Для общества не приносят зла все эти сады и кафешантаны, фарсы и оперетки, где сотни женщин поют и говорят гадости, а потом продают себя пьяным посетителям58.

Но вредно, когда писатель расскажет о падшем человеке, в каждый миг своего падения сознающего свой грех, страдающего нечеловеческими страданиями и искупляющего свои преступления ценой всей своей мученической жизни.

Это вредно, если человек этот – пастор.

Вредно, когда пастор говорит о своих кровавых слезах59.

Но если он, подобрав свои длинные одежды, канканирует по сцене и поёт двусмысленные куплеты, – это не приносит зла, и даже для спасения общественной нравственности не надо действие переносить в Норвегию. Боже, до чего спутались все понятия, все слова, все чувства!

Но я – неисправимый «мечтатель».

И предпочитаю, в конце концов, жить не действительностью, такой некрасивой, а фантазией, в которой столько прекрасного.

Это – не по-христиански. Знаю.

Но пусть уж лучше я буду таким, каков есть. И не хочу я никаких «наименований».

Когда мы умрём, там будет судить нас всевидящий Судья, который один только знает, кто христианин, кто нет, кто лжец и кто праведник.

И для того чтобы подойти под то или иное наименование, я не хочу кривить душой.

Да, я живу в большом городе. И хочу по мере сил принести пользу и добро тому обществу, в котором живу. Да, я хожу в грязно-розовое здание – к человеку, от которого мне нужно получить подпись.

Но мечтаю я о старом парке, тихих прудах и высокой-высокой башне.

О воздухоплавании и одиночестве60

В Петербурге «праздник воздухоплавания»61.

Я тоже пошёл смотреть, как люди летают по воздуху.

Пошёл смотреть без всяких серьёзных намерений: просто из любопытства. Ведь теперь говорят, пишут и восхищаются воздухоплаванием.

Разумеется, больше всего радуются за прогресс. Сколько уже фельетонов написано о том, что наступила, видите ли, «новая эра», что «человеческий гений» покорил «воздушную стихию», что человечество снова на заре «новой жизни». А когда говорят или пишут люди менее восторженные, прямо идущие к цели, то и мечты их принимают более определённые формы:

– Война теперь будет ещё ужаснее. Воздушный флот. Для революционеров тоже хорошо.

Контрабандисты.

Увлекатели женщин.

Вообще переворот, полнейший переворот всей жизни.

Вот и я, одинокий человек, соблазнился и пошёл смотреть новую зарю.

Холодно было, ветрено. Небо грязное, серое. На улицах жидкая грязь.

«Праздник» происходит за городом. Тысячи народа идут сплочённой стеной.

Все озябли, торопятся, толкотня, шум. Автомобили, трамваи, извозчики.

Одним словом, настоящий праздник, – только ветер свистит осенний, сырой и жёсткий.

А толпа всё гуще. Идём тихо, еле передвигая ноги. От близости друг к другу делается как будто бы немного теплее. Только ногам, шлёпающим по жидкой грязи, по-прежнему холодно.

Вот, наконец, пришли.

Касса. Билеты. Контролёры. Впускают за деревянный, дощатый забор.

Ну, сейчас увидим зарю!

Я увидал её.

Простое, до невероятности простое сооружение: две тонких доски, палочки между ними, небольшие колёса, ещё две-три перекладины. И вот маленький человек взбирается на это игрушечное сооружение. Слышится шум, очень похожий на жужжание какого-нибудь чудовищного жука, аппарат быстро катится по земле, медленно, точно «въезжает» на невысокую гору, и поднимается на воздух.

Не знаю, как другие, но я в эту минуту совсем забыл и о прогрессе, и о всех людях, которые жали меня со всех сторон. Я видел перед собой только странное живое существо, которое всё выше и выше поднималось от земли. Было такое чувство, как будто бы и ты вместе с ним поднимаешься ввысь, земля уходит из-под ног, остаётся где-то далеко. И жуткая, неожиданная радость охватывает душу.

Радость за прогресс, за человечество?

Нет, всё это совсем не так определённо. Но, действительно: на одну минуту точно раскрылся какой-то просвет в далёкое будущее. И там, в этом просвете, мелькнуло что-то торжественное, большое, что не охватишь умом, не расскажешь словом. В одном неуловимом движении как будто бы отразилась вся будущая история мира, сложная, страшная, полная высочайших подъёмов и безобразных падений.

В этом чувстве было что-то пророческое.

А маленький человек на тоненьких досках и перекладинах всё летел и летел. Забывалось, что это «человек» и сидит он на «летательной машине», – нет, просто какое-то новое существо летит над землёй.

И когда существо это было совсем близко, около нас, над нашими головами, вдруг вокруг меня, точно по команде, все сняли шапки, захлопали и закричали «браво».

Это мои соседи встречали новую зарю.

* * *

Через полчаса я смотрел на летающих людей, и мне не казалось здесь ничего особенного.

Любопытно, конечно. Вот и всё.

А кругом говорили о прогрессе.

Какой-то студент объяснял даме с птицей на голове:

― Полная переоценка всех ценностей! Возьмите: границы, таможни, полицию. Войны, наконец!..

― Да, это ужасно! – говорила дама.

― Не ужасно. Это – грандиозно!

С другого боку полная дама, которая улыбалась, говорила другой полной даме, которая тоже улыбалась:

― Горький теперь уж не может сказать: рождённый ползать – летать не может.

По небу летали странные существа. А на земле стояли люди – было говорливо, шумно. Смеялись, и воздух полон был отрывочных фраз.

― Ефимов молодец...

― Метров сто, не меньше...

― Мокренько будет...

― Вафли, вафли, горячие вафли!..

― Пойдём, брат: жрать хочется!..

― Сюда ходят больше за барышнями ухаживать...

― Вафли, вафли!..

― Берегите карманы, господа!..

― Летит... Летит... с пассажиром!..

― Урра! Уррра! Уррра!..

Наступал вечер. Стало тише. И небо очистилось от тяжёлых, осенних облаков.

Вот выстрелили из пушки, «праздник» кончился, и толпа отхлынула к выходу. Точно на реке по течению. Уж не сопротивляешься, а отдаёшься общему течению.

И снова медленное шлёпанье по жидкой грязи. Автомобили, извозчики, трамваи, шум, смех и несмолкаемая трескотня отдельных человеческих фраз.

О прогрессе, о женщинах, о лошадях, о Горьком, о флирте, о Ефимове, о войне, о новой жизни, о жуликах, о «загранице»... И всюду сбоку:

– Вафли, горячие вафли!..

Так человечество ходило за город встречать новую зарю...

* * *

«Пророческое» чувство моё кончилось.

И мной овладели думы тяжёлые. Осенние думы.

Впрочем, для одинокого человека оно, может быть, так полагается.

Не верилось мне ни в прогресс, ни в новую зарю. Не верилось, что будут люди счастливые, когда они полетят по небу.

Все останется по-прежнему. Пожалуй, будет ещё хуже. И если есть чему радоваться, то тому только, пожалуй, что, «завоевав воздух», человечество изживёт скорей последнюю область, в которой ещё можно обманывать себя, на которую можно «рассчитывать» и создавать какие-то иллюзии, чтобы оправдать жизнь.

― Прогресс, мол, значит, мы – не свиньи.

Нет – свиньи!

Толстой говорит где-то, что люди оскотинились и теперь мечутся на экспрессах, чтобы при свете электрических фонарей показать, как они оскотинились.

Вот и прекрасно: нашлась ещё новая, «воздушная стихия», в которой будут метаться люди и показывать, до какого скотства дошла их жизнь.

Но меня-то больше всего волнует вопрос: разрушит ли воздухоплавание одиночество? Сблизит ли оно сколько-нибудь людей? Или по-прежнему останется каждый при себе самом?

И я с горечью на этот вопрос дал для своей души ответ отрицательный:

― Нет, не сблизит.

Только на одну секунду, когда я увидал, как человек отделяется от земли, я поверил, что он поднимается к небесам.

Но через полчаса я уже видел, что он летит просто по воздуху.

С человечеством кто-то проделывает дьявольские фокусы.

С какой-то бешеной страстностью люди добиваются средств к «сближению», делают гениальные открытия, кажется им, что они всё ближе и ближе «объединяются» друг с другом. Телеграфы, телефоны, пароходы, поезда, автомобили...

Но всё это – какой-то мираж, какая-то пустая иллюзия настоящего сближения.

Даже наоборот выходит на самом деле. Чем больше создаётся средств для «сближения», тем дальше люди становятся друг для друга. Можно говорить из Петербурга с Москвой, можно через два часа прочесть в Москве то, что написано в Петербурге, можно через несколько суток промчаться через всю Россию.

А близости людей всё меньше и меньше.

Было хоть звёздное небо, которое собирало людей в одну, пусть враждебную, но всё же семью. И вот мне чудится, что, захватив это «небо», во имя «сближения» народов, они создают новую, последнюю иллюзию – единство, – окончательно разъединяют себя.

Механическое соединение людей обратно пропорционально их внутреннему соединению. Чем больше они будут изобретать внешних средств «общения», тем дальше они будут уходить внутренне62.

* * *

Вы скажете, пожалуй: вам ли, «одинокому» человеку, сожалеть об этом. Не вы ли говорите, что хотели бы обнести свой дом высокой каменной стеной?..

Эх, господа! Потому я и хочу уйти на свою башню, что не хочу и не могу создавать иллюзий. Не хочу обманывать себя. Раз нет настоящего общения среди людей, – невыносимо жить с ними.

Это – не жизнь, а бессмысленная толкотня. И к внутреннему единству с людьми ближе не тот, кто в этой толкотне участвует, а кто взбирается на высокую башню.

Я знаю, вы уличите меня: вы одиноки потому, что людей не любите.

Господи, Боже мой! Ну, конечно же, поэтому. Я именно это и хотел сказать!..

Что такое «мода»?63

Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что такое «мода»?

Вы, пожалуй, скажете, что такими «мелочами» не интересуетесь? Что в то время, когда «наш великий народ» и прочее... незачем заниматься глупыми и праздными вопросами...

Да, я согласен, наш великий народ – большая тема. Но знаете ли вы, что в жизни нет маленьких вопросов.

Вы скажете: «Мода – пустяки».

А я скажу, что это страшное явление человеческой жизни.

Не мода страшна, страшно то, о чём она свидетельствует... Что же такое «мода»?

* * *

Весной мне пришлось проездом быть в Саратове. Я ждал парохода. Пошёл в сквер посмотреть на публику. Вы не думайте, что это «противоречие»: одинокий человек и на публику ходит.

Поверьте, нигде человек не бывает так одинок, как «на публике».

Сижу и смотрю.

Народу много. Кавалеры, барышни, молодёжь... Смеются, ухаживают...

Вот идут две девочки, лет 12–13, должно быть, гимназистки. Идут, взявшись за руки, в одинаковых голубых платьицах. Лица у них такие хорошие, детские и платья славные, и цвет голубой так идёт к ним. Только как-то странно надет пояс. Не на месте. А когда они проходят и поворачиваются ко мне спиной, я вижу, что бант сзади на поясе сделан почему-то на пол-аршина ниже, чем делается всегда. Я вспоминаю, что в Петербурге видел в театре несколько женщин с такими поясами. И мне тогда делается ясно, что это – «мода». Конечно, я мог бы назвать эту нелепость «модой» и успокоиться, ведь мы любим назвать что-нибудь каким-нибудь «биринби»64 и сделать вид, что больше говорить нечего: всё ясно.

Но уж очень было гадко видеть эту моду на этих детях, и я стал думать.

Я убеждён, что две саратовские гимназистки, вероятно, из 2-го или 3-го класса, с такими милыми простыми лицами, гуляя по скверу, взявшись по-детски «за руки», даже не подозревают, какие нелепые и дикие платья на них надели. Больше того. Я уверен, что мамаша их, женщина добрая и неиспорченная, одела своих дочек в эти костюмы вовсе не потому, что так «захотела», и не потому, что дикая идея «прикрепить бант не на надлежащем месте» пришла ей по некому вдохновенью, – а просто потому, что увидела этот несчастный бант в последнем № парижского «модного журнала».

Моды, как известно, создают парижские кокотки. И вот чудом каким-то бант, съехавший в Париже у какой-нибудь дамы полусвета, оказался прикреплённым на том же самом месте у саратовской гимназистки.

Это – мода в дамской одежде. Но совершенно такая же история «с бантами» происходит и в самой высшей сфере проявления человеческого духа, положим, в искусстве. В театре.

Парижские кокотки спустили бант. А Ростан написал «Шантеклера», Лангиель – «Тайфуна»...65

И вот начинается, точно болезнь какая: «Шантеклер» всюду, во всех театрах, сотни переводов. Десятки тысяч на постановку пьесы, миллионы сборов, конфекты «Шантеклер», папиросы «Шантеклер», карандаши «Шантеклер»... всюду, везде, во всех витринах.

Проходит два-три месяца, и все видят, что ничего «особенного» нет. Что Ростан написал пьесу, в которой по сцене ходят куры и другие птицы и говорят напыщенный вздор. Мода кончилась.

Что же это, в конце концов, такое?

* * *

«Мода» – это коллективное обнаружение человеческого безличия.

А человеческое безличие я считаю величайшим грехом, тем самым «смертным грехом», «хулой на Духа Святаго», которые не прощаются ни в сей жизни, ни в будущей.

Признаёте вы бессмертие или не признаёте, – смысл земной жизни и для верующего, и для неверующего в конце концов лежит в развитии и проявлении тех внутренних сил, которые потенциально (в возможности) содержатся в человеке. Если я верующий, для меня развитие и проявление всех своих сил является основной божественной заповедью66.

В самом деле. Бог создал и послал меня в мир. Дал мне определённое количество духовных возможностей. Это есть моя личность. Я должен прожить свою земную жизнь, доведя до величайшей степени развития свою личность. В этом смысл и оправдание моего бытия. А так как в основе своей личность божественна, то развить её до конца – это значит стать «сыном Божьим», по слову апостола, иметь все «чувствования, какие и во Христе Иисусе»67. Проявить же свою божественную личность – это значит со всей возможной для нас силой осветить жизнь божественным началом.

Мода начинается там, где кончается «личность».

«Лично» только то, что человек определяет сам из себя. Надевает бант так и потому, что это ему нравится, соответствует его вкусу, его желанию. Он смотрит «Шантеклер» не потому что «все» смотрят, а потому что пьеса эта нужна ему, отвечает его духовной потребности.

Как только человек сделал хоть один шаг не потому, что такова его воля, а потому, что такова воля парижской кокотки или французского писателя, – так сейчас же, в тот же момент, он отрёкся от своей свободной личности, т. е. отрёкся от божественного начала.

Человек должен всегда делать то, что хочет. А хотеть того – что должен.

Не потому страшна мода, что теперь женщины начинают носить платья, так стянутые внизу, что нельзя шагнуть. Не потому, что это некрасиво, неудобно и глупо, наконец, – если бы они захотели так стреноживать себя, захотели бы этого неудобства, уродства и глупости, – было бы полбеды. Это свидетельствовало бы о недостаточном развитии личности. Но страшная беда в том, что они вовсе этого не хотят и шьют потому только, что кто-то, где-то шьёт эту глупость, и это свидетельствует уже о полном отсутствии человеческой личности. Всякий незначительный факт отражает в себе жизнь. А всё, что касается жизни, обязательно вырастает в вопрос громадной важности. Как ни сложна жизнь, а в то же время «едина по существу», и в силу этого единства каждая отдельная её черта органически связана со всем целым.

Отсутствие цельной личности я считаю самым грозным явлением современной жизни и создание цельной индивидуальности – величайшей мировой задачей.

«Мода», где бы и в чём бы она ни выражалась, – для меня показатель самой страшной язвы на теле человечества. Там, где личность, – там свобода; там, где бессилие личности, отсутствие её, – там рабство.

И потому мода есть символ человеческого рабства.

* * *

А в заключение опять не могу не сказать того, к чему всегда в конце концов обращается моя мысль: к одиночеству.

Быть свободным! Стать личностью! Не подчиняться всеобщей моде!

Но как этого достигнуть?

Путь один: через одиночество.

Что же, в пустыню прикажете? Нет, зачем же. Для начала хоть поменьше говорите и побольше думайте.

Они мирно обновляются...68

Когда-то у меня было много друзей. И друзей «близких». По крайней мере – так это считалось «официально». Но я вёл «явно предосудительный» образ жизни – и у меня друзей нет69.

Я не знаю, как живут мои прежние друзья, но отдельные факты и «чёрточки» всё же до меня долетают, а внутреннее чутьё подсказывает остальное, – и картина раскрывается живая и отчётливая. Из «частной жизни» – она вырастает в глубоко знаменательное общественное явление.

Я давно не видал своих друзей. Но я убеждён, что они все пополнели.

Я не знаю, но мне почему-то кажется, что они поженились; что народились у них детки здоровенькие.

Что комнаты у них тёплые, уютные. Роскоши нет, но всё чисто, опрятно, интеллигентно.

На стенах хорошие, тёмные гравюры, Леонардо да Винчи, Боттичелли; на полках в порядке книги, солидные, серьёзные, может быть, рояль, может быть, цветы...

А сами они?

Да, они пополнели, это несомненно. Но глаза у них такие же чистые и честные, как и всё в их комнатах. Они становятся добродетельнее с каждым днём70. Улыбка у них добрая, они часто называют друг друга ласкательными именами: «Милый Саша», «Дорогой Володя», – они чувствуют, что они хорошие, и потому любят друг друга. Они часто улыбаются, даже без особой причины, просто потому, что они такие хорошие... Жёны у них самые целомудренные, самые чистые жёны на свете. Они никогда не сердятся, никогда не говорят грубостей, даже во сне они не изменяют своим мужьям. В каждом движении их ласка и чистота.

Дети, точно маленькие ангелы, вырастают в этой тихой атмосфере уравновешенные, здоровенькие, нежные.

И с каждым днём всё честнее и добродетельнее становится жизнь моих бывших друзей. Они мирно обновляются...71

* * *

О, если бы вы знали, как я ненавижу это мирное обновление! Вы спросите: когда возненавидел?

Не знаю. Не помню.

Ненавижу его всеми силами своего сердца. Я знаю, не найти мне слов достаточно могучих, чтобы выразить всю боль и ненависть, которые подымаются в моей душе при мысли об этом мирном обновлении.

Но скажу, как умею...

Послушайте. Почему так тихо в ваших квартирах? Почему такие «безмятежные» у вас лица и столько ласковых слов на языке? А в сердцах ваших такое «благорастворение»?72

Что-нибудь из двух: или вы такая дрянь, что дьявол, который, как известно, дорожит своим временем и зря сил тратить не станет, – махнул на всё рукой: «совершенствуйтесь», мол, – мне от этого ни тепло, ни холодно73.

Или он вас «беспокоит», но вы его побеждаете.

Если так, если ваше «спокойствие», ваша «жизнь безмятежная» есть результат победы, то почему свет ваш не падает дальше ваших «освещённых окон»? Почему ваша «победная сила» не побеждает окружающего зла, почему не рушится сгнивший мир вокруг вас? Если ваша «уютность» есть результат святости и победы над дьяволом, то почему вокруг вас нет бури, не потрясают ваши слова языческой жизни, где пируют филистимляне?

Святость не может не порождать вокруг себя смятения и ужаса. «Радость», которая от Господа, должна пробуждать громы, нести с собой перевороты и пламень огненный74.

Почему ваше тепло никого не греет? Почему только вам самим становится всё теплей и теплей?

Укажите мне не на хорошего человека, нет, а на блудника, лжеца, негодяя, – которого бы вы так любили, что помогли ему встать на ноги?75

У вас очень славно и чисто в квартирах, и глаза у вас чистые и добрые. Но да будет она проклята, и ваша честность, и ваша доброта.

Это тот же гроб и в нём те же мёртвые кости, только гроб «парадный», который блестит на солнце, и такой просторный, что издали его можно принять за дворец, где живут живые люди, живые души...76

Я ненавижу смерть. Потому что слишком долго её боялся.

А в вашей «тихости» и «святости» я чувствую ненавистный трупный запах.

Я знаю, вам покажется кощунством, но, если бы я умел молиться за других, я стал бы за вас молиться так:

«Господи! Пошли дьявола и бесов его в их тихие уютные квартиры. И пусть с этого дня покой и безмятежная жизнь навсегда сгинут из их жилищ.

Дай силы им стать падшими, преступными, грязными. Сожги огнём Твоего гнева их честность и чистоту77, пусть они с неистовой жаждой бросятся на порочные наслаждения и, как безумные, подчиняются злу. Отдай их во власть лжи – и пусть железная маска притворства сдавит их лица. Пробуди в них жестокую похоть и кровавый огонь сладострастия. Пусть после учёных заседаний своих они хоть раз в дикой оргии перепьются до потери человеческого образа, вернутся домой грязные, истерзанные, больные.

Жёнам их да пошлёт Господь любовников! И не одного, а много. И не честных и чистых, а самых извращённых и неистовых. И пусть они научатся обманывать своих мужей, притворяться и лгать, пусть научатся отдавать тело своё на поругание и наслаждение. Отрави их «непорочные» души вожделением, пробуди в них самые тёмные инстинкты.

Дай им всё это для спасения их78.

Чтобы ожили мертвецы, чтобы живой мукой болело их сердце; живое страданье узнала их душа79.

Дай им венец мученический!

Ибо нет большей муки, как в пороке. Нет больших страданий, чем страдания блудника, убийцы и лжеца.

Дай им познание зла, чтобы они научились и понимать, и ненавидеть порок80. Чтобы они научились любви к людям, к несчастным и падшим, чтобы они могли подняться до Твоей настоящей Голгофской радости. Чтобы они навсегда ушли из своих тёплых квартир, отрясли бы прах с ног своих. Чтобы они прокляли свой прежний путь жизни. Научи их плакать кровавыми слезами преступника, чтобы они получили силу осушать чужие слёзы.

Вознеси их на крест Твой, чтобы они стали соучастниками Твоего воскресения»...81

* * *

Если бы я умел молиться за других!

Но я не умею.

И я уверен, что молитва моя не будет услышана. Бог её не услышит.

А люди назовут нелепостью.

– Чему вы учите? – скажут возмущённые «честные люди». А честных людей теперь всюду сколько угодно. – Может ли христианин проповедовать разврат!

Да, может.

Если «болезнь честности» и «целомудрия» зашла так далеко, что грозит гибелью, – можно прибегать к крайним средствам, чтобы спасти больного82.

Если в наши дни «честность» моих друзей дошла до того, что они стали кротки, как агнцы, им необходимо привить бешенство.

И если целомудрие их жён приняло такие чудовищные размеры, что они даже во сне не видят, что творится в публичных домах, – им надо немедленно завести любовников83.

Вы проповедуете порок!

Нет уж, извините.

Вы можете делать какие вам угодно справки о моей личной жизни и считать Далёкого Друга самым развратным человеком на свете, – но вы не сможете указать мне «безнравственность» в моей проповеди.

Если бы предложили мне на выбор: стать святым или чортом, я высказался бы за святого. Но если бы вы спросили меня, чем я хочу быть: мирно обновляющимся христианином или последним из чертей в аду, – я предпочёл бы последнее.

Здесь речь не о зле и добре. Здесь речь о том, как воскресить мёртвых84.

* * *

Ведь «мирная жизнь» моих бывших друзей – не «случайность», это целое направление, целая система85.

«Надо жить просто, потихоньку, помаленьку, без выкриков, без истерик, без подделок».

И в результате мало-помалу люди становятся как все, входят в «быт», в «честность», в «уют» – и духовная личность вырождается в «мирного христианина»: ходящий, улыбающийся, «симпатичный» труп.

В пороке больше жизни, чем в такой добродетели, и потому скорей порок может привести к добру, чем такое мирное обновление души86.

Может быть, путь к истинному свету возможен и не через мрак. Но, во всяком случае, в настоящем «просвещённом» состоянии всегда должна чувствоваться победа над мраком. А отличительный признак, что эта победа действительно есть, тот, что такой свет не боится «тьмы», не отталкивает «порочных» и прокажённых – он, напротив, «тянется» к ним, чтобы просветить их.

Это в области личной «морали».

А в сфере общественной – такая победа выражается в том, что люди получают дар говорить слова огненные87.

Путь «постепенного» очищения своих душ, несмотря на всю свою «видимую» целесообразность, – путь гибели и смерти.

Если уж выбирать из двух, то, право, лучше истерика, ложь и неистовство, – лучше потому, что скорей ведут ко Христу.

Они мирно обновляются!..

Нет: они умирают медленной смертью.

Я молиться за других не умею. Но, может быть, по молитве какого-нибудь праведника Бог всё же пошлёт им порок и зло, и станут они вести «явно предосудительный» образ жизни,

Это будет великий день. Он даст новую надежду, что скоро явятся люди, которые наконец смогут поднять над миром огненный меч гнева Господня.

О вегетарианской любви88

Несколько лет тому назад, в Москве, в одном собрании, где были самые разнообразные люди, «ищущие Бога», некий, как принято его называть, «известный толстовец» Б[ирюко]в читал реферат. Не помню, как он назывался, но содержание было: история христианства, или, вернее, сектантства.

«История» освещалась, разумеется, с «толстовской» точки зрения, и основная мысль была та, что история сектантства, собственно, и есть подлинная история христианства. И что основной нерв, объединяющий все главнейшие христианские секты, – учение о любви.

Конечный вывод: не надо ни Церкви, ни догматов, ни культа, никаких «умствований» – ни «метафизики», ни аскетизма, – надо просто любить людей.

«Известный толстовец» в своём реферате обнаружил изумительное, почти невероятное невежество и полнейшее незнание предмета, о котором шла речь.

Не говоря уже о «выводах» и «пробелах», он допустил ряд таких «неточностей», за которые даже в VI классе гимназии ставят двойки, – помню, что одна «неточность» касалась года смерти Гуса!

Начались «прения».

И вот, тоже небезызвестный в Москве философ В[ышеславце]в89, вооружившись фактическим материалом, в весьма ядовитых, хотя и несколько «кудрявых» выражениях, вывел «известного толстовца» Б[ирюко]ва на свежую воду и уличил его в невежестве. Слова «кудрявого» московского философа В[ышеславце]ва были встречены собранием с глубоким сочувствием.

Я никогда не забуду лица «известного толстовца» в эту минуту!

Куда девалось «смирение», «непротивленский» тон! Проповедник «только любви» прямо преобразился.

Мне не приходилось после никогда, ни у кого видеть на лице выражения такой тупой, упрямой злобы – как на лице этого «проповедника».

Мёртвые, формальные слова кончились – человек показал свою душу.

И если вы услышите, как кто-нибудь говорит о любви, скорей наступайте ему на ногу и наблюдайте.

В наше время несомненного религиозного брожения – упростители христианства, проповедники «просто любви» чрезвычайно размножились.

И надо их неустанно выводить на свежую воду, чтобы уничтожить один из вреднейших религиозных предрассудков. Один из вреднейших потому, что в нём ужасно много сходства с правдой.

Разве христианство не проповедует любовь? И опростители тоже проповедуют любовь. И всё же я утверждаю, что проповедь их – сплошной соблазн, «ложь сия горше первой»90. Любовь христианская и любовь вегетарианская ничего общего между собой не имеют.

И проповедники вегетарианской любви сеют как будто бы живые семена, но из них ничто, кроме душ мёртвых, вырасти не может.

* * *

Что такое любовь?

По глубочайшему слову апостола, любовь есть «совокупность совершенств»91.

Другими словами, это есть нечто сложное, вмещающее в себе всю совокупность положительных начал человеческой души.

Это есть некоторое духовное состояние, при котором человек становится носителем образа Божия, того образа, который мы в жизни в громадном большинстве случаев втаптываем в грязь.

Бог есть любовь.

А любовь есть совокупность совершенств.

Таким образом, любовь в человеке – это Бог в человеке.

Отсюда проистекают и все свойства любви христианской.

Прежде всего она деятельна. Она не терпит никакого состояния покоя. Она вся «стремится», вся в движении. Она «ищет», на кого ей обратить свою силу.

Она дерзновенна. Не останавливается ни перед какими препятствиями, ничего не боится, ни перед чем не уступает. Она даёт силу говорить как «власть имущий».

И наконец, она исполнена гнева.

Бог есть любовь. Но есть ли что страшнее гнева Божия?

Пусть любовь даёт силы с нежностью и кротостью относиться к человеческому страданью, но в то же время она должна зажигать сердце огнём негодования к пороку и лжи. Но лжи во всех её видах и проявлениях. И к тому пороку, который живёт в твоей собственной душе, и в душе твоего ближнего, и к злу общественному.

Надо деятельно сострадать человеку и пламенно ненавидеть порок – это два начала одного и того же чувства любви.

Любовь неизбежно ведёт к апостольству, а апостольство – к мученичеству.

Любить – значит обличать, не личную жизнь человека, а зло мира.

Отсюда неизбежен вывод, что любовь христианская призывает к общественному служению, к борьбе с теми общественными язвами, которые являются результатом разрушительной силы зла, и с теми общественными формами, в которые зло выливается.

Никакой «нирваны», никакого «мирного жития» не может быть там, где загорелся огонь любви. Иметь любовь в сердце – это значит раз навсегда отказаться от «тихости», это значит превратиться в бойца, в «рыцаря Господа»92.

Такова любовь христианская.

Любовь вегетарианская – вся в русской пословице «моя хата с краю – ничего не знаю».

Не надо делать того-то, того-то, того-то.

Не надо употреблять насилия. Не надо «сопротивляться», лучше даже не спорить, – «одним словом», надо любить.

Вот сидит такой господин и «любит».

― Вы что же это, милостивый государь, сидите и не вступитесь ни за правых, ни за виновных?

― А пусть их! Мне, сказано: люби. Вот я сижу и люблю.

Какая гадость!

Ведь не ясно ли, что сказать: «Надо просто любить и больше ничего», – это равносильно тому, как если бы сказать паралитику: «Тебе не надо лечиться, а надо «просто» встать и сделаться здоровым».

В самом деле. Любовь есть совокупность совершенств, и вдруг ему говорят: тебе не надо ни молитвы, ни аскетизма, ни третьего, ни четвёртого – тебе надо просто стать «совершенным».

Но позвольте. Я бы рад полюбить всё человечество, да не любится!

Ведь молитва, культ, догматы (богопознание), даже аскетизм – всё это потому и надо, что путь к любви сложный, трудный, почти непреоборимый93.

Но вдруг вам заявляют: просто любите. Но поймите, что любовь нельзя «выдумать», нельзя решить, что надо любить, – и полюбить. Любовь есть живое чувство, которое есть совокупность всего хорошего, что есть в вашей душе, и потому, чтобы достигнуть его, надо прежде уничтожить всю ту пакость, которая в ваших душах, а для этого нужны и догматы (понимаемые как богопознание), и общая молитва, аскетический путь.

* * *

Уж из одного того, что опрощенцы всех толков учат «просто любить», ясно, что они не знают, что такое любовь. И любовью называют что-то совсем другое.

Для них любовь – это какое-то «отвлечённое понятие». Надо его признать – и это достаточно.

Таким образом, нападая на обряды, на догматы и прочие «внешние» стороны христианства, они в то же время самую любовь превращают в мёртвый обряд, в мёртвую догму, делают «учение о любви» какой-то внешней бездушной формой.

Получилось нечто поистине поучительное.

Люди отвергли все те религиозные начала, которые неизбежны для настоящего христианского чувства любви. Неизбежны потому, что слишком зло сильно, чтобы совершенства можно было бы достигнуть «домашними средствами».

Откинув молитву, догматы и таинства – и оставшись при одном пустом слове «любовь», опростители совершенно лишили себя живого чувства любви. И если в отдельных людях оно иногда является, то просто потому, что это хорошие люди, были хорошими до всякого «учения». Но самое «учение» несёт духовную смерть и пустоту.

Вот почему Лев Толстой, у которого, как бы часто ни расходилось слово и дело, но в котором всё же много великой любви к людям (ибо иначе многого нельзя было бы написать с такой силой, с какой он написал), – создал такое мертвенное, никчёмное «общественное явление», как «толстовство».

Толстой не мог передать своей индивидуальности, не мог «пересадить» свою душу в тела своих последователей. Он мог передать им лишь своё «учение» о любви.

И вот они начали «любить»...

Получилось нечто бессильное, какое-то жалкое «бескровное» вегетарианство, а не любовь.

Я уверен, что «известный толстовец» Б[ирюк]ов, с искажённым лицом споривший с «кудрявым» московским философом, тоже думает, что он любит.

Помилуйте! Это основная заповедь его «учения».

Но мне, по крайней мере, видя такую «любовь», всегда хочется сказать:

– Нет, уж лучше дай ты мне по физиономии, – только не «люби» меня, пожалуйста!

Смерть и бессмертие94

Весть о смерти Льва Толстого застала меня далеко от Москвы, далеко от той «культурной» атмосферы, в которой невольно подчиняешься общему тону, заражаешься теми привычными «общеобязательными» формами «сочувствия», в которые выливаются «культурные» переживания в событиях, подобных смерти Толстого.

И может быть, потому именно эта смерть дала лично мне столько очищающего, нового, о чём нельзя и не нужно говорить...

Но было нечто во всём пережитом такое, что касается одной из величайших проблем человеческого духа, и говорить о нём хочется особенно потому, что я не знаю, чем можно более достойно почтить намять Толстого, как не размышлением об этих вопросах.

Я говорю о бессмертии.

Отъезд Толстого из Ясной Поляны, посещение Оптинской пустыни, болезнь и смерть его – обо всём этом каждый день читалось в газетах и в нашей, здешней глуши.

Но кругом не было нервной, в существе своём лживой столичной сутолоки. И всё, что пробуждали события в душе, оставалось как бы с глазу на глаз, лицом к лицу с твоей совестью.

И странно, что внешние впечатления, которые в нездоровой атмосфере столичных «улиц» только искажают и рассеивают подлинное чувство, – здесь, напротив, каким-то таинственным путём связывались с тем главным, что безраздельно владело душой, – с болезнью Толстого.

Особенно ясно почувствовал я эту связь на берегу Волги.

Мы хотели ехать за Волгу, пошли на берег, к лодке. Было холодно, ветрено. Ехать оказалось невозможным. Сели на брёвна около воды.

Какою странной казалась река: тёмно-серая, холодная, гулкая... У берега большая тёмная баржа, на том берегу песок и чёрный лес. И облака серые, и всё такое свинцовое, тяжёлое.

Я не думал о Толстом. Но всё время чувствовал, что мыслью о нём полна душа. И что холодная чёрная Волга имеет с мыслью о нём какую-то связь. И что, глядя на сердитые, стальные волны, совсем не жутко, не тоскливо. Что в сердце растёт новая, большая радость....

Да, болеет. Да, страдает. Может быть, умрёт. И всё-таки радость. Новая, неожиданная. От которой не то смеяться хочется, не то плакать. Но, во всяком случае, от которой хорошо как никогда...

Ветер дует верховый. Холодный, острый... Злится.

Но теперь всё радует, и холод, и ветер, – всё.

Рядом со мной сидит племянница, я зову её Верашей-неразумницей95. Она всё шалит. И мешает «думать».

А на душе такое счастье.

Это любовь. Маленькая, чуть заметная частица любви. Не к кому-нибудь, а ко всем.

Любовь от него. От того, кто там лежит. И за него не страшно. Потому что то, что в нём, – это настоящее. Выше всего земного, вечное. Бессмертное.

Вечером «из города» привезли известие:

― Умер.

Пошли узнать по телефону «на завод»: может быть, опять ложный слух. Может быть, ошибка.

Вернулись через полчаса:

― Нет, правда. Умер... Спрашивали по телефону в редакции. Получена телеграмма.

Смерть Толстого произвела впечатление совершенно исключительное. Беспримерное. Здесь речь не о силе впечатления, а о самом его качестве.

В смерти Толстого человечество пережило ощущение бессмертия.

Ощущение это до того сложно, до того ново, до того всех застало «врасплох», что его долго не в силах будут «осмыслить».

Толстой умер.

Но это слово «умер» не отдавалось в душе той глупой, тяжёлой болью, которой отдаётся всегда слово «смерть», когда умирают близкие, дорогие люди.

Скорей была почти радость. Но радость не «весёлая», а торжественная.

Хотелось плакать. И многие по-настоящему плакали. Но и слёзы были особенные. Без горечи, без того особого чувства, в основе которого заложено сознание «конца», «бесповоротности». – Умер. Конец. Больше никогда не вернётся. И никто ничем не может это изменить.

Не было этого.

Слёзы, которыми плакали люди в эту ночь, были скорей от восторга, от неосознанного умиления.

Вся сложность переживаний, вся неожиданность их заключалась именно в том, что люди, чудом каким-то, сами того не сознавая, пережили человеческую смерть именно так, как должны переживать всегда: без ужаса, без боли, без отчаяния – как таинственный переход к вечной жизни. Поверили душой, а не мозгом, в эту жизнь. И умилились, растрогались. «Ожили сами».

Смерть Толстого свершила чудо.

Она пробудила в людских сердцах веру. Она затронула что-то такое сокровенное, самую основу бессмертного нашего духа – и мы на несколько мгновений как бы сознали своё бессмертие.

Люди обычно не переживают так смерть потому, что обычно бессмертный дух человеческий слишком заслонён от нас мёртвой оболочкой тления.

Толстой же смертью поднялся на высочайшую ступень духовной жизни. Он облёкся в красоту нетленную. Его личность ещё при жизни как бы освободилась от всего суетного, временного, подверженного разложению, уничтожению. Оставалась лишь какая-то неуловимая нить, связывающая его с жизнью земной, видимой, конечной.

Вот почему, когда эта нить оборвалась, как будто бы ничто «не изменилось».

Толстой точно остался жить. Ибо он для нас остался всё таким же, как и до болезни в Астапове. Каким он встал перед нами после своего ночного отъезда из Ясной Поляны.

Таким же: бессмертным, духовным, ослепительным...

Когда люди во всех концах мира читали бюллетени о его здоровье, – о том, что температура 38,2, а пульс 120, а дыхание столько-то, – читали каждый день, следили за ходом болезни, за каждым её шагом, – они в это время вместе с Толстым переживали медленный переход от жизни конечной к жизни иной, бессмертной. Оборвалось его дыхание. Перестало биться сердце, бессмертное «я» человеческое перешло к новой, высшей форме бытия, – и продолжение жизни было так «очевидно», переход был так тих, так незаметен, так мало изменял по существу то, что мы называли «Львом Толстым», – что все верующие и неверующие невольно продолжали жить с Толстым и дальше. Не отдавая себе отчёта, как и почему, не облекая своих чувств в сознательное представление, – в сокровенных глубинах сердца все почувствовали вечное бессмертное «продолжающееся» бытие Толстого.

Вот источник той особой радости, того умиления, которое пережил за эти дни весь мир.

Толстой был религиозный гений. Ему было в величайшей степени дано это ощущение иного мира96. Недаром сам он рассказывал, как до реальности ясно ощущал Божество и мог простаивать в лесу часами, отдаваясь этому ощущению.

Но Толстой был ещё и гениальный художник, и потому он сумел рассказать об этом другим людям. И действительно, читая те сочинения Толстого, в которых он говорит о человеческой душе как о частице Бога, мировой любви, о том, как со смертью душа снова возвращается к Богу и соединяется с своим первоисточником, – нельзя ему не верить. С такой осязательной ясностью, почерпнутой из своего религиозного опыта, говорит он обо всём этом.

Но если Толстой как религиозный гений переживал своё бессмертие, если он как гениальный художник рассказал о нём людям, – то смертью своей он заставил их почувствовать бессмертие – как святой человек.

* * *

Вот об этой стороне личных моих переживаний мне и хотелось рассказать в своём «письме».

Я глубоко убеждён, что не для меня одного, а для очень и очень многих смерть Толстого будет поворотным моментом в жизни. Началом новой «эпохи»97.

Ощущение «бессмертия», хотя бы в течение одного мгновения пережитое, – останется в душе навсегда, как краеугольный камень дальнейшей духовной жизни.

Я должен прямо сказать, что, признавая «бессмертие» теоретически и «заставляя» себя путём самоуглубления переживать его в действительности, я никогда вполне не переживал его как факт.

И пережил это впервые по-настоящему только в связи со смертью Толстого.

И пережив, понял, не теоретически, а психологически, что жизнь «оживает», становится «цельной» и неразрывно связанной с тобой только при условии этого ощущения бессмертия.

Можно теоретически бессмертие отрицать – но психологически веру в него носить в своей душе и жить радостной, «одухотворённой» жизнью.

И напротив, теоретически можно его признавать, но не иметь в душе живого чувства бессмертия и тогда ничего, кроме тления и мрака, не видеть в мире.

Ощущение бессмертия реально соединяет душу с вечным, даёт не только сознание своего, но делает это «я» как бы соучастником жизни всего целого.

Вот почему то чувство бессмертия, которое заставил Толстой пережить человечество своею смертью, было великой объединяющей силой.

Почувствовав себя бессмертными, люди почувствовали себя частицами единого космоса.

Всё это было для меня так изумительно ясно в тот вечер, когда я узнал о смерти Толстого.

Поздно вечером мы все, обитатели тихого одноэтажного домика, сидели по обыкновению на ступеньках крыльца.

И всё мне казалось новым. Даже на звёздное небо я смотрел с каким-то особенным чувством.

Умер Толстой, и душа теперь снова соединяется с Божеством, пройдя великий путь жизни. И в моей душе есть Бог. И во всех людях. И все мы соединены друг с другом, как братья. И с Богом соединены, как с нашим Отцом. И со звёздами, и с этой ночью, и с тёмной, холодной Волгой, и с чёрным лесом, и со всей землёй, и со всем небом, и со всем миром...

Вераша-неразумница больше не шалила.

― Не будьте печальной, – сказал я ей, – надо радоваться.

― А вы радуетесь?

И я невольно ответил:

― Да, радуюсь. Но эта радость больше похожа на восторг. Я радуюсь, потому что чувствую бессмертие...98

О свободном человеке99

Было время, когда очень много разговаривали о Санине100. Да и сейчас говорят.

Если оставить в стороне «проблему пола», несомненно, что наибольшие споры вызвал вопрос: можно ли допустить такое крайнее развитие личности, какое провозглашает Санин? Одни находили, что это граничит с полнейшим своеволием, стирающим грань между человеком и скотом, другие, напротив, находили, что это прекрасно, что это совсем «по Ницше».

Что Санин – человек «свободный», об этом, разумеется, и речи не было. Вопрос был лишь в том: хорошо или не хорошо быть таким свободным?

Но никому и в голову не приходило, что Санин отвратителен вовсе не потому, что он проповедует «крайнюю» свободу, и не потому, что в женщине видит только самку, и не потому даже, что не чисто относится к собственной сестре. Санин отвратителен потому, что он самый несвободный человек из всего романа.

По Санину, а вместе с тем и по мнению громадного большинства современных интеллигентов, которым он очень понравился, – рецепт, как стать свободным, чрезвычайно прост: надо делать то, что хочется.

Вот и свобода!

По этому рецепту живут почти все. Одни тайно, другие явно. Одни гордо и при этом поднимают голову, другие трусливо прячут хвост. Одни говорят: так должно; другие: так приятно.

Казалось бы, какое громадное количество свободных людей должно быть на свете!

Рецепт получил общее признание. Человек стал определять свою жизнь почти исключительно своими желаниями – чего же больше?

Да здравствует свобода!

А на самом деле, как раз наоборот.

Никаких «свободных людей» у нас нет. И что ни час, то их меньше. Люди превращаются в жалких и отвратительных рабов. Тем более отвратительных, что они даже потеряли способность чувствовать своё рабство.

Сами заковали себя в уродливые, чудовищные цепи и, задыхаясь в них, кричат, как исступлённые:

– Смотрите, мы, наконец, стали свободны!

Ницше изображает в «Заратустре» людей в виде толпы каких-то уродов: у одного громадная голова и маленькие уши, у другого чудовищно большие руки и едва видная голова и т. д.101

Такое уродство неизбежный результат пониманья свободы как исполнения «всех желаний». А это уродство – признание рабства.

Для того чтобы начать делать то, что хочет твоя личность, прежде всего надо свою личность найти. Для того чтобы делать то, что хочется, надо сначала стать свободным. Если несвободный человек, человек, не нашедший своей личности, начнёт делать то, что ему нравится, – он будет с каждым днём надевать на себя всё новые и новые рабские цепи.

Путь к свободе – через самоотречение. Свободный человек может делать всё, что ему захочется, и это будет хорошо, но для того чтобы стать свободным, надо прежде всего перестать делать то, что нравится102.

Что же такое «свободный человек»?

* * *

Мир – это некоторый духовный организм, в котором все люди, все животные, вся природа, каждый атом – живёт своей индивидуальной жизнью, в то же время является частью великого целого. Души человеческие – это как бы «духовные клеточки», которые, живя своей обособленной жизнью, в своей совокупности дают некоторое живое целое103, подобно тому, как клеточки нашего тела живут своей собственной жизнью, питаются, размножаются, умирают, а все вместе составляют «человека». Поэтому каждая душа человеческая содержит в себе то начало, которое как бы «скрепляет» её с тем Божественным Целым, частью которого она является. Каждый человек совершенно «оригинален», каждая душа «единственна в своём роде», и для каждой есть своё определённое место в Божественном Целом.

Если Целое представлять себе как Божество, то души человеческие можно было бы уподобить драгоценным камням на Его порфире. Миллионы, миллиарды драгоценных камней, неведомых названий, где каждый камень особый, на другой не похожий, где нет ни одной пары одинаковых камней, где все – мелкие и крупные – прекрасны и драгоценны.

Только это камни живые, их блеск – это сияние радости. Они горят и светятся, ещё только сознавая себя прекрасными, «в отдельности», но чувствуя всё величие и красоту драгоценной порфиры в целом и вечное совершенство Того, на Ком они надеты.

Задача человеческой жизни – найти своё место на этой порфире104. Для этого нужно стать именно таким, именно такой формы и такого граненья, каким он создан был.

А для этого ты должен отрубить от себя весь сор, всю пыль, все наросты и наслоения. Алмаз должен быть освобождён от угля и земли.

Стать таким – это и значит стать свободным.

Вот почему только свободный человек может делать то, что хочет. Ибо тогда желания его – это голос Божий.

Вот почему Христос говорит, что он принёс свободу, что Он сделал людей свободными: Он принёс миру ту благую весть, которая дала силы каждой верующей в Него человеческой душе освободиться от всего тленного, преходящего, от всего, что густым слоем мерзости покрывает в повседневной жизни дух человека.

Станьте свободными и тогда говорите: я делаю то, что хочу, потому что я свободен.

Как вы будете тогда жить? Какова будет ваша «мораль»?

Не знаю. Но знаю только, что всё, что бы вы тогда ни делали, будет прекрасным.

Люди первых веков христианства были свободны. И апостол, зная, что его деяние в то же время является и волей Божьей, прямо говорил: «живите так, как я»105. Ему это не показалось кощунственной гордостью.

И они жили так, как подсказывало им их сердце, чутко прислушиваясь, чтобы не впасть в рабство.

И жизнь их была прекрасной.

Если бы современный человек стал бы таким же свободным, он создал бы совершенно новую жизнь, не такую, как в эпоху первоначального христианства, но не менее прекрасную.

Не такую потому, что не зря прошли две тысячи лет, изменился мир внутренне, и свободное, божественное желание человека дало бы теперь новую красоту миру.

И скоро придёт в мир этот свободный человек, но он ничего общего не будет иметь с безобразной подделкой современного «свободного» человека.

* * *

Почему же несвободен Санин и прочие «дети солнца»?106 Да потому, что он в рабстве у своих желаний107.

Раб не только тот, кто закован в цепи железные, есть цепи гораздо более крепкие и ещё более рабские.

Человек, который без какого-то исступления не может видеть женского тела, – раб, а не свободный.

И сколько бы он ни говорил, что он развратничает потому, что «так хочет», – мы ему не поверим.

Он раб своей похоти, пресмыкающееся, отравленный, бессильный раб.

Ницше не был свободен, потому что отверг тот единственный путь, который даёт силы стать свободным, – путь христианства; но он знал, что такое свобода, и стремился к ней. И уже это одно делает его бесконечно выше его последователей-рабов.

Санин подползал к женской купальне, чтобы посмотреть голых девушек; возможно ли представить себе Ницше, делающим что-либо подобное?

Рабство сладострастия – несовместимо с свободой. Но не один этот вид рабских цепей надевают люди, думая, что они «делают, что хотят».

Человек, делающий всё напоказ, из самолюбия, из тщеславия, из желания быть «признанным», – раб.

Наслаждающийся чувством власти – раб.

Боящийся смерти – раб.

И много, много видов рабства – всех не перечтёшь.

Пусть цепи скованы из вожделения, гордости, трусости, себялюбия, пусть они – невидимые цепи, – всё же они сковывают человека по рукам и ногам и делают рабом.

И как бы человеку ни казалось, что он делает всё «по своему желанию», – если бы у него открылись духовные очи, он с ужасом увидал бы, что к нему со всех сторон присосались отвратительные чудовища и он рабски повинуется им.

Санинская свобода «имела успех» потому, что люди истосковались по свободном человеке, и потому, что «оказалось» достигнуть свободы так просто: целуйся с кем вздумается!

Но это ложь и обман. Путь к истинному свободному человеку – путь страшный, по нему не пройти без тернового венца!

О «нравственных» рецензентах и «безнравственных» писателях108

Недавно мне пришлось прочесть в одной петербургской газете статью А. Панкратова о пьесе В. Свенцицкого «Арнольд Реллинг»109.

Между прочим, там говорится следующее:

«Как это ни странно, но философия безнравственности нашла себе приют не у Арцыбашева и вообще не у людей, для которых не существует преград в религии, морали и философии. А именно среди «ищущих Бога».

В. Свенцицкий известен как религиозный философ. Он выпустил несколько талантливо написанных книг. Вместе с тем, он стоит в лагере «свободных», «голгофских христиан». Словом, формуляр его умственной жизни более чем безупречен. И вдруг самый неожиданный пассаж: голгофский христианин с удивительной откровенностью называет необузданные плотские удовольствия мученичеством».

И далее разбирается «безнравственная» драма «Арнольд Реллинг».

В данном случае меня интересует не то, правильно ли понял г. Панкратов драму Свенцицкого. Если сопоставить всё, что писалось в газетах об «Арнольде Реллинге» за последние дни, получится такой противоречивый хаос, в котором невозможно да и неинтересно разбираться.

Меня интересует другое.

В статье г. Панкратова есть нечто, имеющее общий интерес: это вопрос о «нравственных» рецензентах и «безнравственных» писателях.

Почти каждый журнал и каждая газета имеют так называемый «Критический отдел». Таким образом, в России сотни «критиков» и рецензентов. Это самые ненужные и вредные люди в литературе. За последние 25 лет не было ни одного писателя, открытого «критикой». Ни одного таланта, который бы прежде всего оценили «рецензенты», а затем уже, по их «указанию», публика.

Было как раз наоборот.

И Чехова, и Горького, и Андреева, и Куприна заметила публика, читатели.

А когда на писателя обращено внимание, сейчас же являются критики и начинают «разбирать».

В результате сбивают всех с толку. Лишают читателей непосредственного отношения к литературным произведениям и, вместо того чтобы «помогать» разобраться, создают ненужную и вредную неразбериху.

К великому несчастию, с рецензиями считаются. В этом вся беда.

Когда похвалит или обругает какую-нибудь вещь Иван Иванович, к этому отзыву так и относятся, как к частному мнению

Ивана Ивановича. Но достаточно тому же Ивану Ивановичу тиснуть свой «отзыв» в каком-либо «периодическом издании», как его «мнение» становится некоторой общественной «оценкой».

При настоящем положении «рецензенты» и «критики», лишённые специального, крайне редко встречающегося критического дарования, – есть не что иное, как паразиты, лишённые самостоятельного творчества и питающиеся чужим вдохновением.

Всё это неудачники, когда-то мечтавшие «творить», и за неспособностью к самостоятельной творческой работе принявшиеся «разбирать» и «оценивать» чужое творчество.

Чем сильней у таких критиков была когда-то мечта стать настоящим писателем, чем болезненнее ощущает он свою неудачу, – тем с большим рвением навёрстывает он потерянное время в «Критическом отделе» какой-нибудь газеты или журнала.

Но из всех видов паразитов самые вредные и опасные не те, которые выступают в качестве судей эстетов – это сравнительно бесцветные существа, а те, которые выступают в качестве моралистов. Они любят всё высокое и прекрасное, и потому безгранично самодовольны. У них тихий голос и сладкие слова, и потому их специальность – выискивать безнравственных писателей и обливать их грязью.

Словом, это «нравственные» рецензенты.

* * *

Но спросят: неужели, по-вашему, надо без внимания оставлять проповедь явной безнравственности? Неужели вы против того, чтобы критика, публицистика обличала явно безнравственных писателей? Нет, конечно.

Но я против того, чтобы нравственность понималась по образцу благовоспитанных немецких девиц.

Если бы слушаться такой «критики», то в русской литературе было бы, быть может, очень много добродетельных романов, но не было бы ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Достоевского, ни Толстого, ни Горького.

Я знаю один вид безнравственности в писателях – ложь. Художественную ли, психологическую ли, идейную ли – и больше никакой безнравственности не знаю.

"Санин»?

Да, я считаю «Санина» безнравственным произведением, но вовсе не потому, что там рассказывается, какие бёдра были у сестры Санина, и не потому, что откровенно говорится об интимных отношениях.

«Санин» безнравственен потому, что это ложь и клевета на женскую психологию. Арцыбашев думает, как большинство развратных мужчин, что девушка в 17 лет совершенно так же смотрит на мужчину, т. е. как «самка» на «самца», как и мужчина на женщину. И доказывает это, то есть клевещет на протяжении всего своего романа.

Вспомните толстовскую «Крейцерову сонату», как верно указано там, что большинство девушек, выходя замуж, не только не смотрят на своих будущих мужей как на «самцов», но прямо такие отношения считают противными, не хотят их.

Прочтите медицинские книги. Хотя бы предисловие к книге проф. Снегирёва110, имевшего как врач самые интимные беседы с тысячами замужних женщин: и он также утверждает, что громадный процент девушек, выходя замуж, питают почти отвращение к половому акту. Арцыбашев понимает, что в мужчине больше всего пробуждает сладострастие сознание, что он действует на женщину как самец, и потому он изобразил именно таких женщин и «обобщил» эту психологию. Это было для художника «преступление по должности»111.

Но порицать человеческую душу и человеческую жизнь, самую тёмную, самую падшую, изобразить сладострастные переживания с каким угодно реализмом, если это будет художественно и правдиво, – это никогда не будет безнравственно112.

В нашей современной литературе, действительно, много гадостей, но «нравственные» рецензенты только портят дело своими приёмами выискивания «безнравственных писателей».

Они ищут того, кто говорит о плотских наслаждениях, о сладострастии, о больных переживаниях души, – а надо искать лжецов.

О каких бы «возвышенных» вещах писатель ни писал, если он напишет не по вдохновению, не от души, если он допустит в своё творчество фальшь, как бы ни было «высоконравственно» это произведение по своим задачам, оно будет всё же и вредным, и безнравственным113.

О «религии свободного человека»114

Тридцать лет тому назад Достоевский писал о том, что все люди «разделились», забились по своим квадратным домикам и чахнут духовно в своём «уединении»115.

За эти тридцать лет «уединение» не только не разрушено, напротив, с каждым днём всё дальше и дальше отделяет людей друг от друга.

Механическое соединение людей не есть соединение. Можно иметь тысячи знакомых, «разговаривать» с людьми с утра до ночи, вечно быть окружённым движением и шумом, – и в то же время изнемогать от «уединения».

«Одиночество» людей в громадном большинстве случаев не есть путь, который они сознательно выбирают, чтобы научиться по-настоящему общаться с людьми. Это тяжёлая духовная болезнь.

Болезнь всей нашей жизни.

Причины её бесконечно разнообразны.

Здесь социальные, экономические и политические причины, т. е. некоторые внешние условия.

И причины внутренние: эгоизм, всевозможные виды «самоутверждения». Всё то, что делает человека «грешным», всё то, что заставляет его думать лишь о себе, жить лишь для себя. Словом, всё то, что мешает «любить ближних».

Но, помимо всех этих сложных и разнообразных жизненных причин, создающих страшную болезнь одиночества, есть ещё одна: влияние проповеди так называемого индивидуализма.

Индивидуализм – сведение всего к своему личному «я» – нашёл за последние четверть века гениальных проповедников, учение Ницше положило свою печать на всю европейскую жизнь. Оно дало как бы обоснование и оправдание одиночества. Одиночества не как трудного пути к общению, а как конечной жизненной цели.

Но проповедь индивидуализма «личности» не создала героев, как это, казалось бы, должно было случиться.

Люди, «сознательно» принявшие себя за начало и конец всего, не развивались в мощных гигантов – «сверхчеловеков», а напротив, тускнели, гасли, теряли свою оригинальность и, в конце концов, вырождались в какое-то жалкое подобие людей, в какую-то карикатуру на «человека-бога».

Дело индивидуализма было явно проиграно. А наша одинокая жизнь дошла до глухой стены. И люди начали убивать самих себя.

Если весь смысл жизни в моём «я» – не стоит жить!

Болезнь «одиночества» решили лечить проповедью «общинности», «коллектива».

Лекарство было придумано очень просто.

Если человеческая «личность» не может явиться центром всей жизни, если центр не может быть «внутри» её, значит, надо перенести его «наружу».

Пусть не личность будет всё, а общество116.

И началась проповедь стрижки всех людей под одну гребёнку.

Ни личной воли, ни личной физиономии, ни оригинальных идей, ничего индивидуального, – всё для «общества» и как у «общества».

Уж чего, кажется, больше «общинного» можно придумать! И не есть ли это прямая противоположность «одиночеству». Пусть, мол, каждый живёт, как все. Никаких «личных интересов», никакой «личной» жизни.

Но одиночество осталось по-прежнему.

Оказалось, что в человеке есть нечто такое, что никак не «сольёшь» с другими людьми. И никакая проповедь внешней общинности не может «соединить» людей.

Одним словом, как ни кинь, в результате – заколдованный круг «одиночества».

Провозгласите «богом» человеческую личность, и он становится одинок и несчастен.

Ему незачем жить.

Провозгласите «богом» общество, человечество, и он по-прежнему останется одинок и несчастен и по-прежнему «незачем» ему «жить».

Очевидно, выход должно дать учение, которое вполне удовлетворило бы и «индивидуализм», и «общинность».

Учение, в котором бы гармонично сочетались и безусловная проповедь личности, и безусловная проповедь общинности.

Таким учением является правильно понятое христианство117.

Мне хочется это правильное понятие назвать: религией свободного человека.

Пусть мои «Письма одинокого» будут уложением этой религии свободного человека!

Не бойтесь: я не стану мучить вас целой «религиозной системой». Нет. Это я сделаю когда-нибудь в другое время и в другом месте.

Мне хочется показать, как отвечает на наиболее жизненные и жгучие вопросы религия свободного человека.

Из этих ответов в общем, разумеется, вы узнаете и то религиозное учение, о котором я говорю, и узнаете не как «философскую систему», а как живое миропонимание.

Может быть, я не всегда буду легко понятен. Что поделаешь, уж очень испорчен и наш мозг, и наш язык, и мы разучились думать и выражаться так, чтобы это было понятно всякому.

Но, во всяком случае, я хотел бы писать не для соловьёв, а для воробьёв – и постараюсь говорить так, как подскажет мне моё сердце.

А голос сердца «воробьи» понимают прекрасно!

О чём же вы будете говорить? О каких вопросах?

Обо всех тех вопросах, которые, в конце концов, по-настоящему только и волнуют человека. Как бы он ни притворялся, что его очень интересует свиданье Франца Иосифа с императором Вильгельмом118, – на самом деле, его в глубине души интересует совсем не то.

Я буду говорить о смысле жизни, о смерти, о любви, о свободе, о зле, о страдании, о возрождении, о новой земле.

Буду говорить обо всём том, о чём люди в большинстве случаев думают и мучаются в одиночку, и о чём, по моему глубокому убеждению, даёт законченный отчёт религия свободного человека.

Об одном «открытии»119

Опять я в «глуши»! Опять «культурная» жизнь где-то за тридевять земель. Опять кругом тишь, гладь. Изредка лают собаки. Изредка поют пьяные, и играет гармоника.

Опять Волга. Только теперь она замёрзла: покрылась тяжёлым, бугристым льдом.

Хорошо эдак летать с одного конца России на другой – от трескотни «культурных» разговоров и «общения» с просвещёнными столичными людьми, т. е. с людьми, которые горячо пожимают руки, а мысленно посылают к чорту, – попасть «просто» к людям, в тишину, в собачий лай, в маленькую тёмную комнатку, слушать, как за окном так и рвётся ветер с Волги.

Такую «кочующую» жизнь один мужик здесь называет:

– На птичьем положении...120

Так вот, я живу теперь «на птичьем положении»...

Хорошо!

И чем дальше от «умных» людей, тем радостней, спокойней и чище на сердце.

Почему это? Должно быть, даёт себя чувствовать природное тяготение к одиночеству!..

А когда радостно, спокойно и чисто на сердце, всегда пробуждаются и хорошие воспоминания.

И вот вспомнил я здесь об одном открытии.

Вспомнил я Рождественскую ночь.

При каких обстоятельствах – рассказывать не буду. Это касается слишком личной жизни. А поэтому для вас неинтересно.

Хотя «Новая земля» и стремится всячески разрушить предрассудок, будто бы «литература» – это нечто холодное, замкнутое и чопорное, где всё должно знать этикет: и «публицистика», и «беллетристика», и «поэзия», где «неприлично» и «нелитературно» говорить простым человеческим языком и простым человеческим тоном, без всяких фокусов и гримас, прямо о том, что тебя волнует и мучит, – но, тем не менее, уж слишком много «личного» ведь тоже не годится!

Скажу только, что Рождественская ночь была очень ясная, морозная, и звёзды были такие яркие, каких мы не видали уже давно, пожалуй, с самого начала зимы.

Великолепная ночь!

Вспомнилось мне «открытие», которое я сделал ещё почти ребёнком, но о котором вспоминал – то чаще, то реже в зависимости от своего «морального» состояния – всегда.

Умер один старик, помещик, сосед наш по имению121. Он часто бывал у нас в доме и звал меня почему-то «Чижиком». Одно время мне было ужасно трудно «выходить» к нему, и я прятался в саду, на сеновале, в каретнике, – лишь бы не нашли меня, пока он у нас. Это очень огорчало его.

И вот, когда я узнал о его смерти, мне стало ужасно стыдно за своё «прятание». И я, кажется, всё бы отдал на свете, лишь бы он пожил «снова». «И тогда я уж ничем бы не огорчал его».

Под влиянием этого впечатления я и сделал своё моральное открытие, которое меня положительно ошеломило. Я заметил, что, когда у меня подымалось в душе недоброе чувство к кому бы то ни было, достаточно мне было вспомнить, что этот человек через несколько часов может умереть, – и недоброе чувство сейчас же исчезало, и на место его появлялась жалость, нежность, желание сделать что-нибудь приятное. Как-нибудь «утешить».

Таким образом, открытие моё заключалось в том, что к человеку всегда нужно относиться так, как будто бы через несколько часов этот человек умрёт.

Правда, я часто забывал об этом «открытии», иногда по несколько лет.

Но сейчас я его помню. И считаю лично для себя самым действительным средством против злых чувств.

Как только против кого-нибудь в душе моей поднимается всякая дрянь, я спрашиваю себя:

― А если этот человек через час умрёт, тогда что?

И отвечаю:

― Мне будет стыдно.

И сейчас же вместо тяжёлого чувства вражды является «жалость», и хочется поскорей, пока он жив ещё, сделать ему что-нибудь хорошее.

* * *

Вы скажете, пожалуй: но постоянно думать, что люди «через час» умрут, это значит окружить себя мертвецами. Не будет ли тогда человек вместо «радости» чувствовать себя всё время, как на кладбище?

Никогда.

Напротив, относиться к людям так, как будто бы они через час должны умереть, это и значит относиться к ним как к живым.

Вдумываясь в своё «открытие», я пришёл вот к каким выводам.

Обычное наше общение с людьми чисто механическое. Большая часть наших интересов и нашей жизни поглощена «временным», скоропреходящим, тленным, поглощено тем, что «исчезнет», превратится в прах, умрёт...

Люди для нас в огромном большинстве случаев повёрнуты только той стороной, которой они соприкасаются с этой «мелькающей» внешней стороной жизни.

Таким образом, «человек» для нас – это просто одна из «вещей», нас окружающих. Нечто «мёртвое», внешнее. А потому и чувства наши к нему легко вырождаются в злобу, раздражение и всякую пакость.

Мы относимся к людям как к мертвецам, и потому не любим их.

Но когда я вспоминаю, что человек может через час умереть, я бессознательно отбрасываю всё временное и тленное, что уничтожается со смертью человека, я невольно – верующий или «неверующий», тут дело не в теории, – но я невольно, сердцем своим чувствую то, что в нём принадлежит вечности, его живую душу, а почувствовав душу, не могу не любить её и не хотеть ей добра.

Помнить о смерти окружающих людей – это значит всё время вызывать в себе образ их нетленной сущности. А это значит – относиться к ним не как к мертвецам, как мы относимся обычно, а как к живым людям. По-настоящему живым.

Чувствуя жизнь – нельзя не радоваться. Чувствовать вокруг себя по-настоящему живых людей – это и значит отбросить от себя раз навсегда тяжёлое уныние и жить радостью.

Я хочу поздравить вас с Новым годом и пожелать вам от души помнить всегда, что люди, к которым вы относитесь дурно, скоро умрут. Это поможет вам видеть в них человека, его бессмертную душу, его образ Божий.

А увидав в людях образ Божий – нельзя людей не полюбить.

Полюбить людей – значит стать счастливым.

О трёх «дураках»122

В человеке самое важное не то, чем он похож на других людей, а то, чем он от них отличается, – ему одному свойственное, его индивидуальность.

Современная общественная, нерелигиозная жизнь вся основана на обобщении сходства отдельных людей.

Берётся то, что является «общее» всем людям, выводятся определённые «законы» психической жизни человека, и на почве этих «выводов» строятся моральная и всякая иная основа жизни.

Но так как «общее», «схожее» у людей самое неважное, а важно то, чем они отличаются, – то и вся наша общественная жизнь основана на «неважном», захватывает людей внешне, поверхностно. Суть человека – его индивидуальное, глубокое, «особенное», ему одному присущее, то есть самое главное, – в общественной жизни не участвует. Потому нерелигиозная современная жизнь людей сера, бесцветна – и будущее её безнадёжно, она никогда не изменится к лучшему, покуда не изменится самая её безрелигиозная основа.

«Индивидуальные» свойства человека, т. е. черты, ему одному присущие и его ото всех иных людей отличающие, не только не находят своего приложения в нашей общественной жизни, – но они находятся в постоянной вражде, в постоянном антагонизме.

Там, где «личность» не может подойти под «общее» требование, – она враг этого «общего».

»Личность» в безрелигиозной общественной жизни будет всегда противоположна обществу. Потому что в обществе современный человек участвует постольку, поскольку он "как все», а поскольку он «особенный» – он стоит вне общества.

Объединить черты сходства и в то же время дать полный простор индивидуальным силам человека может только религиозная организация – несуществующая у нас религиозная общественная жизнь.

Только религия может так объединить людей, что они смогут представить из себя одно тело, не переставая быть различными его членами.

У апостола Павла есть по этому поводу замечательное место:

«Тело же не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: «я не принадлежу к телу, потому что я не глаз», то неужели она потому не принадлежит к телу? Если всё тело глаз, то где слух? Если всё слух, то где обоняние? Но Бог расположил члены, каждый в составе тела, как Ему было угодно. А если бы все были один член, то где было бы тело? Но теперь членов много, а тело одно».

«И вы – тело Христово, а порознь – члены»123.

Таким образом, религиозная общественность одна только может разрешить неразрешимый у нас вопрос о примирении личности и общества, не умаляя значения ни того, ни другого124.

И это потому так, что религия объединяет людей изнутри, а не по «чертам сходства».

Для того чтобы достигнуть такого объединения, мало быть «религиозным» в нашем смысле слова. Для этого надо освободиться от целого ряда предрассудков, привитых нам безрелигиозной общественностью, от которых несвободен почти никто, и верующий, и не верующий в одинаковой мере.

Один из таких предрассудков – привычка в оценке поступков ссылаться на большинство, на «всех»...

* * *

Недавно мне рассказывали такой случай.

Три приятеля, служащие в какой-то конторе, справляли «Рождество». Рождество Христово, по странной человеческой логике, у нас, как известно, принято справлять пьянством.

И три приятеля напились.

Пьяным людям приходят иногда в голову удивительные фантазии. И вот, одному из приятелей пришла в голову нелепая мысль – сбрить бороду и усы.

Другим приятелям мысль эта очень понравилась. И они от души её поддержали.

Ободренный «сочувствием» почтенный господин сейчас же сбрил свою солидную бороду и усы – догола.

Приятели пришли в восторг. Но как бы ни был почтенный господин пьян, однако сообразил, что шутка вышла глупой и что в конторе сослуживцы, пожалуй, станут «смеяться».

И начал уговаривать обриться обоих своих приятелей.

Те было возражали.

Но он убедил их неопровержимым доводом:

― Если я один приду бритый в контору – скажут, что я дурак.

Приятели согласились. И тут же оголили свои физиономии.

Приходит на следующий день первый приятель в контору.

Товарищи смеются. Острят... Бритый господин конфузится.

― Дурак, брат, ты, – говорят ему.

Бритый господин сам чувствует, что дурак, и оправдывается:

― Я не один... Нас трое...

Случай, как видите, совершенно ничтожный. Но вдумайтесь: в этой фразе «я не один (дурак), нас трое», – вскрывается вся «суть» «общественной морали»: если я не один, значит, можно!125

Почему этот господин для своего «оправдания» ссылается на то, что их «трое»?

Потому что он без всяких «рассуждений» знает, что для его приятелей глупость, оттого, что её делают не один, а трое, становится не втрое больше, как казалось бы, – а втрое меньше.

Я нарочно взял случай самый пустой – потому-то он и самый характерный. Здесь нет никаких прикрас. Полное простодушие.

И те, кто спрашивает, и тот, кто «оправдывается», от чистого сердца говорят: да если бы я сделал это один, я был бы «дурак», но если это сделали трое, то получилось не три дурака, как оно выходит по всякой арифметике, а ни одного!

Но если вам угодно от пустяшного факта перейти к более серьёзным, вы можете сделать это очень легко.

Здесь люди свершили очень невинную вещь, просто глупую, даже не злую: взяли да обрили свои физиономии. Но другие три господина могли бы вместо парикмахера отправиться в публичный дом. И если бы вы сказали которому-нибудь из них, что это гадость и преступление, он, вероятно, очень бы удивился и ответил сконфузившись:

– Я ведь не один, туда все ездят.

Люди лгут, потому что «все лгут», обманывают, потому что «все обманывают», относятся несерьёзно к жизни, потому что все так относятся к жизни.

Почему же ссылка на «всех» имеет такое магическое действие?

Да потому, что вся наша общественная жизнь зиждется на том, что признают и делают все. «Высшие» требования оставляются для «желающих», для интимной, «индивидуальной» жизни. И нарушение «индивидуальной» морали – очень легко извиняют. По-настоящему считают не нарушенным только то, что «признано всеми».

Словом говоря, страшный предрассудок этот коренится в безрелигиозной основе нашей общественной жизни.

И первый шаг на пути создания религиозной общественности, т. е. не механического, а внутреннего объединения людей, состоит в том, чтобы люди перестали считать дурным или хорошим то, что считают все. То есть начали бы строить свою внутреннюю жизнь, исключительно считаясь со своей совестью. Для того чтобы перестроить жизнь по-новому, надо, чтобы во главу угла была положена божественная индивидуальность человека.

Человек должен проявлять во всей полноте свою свободную личность. Тогда все люди, как разные члены одного тела, найдут своё определённое место и создастся единый организм. Проявлению свободной личности мешает масса порабощающих душу начал, которые могут быть названы идолами126.

Реформация должна не только нести новые идеалы и освобождать от извращений старые, она должна разрушать идолы, мешающие достижению идеалов.

В первую очередь должен быть разрушен идол рабского подчинения большинству.

Об «уединении»127

В «Дневнике писателя» Достоевский говорит: «Право, мне всё кажется, что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего «обособления». Все обособляются, уединяются, всякому хочется выдумать что-нибудь своё собственное, новое и неслыханное»128.

Это написано тридцать четыре года тому назад!

Право, не верится. До такой степени, слово в слово, можно всё то же сказать и о нашей современной жизни.

Все «уединяются» и все наперебой друг перед дружкой из кожи лезут, чтобы «выдумать что-нибудь своё собственное», «неслыханное».

Все хотят начать с начала: ибо хотят быть оригинальными.

Но потому именно, что хотят этого «во что бы то ни стало», оригинальности нет и в помине!

Есть два вида «уединения»: одно – самый верный, хотя, может быть, и самый трудный, потому что самый мучительный, путь к подлинному единению с людьми.

Другое «уединение» – опаснейшая духовная болезнь, неминуемо ведущая к окончательной духовной смерти.

Вот об этом втором виде уединения и говорил Достоевский тридцать четыре года тому назад, и оно-то по сие время является одной из самых распространённых болезней нашего общества.

Первое уединение – это желание «обособиться», дабы «одуматься», остаться лицом к лицу с своей совестью, без всяких «советчиков», без всяких нравственных давлений общественного мнения, друзей, книг и пр., и пр. Одним словом, желание побеседовать с своей собственной душой.

Это одна из самых страшных задач для человека.

Боится человеческая душа самое себя. Ибо она грешная, и злая, и изломанная, и вся в грязи. И когда она остаётся сама с собой – она со всей ясностью видит и свой грех, и свою грязь.

Но как это ни страшно – это нужно, ибо только пройдя такой «самоочищающий путь», можно прийти к настоящей душевной свободе от всех мерзостей, а стало быть, прийти к любви, к людям, но это и есть то необходимое условие для общения с людьми, к которому люди должны стремиться.

Итак, первый вид «уединения» ведёт к людям, к жизни, к правде.

Второй вид уединения весь основан на эгоизме, на самоутверждении, и потому носит в себе зачаток духовной смерти. Ибо где эгоистическая обособленность, там и смерть. Как в теле нашем достаточно клеточке организма «обособиться» – она сейчас же умирает. И достаточно духовной клеточке, душе человеческой, обособиться в эгоистическом самоутверждении – и она сейчас же перестаёт жить.

Об этом втором виде самоутверждения у Достоевского можно найти много глубоких замечаний: «Наше русское интеллигентное общество всего более напоминает собою тот древний пучок прутьев, который только и крепок, пока прутья связаны вместе, но чуть лишь разогнута связь, то весь пучок разлетится на множество слабых былинок, которые разнесёт первый ветер. Так вот этот-то пук у нас теперь и рассыпался.

Каждый действует сам по себе и тем только и утешается. Если не действует, то хотел бы действовать. Положим, ужасно многие ничего не начинают и никогда не начнут, но всё же они оторвались, стоят в стороне, глядят на оторванное место и, сложив руки, чего-то ждут».

Применительно к нашим современным событиям можно сказать, что ждут они «движения».

Как будто бы с неба свалится какой-то «водопад», и тогда все «сложившие руки» помчатся как угорелые по пути прогресса!

Но напрасное ожидание!

Наше современное полумёртвое «уединение» интеллигенции есть несомненная «реакция» после годов, когда всем хотелось «сорганизоваться», «объединиться» в «союзы» и «партии».

И действительно, «объединились».

Но так как «объединение» это было совершенно внешним, внутренне ничем не спаянным, и так как во время этого «объединения» на самом-то деле все были «сами по себе» и духовно жили врозь, – то как только «пучок распался», так же и превратились в «ничтожные былинки»129.

И интеллигенции нашей теперь одно спасение. Из своего «уединения», основанного на эгоистическом начале, из своего кладбищенского одиночества обратиться к народу.

Друг с дружкой вы никогда не объединитесь теперь. Ибо вы изолгались, изверились друг в друге и в самих себе.

Объединить вас может народ. Но не тот народ, который вы делали «сознательным», то есть заражали своей мёртвой обособленностью, своим интеллигентским, мнимо-научным неверием, – а тот народ, который крепко затаил в душе своей выстраданного Христа.

Но для того чтобы вы могли получить от народа исцеление своей духовной болезни «уединения» – вы должны прийти к нему не с целью его учить, а с целью у него учиться; учиться вере. Хватит ли у вас сил на такой подвиг самоотречения, – вот в чём вопрос.

Быть или не быть?

Если хватит сил, то интеллигенция «обновится» и ей принадлежит большое будущее, если не хватит, то не пройдёт и двадцати лет, как интеллигенция русская выродится окончательно и превратится в жалкое, бессильное ничтожество, ни для чего не пригодное и никому не нужное130.

Ночная соната131

У меня в «письмах» нет никакого определённого плана: я просто говорю о том, что думается и чувствуется. И право, если бы меня спросили: кому я пишу? – я должен был бы признаться, что пишу не столько читателям, сколько самому себе.

И в этом есть своя особая для меня прелесть.

Никто не знает Далёкого Друга, никто не может залезть в его «биографию», не для чего и не перед чем мне вставать в позу.

И главное, никто из строгих блюстителей нравственности не может сказать мне: милостивый государь, нам доподлинно известно, что вы влюблены, а влюбляться человеку, который и прочее... и прочее... прочее...

Далёкий Друг неуязвим! Нет-с, извольте-ка иметь дело не с его частной квартирой, а с письмами одинокого человека!..

Да, я очень рад, что мне пришла мысль писать «издалека»! С какой бы интимностью, и искренностью, и откровенностью я теперь ни написал, ведь это не будет «неприлично»? Ведь меня не обвинят в том, что я «публично исповедуюсь»? Вот на положении такого «таинственного незнакомца» я и решаюсь рассказать вам о «ночной сонате»...

С вечера поднялась мятель. Слышно было, как ветер бросал сухой снег в закрытые ставни и монотонно гудел в трубе...

Я лёг спать поздно. Потушил огонь. И стал вслушиваться в вьюгу...

У меня уже давно вошло в привычку час-два перед сном «думать», лёжа в постели.

Это не «сухие думы», которыми думаем днём или при огне. Это скорей полусон132. Мысли сплетаются с ночными образами. Приходят, как тихие тени, странные люди. И говоришь с ними, и радуешься им. А кругом подымаются торжественные звуки, и слышишь музыку, которую не в силах выразить словом...

Эти два часа перед сном я называю «ночными сонатами», и люблю их, и дорожу ими больше всего на свете.

Иногда даже мне кажется, что только в эти часы я по-настоящему и чувствую свою душу...

Итак, я по обыкновению стал «думать», вслушиваясь в вьюгу...

Метель, видимо, всё усиливалась. Снежный ветер глухими ударами ударялся в стены: он прилетел из-за Волги, из безграничных степей, превратившихся в холодные, мёртвые, снежные пустыни...

И услыхал за стеной голоса: один, два... ещё... ещё... Много голосов... тысячи... может быть, сотни тысяч... Настойчивых, тревожных. Как будто бы люди в смятении бежали в разные стороны и кричали то жалобно, то грозно, то в отчаянии, то властно приказывая что-то... Это была озверевшая толпа, дико несущаяся в безумном страхе от какого-то неслыханного бедствия... С неистовой быстротой проносились они мимо моих стен. Окружили со всех сторон низенький дом. Точно победные волны в морскую бурю...

И вот пронесся резкий оглушительный удар: что-то рухнуло, тяжёлое, большое. Дом вздрогнул, и голоса бегущих людей стихли в немом ужасе...

Да. Это метель поёт. Ветер, примчавшийся из-за Волги, стонет. Может быть, оторвалась ставня и ударяется об раму?..

Может быть...

Но я слышу великое смятение. И начинаю понимать его смысл:

Это смерть за окном...

Разрушился мир. Люди бежали от разрушения с плачем и дикими криками животного ужаса.

И нет больше жизни. Ни людей, ни животных, ни леса, ни птиц, ни звёзд на небе. Всё истлело. Всё задушила смерть. Всё превратилось в ничто.

И жив только один я. Только одно моё сознание осталось во вселенной.

Кругом пустота и тление. Бесконечное небытие. Вечное ненарушимое молчание.

Моё «я» – и никакой жизни кругом.

Один я – и конец и начало всего. И всем существом своим ощутил я это окончательное, неотвратимое и неизменное небытие вокруг себя. И на одну тысячную долю секунды почувствовал себя единственным. Одиноким до конца... И понял, что жить больше не могу... Что сейчас умру и я.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Случалось ли вам очнуться после страшного сна с чувством радостного сознания, что всё виденное вами – тяжёлый кошмар, что на самом деле ничего этого нет. Что всё хорошо. Что вот вы сейчас встанете, увидите близких вам людей и начнёте жить своей обычной жизнью, – и ночные чудовища не посмеют больше трогать вас?

Когда я пришёл в себя, зажёг свет. Прислушался к затихающему ветру и к резким ударам оторвавшейся ставни – мне хотелось плакать от счастья.

Больше всего хотелось в эту минуту – собрать всех-всех, кого я только знаю и кого когда-либо видел, и сказать им, что нет большего счастья, как счастье жизни. Что вьюга кончилась. И что смерть никогда не победит жизни. Что всё это только сон один. Что когда отняли у меня людей, леса, мир, звёзды, – я понял, что больше всего хотелось бы любить жизнь и людей. Что нет несчастия более страшного, чем полное одиночество.

И пусть, с сегодняшнего дня, его никогда между нами не будет. Мы будем жить всегда вместе. И вместе радоваться. Радоваться, что Господь даровал нам жизнь. И спешим насладиться этой радостью. Не убивать свою жизнь в злобе, в раздражении, в разделении. Потому что она такая короткая, страшно короткая, всего ещё 20–30 лет133. И потому-то особенно будем спешить, спешить любить друг друга и радоваться жизни.

Но некому мне было сказать это в три часа ночи...

И я был один, но не был одиноким. Ибо чувствовал, что в сердце много любви.

Какое для меня новое чувство!

И как хорошо. Как хорошо!

* * *

Я имею несчастье с детства питать склонность к философии. Когда мне было лет девять, я потихоньку клал себе под подушку большой том Шопенгауэра – «Мир как воля и представление» в переводе Фета – и читал в постели. Не понимал я ничего. Но таинственные слова «субъект» и «объект» заставляли сладко сжиматься моё детское сердце.

Вот по этой врождённой склонности к философии не могу и сейчас удержаться от «рассуждений».

Утром, после моей страшной ночи, нервы, разумеется, улеглись. Торжественных голосов мысли как не бывало. И вместо толпы бегущих людей – заваленное снегом крыльцо...

Встал я с душой размягчённой и в настроении почти умилённом. Но всё же настолько владел собой, что, уверяю вас, в любви никому не объяснился.

И всё же нечто очень ценное для меня осталось в моей душе.

И я попытался «осмыслить» себе всё пережитое.

Конечно, разрушение мира от простой обычной на Волге снежной метели – вещь по меньшей мере смешная. И дикая мысль, что вдруг я остался один-одинёшенек во всей вселенной, – фантазия почти неприличная. Должно быть, мне подсказала её моя безмерная гордыня и самое непозволительное сомнение.

Но как бы ни было, хотя и в несколько иных формах и при иных обстоятельствах, – но люди, не сознавая того, живут именно так, как будто бы весь мир разрушен и ничего не существует, кроме ихнего маленького «я».

И, не сознавая этого, они не сознают всего ужаса своей эгоистической оторванности. И не понимают и понять не могут, отчего это жизнь их так тяжела, сера, пуста. Отчего не даёт им ни радости, ни счастья.

Конечно, люди кругом нас двигаются, говорят, мы жмём их руки, отвечаем на вопросы. Но если внутренне, в сердце, нам на них, с позволения сказать, наплевать, – хоть бы их и не было, – то, спрашивается, для души-то нашей не всё ли равно, что они живые или мёртвые? И для нас-то они не являются ли как бы умершими?

Безусловно, да.

Наше «я» не объединяется по-настоящему ни с кем и ни с чем. Вокруг него мёртвая пустыня – молчание, небытие...

Как излечиться от этого? Как научиться радоваться, любить, жить полной жизнью?

Для этого надо прежде всего до конца, безбоязненно сознать своё одиночество, и тогда человек ужаснётся, поймёт, что жить так нельзя. Почувствует, что он умирает134.

И возненавидит он свой эгоизм и своё уединение, и своё мертвящее разделение с людьми.

И поймёт, что нет большего счастья, как настоящее общение с миром. И что оставшиеся 10–15–20 лет надо не тратить зря, а спешить наполнить делами любви.

«О ругательных письмах»135

Недавно я получил ругательное письмо. Вещь довольно циничная.

Года три назад, в самый разгар только что начинавшейся своей лекторской деятельности я напечатал книгу136. В книге этой я рассказывал об очень безнравственных вещах, которые пережил сам и, по моему глубокому убеждению, переживают другие.

Книга явилась как бы некоторым «скандалом», и я стал получать массу ругательных и обличительных писем. Особенно запомнилась мне фраза из письма вдовы самого любимого моего покойного профессора137. Разгневанная на книгу мою дама писала, что я «самый наглый представитель нашей расшатанной эпохи».

И вот опять ругательное письмо! Человек, лично меня не знающий по поводу одной маленькой газетной заметки, подписанной не моим именем, а псевдонимом138, уличает меня в «зависти», в «недобросовестности» и «самолюбии»...

Уже слишком два года, как меня оставили в покое и моралисты, и советчики, и обличители. Много воды за эти два года утекло, и вот снова на меня пахнуло прежней атмосферой, в которой люди всё представляют себе ужасно «просто», не задумываясь вламываются в калошах в человеческую душу и, главное, судят, судят и судят... Судят сплеча, жестоко, без любви, без права, не понимая и не желая понять человека. Так часто судом своим ломают человеческую душу, ибо не дают переродиться человеку свободно, изнутри, и не дают развиться тем таинственным процессам души человеческой, которые зримы одному Богу.

Маленькое ругательное письмо, которое я получил, заставило меня задуматься над психологией таких писем139. В этой великолепной развязности, с которой человек оскорбляет другого, не зная его лично и даже «заочно», – ибо автор письма, не имея возможности знать, кто скрывается под «псевдонимом», оскорбляет не за то, что написано, а за те внутренние мотивы, которые, по его мнению, руководили писателем, т. е. за нечто очень интимное, что можно знать, только изучив человека, – в этой развязности есть нечто поистине «русское», «национальное», если хотите. То особое, нам одним свойственное легкомыслие, которое, как и многие другие противоречия, каким-то чудом уживается в русской натуре с глубиной и серьёзностью...

* * *

Ещё Достоевский указывал на любопытную психологию авторов трогательных «анонимных писем»140. Причём, по Достоевскому, «можно во всю жизнь не написать ни одного анонимного ругательного письма, а между тем всю жизнь носить в себе душу анонимного ругателя».

Основной нерв таких ругательств Достоевский видит в том, что человека «мучит роковая забота отыскивать всегда и везде как можно больше людей хуже себя». А кроме того, в силу некультурности людей, всякого рода неудовольствия их прежде всего выливаются в форму брани:

«Я убеждён, – говорит Достоевский, – что европейская цивилизация чрезвычайно мало привила к нам гуманности и что у нас людей, желающих выругаться быстро и непосредственно, в каждом случае, который им чуть-чуть не понравится, даже, может быть, до того не мало, что страшно сказать; а желающих выругаться – притом же и безнаказанно, анонимно и безопасно, из-за двери, ещё того больше, и вот как раз анонимное письмо даёт эту возможность: письмо не прибьёшь, и письмо не краснеет».

Почему же люди так любят отыскивать всегда и везде людей хуже себя? Откуда эта потребность за каждым человеческим поступком или словом усматривать какую-нибудь мерзость? Чем объясняется такое неверие в человека?

Личный опыт, по русской пословице – «на свой аршин всех меряют»? Напротив. Если бы мерили на свой аршин, то видели бы, что мерзкие мотивы, если и бывают, то действуют они в душе человеческой далеко не с такой «лёгкостью», с какой думают обличители, – а стало быть, во всяком случае недопустимо столь «лёгкое» к ним отношение. Это во-первых. А во-вторых, «личный опыт» должен был бы показать, насколько часто суд «со стороны» бывает несправедлив; ибо каждый не только судит, но, в свою очередь, бывает судим другими и, казалось бы, видя постоянную несправедливость такого «суда» по отношению самого себя, должен был бы с большею осторожностью относиться к осуждению другого.

Таким образом, дело совершенно не в «личном опыте».

Потребность искать грязных мотивов – потребность глубокая, основа её – боязнь добра.

У каждого человека есть совесть. И каждый человек, как существо, носящее образ Божий, является носителем добра. Совесть – это внутренний голос добра, заложенного в душе человеческой141.

Жизнь громадного большинства людей в большей или меньшей степени уклоняется от добра, и потому каждый человек в большей или меньшей степени переживает «муки совести». То есть каждый в большей или меньшей степени слышит протестующий голос попранного в душе добра.

И так как голос совести всегда требует исправления личной жизни, а исправление жизни, в свою очередь, сопряжено с нравственными усилиями, с борьбой, с жертвами, часто с подвигом, – то понятно, что душа человеческая боится голоса совести.

Но ничто так не пробуждает совесть, ничто с такой силой не заставляет её звать человека к добру, как добро в другом человеке. Когда злой, грязный, развращённый человек видит доброго, чистого и светлого, ему невольно делается стыдно и за своё зло, и за свою грязь. Добро загорается от соприкосновения с добром другой человеческой души и освещает всю накопившуюся внутри мерзость. И стыд начинает мучить человека.

Вот почему «боится» человек видеть добро в другом. Эта боязнь, если можно так выразиться, есть «инстинкт самосохранения зла».

Отсюда инстинктивная потребность высматривать мерзость в своём ближнем. Этой потребности большинство людей отдаётся без всякого сопротивления.

Добро в ближнем несёт суд нашей неправде, и чтобы избавиться от этого суда, мы спешим себя «обезопасить» и обливаем грязью друг друга.

Если ты в душе мерзавец, ты уже не страшен для моих подлостей, ты уже не можешь пробуждать во мне голос совести.

И вот я спешу изо всех сил, чтобы выискать в тебе что-нибудь такое, что бы помогло мне убедить себя, что ты действительно мерзавец, и не успокоюсь до тех пор, пока не докажу себе этого.

И когда наконец докажу, что «на самом деле» ты такой же, как все, что за твоими хорошими словами и даже делами скрыта мерзость и подлость, я успокаиваюсь, доволен, ничто уже больше меня не тревожит. Раз ты «как все» – значит, «бояться» тебя нечего.

Очень может быть, что я и завистлив, и самолюбив, и в высшей степени отрицательное явление. И не для того я пишу сейчас, чтобы доказать, что я уж очень хорош. Пусть ругатели в данном факте случайно оказываются правы.

Я говорю о психологии ругателей вообще, об самой этой потребности ругаться самому и радоваться, когда ругают другие.

Пусть я был бы верх чистоты, пусть я был бы носителем верха добродетелей – ведь для не знающего меня корреспондента я просто «икс», «неизвестное», – совершенно очевидно, что каким бы я ни был на самом деле, он всё равно обругал бы меня, не мог бы меня не обругать, коль скоро ему «показалось», что здесь есть подобие добра.

Раз речь о добре – обязательно надо «обезвредить», то есть окатить грязью!

Да, любит человек позор ближнего своего... И любит этот позор потому, что боится своей совести и того, к чему она призывает.

О земледелии и тунеядстве142

Недавно прочёл я книгу крестьянина Бондарева «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство», с предисловием Льва Толстого (изд. «Посредник». 1906)143.

Книга замечательная, и хочется сказать об ней несколько слов, особенно в связи с празднованием пятидесятилетия освобождения крестьян.

Бондарев сам был крепостным, вынес на себе весь ужас «патриархального строя». «Я до 37 лет, – пишет он, – был Войска Донского помещика Чернозубова или Янова, – земледельцем; а как эти люди были отягчены работами, это, кажется, всем известно. Потом помещик отдал меня в солдаты, и пятеро детей малых остались под его же тяжким и нестерпимым игом».

Бондарев – «заправский» крестьянин и до сих пор ещё работник, как сам он о себе говорит: «Когда косят на крюк хороший хлеб, такой, что двум хорошим работникам едва успеть вязать снопы за одним косарём, а я, несмотря на то, что мне 65 лет, один успеваю, да при том чисто, а снопы крепкие».

И от книги его так и пахнет чернозёмом, русской деревней – такого языка не придумаешь, он даётся настоящим «русским духом»: меткий, сильный, красочный. И сколько народной мудрости в нём, «сметки», и какой необыкновенный юмор!

У нас любят говорить, что нельзя не верить в народ, который дал Толстого и Достоевского. Верно. Но нельзя не испытывать мучительного стыда перед народом, когда читаешь такие произведения, как книга Бондарева, написанная простым «неучёным человеком».

«Бывший крепостной» Бондарев, бывший «раб», которого «помещик» Чернозубов, если бы захотел, мог для простого удовольствия запороть до смерти, а то – продать вместе с женой, с детьми, коровой, лошадью, всеми потрохами, – этот «раб» в своей маленькой книжечке обнаруживает не только «талант» (это бы ещё не так удивительно), а необыкновенно яркое воплощение лучших национальных черт русского человека: таким образом, «животное», «вещь» – оказался человеком по преимуществу.

Во «Вступлении» по поводу своей книги и вопросов, в ней предположенных, Бондарев говорит: «В заключение сего прошу читателя прежде двое суток хлеба не есть, да тогда и делать оценку этим вопросам».

Ну, я хотя «совета» этого и не исполнил, однако о Бондареве, так сказать, в воспоминание великого события освобождения крестьян, несколько слов скажу.

В предисловии к книге Бондарева Лев Толстой пишет: «Как бы странно и дико показалось утончённо образованным римлянам первой половины I столетия, если бы кто-нибудь сказал им, что неясные, запутанные, часто нелепые письма странствующего еврея к своим друзьям и ученикам будут в сто, в тысячу, в сотни тысяч раз больше читаться, больше распространены и больше влиять на людей, чем все любимые утончёнными людьми поэмы, оды, элегии и элегантные послания сочинителей того времени. А между тем это случилось с посланиями Павла. Точно так же странно и дико должно показаться людям теперешнее моё утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживёт все сочинения, описываемые в истории русской литературы, и произведёт больше влияния на людей, чем все они, взятые вместе»144.

И верит Толстой в это потому, что «истинная, нужная мысль, или, скорей, истинный и нужный ход мысли только один», и, по мнению Толстого, «этот один истинный и нужный ход мысли в наше время излагает Бондарев в своём сочинении с такой необыкновенной силой, ясностью и убеждением, с которой никто ещё не излагал его».

В Бондареве Толстого поражает то, что он решает вопрос без урезок, без оговорок, а во всём объёме, до конца. «И он делает это, – говорит Толстой, – не потому (как это нам приятно думать), что он невежественный и глупый мужик, не знающий всего того, что мы знаем, а потому, что он гениальный человек, знающий то, что истина только тогда истина, когда она выражена не с урезками и оговорками и прикрытиями, а тогда, когда она выражена вполне».

Я не разделяю во всей полноте «истины» Бондарева о земледелии, точно так же, как не разделяю и взгляды на этот вопрос Толстого: требование добывать хлеб свой своими собственными руками, в буквальном смысле слова, – кажется мне недоразумением.

Но сейчас меня интересует не самое решение вопроса об отношении к земледельческому труду, а личность Бондарева, поскольку она отражается в книге. И здесь действительно нельзя не восхищаться его оригинальностью.

Бондарев в земледелии видит прежде всего исполнение Божьей заповеди «в поте лица твоего снеси хлеб твой». И потому учит, что каждый обязан, чем бы он ни занимался и как бы ни жил, прежде всего сам обрабатывать землю.

В этом, собственно, вся суть его книги. «Но так как у вас бесчисленное множество отрицаний от этого труда, – пишет Бондарев во «Вступлении», – они-то и вынуждали меня так много писать».

Бондареву хочется «доказать» свою задушевную мысль и откровенность, «извороты» высшего класса. И здесь-то он и обнаруживает себя во всём блеске.

Приведу несколько мест:

«Бог сказал Еве: «умножая умножу печали твоя и воздыхания твоя... в болезнях родиши чада твоя». Теперь спрашиваю, почему в женской епитимии никаких тайных изворотов и иносказаний нет, а как сказал Бог, так всё буквально и сбывается.

Как мне, живущей в убогой хижине, так и царице, на престоле сидящей, на голове корону имеющей, одна и та же участь: «в болезнях родиши чада своя». Ни малейшей разницы нет...

Но вот эта именитая жена могла бы сказать так: «Мне родить некогда, я занята нужными и необходимыми государственными делами, а рождением более убытку принесу государству, нежели пользы. Да ещё и потому: прилично ли мне равняться с последнею крестьянкою, с мужичкою? Поэтому я лучше за деньги найму другую родить для меня дитя или за деньги куплю готового ребёнка, и он будет мой собственный, как и тот, которого я сама рожу». Она могла бы рассудить и сделать так? Нет, нельзя переменить постановление Божие».

Почему же, спрашивает Бондарев, мужчина не исполняет своей заповеди и думает, что если «купить» хлеб, он будет совершенно такой же, как и добытый собственными руками.

«Если бы уничтожил, да не ел! Нет, много раз в день с жадностью принимается есть, без чего и на свете жить не может».

Говоря о том, что, правда, есть женщины, которые «убивают плод чрева своего», – Бондарев и здесь видит разницу с мужчиной, отказавшимся выполнить «свою заповедь».

«Жена, убившая плод чрева своего, во всю жизнь раскаивается, из глубины души своей вздыхает и просит у Бога прощения, а под старость накладывает на себя посты, молитвы, чем, можно думать, и вымолит у Бога прощение за уничтожение своей заповеди.

Раскаиваешься ли ты, читатель, в том, что всю свою жизнь чужих трудов хлеб ешь! Просишь ли ты у Бога и у людей прощения? Никогда и нисколько: да тебе и на разум не приходит, а положился смело на деньги, да и живёшь весь свой век, припеваючи, и признаёшь себя вполне правым перед Богом».

Не менее остроумно и метко рассуждение Бондарева о неравенстве сословий, о том «пренебрежении», с которым «высший класс» относится к «низшему».

Ещё во «Вступлении» он говорит: «Как у вас в великосветском классе высшая степень генерал, в нашем же – заслуженный земледелец. Поэтому, если судить по всей строгости закона, я имею право с генералом на одних креслах сидеть. Да что я говорю, на одних! Генерал должен предо мною стоять.

Почему? – так спросит встревоженный читатель. – Потому что не я его, а он трудов моих хлеб ест».

А в дальнейшем изложении, снова возвращаясь к этому вопросу, он говорит:

«3а что на нас такая низость? Только за то, что мы вас хлебом кормим. Мы все перед вами, как называют нас многие богачи, – нуль без единицы.

Может статься, читатель подумает, что нас никто так не называет.

Много и от многих я слыхал: называли. Но я вам законный ответ на это дам, вот он: вы все 1 (единица), а мы 0 (нуль), но как мы с вами по общественной связи стоим бок о бок, то нужно же и эту единицу, так близко поставить к нулю – 10, тут вышло десять, то есть нам цена – 9, а вам – 1.

Попрошу этим не стесняться, потому что не мы, а сами вы такую цену назначили себе и нам.

Почему же вы такую низкую цену назначили себе в сравнении с нами?

Потому что наших трудов хлеб едите».

* * *

Таков этот простой «мужик» Бондарев, апостол «земледелия».

Я его никогда не видел, разумеется, но мне рисуется седая борода лопатой, крепкий, коренастый старик, с умными, немного усмехающимися глазами, высоким, изрезанным морщинами лбом145.

Из русской, политой слезами, потом и кровью земли встают такие люди.

Ум их прямой и смелый, вера крепкая, без лукавства, слова меткие, острые, без всякой «риторики». И во всём одно неизбежное стремление: жить по правде, по-Божьи.

Может быть, и не прав Толстой, что книга Бондарева сыграет такую крупную роль в будущем, даже наверное не прав.

Но, несомненно, что народ, таким ярким представителем которого является Бондарев, действительно, даст миру то, что не дадут ему представители «высших классов», на которых человечество уж слишком рассчитывает, – народ этот даст веру и настоящую правду.

Чего больше всего не хватает интеллигенции?146

На вопрос этот, ни минуты не задумываясь, отвечаю: веры.

Не думайте, что я хочу обличать религиозное неверие: Бога, мол, не признают, Священное Писание отвергают.

Нет. Не о том речь.

У интеллигенции вообще нет никакой веры: это люди с «двоящимися» мыслями147.

Всякая вера содержит в себе начало религиозное, и русская интеллигенция упорно, долгие годы вытравляла в своей душе всякую религиозность – выпугивала и фундамент всякой веры.

Было время на Руси религиозной веры в прогресс, в науку, в общественные идеалы. Но жизнь и постепенное развитие мысли показало, что прогресса «доказать» нельзя, осуществление общественных идеалов – тоже не «дважды два четыре», – словом, стало ясно, что старая интеллигенция во многое просто верила. Так же верила в своё, как мужик в своё. А как только это стало ясно – сейчас же и улетучилось. И осталась современная интеллигенция с своими бессильными «двоящимися» мыслями.

Возьмите сейчас любого среднего интеллигента и огорошьте его вопросом: во что он верит? Что для него бесспорно, как «истина, не требующая доказательств»? Может ли он про что-нибудь сказать: вот это уж я признаю безусловно?

Даю голову на отсечение, что на вопрос ваш ответа не будет. Ибо ответить нечего.

Веруете в науку?

Да как вам сказать... Конечно, наука великая вещь, но при современном общественном строе, вряд ли. и пр., и пр., и пр. Словом, «наука» безусловного и всеспасающего значения не имеет.

Веруете в жизнь?

То есть как – в жизнь? Жизнь есть борьба за существование и для сильных хороша, а слабым – прескверна. И вообще, счастье – вещь недостижимая, а если нет счастья, какая же «вера в жизнь».

Ну, может быть, в лучшее будущее? в прогресс, в рай на земле?

Очень трудно сказать, больше или меньше страданий на земле становится с каждым годом. Может быть, социальная революция откроет новые формы жизни, а от буржуазной эпохи ждать нечего!..

Так во что же вы верите: в литературу? в искусство? в аэропланы?

Во всё понемножку и ни во что в особенности.

Даже в самом очевидном и то мысли интеллигенции «двоятся»: существует ли реальный мир. Существует ли стол, за которым мы сидим, и дома, в которые мы ходим? И здесь нет безусловной уверенности! Интеллигент кое-что слышал о Шопенгауэре, и хотя вполне ему тоже не поверил, – но и прежней веры в безусловную реальность видимого мира тоже нет: а кто, мол, его знает: может, и вправду мир есть лишь моё представление!

Вот откуда бессилие нашего «образованного класса». Вот в чём духовная болезнь его148. Вот почему в душе своей русский интеллигент часто повторяет слова одного горьковского героя: «Ничего не хочу – и ничего не желаю», – хотя и редко признаётся в этом.

Как можно что-нибудь хотеть, когда ни во что не веришь, и как можно выбирать в своей жизни твёрдый и определённый путь, когда человек не знает, куда и, главное, зачем ему идти? Живут люди «как Бог на душу положит», куда ветер подует, живут не так, как хотят, а так, как сложатся внешние обстоятельства. Хватаются за одно, за другое, за третье: а в результате жизнь прошла, и для себя ничего не сделано, а для других ещё меньше.

«Блажен, кто не осуждает себя в том, что избирает», – говорит ап. Павел. Но для того чтобы не «осуждать» себя в том, что тобой избрано, – надо избирать раз навсегда. А для этого надо во что-нибудь верить.

Недаром тот же апостол говорит: «Всё, что не по вере, – грех»149.

* * *

У кого же научиться вере?

У народа.

Не смейтесь над «народными предрассудками»! Пусть предмет вашей веры будет освещён разумом и наукой, вы сердцу народному научитесь. Научитесь его способности веровать.

Недавно одна милая и смешная старушка говорила мне об «остальных временах»...150 По её мнению, человечество доживает уже «последнюю страничку» книги жизни, где всё это записано. Сама она книги этой не видела, но верит в неё свято.

По её словам, все признаки «остального времени» исполнились. И она высчитывает их по пальцам.

― На одном колесе ездить будут – есть!.. На квадратики землю разрежут – есть... На огненном как поедут – есть... Нищие с жёлтыми и красными батогами ходить будут – есть...

― Постой, как так? Разве нищие с жёлтыми и красными батогами ходят?

― А намеднись пришла я в церковь... Стою... Входят два будто странника... Не знаю, кто они такие, – нищие, что ли. Смотрю, у одного-то батог жёлтый, а у другого красный... Я так и обомлела.

― Ну, а дальше что же будет?

― Что же дальше. Теперь уж Гога и Магога должен скоро быть...151

Смешной разговор, не правда ли? И я уверен, что вы сочтёте за

шутку, если я скажу, что нашим просвещённым интеллигентам, не знающим, по Шопенгауэру ли им относиться к собственному столу и считать его «явлением», или по Бюхнеру и твёрдо признавать его наиреальнейшим фактом152, – что просвещённым интеллигентам этим надо идти на выучку к моей смешной, убогой старушке153. Надо научиться у неё верить свято и ненарушимо, до полнейшего душевного, непоколебимого спокойствия, того спокойствия, которое даёт силы умирать без тени ужаса, точно человек отходит ко сну. Надо научиться вере, которая даёт силы нести самый тяжёлый жизненный крест с твёрдостью, с терпением, с любовью, и в самых ужасных условиях, в каких можно только представить себе жизнь человеческую, гонит прочь отчаяние и научает в нужде, в труде всё же любить и благословлять жизнь. Недавно я слышал, что работницы на мыловаренном заводе получают 6 рублей в месяц жалованья на собственных харчах. И вот одна из работниц за двадцатилетнюю свою службу получает награду 50 рублей. А труд каторжный. Так вот подумайте, какую веру надо иметь, чтобы при такой жизни не проклинать вся и всех и не потерять образ человеческий!

О, я не говорю, что вы должны уверовать в жёлтые и красные батоги! Зачем-нибудь же поил и кормил нас народ. Зачем-нибудь мы «учились» в то время, когда он голодал и работал. Просветите его теперь.

Но живую, крепкую, непобедимую веру – возьмите у народа!..

Старый дом154

Может быть, вы уже составили себе некоторое представление если не о моей «личности», то о руководящем настроении моей жизни?

На всякий случай ещё раз рекомендуюсь: я человек одинокий, потому что питаю отвращение к механическому общению людей, а на подлинное внутреннее общение ещё не способен. Я человек общительный, потому что больше всего хотел бы научиться по-настоящему жить с людьми. Я человек, отравленный всем, чем отравлена интеллигенция: роскошью, развратом, ложью, сомнением, безволием, самолюбием. Я человек, получивший отвращение ко всей этой дряни, которой отравлен сам и отравлены те «образованные» люди, среди которых до сих пор принуждён был жить. Я человек, стремящийся излечиться от своих «духовных немощей» через народ, а потому к «интеллигенции» питающий как бы некоторое отвращение...

И вот мне говорят: с вами хотят повидаться гимназисты!..

Я, как оно и полагается для интеллигента, мысленно посылаю их к чорту и пишу записку, что «буду очень рад видеть у себя» тогда-то...

В самом деле, что за удовольствие слышать опостылевшие нудные вздохи и видеть бессильное покушение решить «проклятые вопросы», т. е. нечто такое, что надоело до тошноты, что давным-давно пережил сам, оставил позади и к чему никогда не хотелось бы возвращаться!

Мечтаешь всей душой увидеть человека крепкого, от которого чернозёмом пахнет, у которого душа на железном фундаменте терпения и веры. А тут извольте: «общаться» с каким-нибудь «неврастеником»!

Но ничего не поделаешь. «очень буду рад видеть».

И вот пришёл он. Один. Юноша лет семнадцати. Оказывается, написал драму – просит прочесть. Ну, Бог с ней, с драмой – не в ней дело.

Опасения мои оправдались только отчасти: о проклятых вопросах говорили – юноша неврастеник несомненный. Но боязнь «неприятных» впечатлений оказалась напрасной: человечек славный. Не лжёт. Искренно мучается. И серьёзно хочет разобраться в жизни. По нынешним временам – это много.

Нарассказал он мне о своей гимназической жизни. Невесёлые рассказы. И лишний раз они убедили меня, что на интеллигенцию в массе надежд возлагать не приходится.

Милый мальчик, принёсший мне свою драму (кстати сказать, тоже из гимназической жизни), взволнованно, с глубокой печалью говорил о том, что гимназические кружки для самообразования распадаются. Что никто не интересуется ни литературой, ни наукой. Что никто не верит в большие, широкие задачи. Что мечты о будущем ограничиваются «малыми делами»155. Общее настроение: сейчас ничего большего сделать нельзя, а потому надо жить потихоньку-помаленьку. Жить-поживать да добра наживать!156

Я заговорил о нашей беседе с гимназистом потому, что меня поразила в ней одна черта. Или, вернее, поразило отсутствие одной черты. Но для того, чтобы вам было понятно, в чём дело, я должен рассказать совсем о другом.

* * *

Насколько я опасаюсь интеллигенции, настолько же быстро и с радостью схожусь теперь с народом. Завёлся у меня новый приятель. По профессии – портной.

Идём мы с ним как-то, а он и говорит:

― Написали бы вы, Далёкий Друг, драму, а я вам расскажу, какую.

― Расскажите.

И он рассказал мне про «Старый дом».

«Старый дом» – это Россия. И всё, что совершается в нём, надо понимать «символически». «Старый дом» был сначала одноэтажный. Хозяева его – простые, рабочие люди. И вот главе семейства приходит в голову мысль: отправим одного сына в город учиться. Научится он всем наукам и потом вернётся к нам и расскажет обо всём, чему его научили. И просветит нас. И будет нам польза.

Отправили. Семья по-прежнему жила в одноэтажном старом доме, выбивалась из сил, трудилась и аккуратно посылала в город деньги, чтобы сын мог учиться.

Прошло много лет. Сын, наконец, окончил ученье и вернулся в старый дом.

Уехал простой деревенский мальчик, а вернулся учёный интеллигент, женатый на настоящей барышне.

Сразу же оказалось, что простая деревенская жизнь в старом доме не по них. И тогда решили сделать второй этаж. В этом втором этаже поселился учёный сын с молодой женой. И жизнь пошла вкривь и вкось. Верхний этаж жил своей жизнью, нижний – своей. Старики и неучёная молодёжь по-прежнему работали. Учёный сын брезговал ихней жизнью и не мог понять её. Ничему не научил стариков.

И в старом доме начался великий распад.

Такова поучительная история «Старого дома». В ней даётся удивительно простое и единственно правильное решение вопроса об отношении народа и интеллигенции.

Народ посылает одного из своих сыновей учиться. Он делает это для того, чтобы тот, выучившись, вернулся к нему и просветил его.

В ожидании этого он работает на него, аккуратно посылает ему деньги из деревни в город.

И для того, чтобы не было великого распада, «учёный сын» должен свято выполнить то, ради чего его посылали учиться.

* * *

А теперь опять о гимназисте.

Я сказал уже, что в его рассказах о настроении молодёжи меня поразило отсутствие одной черты.

Меня поразило отсутствие сознания того, что так ясно для моего приятеля портного. А именно: народ посылает молодёжь учиться, и потому она обязана, выучившись, к нему вернуться.

В самом деле, в рассказах гимназиста было всё – и о великих задачах, и о малых задачах, и о проклятых вопросах, и о том, кто как думает «устроиться» и жить.

И как будто бы ни одному из числа этой молодёжи не приходит в голову простая мысль: что они учатся вовсе не для того, чтобы «устроиться» потом. Что народ работает за них вовсе не для того, чтобы они потом жили в своё удовольствие, а для того, чтобы «учёные дети» вернулись к этому народу и научили его.

Народ даёт свой труд как бы авансом за ту пользу, которую мы все обязаны принести ему по окончании нашего образования. И потому, как бы ни решали юноши вопроса о своей жизни, большие они будут ставить задачи или малые, так они будут жить или иначе, – во главу угла всех этих «решений» и соображений должна быть положена ясная, простая и бесспорная истина, что народ нас поит, кормит и посылает учиться, и потому мы обязаны вернуться к нему, в его «нижний этаж», и жить, и работать для него.

А если «учёные дети» будут жить в «своё удовольствие» или даже для «высших интересов культуры», заберутся во «второй этаж» и с высокомерием отвернутся от братьев своих, живущих внизу, – «Старый дом» неминуемо ждёт великое падение.

О самом дорогом157

Среди всевозможных предрассудков и недоразумений, связанных со словом «христианство», одним из вреднейших является общее, вкоренившееся убеждение, что христианство проповедует порабощение личности.

Все современные «бунтовщики» – от великого Ницше до маленьких Арцыбашевых – все считаются апостолами какого-то, якобы нового учения о свободной человеческой индивидуальности, и потому «врагами» и разрушителями христианства.

Общество по какому-то чудовищному недоразумению сочувствует им именно как борцам за «освобождение личности» и самым серьёзным образом думает, что разухабистая философия Санина есть «реакция» против рабской христианской морали.

Между тем, если и есть что-нибудь «нового» во всех современных учениях о личности, если и есть что-нибудь враждебного христианству, так это разве что подлинную, безграничную свободу христианского учения о личности они заменяют подделкой, мишурой, «свободой» раба, прикованного к длинной железной цепи.

Учение о личности – это самое дорогое в христианстве. С этого-то самого дорого мне и хочется начать теперь исполнение давнишнего обещания, данного мною читателям «Писем одинокого человека».

В одном из декабрьских писем я обещал развить основные начала того понимания христианства, которое исповедую и которому самое правильное было бы дать название «религии свободного человека»!

Другие более «злободневные» темы отвлекли моё внимание. И только теперь я вновь возвращаюсь к своему первоначальному плану.

Последнее время я всё писал об «интеллигенции». И не удивительно: «у кого что болит, тот про то и говорит». А «интеллигентский» вопрос долго был для меня неотступным, и слишком много стояло за ним пережитого, – потому-то и хотелось поскорей поделиться с читателями своим решением этого вопроса.

Самое дорогое, разумеется, всегда оставалось самым дорогим. Но для того чтобы говорить о нём, требовалось большее спокойствие и более внутренне-сосредоточенное настроение.

Ведь вас не смущает мой «интимный тон»? Ведь мы давно условились с вами отбросить в сторону «общепринятую» литературную «чопорность» – и говорить просто по-человечески. Итак – о самом дорогом.

* * *

Христос в пустыне отверг рабство материальное, рабство «хлеба насущного» и рабство духовное – рабство «власти» – для того, чтобы провозгласить высшей ценностью человеческую личность.

Он взошёл на Голгофу, вознёс Себя на крест, чтобы даровать человеческой личности – богочеловеческое достоинство.

По учению христианскому, каждая человеческая душа, по тем внутренним возможностям, которые в ней заключаются, есть величайшая драгоценность, которую нельзя ни заменить, ни оплатить никакою вещественною ценностью – хотя бы для этого были собраны все богатства земли.

«Богосыновство» каждой человеческой личности есть как бы мост, который перекинут от конечного ограниченного существа «человека» – к бесконечной сущности «Бога»!

Соединяясь «богосыновством» с высшим началом, человек тем самым получает возможность и достигнуть подлинной свободы, и сознать свою настоящую ценность.

Подлинная свобода не в том, чтобы делать «что хочется» – можно быть рабом своих «желаний», – а в том, чтобы жизнь была проявление свободной бессмертной сущности человека, а не временное тление его оболочки158.

Если алкоголик, весь отдавшийся своей страшной страсти, дрожащей рукой подносит к себе рюмку водки и говорит, что он пьёт, «потому что хочет», и что это и есть проявление его «свободы», – вы ему не поверите и скажете, что он раб своей страсти, потому что она им владеет.

Если «свободный» господин во вкусе Санина не может хладнокровно видеть женской юбки и унижается до того, что для удовлетворения своих грязных инстинктов готов подсматривать в женских купальнях, – если господин этот скажет вам, что он делает, что хочет, потому что «свободен», – вы скажете ему, что он лжёт, потому что он раб своих половых инстинктов.

Вы назовёте и алкоголика, и развратника рабами потому, что ихнее «желание» – пить водку и смотреть на купающихся женщин – было проявлением низшей тленной оболочки человека, а не свободной бессмертной его сущности.

«Богосыновство», сознание себя не только как «временной вещи», но и как вечной сущности, есть необходимое условие свободы потому, что, только сознав себя этой вечной сущностью, можно проявлять её в жизни во всей полноте.

Христианство, открывая путь к настоящей свободе человеческой личности, тем самым устанавливает и настоящую её ценность.

Ибо если человек существо конечное – то и «плата» за него не может быть «беспредельной», как бы дорого эту личность ни оценивать. Только за «бесконечное» цена может быть «бесконечно дорогой».

* * *

Если бы христианское учение о «личности» было принято, и принято не для виду, не «так себе», а по-настоящему вошло бы и в плоть, и в кровь, – тогда вся жизнь бы перевернулась. И произошла бы настоящая «переоценка всех ценностей»159.

Возьмите такой пример. На улице бумажник валяется, в нём несколько миллионов денег. И вот прохожим объявляется, что всякий желающий может этот бумажник взять и сделать своей собственностью. Как вы думаете, долго бы пролежал этот бумажник на улице? Можете быть уверены, что его бы сейчас же подняли.

Но если бы на улице лежал брошенный ребёнок – и прохожим предложили бы беспрепятственно взять его на воспитание? Скорей всего, ребёнок бы умер на улице, не дождавшись своего благодетеля.

И это потому так, что у людей полнейшее отсутствие сознания того, что душа ребёнка бесконечно большая ценность, чем бумажник, набитый деньгами.

Общество, принявшее христианское учение о ценности человеческой личности, должно произвести коренную переоценку всех ценностей. И как сейчас все готовы забрать себе сторублевые бумажки, точно так же, только в сто, в миллион раз больше, должно явиться готовности у общества взять к себе «возрастить» эту высшую ценность – «человеческую душу», заключённую в валяющемся на улице ребёнке.

Сейчас человек «ни во что идёт», он может умирать с голоду, в грязи, на морозе, может погибать от пьянства, гнить в публичных домах – цена на человеческие души упала до ноля. Но подымите стоимость её до настоящей цены. Провозгласите вместе с христианством личность самым дорогим сокровищем и посмотрите, как преобразится вся жизнь.

Христиане верят, что для «спасения людей» страдал Христос, что для освобождения человеческих душ и ради приобщения их к вечной жизни, то есть ради дарования им безграничной ценности, Он принял крестную смерть, – так каким же безумием с точки зрения этих христиан должно было бы казаться то, что эти «освобождённые души», «бесценные сокровища» валяются под заборами, унижаются, оскорбляются, находятся в полнейшем презрении у людей!

Но это никому не кажется безумием, потому что никто по-настоящему, и умом, и сердцем, не принимает христианского учения о человеческой личности.

Не только смехотворным русским «свободным» хулиганам вроде Санина, а и всем мудрецам вместе взятым и во сне не снилась такая захватывающая, такая полная и окончательная «свобода личности», какая дана миру Христом.

* * *

А в заключение я позволю себе привести одно изумительное место из посланий апостола Петра. Оно с пророческой силой обращено к нашему времени:

«Ибо, произнося надутое пустословие, они уловляют в плотские похоти и разврат тех, которые едва отстали от находящихся в заблуждении. Обещают им свободу, будучи сами рабы тления; ибо кто кем побеждён, тот тому и раб» (2Пет. 2:18–19).

Благая весть160

Время, которое переживаем мы, во многом напоминает время, предшествовавшее возникновению христианства.

Правда, «передовой народ» – римляне – не летал на аэропланах и не пользовался беспроволочным телеграфом, но не менее гордо, чем мы теперь, считал, что достиг самых последних вершин культуры.

И действительно, культура его была изумительна. Поэзия достигла самой изящной утончённости, юристы создали, как бы выточенное из мрамора, «римское право», служащее и по сие время образцом законодательства для всех народов, – наконец, жизнь высших классов приняла столь завлекательные формы, что ей могли бы позавидовать и наши современные прожигатели жизни.

Но за этими внешними чертами былого величия и расцвета явно чувствовалось дыхание смерти, упадка, разложения.

Древний культурный мир одряхлел, изжил самого себя. Безумный разврат «образованного общества» был лишь внешним признаком страшного внутреннего прогресса умирания.

Эту последнюю эпоху перед рождением в мир Христа можно охарактеризовать словом – рабство.

Рабство – стало владыкой жизни.

Слуги были рабами своих господ. Громадные обнищавшие массы населения были рабами голода. Господа были рабами своей плоти, своих чудовищных извращений, государство было в рабстве у своего собственного неимоверно разросшегося тела. Мысль была в рабстве у застывшей догмы.

Весь мир был скован железными цепями физического, умственного и духовного рабства.

Весть о рождении в мир Христа – была благою вестью об освобождении.

Дело, совершённое Христом во всём объёме, может быть выражено одним словом: свобода.

Христос даровал людям свободу. Самую полную, самую совершенную. И до того неисчерпаемую, что до сих пор только отдельные избранники решаются эту свободу сеять. В большинстве же людей дух привычного рабства так велик, что они упорно предпочитают быть рабами.

История христианства – это постепенное восприятие миром свободы, дарованной ему Христом две тысячи лет назад.

Христос возвестил освобождение – неограниченное, безусловное, распространяющееся на всё живое без исключения. И на человека, и на животных, и на всю вселенную.

Как же было маленьким людям сразу «вместить» такую свободу?

Нашлась лишь горсть людей. И она свет этой свободы разнесла «живыми факелами»161 по всему миру и рассыпала искры своего живого огня. От этих искр загорелся древний мир.

Христос освободил человеческую личность – даровал ей божественное достоинство. Он вывел человеческую душу из ада диких страстей, которые безумные люди принимали за «свободу». Он освободил их от власти, провозгласив, что князья народов властвуют над вами, но «среди вас да не будет так».

Вы скажете: обычный урок – всякая власть от Бога!

Да. Всякая власть от Бога! Но в этом изумительная мудрость христианства. Пророческая сила его. Христианам слишком легко было с «человеческой точки зрения» осудить власть, сжигавшую их на кострах. Но апостолы провидели, что миру предстоит ещё долгий исторический путь, в котором государству принадлежит великая роль как организующей силе, долженствующей спаять ещё неспаянные внутренними христианскими узами (т. е. не ставшими Церковью) части человечества.

Не о христианах речь – они составляют Церковь, – а о всех остальных, которые составляют государство. Но христиане должны повиноваться государственной власти, дабы не разрушить организующей силы, необходимой для человечества, для «становящейся Церкви».

Христос освободил человека. И провозгласив последнего из нищих сыном Божиим за ту бессмертную душу, носителем которой является человек, – Он тем самым вывел из рабства всех нуждающихся, обременённых и закованных в цепи.

Но самое страшное рабство – это признание владычества смерти. И Христос победил смерть.

Христианство провозгласило как конечный идеал всего мирового процесса полное просветление материи, новую землю и новое небо.

Не удивительно, что эта «мечта» – мечта о воскресении Христа как залог воскресения всей земли и всей теории – была «для иудеев соблазн, для эллинов безумие»162.

Не место «доказывать» здесь, «опровергнута» ли современной наукой эта «мечта» или нет. Думаю, что, по крайней мере, «бесспорность» того убеждения, что «наука всё опровергла», – может поколебать хотя бы простое фактическое указание на то, что «мечту» эту признавали за «истину» такие люди, как, положим, Достоевский или Вл. Соловьёв, Трубецкой и пр., образованные в самом лучшем, «европейском» смысле этого слова. А величайший учёный нового времени Пастер говорил: «Я знаю много и потому верую, как бретонец, – но если бы я знал вдвое больше, я веровал бы, как бретонская женщина». Но, повторяю, не к тому я говорю это, что хочу ссылками на «авторитет» доказать, а лишь для того, чтобы разрушить предрассудок о «бесспорности». Что, мол, уж доказано и думать не стоит.

Но отнеситесь к идее христианства хотя бы как к «мечте». И признайте, что нет мечты более захватывающей, более полной, совершенно и исчерпывающе решающей вопрос о свободе.

Вот эту-то «мечту», – а для верующих несомненную непреложную истину, – и принёс Христос на землю, это и была Его благая весть.

* * *

Сходство нашей эпохи и предшествующей христианству не случайно. Это не простое «совпадение».

Если древний мир изжил себя – то новый изжил не меньше. Параллель древнего и нового упадка можно бы доказать с математической точностью. Мы упёрлись в искусстве, в науке и в духовной жизни в такую же глухую стену, как и некогда славный Рим, и храм Божий – мир Божий – стал домом торговли и вертепом разбойников, как и две тысячи лет назад.

Древний мир бессознательно ждал чего-то нового, погибал и жаждал спасения. Но потому, что ждал бессознательно, – оттолкнул, когда спасение пришло.

Современное человечество, хотя и в ничтожной своей части, ждёт благой вести сознательно.

Христос обещал послать Духа Утешителя163. Вот этого Духа и ждёт теперь мир. И накануне благой вести о нём и мучаемся мы так нестерпимо.

Жизнь ожидает новое откровение, или, правильней, новые силы для уразумения, приятия и раскрытия откровений, частью не понятых, частью не изжитых.

Это будет новое великое благовещение!

Два концерта164

У нас любят наклеивать «этикетки» – наклеив, «успокаиваться».

Много идей не тревожат нашу совесть и во всём объёме не влияют на духовную жизнь людей только потому, что завешаны «этикетками». Скажите, например, что так называемое «образованное» общество165 – не отдельные люди, именно общество, взятое в целом, – развращено до последней степени, нисколько от своего «просвещения» не стало ни нравственнее, ни культурнее, ни богаче духовной жизнью, чем простой народ, – и вам скажут: это «толстовство», – и дело с концом!

И громадное большинство этих прилепляющих этикетку людей даже и Толстого толком-то не знают. До них долетают «обрывки». Какое-то непротивление злу, что-то такое насчёт землепашества и опрощения, а в общем – «вздор».

Пусть «толстовство» вздор, не его я сейчас защищать хочу. Я лишь против легкомысленного загораживания себя от больших вопросов путём ничего не значащих слов.

Старые мысли, старые чувства, но когда их переживаешь по-новому, видишь, как они далеки ещё до надлежащего воплощения в жизни. Такие странные мысли пережил я недавно на одном концерте. Глядя на публику и вспоминая другой концерт.

Дело происходит в одном омерзительнейшем русском городе, который я объезжал бы в своих скитаниях за тысячу вёрст, если бы не некоторые, совершенно личные причины, спаявшие меня с ним крепкой, живой связью. В этом городе открылось музыкальное общество – устраиваются камерные собрания: одним словом, совсем, как у людей.

Я оставляю своё одиночество и иду слушать музыку.

На хорах шумно – по преимуществу учащаяся молодёжь. Всё как водится. Гимназисты занимают барышень, барышни смеются. Должно быть, им весело. Ещё бы, как не веселиться в 16–17 лет. Несколько кавалеров явно «идейные»: нечёсаные, нестриженые, без воротничков. Какой-то рыжий студент стоит, скрестив руки, и с видом Байрона осматривает шумную молодёжь. Ещё бы не быть Байроном, когда Бог дал такую физиономию. Смотрю вниз. Зал пуст. Очевидно, в омерзительном городе тоже есть своя «аристократия», которая слыхала, что рано приходить на концерты не «бонтонно».

Но вот дошла очередь «до аристократок»...

Боже ты мой! Или я одичал в своём одиночестве, или «культура» завершила круг своего развития – и снова вернулась к милым папуасам. Только и не хватает колец в ноздри, а всё остальное прямо великолепно...166

Но особенно обращала на себя внимание одна парочка, которая и навела меня на серьёзные размышления.

Она одета в костюм лёгкий, как мечта, с стреноженными ногами, в декольте, с голыми руками и нестерпимым самодовольством на физиономии. Он – молодой, человек с усиками, кажется, в пенсне и с самодовольством ещё более безнадёжным.

Вот это-то самодовольство, эта сумма впечатлений голых рук, нелепой причёски, связанных ног и безграничного упоения собой – и поразила меня.

― Посмотрите, мол, какая я прелесть: мы сливки общества.

И вспомнил я своих друзей: портного, «хорошего человека»,

распространяющего в этом же самом омерзительном городе «духовную пищу» и безуспешно борющегося с «пинкертонами», вспомнил и другой концерт – Общества трезвости, куда ходят простые люди, отдохнуть после недельного изнуряющего и отупляющего труда.

Там не играли на арфе, а пели, хотя, по правде говоря, даже в чисто музыкальном отношении лучше пели, чем здесь играли на арфе. Но не в том дело, конечно. А дело в том, что там пришли для души.

Вздыхали от всего сердца в трогательных местах. А один старичок подошёл к священнику, организующему концерты, и сказал:

― Хорошо, батюшка, так в душу и лезет.

Не изящно сказано? Не правда ли? – Но дело в том, что у старичка в глазах были слёзы.

Вот вспомнил я этот концерт, на котором был всего за два дня, и подумал:

А что, если бы привести моих друзей сюда и показать им вот эту стреноженную девицу. Долго бы смеялись, наверно, и хотя простые мужики, но краснели бы за культурную девицу, оголившую себя при всём честном народе, да ещё при электрическом освещении, – а потом сказали бы:

― О, Господи! Что же это она? Сирота, небось, родненькая, присмотреть, знать, некому.

Ну, а что, если бы по совести спросить девицу, как она почитает себя – выше или ниже моего приятеля портного?

Куда тебе! Со смеху умерла бы.

Я, мол, и портной! Что такое «портной». Мужик, простой мужик. А я? О, я!..

― Да, сударыня, вы. Что такое вы?

― Я... Помилуйте... Меня все знают... Я такая-то...

― Прекрасно! сударыня, вы такая-то! И, очевидно, у вас есть кавалеры. Оставим в стороне ваши ноги, руки и причёску. Но чем вы выше моего портного? По существу говоря. Без фраз. Вы образованная, а он нет?

Неправда. Вы необразованная. Правда, вас учили о Рамзесе II, в гимназии, и квадратным уравнениям. Но, во-первых, вы, наверное, и то и другое уже забыли. А во-вторых, если и помните, то уверяю вас, что ни Рамзес II, ни квадратное уравнение не сделали вас ни на йоту лучше и выше.

Вы папуаска, просто духовный дикарь, да ещё развращённый дикарь, потому что показываете своё тело с заранее обдуманным намерением произвести соответствующее впечатление на кавалера, – и по сравнению с вами мой портной величина для вас недосягаемая!

И он несравненно вас просвещённее, ибо истинное просвещение не в количестве знаний, а в том, какое влияние эти знания оказывают на человеческую душу. Можно много знать и быть дикарём, мало знать и быть передовым человеком. Вот и выходит, что вам носа подымать перед грязным, простым человеком не приходится. Потому что ничего, кроме голых рук да связанных ног, в вас существенного-то и нет.

И всё, что я думаю по поводу девицы, расхаживавшей внизу, – я перенёс и на всё наше интеллигентное «общество», которое, более ловко прикрывая своё духовное убожество блеском «культуры», презирает простых людей, у которых оно недостойно развязать ремень обуви167.

Концерт начался... Хлопали... Молодёжь – всегда молодёжь, всегда в ней есть что-то хорошее, и было весело смотреть, как десятки рук мелькали в воздухе и по залу гремело:

― Браво!

Весело. Но вот то явление внизу и то, о чём оно свидетельствует, – это трагедия.

А свидетельствует оно всё о том же: что в нашей жизни всё спуталось, все ценности перемешались.

И когда во главу угла будет положено христианское учение о личности, когда люди поймут, что душа человеческая и её качество – вот высшая мораль всего, тогда ужаснутся все эти самодовольные люди своего духовного убожества и начнут жизнь сначала!

* * *

Р. S. «Религия свободного человека» скоро будет издана моей отдельной книгой168, а потому в «Письмах одинокого человека» (как предполагал и обещал) основных начал «религии» излагать не буду.

Запоздавшее, но необходимое пояснение169

В одном из своих «писем» я говорил о «мирно обновляющихся» людях.

Я приводил «молитву», которой хотел бы молиться об их спасении. Молитву о даровании им разврата, лжи, страданий и всяческого паденья.

Письмо это, впрочем, как я и предполагал, вызвало ряд недоразумений. Его поняли не совсем так, как я бы хотел170.

И вот в пояснение мне снова хочется вернуться к старому вопросу и высказать свои взгляды более хладнокровно.

* * *

Я и говорил, и повторяю снова: никогда защитником зла не был и не буду. Никогда – ни в качестве лектора (когда я читал лекции), ни в качестве писателя – не являлся для кого бы то ни было «соблазном». Если в моей личной жизни бывали падения и грехи (пусть я для некоторых живое воплощение Антихриста), – это дело моей совести. О жизни своей говорить не буду. Да и не место об этом здесь говорить. Но в деятельности своей, по крайней мере сознательно, не соблазнил ни одного из «малых сих»...

Правда, одна моя книга строгими блюстителями нравственности была провозглашена «кощунственной», но это лишь свидетельство о полнейшем непонимании судей171.

Всё это я говорю к тому, что, советуя людям «мирнообновляюшимся» согрешить, я не мог придавать этому смысл «соблазна», ибо это противоречило бы всей моей деятельности.

Очевидно, здесь какое-то недоразумение.

Я хотел сказать вот что:

Нет большего греха, как грех самодовольства. И нет более духовно опасного состояния, как самодовольство, основанное на некоторой нравственной чистоте.

Самодовольство – самый большой грех потому, что содержит в себе зародыш духовной смерти, источник духовного роста – сознание несовершенства172. Всякий теряющий это сознание прекращает развиваться дальше. А так как духовная жизнь никогда не может стоять «неподвижно», то всякий не идущий вперёд – обязательно падает назад173. Самодовольному человеку кажется, что он достиг «высот» и почил на лаврах, что он, так сказать, заслужил духовный отдых, – но на самом деле его «отдыхание на высотах» сплошной самообман – он сам, того не замечая, с головокружительной быстротой катится вниз: он не замечает потому, что не свершает никаких «падений» и всё в душе как будто бы остаётся по-прежнему.

Представьте себе человека, взошедшего на высокую гору и усевшегося на выступе скалы «отдохнуть». И как только человек «сел», скала оборвалась и полетела вниз. Но человек этого не замечает потому, что не смотрит на вершину горы, от которой делается всё дальше и дальше, а смотрит на скалу, на которой сидит. Но скала падает вместе с ним, и потому невозможно заметить её падение.

Так и всякий «успокоившийся», духовно-самодовольный человек, не делая никаких «грехов», падает вместе со всеми своими добродетелями и не замечает этого, коль скоро смотрит не на вершину недостигнутых совершенств, а на скалу своих маленьких добродетелей, на которых плотно уселся «для отдыха».

Вот почему самодовольство – великий грех. Но этот грех вдвойне страшен, когда достигнутые добродетели действительно значительны, когда чистота действительно велика.

Это страшно потому, что тогда ещё труднее снова вернуть потерянное сознание несовершенства, ещё легче принять своё духовное «отдохновение» за окончательную правду, и «покой» при таких условиях – почти верная духовная смерть.

И вот, обращаясь именно к таким людям, очень честным, очень чистым, очень религиозным, очень нравственным, но совершенно «застывшим», безнадёжно застрявшим в собственной своей добродетели, – я и сказал: для вашего спасения надо крайнее средство – нужен грех, падение, потому что в грехе бесконечная мука и отрезвиться от наваждения собственной своей святости можно, только разбившись о настоящее прегрешение. И тогда же я сказал: может быть, есть и другие пути, но я их не знаю. А теперь прибавлю: дай Бог каждому человеку найти при таких условиях другой, лёгкий путь. Говорю это от всего сердца174. Но найти путь необходимо, ибо человек гибнет от своего духовного «благополучия» незаметно. Он даже не чувствует своего умирания, своего кощунственного самодовольства. И заметит это тогда, когда будет слишком поздно.

Вы спросите, какой же признак духовного самодовольства.

Признаков много. Но главнейший из них – строгость суда над другими. Тот, кто считает себя чего-то «достигшим», обязательно начинает «судить падших»175. Тот, кто не остановился, а идёт, никогда не осудит ближнего, ибо для него ясно, что только Бог знает, какие грехи «большие» и какие «малые», потому что Он один только видит всю сумму душевных состояний человека. Для идущего, несамодовольного, сознающего своё несовершенство ясно, что он не судья, а подсудимый, всегда только подсудимый, и никогда у него не поднимется рука подписать обвинительный приговор кому бы то ни было.

Там, где суд над человеческой душой, – там самодовольство судей. Может быть, очень нравственных, но безнадёжно погибших со всеми своими добродетелями.

И повторяю этим людям, не ради «соблазнения» их, а ради спасения: согрешите, разбейтесь вдребезги – так, чтобы почувствовать страшную боль греха; только тогда оживёте.

* * *

Так вот что я хотел сказать.

Может быть, и в этом кто-нибудь усмотрит признаки «духа Антихриста». Недаром один оригинальнейший московский философ всё острит – спрашивает: «Не родился ли Антихрист среди писателей, объединившихся вокруг «Новой земли»?!»

Во всяком случае, я хочу, чтобы меня поняли правильно. А уж там, если угодно кому обижаться и негодовать, – запретить этого я не могу.

Только прошу помнить, что Антихрист, по народным сказаниям, будет аскет, то есть человек очень целомудренный176.

«Майский жук»177

Мечников прочёл в заседании Общества астраханских врачей доклад «О самоотравлении организма и кишечных ядах». Доклад заканчивается следующими словами: «Я убеждён в том, что лишь положительное знание способно сделать людей счастливыми. Оно одно приведёт к тому, что, подобно майским жукам, люди будут нормально проживать полный цикл жизни и умирать естественной смертью, не боясь преждевременной старости, обусловленной кишечными ядами».

Великие люди интересны и в своих заблуждениях.

Великий учёный Мечников говорит поистине нечто чудовищное, но – во всяком случае – с прямолинейностью, заслуживающей уважение.

Идеал человека – майский жук.

Нелепо. Но уж зато «ясно», как дважды два четыре.

«Положительное знание», по Мечникову, одно только может сделать людей счастливыми.

Допустим.

Но в чём же это «счастье»?

А в том, что оно приведёт людей к тому, «что подобно майским жукам» они «будут нормально проживать полный цикл жизни и умирать естественной смертью, не боясь преждевременной старости».

Таким образом, всё «несчастье» людей, по Мечникову, в боязни смерти, – и всё «счастье» в нормальном прохождении «цикла жизни» по примеру майских жуков.

Для всякого живого страдавшего человека совершенно ясно, что «страх смерти"», если уж видеть в нём единственное несчастие, неустраним «положительным знанием», а потому и плохая надежда на «счастье», которое сулит Мечников. Мечников говорит о физическом, животном страхе смерти. Его, может быть, и нет у майского жука, но страх человека – нечто бесконечно более сложное.

В нём отражается вся сумма психических свойств человека. Все запросы его духа. Все противоречия его воли. Все высшие задачи его сознания. Человек боится смерти не только, как животное. И, пожалуй, меньше всего, как животное. Он боится её как вопиющей бессмыслицы, как чего-то нелепого, противоположного тому чувству бессмертия, которое переживает каждый в своём «я»178.

Мечников задался великой идеей физического спасения человеческой жизни. И до того загипнотизирован этой идеей, что решительно больше ничего не видит. Перед его глазами близко, совсем рядом громадный предмет, и он всё заслоняет собой – и небо, и бесконечную даль. И вот Мечников говорит: предмет, который я вижу, это всё. И тут получается страшное недоразумение. Предмет сам по себе большой, но когда про него говорят, что он всё, – он делается совсем маленьким. Физическая жизнь человека – очень большая вещь, но для «всего» это страшно мало.

Всякий идеал должен проверяться допущением, что он осуществился. Допустите же, что мечта Мечникова осуществилась, и человек стал совсем как майский жук. Скажите по совести, многие ли согласятся на такой «рай»? И сможет ли такой результат осмыслить и оправдать весь кровавый путь мировой истории? Неужели внутренний голос, или нет, просто здравый смысл не протестует против такого «конца», такого «счастья»?

Ведь подумайте только: столько пережить, столько пролить крови, затопить землю слезами человеческими – и всё для чего? Для майского жука? Да будь оно проклято, такое «счастье». И весь этот «нормальный цикл жизни». Если человечество не потеряет совесть – прошлое ему отравит его счастье «майского жука».

Несколько лет назад я читал в университете реферат о книге Мечникова «Этюды о природе человека». Меня поразило в этой книге упорное желание защититься от ужаса смерти.

Между прочим проф. С. Котляревский сказал мне по этому поводу:

– Замечательно, что сам Мечников страшно боится смерти.

Не знаю, верно ли это, но если верно, то многое объясняет.

Смерть – такой вопрос, от которого никто не убежит, и каждый его решает в плоскости тех идей, которые приковывают внимание данного человека.

Мечников захотел бороться со смертью микроскопом и потерпел полную неудачу.

Будет ли смерть в 40 лет или в 140 лет, будет ли она в конце «цикла жизни» или в средине – никогда она не будет для человеческой души и для человеческого сознания «естественным фактом».

Всегда бессмертный дух человеческий будет протестовать против смерти как против вопиющей бессмыслицы, и всегда – в ужасе своём перед идеей конца – будет утверждать скрытую веру свою в бессмертие.

В лесу179

Позвольте, господа, немного поэзии?

За последний месяц я был выбит из колеи: с Волги снова пришлось попасть в Москву. Снова пережить массу сложных и терзающих душу впечатлений.

Но сейчас ни о чём не хочется думать.

Уже несколько дней я в лесу180.

Ещё есть на свете места, не обезображенные людьми! И когда попадёшь в такую роскошную лесную глушь, так и хочется сказать:

– Бросьте вы всё и всех, берите котомку и идите куда глаза глядят. Подальше от трамвая, скверов, автомобилей, электрических фонарей, пятиэтажных домов – вот сюда, на чистый воздух!

Это не «проповедь», господа. И ничего я не «доказываю». А просто хорошо. Счастливо. Радостно...

И вот пообещал я вам поэзии – а сам не знаю, с чего начать.

Тут всё есть: и соловьи, и ландыши, и громадное озеро, теперь, во время разлива, соединившееся с Волгой, и старые дубы с такой яркой молодой зеленью.

Но буду рассказывать по порядку.

И начну... с хозяина181. Хозяин хутора живёт «в городе», вёрст двенадцать отсюда. Я его не видал ещё. Но рассказов наслышался массу. И очень ясно себе его представляю. Это какая-то смесь Плюшкина с типами Островского, скряга и самодур.

Старик лет около ста. Миллионер. Собирает по улице гвозди и не замечает, как пропадают тысячи. И дети, и внуки все живут при «старике».

Во всём патриархальность. К определённому часу должны быть у стола. А то – целая буря, во вкусе самодуров Островского. В восемь часов спать. С рассветом за работу. Только дом нельзя назвать «полной чашей». Дома чай выдаётся на «заварку». Избави Бог прибавить ложку: старик боится пойти по миру! В городе у него до сорока домов, дающих десятки тысяч дохода, – да «мало ли что может случиться»... и из боязни пойти «с клюкой» – старик собирает старые гвозди.

Он бывает на хуторе. Рассказывают, что его однажды отвозили, за отсутствием лошади, на корове, и он, доехав до Волги, выдоил её и молоко увёз с собой.

На хуторе живёт старик-работник. Ста лет ему хоть и нет, но под семьдесят наверное. Лицо угрюмое, сам худой, а лицо точно искусано пчёлами. Говорит мало, двигается медленно. Вид какой-то обветшалый. У старика дочь больная, жалкая, убогая. И зять – мужик толковый, хитрый, себе на уме. С неприятным обезьяньим ртом и острым носиком. И тоже жиденький, точно высосанный.

Такая же «ветхость» и на всём хозяйстве.

Пять собак – их не кормят. Нечем. Где на них напасёшься хлеба? А караульщики нужны. Собаки, как волки, разыскивают в лесу падаль.

Коровы за зимнюю голодовку приучились есть буквально всё: забрались в кухню и съели воблу и тряпки!

Дом протекает. Телята пооблезли.

Быков зиму, за отсутствием сена, кормили соломой с крыши скотного двора, и они едва передвигают ноги.

В саду несколько сот яблонь – большею частью сухих.

Я помещаюсь в маленькой комнате в мезонине. В стенах щели по пальцу и более. Теперь всё оклеено газетой. Но осы по-прежнему считают себя хозяевами этого помещения, и бьются о бумагу, и царапаются, и сердито жужжат. Когда закроешь глаза, можно подумать, что сидишь в улье.

– Недурная поэзия! – скажет какой-нибудь нетерпеливый читатель: осы, дыры, коровы, съедающие тряпки и воблу, голодные собаки, питающиеся падалью, да скряга дед, ездящий на коровах... А вы подите в лес, нетерпеливый читатель, тогда и поймёте, в чем дело. Надо переехать на лодке через озеро, и там начинаются дубовые рощи. Впрочем, куда ни пойди, всюду лес. Но за озером много ландышей и заливные луга особенно ярки и душисты.

Я не так люблю ходить, как остановиться где-нибудь в лесу неподвижно и слушать...

Какая роскошь жизни! Я уж забыл, что может быть такая зелень, такая густая трава, такие курчавые, влажные, тенистые деревья, и никогда ещё не видал такого количества ландышей: целые громадные поляны – лес глухой и до них не дотрагивается солнце, они вырастают в тени – крупные, душистые до опьянения, на тёмных, сочных стеблях.

Говорят, «жизнь есть сон, смерть – пробуждение»182, и все верующие люди стремятся воспитать в себе отношение к жизни как к чему-то «преходящему», мелькающему. Мы, мол, странники, – всё видимое уничтожится, надо жить только во имя духа.

Какая странная односторонность! Какая неспособность созерцать всю полноту бытия!

Если для людей неверующих жизнь – какой-то ненужный дьявольский водевиль, то, право, и для таких верующих жизнь должна была бы казаться водевилем не в меньшей степени. Ну стоило ли создавать такой сон, как наша жизнь, если бы всё дело было в «пробуждении».

Когда ляжешь на тёплую траву, на пригретую солнцем землю, и голова кружится от знойного аромата зелёных листьев и цветов, и весеннего воздуха, – не веришь, что это сон. Нет, в самой земле есть Бог. В самой плоти есть святость.

Я землю люблю не потому, что провалится – и туда ей и дорога, а потому, что чувствую в ней великую правду, творческую силу Божию.

И я люблю её и чувствую, что весь сросся с ней, всем телом своим и что, как тело моё с душой создают единую личность, так и земля с небом – единый мир!..

Вечером, когда стемнеет, озеро долго ещё серебрится отсветом неба, а лес быстро сливается в сплошную чёрную стену. Человеческого голоса здесь не услышишь.

Хотя иногда за озером загорится костёр: рыбаки приехали.

Да и зачем нужны людские голоса, когда соловьи поют и лягушки квакают и со всех сторон звенят странные, неуловимые голоса ночи.

Я люблю жаркий день, когда солнце жжёт до боли тело и всего клонит к земле.

Но ещё больше люблю ночь... Странная вещь: я прожил почти тридцать лет183 и только впервые сам раскопал землю – посадил арбузы. И вот только теперь почувствовал маленькое-маленькое право на землю. И на красоту её, и на солнечный день её, и на чёрные ночи.

Не потому, что много работал. Совсем немного. Хвастаться не хочу. Но потому, что полюбил не только как нечто дающее наслаждение, а как сын любит мать.

Вот это чувство «землесыновства» – не теоретическое, а практическое, не от ума, от сердца идущее, – должно быть положено в основу того расширенного религиозного восприятия жизни, которое даст силы не считать жизнь сном, даст силы создать новый тип человека, который, смутно угадывая, Карлейль хорошо назвал «святым крестьянином»184. Размечтался я!

Далеко от нескольких арбузных лунок до «святого крестьянина».

Но если бы вы побывали здесь, посмотрели Волгу и озёра, послушали соловьёв и кукушек, подышали ароматом ландышей и лугов, – вы не очень бы строго осудили меня за мои фантазии.

Бросайте-ка, господа, всё! И «борьбу за существование», и автомобили, и прочий вздор, заказывайте себе котомку и идите за Волгу садить арбузы...

В дороге185

Из всех страстей самая сильная – страсть к путешествию.

Я, по крайней мере, не могу жить без «передвижения». И когда обстоятельства складываются так, что после нескольких месяцев «созерцательного уединения» нужно покидать «одиночество» и ехать в дальнюю дорогу, – я редко жалуюсь на «судьбу».

Вот и сейчас. Хорошо было жить «в лесу». Но как только сел на пароход – так и отдался знакомому, радостному чувству «свободы», какое испытываешь только в путешествии.

А, собственно говоря, было отчего прийти в ужас!

Во-первых, жарко. Ох, как жарко! Во-вторых, народу без конца и краю. Все злые, потные. Шум, толкотня. Об отдельной каюте и думать нечего. Мечтал в дороге писать. Но до «Религий» ли «свободного человека», когда сорок пять градусов жары и на каждый квадратный аршин палубы приходится по две дамы с биноклем.

Нельзя писать – буду наблюдать. Народ мало-помалу «размещается». И когда «Христофор Колумб» отчаливает от берега, можно уже охватить «картину» всей палубы.

Я теперь часто ловлю себя в «публике» на странности чувств: смотришь на всех, точно в синематографе. Точно это «не настоящее», а представляют для твоего «развлечения», и ты в этом синематографе единственный зритель.

Вот стоит капитан, бравый мужчина, и говорит что-то бесконечно полной даме в сиреневом платье. И он улыбается, и она улыбается. Проходит студент с модной барышней. У студента лицо гладкое, усы кверху. Барышня так обтянута, что за неё стыдно. И вдруг неожиданно доносится её фраза:

― Они, знаете ли, живут такими узкими интересами.

― Да... Но вы могли бы внести идею... Так сказать...

Боже мой! Оказывается, кавалер-то «идеальный». С эдакими усами! С эдакой физиономией!

За чайным столом расположились три барышни. Я сразу не мог понять, что они делают. Перед ними большая коробка с каким-то прибором. Всматриваюсь: оказывается, чистят ногти.

Но знаете, я много видал всякой всячины «во всех слоях общества» – но ничего подобного не видывал!

Ногти чистились, подрезывались, подпиливались, смачивались, намазывались чем-то розовым, потом присыпались чем-то белым, материей, потом щёткой, потом ещё чем-то...

Эх, на огород бы их! Дать бы в руки мотыгу да лопату! Ведь ещё и «испортиться» не успели, а ведь не чувствуют, что все эти «притирания» есть не что иное, как приготовленье товара на продажу. И не стыдно. И в голове, небось, нет, что «чужих рук хлеб едят». И что не затем мужик их поит и кормит, чтобы они воровали труд его для приготовления себя в виде лакомого блюда, для какого-нибудь франтика с усиками, который, в свою очередь, такой вор и паразит на народном теле, как и они.

Слов нет, в семнадцать лет девушки ещё «не сами по себе», а таковы, какими их «воспитали» родители. Так родителям стыдно должно быть. Весь этот позор бессовестного тунеядства и плохо прикрытой продажи себя в замужество – на их душе...

А в четвёртом классе какой-то шутник гонит с «своей» палубы «классных» пассажиров:

― Нечего вам здесь делать, мы на вашу палубу не ходим – вы на нашу не ходите!

Дамы смеются. Им кажется очень забавным, что «простой мужик» гонит «чистую публику».

Синематограф, синематограф!

Вот Волга – это настоящее.

И как она далека от этого синематографа. Как она одинока, как немногие прислушиваются к её скрытой глубокой жизни. Чтобы понять душу её, полюбить её, понять весь великий смысл её простора, её сыпучих песков, её серых тяжёлых утесов и тёмно-зелёных лесов, – надо сбросить с души «притирания» и «идейные разговоры», и презрение к «четвёртому классу», и много-много всякой мерзости и лжи. И тогда уйдёшь из синематографа, из бездушного мелькания полуживых людей. Уйдёшь к Волге, к лесам и к живой жизни.

* * *

На пароходе случилось несчастие. Психически больной пассажир покушался на самоубийство.

Весь вечер ходил он по палубе. Служащим было поручено следить за ним, «как бы чего над собой не сделал». Больной, вероятно, чувствовал, что за ним следят, и выбрал минуту покончить с собой очень удобную, рано утром, когда окружавшие думали, что «ночь прошла благополучно», и всем захотелось «отдохнуть». Он бросился с палубы парохода в Волгу.

Но умереть ему не дали. Матросы спустили лодку, пароход остановился, и его вытащили. Он не успел потерять сознание, только ослаб страшно, и когда стал всходить с лодки на пароход, ноги его подогнулись, и матросы втащили его за руки186.

Пассажиры обнаружили к происшествию необычайный интерес: несмотря на ранний час, повыскакивали на палубу, в ночных костюмах, заспанные, испуганные, но больше всего любопытные. Это холодное, равнодушное, почти циничное любопытство «толпы» сопровождает неизбежно всякое «несчастие».

Минут через десять «любопытные» уже возвращались с «места происшествия». Что же всего больше поразило их? Что они пережили? Вот фразы, которые долетали до меня:

― В щиблетах...

― Одет хорошо – чиновник, должно быть...

― Топиться в крахмальной сорочке – вот идея!

― Уверяю вас, это капитан – у него и шапка с кокардой...

― По-видимому, человек со средствами...

И все пошли спать в свои каюты.

«Меланхолика», «сумасшедшего» увели куда-то. Мне потом говорили, что он долго плакал.

Люди «в крахмальных рубашках» вообще равнодушны друг к другу.

Вы можете плакать сколько угодно, но никто не заметит в вас ничего, кроме щиблет. Это факт до того «повседневный», что никого не «поражает» и не волнует. Так оно и полагается, но вот когда рядом встаёт грозный призрак смерти, видишь его по-новому.

Несколько лет тому назад мне ещё с большей силой пришлось пережить то, что теперь на пароходе. Под Москвой бросилась под поезд девушка, поезд остановили, публика высыпала из вагонов. И вот, какой-то господин поднял отрезанную голову и приставил её к туловищу: посмотреть, какое она «производила впечатление». Помню – публику нисколько это не поразило. Никто не отвернулся. Все молча одобрили кощунственную выходку и тоже «посмотрели», какое она производила впечатление «живая». Кто-то даже заметил:

– Недурненькая была...

Громадное большинство людей живёт, если можно так выразиться, «культурой». То есть, с одной стороны, пользуясь тем, что даёт культура, с другой – «служа» этой культуре.

Но так как вслед за современной культурой лежит начало материальное, то и весь центр тяжести современной жизни также лежит в области материальных интересов. Но материальный интерес – всегда «эгоистичный», ибо: где царствует самодержавный закон «борьбы за существование», там люди думают только о себе. Общение, сочувствие – переход «я» в «мы», эгоизма в братство – там, где проявляется человеческий дух.

Жизнь духовная загнана материальной культурой в самый последний «угол», и потому «братство» не есть основной закон жизни, а чуть видное её исключение.

За трескотнёй нашей повседневности мы не замечаем, до чего мы далеки друг от друга, до чего нам друг на друга, с позволения сказать, наплевать, – но вот когда девушка бросится под поезд и равнодушный «брат» её подойдёт приставить оторванную голову к её окровавленному трупу; когда человек бросится в реку и, когда его «спасут», будет плакать один в своей комнате, а публика будет судачить об его «штиблетах» и «крахмальной рубашке», – когда увидишь всё это, весь этот жестокий, чёрствый, до цинизма доходящий эгоизм человеческий, тогда поймёшь весь ужас того, куда зашла наша жизнь.

Я проехал всего ещё три дня. Впереди ещё почти вся Волга, Кама, Уральские горы. И как всегда: «люди» терзают душу, природа её исцеляет.

Ведь в природе – низшее проявление духовной жизни мира, но и зло там в таком же «зачаточном» состоянии. Человек – высочайшее проявление духа, и если бы он мог быть самим собой, как природа, какую бы красоту мог бы проявить он. А сейчас хочется бежать от людей за леса и горы. Потому что святость природы облагораживает и твою душу. Ибо и себя чувствуешь и бессильным, и нелюбящим, и погрязшим в материальной культуре. Может быть, потому путешествия так и захватывают, что в них есть какой-то прообраз «бегства». Сейчас на «Христофоре Колумбе» по Волге, потом по Каме, потом через Урал... А когда-нибудь, может быть, и на край света!

Волга и Кама187

На «Христофоре Колумбе» дело, как и следовало ожидать, кончилось плясом.

В салоне первого класса собралась «чистая» публика. Начали с музыки и пения. Играли плохо. Пели ещё того хуже. Пел какой-то чиновник с кокардой, в пенсне. Он же играл на рояли, он же играл на скрипке. Вообще, молодой чиновник «с карьерой». Потом запел другой чиновник – с чёрной бородкой, и тоже с кокардой. Пел из «Демона»188. Глаза почему-то всё время поднимал к потолку и слегка улыбался. Пела девица с очень озабоченным лицом, краснела, бледнела и вообще страдала, по-видимому, до чрезвычайности. Потом играл длинный белобрысый гимназист на мандолине...

Но всё это оказалось недостаточно «весело».

Начали плясать.

Девица со связанными ногами пустилась вальсировать с чиновником-баритоном и чуть не упала. Белобрысый гимназист подхватил ту самую барышню, которая накануне изумила меня чисткой своих ногтей. Сиреневая дама оставила в покое капитана и набрасывалась то на гимназиста, то на солидного господина с физиономией присяжного поверенного.

Чья-то нянька спросила про неё:

― Чья эта толстая-то?

― Кто её знает.

― И что она с разными мужчинами?

― Кто её знает.

Я смотрел на «пляску» в окно. Музыки не слышно. «Зрители» образовали полукруг, в центре несколько пар делают какие-то странные движения, обхватив руками друг друга. То подымут ногу, то повернутся, то наклонятся. Лица напряжённые, усталые, потные.

На палубу вышел баритон и, рисуясь, беседует с девицей со связанными ногами.

― Как вас зовут?

― Татьяной.

― А вашу подругу?

― Ольгой.

― А меня, представьте себе, Евгением... Роман, настоящий роман!

И баритон хохочет на весь пароход. Девицы тоже хохочут.

Бедный Пушкин!

Я долго смотрел в окно, как веселилась «чистая публика».

И чем дольше смотрел – тем более становилось и душно, и жутко.

Благодаря тому, что не было слышно за шумом парохода музыки, а лица не выражали ни веселья, никаких вообще «чувств», и точно застыли неподвижно, – «веселящиеся» имели поразительное сходство с движущимися трупами.

Кругом темно. Безлунная волжская ночь. И только в ярко освещённой комнате странно кривляются мёртвые люди.

Воистину мёртвые!

Ведь для того, чтобы забиться в душную комнату и механически, от скуки, выделывать нелепые прыжки ногами, в то время, когда кругом такая царственная, такая благоуханная ночь, – для этого надо совершенно потерять способность чувствовать. Надо перестать жить.

Не знаю, или я отвык от всей этой нелепой публики, отвык от «культурной» жизни в своём одиночестве, за «формой» не вижу содержания. – Не знаю. Но знаю, что у меня разболелась голова, нервы развинтились. Стало так скверно, так тягостно, что я не выдержал – и ушёл. Хотя и очень хотелось мне досмотреть до конца. Чтобы увидать всю картину. И понять в конце концов: что же они-то переживали и переживали ли что-нибудь.

Я ушёл в тёмный угол парохода. Снова почувствовал, что я «один». И сразу вздохнул свободно.

Волга ночью может успокоить чьё угодно, самое измученное, самое наболевшее сердце. Глядишь на тёмную спокойную воду, на тихий город, на звёздное небо, на туманно-светлеющую даль – и со всеми примиряешься, всё прощаешь, и чудится, что понимаешь всё, если не умом, то душой.

* * *

Один служащий на пароходе сказал мне:

― А если бы вы знали, какие отвратительные помещения у матросов. Грязь, сырость, темнота. Прямо ужасно. Как только они выдерживают. А ведь работа тяжёлая.

― Что же, для семейных отдельные помещения?

― Ничего подобного.

― И женщины, и дети, и матросы – все вместе?

― Все вместе. Да это бы ещё ничего. Но вот сырость и темнота...

В салоне плясали и пели над сырыми, вонючими и тёмными

помещениями матросов. Человек с кокардой пел «Не плачь, дитя, не плачь напрасно» над грязными нарами, и обтянутые барышни изящно вальсировали над задыхавшимися в люльках грудными детьми. «Чистая публика», вероятно, этого не знала.

Но если бы и знала – я убеждён, что ни чиновнику, ни девицам не стало бы стыдно. И баритон точно так же подымал бы свои глаза к потолку, а девица с такой же грацией наклоняла головку на бок.

Ведь не может же не знать вся эта «чистая публика», что она поёт и пляшет на измученной народной спине? И не стыдно же.

Почему же стесняться «матросов»?

Матросы – такие же мужики. И если можно до того потерять совесть, чтобы воровать чужие гроши, высасывать из людей последние соки, знать, что обворованные люди голодают и мрут как мухи, – а самим наряжаться в кисейные платья и на украденные деньги распивать шампанское, – то почему же и не «повальсировать»?

Мы все в большей или меньшей степени виноваты перед народом.

Но одним стыдно – и они стараются как можно меньше пользоваться ворованным и как можно больше вернуть тем, у кого украли.

Другим не только не стыдно, но им представляется, что всё именно так, как нужно. Что они какая-то особенная порода. Что они именно для того и созданы, чтобы обтягиваться, наклонять головку набок и петь «Не плачь, дитя».

Это паразиты, не стыдящиеся даже того, что они паразиты. Эти разъевшиеся, выхоленные, самодовольные, впившиеся в тело народное и даже не думающие ни о какой своей «силе»...

Я сам принадлежу к классу тунеядцев и смотрю на таких тунеядцев «со стороны» – и то они вызывают во мне отвращение. Но если бы я был простым рабочим человеком – и сознавал бы, что вся эта «чистая публика» сидит у меня на шее, – я уверен, что у меня явилось бы желанье устранить их.

А между тем, у большинства простых людей, прекрасно всё это сознающих, решительно нет никакой ненависти.

Сколько же нужно доброты, настоящего смирения и всепрощения, чтобы не ненавидеть всех этих самодовольных паразитов? Насколько же простой народ выше, культурнее, просвещённее нравственно той «чистой публики», которая выгнала бы его с презрением, приди он из своего «четвёртого класса» посмотреть, как пляшут господа.

Да и никогда он не пришёл бы. Он «знает своё место». Он знает, что место его у сохи, на фабрике да на грязных сырых нарах, а не в салоне, где поют «Не плачь, дитя»...

* * *

Рано утром пароход подходил к Казани.

Мне пересадка. Маленький пароход «Усердный»189 уже стоит у пристани. Я перехожу на него, чтобы ехать по Каме.

Ну, здесь дышится легче. Публики меньше. Да и не такая. На корме слепой читает «Алеко», ощупывая руками буквы, кругом мужички – понимают, видимо, плохо, но слушают со вниманием. По палубе расхаживают бородачи. Здесь, слава Богу, плясов ждать не приходится. Всё проще, тише, душевнее. И река меньше. И «ближе» к людям.

В одном месте пароходу надо было ссадить пассажиров, а пристани нет. Он толкается носом в берег. Попросту.

И берега «уютные». Луга, леса, горы... Всё меньше, проще, доступнее. На Каме не чувствуешь себя «одиноким» с глазу на глаз с природой – чувствуешь, что ты «со всеми вместе»...

Ну, буду отдыхать, буду отдыхать!..

Урал190

Что может быть неприятнее ожидания поезда? Разве зубная боль: сидишь, тоскуешь, тупеешь, злишься. Ни о чём не можешь думать, ничем не можешь «занять» собственной своей особы, всецело поглощаешься «ощущением времени». И, Боже, каким кажется оно бесконечным.

Сижу в Тюмени два часа, в Екатеринбурге двенадцать часов, в Челябинске шесть часов. Конца нет!..

Пробую утешать себя будущим: мечтать о красотах Урала. Не мечтается!

Пробую «наблюдать». Не наблюдается! Шумно, народу так много, что сесть негде, все проходы завалены вещами. Душно, тесно. Пахнет дымом, буфетом и масляной краской.

Несколько лет тому назад я чуть-чуть было не попал на Урал – это была моя давнишняя мечта. Но тогда я хотел не ехать, а идти, – «странничать». Да не пришлось. Мой попутчик по независящим обстоятельствам вынужден был отказаться от путешествия. Не пошёл и я.

Но всему бывает конец, однако. Пришёл конец и моему ожиданию.

Поезд подали. Едем. В окнах замелькала степь. Лучше не смотреть! Поля выжжены до земли, до корней. Кажется, что и в глубь под землю забралось солнце и там-то всё повыжгло.

Точно огненный ураган прошёл по земле и всё испепелил до последнего стебелька. Жара нестерпимая, хотя восемь часов утра.

Так вот он – голод, о котором я слышу разговоры всю дорогу! Только над голодной землёй всходит такое багрово-красное солнце. Только перед ураганом голодной смерти одинокие русские деревни ещё ниже пригибаются к земле. И на выжженных голодных полях кажутся они такими заброшенными, такими жалкими, такими потерянными. Как будто бы сказать хотят:

– Умрём – Божья воля! И так уж совсем к земле пригнуло. Божья воля!..

Божья ли? Не наперекор ли воле Божьей людей оставляют голодными среди проклятой мёртвой пустыни?191 Не во власти людей напоить дождём раскалённую землю. Но накормить голодного в человеческой власти.

За здоровье народное, за «славу» его, за процветание его, за «просвещение» его и за многие другие хорошие вещи – много выпито шампанского.

Но дадут ли кусок хлеба ему, поймут ли всем сердцем, что не может человек не есть. Что нельзя спать спокойно, жить спокойно, когда дети мрут от голоду на глазах матерей своих. Поймут ли, вот в чём вопрос.

Пусть не усыпляют своей совести, что, мол, ещё не мрут пока. Будут умирать, обязательно будут. Сейчас продают за бесценок последнюю скотину, последнее тряпьё – и «живы». Но когда всё «съедят», когда разорятся до нитки, тогда что?

Если бы поменьше шампанского за «славу» народную! Так бы всем хватило! Да ещё запасы остались бы...

Поезд подымается всё выше, степь покрывается холмами, рощами мелькают глыбы камней.

Начинаются Уральские горы. Встают высокие тёмно-зелёные стены. За ними остаётся и мёртвая степь, и голодные деревни.

Вместо горячей пыли – холодная, стремительная горная река.

Горы не высоки, очертания их мягкие, неуверенные, всё покрыто бледно-голубой пеленою. На всём печать задумчивого покоя. Густой лес вздымается ровными буграми, точно гигантские волны, и только каменистые утёсы, как морские скалы, сурово нависают то над самой головой, то за голубой далью. Такие горы не «давят». Со всех сторон широкий простор, и когда смотришь на тёмные хребты, поднимающиеся всё выше и выше, – так и кажется, что за ними даль без конца и краю.

Станция. Всё, как у нас: кипячёное молоко, яйца, хлеб, огурцы. И душистая спелая земляника.

Солнцу не достать её в лесной глуши. Не смогло же засушить её. От тёмно-красных ягод так и пахнет сосной и влажным мохом.

И снова мчится поезд, точно силясь прорвать голубую пелену, и подымается всё выше, всё выше.

Горы обступают дорогу тесней, скалы нависают всё суровее.

Мы переезжаем Уральский хребет.

Теперь можно «вздохнуть» свободнее: взобрались!

Но зато больше уже не веришь, что «голод» остался за зелёной стеной. Он придёт. Уже слышны шаги его. Он движется навстречу поезду, лес стал реже. Река исчезла. Трава посерела. С полотна летит едкая пыль.

Нет, видно, никакими стенами не отгородишься. Правда жизни ворвётся в душу. И краски поблёкнут. Минутная радость растает, как туман. И перед глазами опять то же: сожжённые поля, пригнувшиеся к земле одинокие, покорные деревни, голод, разорение и несчастные дети, которые плачут, просят есть, не понимают, почему не дают им, задыхаются от слёз своих и, обессиленные голодом и слезами, покорно ждут смерти. Всё по-прежнему.

Покупаю на станции газету: ну конечно! «Мароккский вопрос», «Восстание в Албании», «Граф Эренталь», «Ответ китайского правительства»...192

Провалиться бы им всем! Домой хочу. В лес хочу!..

Опять в лесу193

И вот опять лес!

Не узнаешь его. Траву скосили. Заливная вода ушла в Волгу: только озеро по-прежнему блестит на солнце, лес постарел за эти два месяца, поседел, выцвел, устал.

Но всё-таки хорошо. Не по-весеннему, а по-своему, по-новому...

Опять взбираюсь я в свою комнатку: какая она маленькая после Уральских гор! Дубовые листья, которыми я украсил её перед отъездом, высохли, запылились и свернулись в трубочки. Из окна я вижу стога скошенного сена, стаю пёстрых уток на воде и лес без конца и краю: жалко его, в нём уже засеребрилась седина, кое-где виднеются осенние листья.

А вот и гуси. Тут целая гусиная драма: пара белых гусей вывела одного гусёнка. Другая пара осталась бездетной. Серый гусь от второй пары упорно «втирался» в семью к белой паре. Я весной наблюдал подолгу за этой упорной борьбой за «семью». Теперь серый гусь признан «членом семьи» и ходит вместе с белыми гусями. Но странная вещь: у молодого гусёнка несколько серых перьев! Очевидно, серый гусь имел некоторое основание на привязанность к белому семейству...

В лесу видимо-невидимо ежевики. Я очень не люблю её рвать – и очень люблю есть. Положение безвыходное.

В озере рыба: сазанчики, щуки, лини, караси... Я ловлю понемножечку. Странно, надо же чем-нибудь питаться!..

Ночи стали чёрные, холодные. Звёзды крупнее и ближе. А когда подымается ветер, деревья шумят по-новому: не звенят радостно, как весной, а ворчат по-стариковски.

Да, осень близко. Ничего не поделаешь. Раза два я уже заметил на траве длинную осеннюю паутинку. Когда я вижу такую паутинку, мне всегда почему-то делается грустно...

Птицы собираются в стаи. И к вечеру на ночлег слетаются к самому дому.

В природе всё точно «перед отъездом». Мне кажется, что и озеро-то чувствует, что скоро покроет его холодный серебряный панцирь...

А всё-таки хорошо. Не только для глаз – на душе хорошо. Тихо так. Иногда закрываешь глаза, и такое чувство, как будто бы покачиваешься на волнах.

Может быть, это усталость? Легко сказать – за два месяца перевидать такую тьму-тьмущую самого пёстрого народа. Да нет, на усталость не похоже: и когда подумаешь о весне и о том, что снова разольётся Волга, зальёт все поля и леса, дубы снова покроются молодой, душистой листвой, солнце снова будет жечь и томить землю, – в душе сквозь тихую грусть загорается новая радость.

Помните, в первых своих письмах я рассказывал вам свою мечту о высокой башне, огороженной каменными стенами. Быть бы на этой башне одному, и вход чтобы охранял старый-старый старик.

Иногда мне кажется, что такая башня уже воздвигается. Пусть пока только в душе.

Конечно, зодчий – костистый дед, с лицом, искусанным пчёлами, плохо годится для привратников поэтической «башни», и маленькая комната, оклеенная газетой, совсем не годится в недоступный замок. Но в душе, «в психозе» уже смутно вырисовываются и высокие стены, и тяжёлые железные ворота.

Я уж чувствую, что вы меня «осуждаете». Грешно, мол, – не по-христиански.

Но я никогда не мог принять этого осуждения. О, я был бы безгранично счастлив, я бы всё сердце своё отдал, всю душу свою, если бы только «замок одиночества» мог бы вдруг, чудом каким- то превратиться в храм. Тогда я первый бы проклял «одиночество», первый бы «обнял брата своего». Но лучше замок и башня, чем постоялый двор, где мелькают глаза, носы, бороды, пиджаки, штиблеты. И шум бестолковый, наглый, «торжествующий». Такого «общения» не хочу, на такую жизнь больше не согласен. Потому что по горькому опыту знаю, что в этой «механической» жизни сам становишься «трупом», а человек-труп обязательно начинает делать всякие пакости в зависимости от свойств своей натуры: один лжёт, другой ворует, третий развратничает, один обманывает себя, другой – других.

Нет! Довольно.

Пусть уж строится в душе неприступный замок и высокая-высокая башня. Пусть строится под шум осеннего ветра, осеннего леса!

Постоялый двор никогда не сделается храмом.

А замок, если он когда-нибудь достроится до конца, обязательно превратится в храм.

С этой надеждой и верой я воздвигаю его. С этой надеждой я прислушиваюсь к голосам ночи. Смотрю на сияющие звёзды. Живу в лесу.

* * *

Между прочим, огород за внезапным моим отъездом дал очень плачевные результаты: арбузы погибли, а на «огуречных плантациях» выросло два горьких огурца.

Но, господа, первая неудача не так уж непростительна. Не правда ли?

Посмотрите, на будущий год будет не то!

Смерть194

Не знаю, осень ли так действует, но последнее время я так часто опять думаю о смерти.

Без страха и ужаса, но с сознанием глубочайшего значения этого слова.

Ведь, собственно, два пути ведут к положительному, религиозному отношению к жизни.

Один – путь высшей радости.

Другой – путь смерти.

Первым путём идут немногие. Этим людям душевная гармония даётся как бы от рождения. Они не знают ужаса смерти, потому что ужас этот уже побеждён в них данной в душе их гармонией.

Таков Пушкин.

Большинство же идут путём Толстого и Достоевского. Приходят к своей «Осанне» не только через «горнило сомнений», но и через мучительнейший страх смерти.

Разумеется, большинство путь этот не проходят до конца, не выходят, как Толстой или Достоевский, к светлому и радостному состоянию духа, а застревают на полдороге. Потому что «некогда». Потому что «детей надо учить в гимназии». Потому что «масса неприятностей». И пр., и пр., и пр.

Но тот, кто доходит до конца, – обязательно «побеждает» смерть.

Вот почему не должен человек размышления о смерти гнать как болезненное «мрачное настроение». Он должен безбоязненно размышлять до конца. Ибо если он не победит это слово, то никогда не встанет в своей духовной жизни на твёрдую почву.

* * *

Мысль о смерти и об её бессмысленности у детей приходит иногда очень рано. Знаю это по личному опыту.

Позволю себе немного воспоминаний.

Я задумался над смертью впервые лет семи. И должен прямо сказать, что первое размышление было едва ли не самым напряжённым и неотступным из всех моих размышлений. А их было у меня очень много. Бывали целые периоды, когда буквально ни о чём другом я не мог думать.

Случилось это так.

Я играл один в саду. Сделал из травы шалаш и воображал себя на необитаемом острове. Мне было очень хорошо. Сорванная мною трава так чудесно пахла. Солнце горело в каждом цветке, в каждом листочке. Кругом всё жужжало, двигалось и пело.

И я подумал: почему «большие» не играют в «необитаемый остров»? Почему им больше нравится сидеть в больших комнатах, курить папиросы и всё говорить о чём-то, говорить, говорить, говорить?..

«Когда я вырасту большой, – думал я, – я буду жить, как маленький. Так вот всегда и буду жить. Большие так не живут, ну а я – буду».

И мне стало до слёз радостно, что, значит, «так всё и останется». И будет у меня свой шалаш, и трава будет так славно пахнуть, и солнце сиять, петь птицы и жужжать в траве пчёлы.

«Навсегда так же», – подумал я.

И вдруг почувствовал, как в груди у меня что-то похолодело.

«Навсегда? Но ведь это кончится... Потому что жизнь кончится. Значит, не навсегда?»

О, я и сейчас не могу без слёз вспомнить, как стало мне вдруг жалко всего: и шалаша, и травы, и солнца, и неба. Точно не я должен умирать, а они умрут. И их больше уже никогда, никогда не будет. Как бы удивились «большие», если бы они заглянули тогда в мой шалаш! Потому что я прижимал к себе сорванную траву, целовал её, как «покойную», и плакал буквально до истерики.

Целое лето беспрерывно, что бы я ни делал, что бы ни говорил, я думал только одно: «Всё это кончится. Это не навсегда».

Что бы могло тогда меня утешить? Только одно слово: бессмертие.

Но я ещё не мог произнести тогда этого слова, во всём его значении.

Мне оставалось одно – обратиться к бабушке195. Но как ей сказать прямо? Мне стыдно было выдавать свою «тайну». И я, поласкавшись к ней, начал издалека:

― Я в саду, бабушка, на полянке шалаш сделал.

― Простудишься вот. Земля сырая. Роса.

― Я, бабушка, траву подложил. Она повяла уж вся. Почему она повяла?

― Сорвал,и повяла.

― Жалко, бабушка...

И я почувствовал, что от скрытой мысли моей у меня навёртываются слёзы.

Бабушка смотрит на меня внимательно и говорит:

― Полно-ка: спать надо вовремя ложиться.

― Бабушка... мы ведь тоже... умрём, да?

― Умрём... Ты бы шёл рыбу ловить...

― И папа умрёт?

― Ну, конечно же. Вот, право, какой.

― И кучер умрёт? И повар умрёт?

― Умрут, умрут.

― И ты?

― И я... Умрёшь, и положат на кладбище. Ты будешь ко мне на могилку ходить?

― Буду, – шёпотом говорю я. И, больше уже не в силах сдерживаться, прижимаюсь к ней и начинаю плакать.

Бабушка пугается. Начинает утешать меня. Говорит, что она «пошутила». Но я уж теперь знаю «наверное», что «всё кончено».

Это была первая рана на моей душе. Она успокоилась временно. Но через много лет снова дала себя знать. В той или иной форме, с той или иной силой, но вопрос о смерти встаёт перед детской душей. И это хорошо. Пусть поплачут, зато когда-нибудь и порадуются.

Смерть такой факт, что надо удивляться не тому, что люди «иногда» об нём думают, а тому, что так мало думают. Казалось бы, надо или победить его верой в бессмертие, или никогда не улыбаться и не смеяться в жизни, а сидеть и ждать в ужасе конца.

А у нас ничего. Это ещё, мол, далеко: ещё целых двадцать лет проживу!

Иногда человеку говорят: «все мы умрём» и «вы умрёте». Ему кажется, что это не про «него», что это к нему не относится196.

Нет, относится, господа, ко всем относится.

Конец, после которого ничего не наступает, делает бессмысленным всё, что было перед этим концом. И если вы не умом, а всем существом своим чувствуете, что то, что зовётся жизнью, – не бессмыслица, то вы должны почувствовать также другое: никакого конца и нет. А есть новое бытие в новых формах.

Зелёная трава и горячее солнце – это навсегда.

Навсегда – вот радостное, великое слово, которое одно может успокоить человеческую душу.

«Голубой сон»197

Я знаю одну девочку, которая, когда была совсем маленькая, уверяла всех, что ей снятся голубые сны.

Вот и мне приснился «голубой сон».

Впрочем, может быть, не приснился. Может быть, всё это моя фантазия. А может быть, где-нибудь, когда-нибудь и случилось наяву... Не всё ли равно? Мне хочется рассказать вам об одной удивительной девушке. У неё были большие-большие тёмно-голубые глаза. По временам они делались совсем чёрными – когда она была печальна. А когда улыбалась – они загорались серебряными лучами. Но девушка была почти слепая: с каждым днём угасало её зрение, и мир закрывался от неё чёрной пеленой. Её послали лечиться на море. Она должна была целыми часами сидеть на высокой скале и смотреть в нежно-голубую морскую даль. Доктор сказал ей:

― Вам нельзя видеть перед собой ничего, кроме ровного голубого света. Ваши глаза отдохнут – и зрение может вернуться.

Девушка приходила на скалу рано утром, когда море казалось серебристо-розовым и только там, где сливалось оно с небом, дрожала узенькая голубоватая полоска.

Розовый свет таял, а голубая полоска придвигалась всё ближе. Захватывала и небо, и море.

Небо становилось ровным, прозрачным, неподвижно-голубым. Даль скрывалась за бледным туманом. Волны ярко блестели посредине моря и казались тёмно-синими, почти чёрными у подножия скал... Больные глаза утомлялись. Тёмная пелена нависала всё плотней. Всё сливалось в неясный, тяжёлый голубой туман. Но она приходила аккуратно каждый день, рано утром. И смотрела в открытое море.

Девушку с больными глазами считали ненормальной. Она уверяла всех, что живёт в тюрьме. Плакала и просила спасти её.

Доктор так и сказал:

― Ваша слепота на психической почве.

Больной казалось, что вокруг неё встают чёрные тюремные стены. Надо вывести её за эти стены – и тогда она увидит всё по-новому.

Но не хотят помочь ей. Спасти её.

Тогда она решилась попробовать сама...

Никто не увидит её около моря. Никто не помешает. Это пустынный, дикий берег. Люди сюда заглядывают редко.

Она пришла, как всегда, рано утром. Чёрные тени двигались вместе с ней. И куда бы она ни смотрела, они, как стены, закрывали от неё даль.

А внизу глухо бились волны об острые камни, точно лязг цепей.

Она знала, что за чёрными стенами шумит голубое море, что над ней ясное голубое небо и даль морская серебрится нежным утренним светом.

Но мешает тюрьма. И цепи бьются об острые камни. Разорвать их. Разбить их. Вырваться на голубой простор...

Стены непрочны. Стены колеблются. Одно движение – и можно сбросить их в волны.

Она стоит на самом краю утёса. Глаза её потемнели и неподвижно смотрят в даль. Она наклоняется вперёд и сталкивает стену в пропасть. С грохотом падают стены тюрьмы. На одно мгновенье её ослепляет голубой свет сияющего неба. Она видит прозрачные морские волны. Пену белую, как снег, осыпанную драгоценными камнями.

Это победа! Тюрьмы больше нет!

Она задыхается. Она кричит. Но морской берег пустынный и дикий.

Никто не услышит её. Никто не спасёт её.

Голубые волны унесут её далеко-далеко, в море...

* * *

Вот вам мой «голубой сон».

Одна милая, смешная старушка, вот та самая, которая, помните, говорила мне об «остальных временах» и нищих «с жёлтыми и красными батогами», – о снах выражается так:

– Есть сны от Бога, а есть от дьявола.

Так вот, от Бога или от дьявола мой «голубой сон»?

Я думаю – от Бога.

Если это, действительно, был сон, а не пригрезилось мне наяву, то, несомненно, навеян он теми размышлениями, которым я предаюсь теперь так часто: о жизни людей вообще и женщины, в частности.

Цивилизация, прогресс, культура, цари природы, процветание наук, авиация и прочее, и прочее, – а в результате такая нищенская, бесцветная духовная жизнь, что, оказывается, женщине можно быть только или доктором, или учительницей. Это, так сказать, с подобием «призвания». Ну, а там остаётся «телеграфистка», конторщица и прочее. Уж совсем только «для куска хлеба».

«Прогресс» – а в результате человеческой душе нет никакого выхода в жизни.

Это за две-то тысячи лет «культурной жизни» ничего больше доктора и учительницы не придумали. Из-за чего же тогда было огород городить?

Да пропади она пропадом, вся ваша культура, если она за всю свою двухтысячелетнюю историю никаких форм для проявления человеческой личности не создала, кроме доктора да кассирши.

Уж, значит, жизнь загнали в какой-то тёмный угол, если больше ничего не «придумывается».

Живая человеческая душа в этой проклятой жизни, где только и есть место для учителей да докторов, телеграфисток да конторщиц, – чувствует себя, как в тюрьме.

Эта жизнь встаёт перед глазами, как чёрные тюремные стены, и загораживает голубую морскую даль. И сколько теперь живёт на земле девушек, в душе у которых просыпается страстное желание разорвать тюремные цепи и выйти на голубой простор!

Потому что за этой тюремной жизнью, за этими «телеграфистками» и «конторщицами», они смутно чувствуют существование совсем другой жизни. Там и небо голубое сияет, и волны морские плещут, и даль серебрится нежным утренним светом.

И сколько девушек платит за эту тоску по голубой дали – своею гибелью.

Голубые сны – снятся редко. Но всё же они заставляют верить, что когда-нибудь наступит время совершенно новой жизни, «голубой» и прекрасной.

У святителя Иоасафа198

Я в Белгороде, у святителя Иоасафа199.

Зачем поехал туда – распространяться не буду: надо было.

А о том, что видел, слышал и пережил, – расскажу.

Когда я ехал в Белгород, к Иоасафу, в душе надеялся, что увижу нечто «монастырское», общее для всех русских монастырей. Ожидания мои не оправдались.

Начать с того, что остановиться пришлось в обычной «светской» гостинице маленького уездного города. В монастыре своей гостиницы нет. «Лесу» тоже нет – монастырь стоит на «главной улице», и против белых стен – возвышается красный двухэтажный дом, в котором гастрономический магазин с винами. И нищие, как «везде», и «странников» не видно, и богомольцы – не «паломники», а обычные местные «прихожане»: уездные барышни с муфтами, вихрастые чиновники, полицейские с рыжими усами.

Словом, монастыря нет.

И всё-таки, несмотря на это «разочарование», было очень хорошо.

Не «по-монастырскому» – совсем по-другому, но всё же очень хорошо.

Начну со «службы».

* * *

Служит архиерей200.

Посреди церкви, на кафедре, стоял маленький сухой человек, измождённый, с рыжеватыми волосами, в блестящем архиерейском облачении, и держал в худых, крепких руках «дикирии» и «трикирии».

Когда он повернулся «благословлять», я увидал очень худое, некрасивое, но выразительное лицо с очень быстрыми, блестящими глазами. Архиерей держался удивительно странно: как-то весь наклонился вперёд, руки почти не сгибал и держал подсвечники, благословляя, далеко от себя, ходил быстро и как-то стремительно.

Всё это было очень оригинально и понравилось мне. Как-то «шло» к службе, и сам архиерей, видимо, служил, душой участвовал в богослужении.

Превосходное пение.

А слева мне видна рака святителя Иоасафа. Кругом ярко горят целые пучки свечей, народ тянется «прикладываться», и виднеется седая голова монаха.

И я невольно начинаю подчиняться церковному настроению. И начинаю понимать во всём, что передо мной, внутреннюю сущность. И не хочется «осуждать». То, что привык считать за мёртвую «форму», – оживает, становится «живым символом».

И я думаю:

То, что принёс на землю Христос, не есть даже «религия» в привычном древнем смысле этого слова. Христос дал откровение о полном и окончательном перерождении всей жизни. Вся жизнь провозглашалась храмом. И потому не было какой-то отдельной религии – всё стало религией. Вот почему Христос говорил как бы против специальных, «рукотворённых» храмов. Сама мысль об особом храме была уже непониманием христианства, была уже разделением: жизни и религии. Вся жизнь – храм, и потому везде храм, а не на той или иной «горе».

Но это было откровение. Это было раскрытие далёкого будущего. Вселенная как храм и вся жизнь как религия – это завершение мирового процесса.

Пока надо было медленно жить и сохранить откровение. И то, что было раскрыто Христом как учение о всей жизни, замкнулось в храмы, и отдельные части этого драгоценного целого хранятся в отдельных исповеданиях. Это – золотые «ковчеги Завета», в которых заперты крупицы «живой жизни».

Вот почему так волнуют душу богослужения, как бы «теоретически» к ним ни относиться.

Архиерей стремительно выходил на амвон, не сгибая рук благословлял народ, монахи в чёрных клобуках медленно проходили по церкви, и народ, не переставая, всё шёл и шёл прикладываться к мощам. С улицы слышно было, как бессвязно кричала хриплым голосом глухонемая нищая.

Я решил предпринять поездку – на лошади, вёрст за шесть, в женский монастырь201. И надо ещё успеть к поезду. Проталкиваюсь мимо рыжих полицейских к выходу.

* * *

Вот тут-то и началось самое хорошее, что я видел в Белгороде: прежде всего, изумительное отношение к вам совершенно чужих людей.

Не знаю, может быть, жизнь в больших городах так испортила, но я даже не представлял себе ничего подобного.

Нанимаю извозчика. Начинаю говорить с ним – проедем ли в монастырь: дорогу, говорят, совершенно замело снегом.

Через минуту нас окружают прохожие и с жаром обсуждают вопрос, и не из «любопытства», а как будто бы это их личное дело, даже более важное, чем личное. Таких добрых, ласковых лиц я давно не видывал: все советуют ехать.

― Прокатитесь хорошо... дорога ровная.

Едем.

Оттепель, и от снега подымается туман. Лошадь с бубенчиками, дорога ухабистая, в лицо так и свистит влажный, точно весенний ветер. Хорошо! Всё хорошо!

Ямщик – милый чудак. Он рассказывает, как государь приезжал в Белгород202. Как наследник командовал «потешными».

― Я близко видел. Исправника вёз.

― И государыню видел?..

― Видел.

Его больше всего поразило, что государь и государыня улыбались. И он несколько раз с особенным чувством повторял:

― Наследник командует: направо! налево!.. А они стоят и улыбаются. Право!

Костюмы его нисколько не поразили. И он страшно насмешил меня таким отзывом:

― Одеты не больно чисто... У нас которые чище одеваются...

Ехать приходится полем. За туманом дали не видно. Кое-

где, когда совсем уж подъедем, вплотную вырастет из тумана чёрный куст.

Проезжаем какой-то хутор. Ямщик повёртывает, но дорога оказывается не та, и ему надо свернуть назад. Я выпрыгиваю из саней и по колено вязну в снегу. Откуда ни возьмись – старуха.

Она начинает, точно это ей надо ехать, с жаром объяснять ямщику, где сворачивать на монастырь. Увидав, что ноги мои в снегу, она всплёскивает руками, бежит во двор и возвращается с пучком соломы.

― Соломкой-то я вас оботру... ах, батюшка... да как же это вы... всё мокрое будет.

И как я ни отбиваюсь, она торопливо вытирает мои ноги «соломкой», встряхивает пальто, снимает мои калоши.

Опять едем. Дорога становится узенькой. Сани то и дело вязнут в снегу.

― Скоро?

― Скоро. Сейчас, кабы не туман, видно было бы.

И действительно, через несколько минут мы въезжаем в лес.

Бог мой, что это за роскошь! Великолепный ровный дубовый лес – на ветках висит мохнатый иней, туман как будто бы совсем не коснулся леса, и после мутного поля всё кажется таким чётким, ярким.

― Весной здесь хорошо, – говорит ямщик, видимо, сам залюбовавшись.

― Соловьи, наверно, поют, – говорю я.

― Здорово поют! Всякой птицы много.

Ещё бы не быть птице! Такое приволье.

Дорога пошла вниз. Проезжаем мост. Узкий, глубокий овраг. Вот и монастырь. Это уж настоящий монастырь – всё занесено снегом, и тишина такая особенная, монастырская...

― В монастырь пойдёте?

― Некогда: к поезду надо.

Он заворачивает лошадь по глубокому снегу, и снова мы въезжаем в лес...

― Как хорошо! Как хорошо! – повторяю я.

Ямщик садится боком, смотрит на меня искоса и, улыбаясь, говорит:

― На что лучше!..

Чёрное море203

Много ли найдётся людей, которые бы не любили сказок? Много ли найдётся «важных» и солидных господ, которые, на самом деле, в глубине души не были бы такими же простодушными мальчуганами, как лет 15–20 назад, когда им хотелось и побегать, и поиграть, и под вечер послушать страшных рассказов?

Все мы «взрослые» – из подражания друг другу. И только притворяемся, что больше не верим в сказки и что «прекрасная царевна» интересует нас меньше, чем запрос кадетов министру внутренних дел.

Многие навсегда сохраняют отношение к жизни, как к волшебной сказке, и если не рассказывают про добрых и злых фей, – зато живут как будто бы не наяву, а в сказочном полусне.

Но бывает и так:

Внешняя обстановка до того неожиданно и разом перевернёт всё, что, вопреки своей воле, заделаешься «сказочником».

Недавно я испытал это на себе.

Жил в снегу, в холоде, слушал, как ветер плачет за окном и вьюга стучит ставнями.

А прошёл день: передо мной голубое море, нежно-розовое весеннее небо, и фиалки, и розы, и дорожки, усыпанные опавшими цветами азалии.

Я на Чёрном море: проезжаю Сочи, Новый Афон, Сухум.

Много у меня связано воспоминаний с впечатлениями от Чёрного моря. И первые минуты я не знаю, что сильнее волнует меня: эти ли далёкие воспоминания или неожиданная красота берегов, моря и неба.

Но не всё ли равно?

Главное: хорошо. До какой-то сладкой боли в сердце. До слёз. До желания сейчас же и окончательно начать «новую жизнь»!

Я выхожу на палубу. Около шести часов утра. Пароход подошёл к Сочи.

На всём лежит мягкая пелена раннего весеннего утра. Кажется, что ночь ещё тихо дремлет за снежным хребтом гор, – а тут уже радостно затрепетали лучи молодого солнца. Всё такое новое – нежное, ласковое, счастливое. Море кажется серебристо-голубым, чайки белее и легче, трава у подножия гор бледно-зеленая, почти жёлтая, паруса на лодках блестят, как атласные, на небе тают последние звёзды.

Господи, как хорошо!

И вспоминается мне: «жизнь есть сон, смерть – пробуждение».

Неправда, неправда, неправда!

Жизнь – не сон. Отставка Чарыкова, беседа Франца Иосифа с бароном Гирсом – сон204.

А это – не сон!

Красота – одно из проявлений Бога не в переносном каком-нибудь смысле, а в самом буквальном.

Легко сказать: то, что «духовное», то от Бога, – а до остального нам дела нет. На вопрос же: зачем тогда было создавать материю, чтобы потом от неё «пробуждаться», – ответить: не знаю.

Но на самом деле связь «духовности» с «материей» и гораздо глубже, и гораздо нужнее, чем кажется.

Красота – это добро, нравственность, Божеское в материи.

И если не ложное слово, что «красота победит мир», – то это значит, что Божеское начало когда-нибудь создаст святую материю, новую, нетленную землю. И то прекрасное, что видят в природе даже наши человеческие глаза, является залогом того, что надежда наша не напрасна.

В присутствии очень чистого человека стыдишься грязных мыслей, низменных желаний.

Перед лицом красоты нетленной, перед лицом природы, божественно прекрасной, сам становишься чище, лучше, светлее.

Я не могу представить себе такого нравственного урода, который бы мог не поддаться обаянию вот такого святого утра. Точно так же, как вполне понимаю всю искалеченность человеческих душ, ничего, кроме грязных улиц и пятиэтажных домов, перед собой не видящих.

* * *

В кают-компании нелепый разговор.

Несколько молодых людей, в высоких воротничках и очень «изящных» костюмах, сидят вокруг стола; только что пообедали.

Один – красный, полный, с английским пробором на чёрной, блестящей голове, другой – нервный, задорный, маленький, спорят о том, что лучше: драма или опера. Остальные слушают и смеются.

Толстый говорит, растягивая слова:

― Я не понимаю вас. Сказать «лучше» – всё равно что ничего не сказать. Вы докажите.

― Я и доказываю, – наскакивает на него маленький, – драма – это наша жизнь... та же жизнь... Ничего интересного. В опере – так сказать, высшая поэзия. Мне жизнь ваша и так надоела.

― Позвольте, – тянет толстый, – это не доказательство. Одному надоела жизнь, другому поэзия... Вы лучше ответьте: люди когда-нибудь разговаривают под музыку?

― Но я не понимаю...

― Нет, позвольте. Вы отвечайте на вопрос: разговаривают?

― Нет. Но что же это...

― Позвольте. Значит, это ложь?

Маленький возмущённо пожимает плечами и говорит:

― Так я не желаю разговаривать.

― Простите, – обиженно замечает толстый, – я не мальчишка, чтобы со мной говорить таким тоном.

Маленький вспыхивает. Но слушатели находят своевременным вмешаться; их разводят в разные стороны, и оба они, красные, надутые, надевают пальто, чтобы идти на палубу.

Через полчаса я тоже поднимаюсь туда.

Батюшки мои! Глазам своим не верю: мои враги, толстый и тонкий, ходят по палубе под руку, смеются и болтают самым дружеским образом. Чудеса!

А в Петербурге дело, наверно, кончилось бы дуэлью. «Милостивый государь! Прошу вас немедленно прислать своих секундантов» и прочее.

К чему секунданты? Просто отправить на Чёрное море!

Ведь вот, эти молодые люди, кажется, всё сделали, чтобы исказить в себе образ Божий, – воротнички, и костюмы, и английский пробор, и вино, и пр., и пр., и пр., – а как попросту, по-человечески отнеслись к своей ссоре. Я, по крайней мере, не мог без умиления смотреть на их весёлые лица.

Что же это доказывает? Да ничего не доказывает. Позвольте на этот раз ничего не доказывать?

Потому что: просто хорошо. Совсем хорошо. И я хочу только, чтобы вы это почувствовали.

О, это не было настроением минуты! И радость не уменьшалась, а всё росла.

К ночи мы приехали в Сухум. А на следующий день, рано-рано утром, я пошёл на берег моря. Право, я, кажется, не шёл, а летел. Ещё бы! На улицах настоящие пальмы, с высокими, мохнатыми стволами и густыми развесистыми шапками; в корзинах, у маленьких лавочек, тёмно-синие душистые фиалки; море бледно-зелёное не шелохнёт, только у самого берега едва-едва набегает прибой. Небо прозрачное. Горы залиты солнечными лучами, и белые, снежные вершины кажутся легкими, как крылья чаек...

Господи, какая радость кругом!

Не надышишься, не насмотришься... Стоишь, как в храме, и точно завеса падает с глаз и ощущаешь «нетленную порфиру под тленною корою вещества»205.

Воздвигнется же когда-нибудь настоящий храм! Который вместит всю красоту мира – потому, что поймёт её и примет её, – а не оттолкнёт, не проклянёт. Сгорит вся грязь, весь смрад мира греховного.

Души наши очистятся от лжи, мерзости, злобы и преступлений. Природа освободится от смерти и страдания. Начнётся новая жизнь вселенной, которая станет храмом. Восстанут в новых формах бытия все погибшие в борьбе со смертью. Ничто живое – не исчезнет. И грешники, и враги все получат «равный пай» в преображённой жизни:

И враги, дрожа, тоскуя,

К нам на груди припадут...

Аллилуйя, аллилуйя!

Камни гор возопиют206.

Пусть это «не скоро». Сердце не хочет признавать времени. И верит этому и молится об этом. А когда кругом, точно прообраз нового храма, встают горы, сотканные из душистого воздуха и золотых лучей, расстилается нежно-прозрачное море, а небо дышит весенней радостью, – кажется даже, что сердце уже видит это!

Монах-политик

(Из дорожных встреч)207

После надоевшей холодной зимы так радостно попасть – точно чудом каким-то – в нежную благоухающую весну, что я не могу оторваться от зазеленевших гор, синего покойного моря, снежно-белых чаек.

Пароход только что отошёл от Сухума. На берегу ещё видны группы людей, мальчишки с букетами фиалок и чей-то белый платок, трепещущий в воздухе.

У самого парохода проплывает широкая фелюга с надутым парусом, на руле сидит турок, голова повязана ярко-красным платком, он смотрит на нас, улыбается и скалит свои блестящие зубы.

Рядом со мной у борта стоит монах. Рыжеватый, желтолицый, с пристальными стальными глазами. Меня поражает выражение его лица: презрительное, почти злое. Так странно видеть эту жёсткую злобу, когда всё так радуется и блещет вокруг.

Мы встречаемся с ним взглядом – и его тоже, очевидно, поражает что-то во мне. С минуту он пристально в меня всматривается и потом говорит:

― Здесь люди тоже, чай, помирают.

И он не то улыбается, не то кривит губы.

Я молчу.

Монах переводит свой взгляд на горный хребет и снова говорит, явно обращаясь ко мне:

― Внизу зелёная травка, а наверху мороз: нам, русским, не по душе это.

― Почему? – спрашиваю я.

Монах быстро поворачивается:

― Потому, что вопреки природе.

― Совсем нет. Вверху холоднее, потому и снег.

― Для глаз не хорошо. Я два года живу здесь – соскучился. Разбойник народ. Башку повяжет – и пошёл. И тебе тоже податься некуда: спереди вода, сзади горы. Летом уеду.... В Сибирь...

― В Сибирь? С Чёрного моря – и сразу на другой конец света, – смеюсь я.

― Китайцев усмирять поеду.

― Как усмирять, да ведь вы же монах?

― Послушник...

― И каких вы китайцев усмирять собираетесь?

― Добровольцем пойду, чтобы беспорядков не было.

Лицо монаха делается всё суше, всё строже. Уж он больше не улыбается презрительно, глаза так и колют, и в голосе что-то торжественное.

― Дракон поднялся. Последние дни приходят. Китай встал, жди: се гряду скоро!.. Англия и немцы – за дракона, всячески ему пособляют, и деньгами, и пушками. Турки итальянцев победят, с ними же соединятся. Японцы тоже. Все против царя православного пойдут. Воинство Христово собирать надо. Головы положим, – пусть через мёртвых дракон поганый перешагивает, – живыми не дадимся.

― Вы путаете, отец, в последних газетах – если хотите, я вам дам прочесть, – сообщается, что в Китае республику провозгласили, и теперь, по всей вероятности, скоро всё успокоится. Это всё дело их, домашнее, и никуда они вовсе идти не собираются.

Монах покосился на меня:

― Газеты на японские деньги печатают. Всегда так – говорят, республика, а потом на иконы плевать велят.

― Постойте, а вы-то откуда о китайцах знаете? Из газет же ведь?

Он помолчал и, повернувшись, быстро пошёл с палубы. Я думал, уж он рассердился.

Но минут через десять монах вернулся снова. В руках у него была смятая тетрадь, исписанная от руки печатными буквами.

― Вот, прочтите, – сурово и по-прежнему торжественно сказал он.

― Что это?

― Прочтите, – настойчиво повторил монах.

На первом листе было написано: «Знамение конца земной жизни»208.

― Тут про Китай есть?

― Про всё есть.

― Так ведь тут о божественном, а китайская революция – дело политическое.

― У нас, у православных, всякая политика от Бога.

Я подержал тетрадь и подал ему.

– Не хочется, отец, – уж очень хорошо дышится. Читать не хочется.

Он ничего не сказал и взял тетрадь обратно. Постоял и снова пошёл с палубы.

Бог с ними, с драконом и с политикой, когда перед глазами всё еще мелькают букеты фиалок, зелёные горы окаймляют покойное море, и веет тёплым, душистым морским воздухом.

* * *

1

Пойдём за Ним. 1908. № 2. 27 апреля. С. 13–15. Подпись: Вал. Свенцицкий.

«Популярный народный журнал» издавался в Ростове-на-Дону И. П. Брихничёвым; о подготовке первого номера он извещал Ельчанинова 16 марта (ОР РГБ. Ф. 109, к. 13, ед. хр. 77), с апреля по июнь вышло 8 номеров.

2

Новая Русь. 1910. 11 февраля. № 41. С. 6. Отдел «Звезда утренняя»; НЗ. 1910. № 5. Октябрь. С. 14–16. Подпись: Далёкий Друг.

«Письма одинокого человека» имели в «Новой Руси» и «Новой земле» разную нумерацию, в последнем случае она часто искажалась; порядок определён по хронологии.

13 октября 1910, через три дня после получения, МКДП наложил арест на НЗ. № 5 и 15 октября просил прокурора МСП привлечь к судебной ответственности редактора Алексея Павловича Готфрида за напечатание этой статьи, якобы «возбуждающей к ниспровержению существующего в государстве общественного строя» (ст. 129, п. 2 УУ). Редакция не замедлила оповестить об этом читателей (НЗ. 1910. № 6. С. 14). 23 октября МСП утвердила арест, хотя фактически он осуществлён не был, и отпечатанный в количестве 6000 экз. номер получил распространение. На допросе 8 марта 1911 Готфрид виновным себя не признал, т. к. «статья, в содержании которой он не находит ничего преступного, была перепечатана им целиком из газеты «Новая Русь», редактор которой за эту статью никакому взысканию подвергнут не был». На том следствие и завершилось (ЦИАМ. Ф. 31, оп. 3, д. 1208. л. 1, 5; Ф. 46, оп. 4, д. 16, л. 15; Ф. 131, оп. 77, д. 129. л. 2–4; Ф. 142, оп. 17, д. 2446).

3

VI съезд земских и городских деятелей проходил 6–7 ноября 1905 в особняке Арсения Абрамовича Морозова (Москва, ул. Воздвиженка, д. 16). На открытии И. И. Петрункевич провозгласил: «Считаю себя и всех нас революционерами». Большинство делегатов проголосовало против созыва Учредительного собрания, но потребовало всеобщего, равного и тайного голосования на выборах в ГД и наделения её учредительными функциями для выработки конституции с утверждения государя. Надежды председателя Совета министров С. Ю. Витте на безоговорочную поддержку не оправдались, и он отказался принять делегацию съезда.

4

Щепкин Николай Николаевич (1854–1919) – земский деятель, член «Союза освобождения», один из создателей и член ЦК кадетской партии, депутат III и IV ГД.

5

Ср. пер. В. Г. Адмони стихотворения «К моему другу, революционному оратору» (1869): «К чему двигать пешками? Кулаком / Всю доску смахните – я ваш целиком» (Ибсен Г. Собр. соч.: В 4 т. М., 1957. Т. 4. С. 560).

6

Новая Русь. 1910. 25 февраля. № 55. С. 6. Отдел «Звезда утренняя». Подпись: Далёкий друг.

7

Булгаков С. Революция и реакция (Неполитические размышления о политике) // Московский еженедельник. 1910. № 8. С. 23–36.

10

Новая Русь. 1910. 4 марта. № 61. С. 6. Отдел «Звезда утренняя»; НЗ. 1910. № 4. Октябрь. С. 7–10. Подпись: Далёкий Друг.

11

Сб. «Проблемы идеализма» вышел из печати 16 ноября 1902. В семинаре П. И. Новгородцева, где он обсуждался, Свенцицкий тогда не участвовал, т. к. поступил в ИМУ летом 1903 (ср. ошибочное свидетельство: Вишняк. С. 70). Рецензия литературного критика и переводчика Юлия Исаевича Айхенвальда (1872–1928) появилась в ж. «Вопросы философии и психологии» (1903. Кн. 67 (2). Отд. 3. С. 333–334).

12

Бердяев Н. О новом религиозном сознании (Д. Мережковский) // Вопросы жизни. 1905. № 9. С. 147–188. В ответном открытом письме «О новом религиозном действии» Мережковский восклицал: «Главное, мы вместе. Вы полюбили не меня, а моё. Это великая радость... Вы подписали святой и страшный договор... Вы не отступите?» (Там же. № 10. С. 358–376).

13

Бердяев Н. Новое религиозное сознание и общественность. СПб., 1907; Его же. Духовный кризис интеллигенции. СПб., 1910. Ср.: «Он колеблется и сотрясается при каждом порыве ветра. Дует марксизм – Бердяев – марксист. Стало спускаться с высот Достоевского и Соловьёва веяние «идеализма» – Бердяев охватывается им. Мережковский поднял свою бурю в стакане воды, и вот в числе наэлектризованных им – Бердяев. Он, как эхо, откликается на ницшеанство. Он отражает духовные бури Ибсена. Теперь он «вдохновляется» штейнерианством. ...Послушный и бессильный рупор воздушных сил» (Эрн В. Сочинения. М., 1991. С. 364–365).

14

Поэт Вячеслав Иванович Иванов (1866–1949) создал термин «кларизм» (лат. claris ясный) в августе 1909, М. А. Кузмин в статье «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. Январь) именовал им новое течение в русской поэзии. 12 марта 1909 в ПРФО открылась секция по изучению вопросов истории, философии и мистики христианства. В. И. Иванов 20 декабря 1909 выступал на её заседании при обсуждении доклада Д. В. Философова «О современных религиозных течениях в католичестве».

15

«Факелы» – литературные альманахи, издаваемые в 1906–1908 прозаиком и поэтом, теоретиком мистического анархизма Георгием Ивановичем Чулковым (1879–1939).

16

Ср.: «Я был всегда и остаюсь непримиримым противником самодержавного строя» (Булгаков С. Церковь и государство // Вопросы религии. М., 1906. Вып. 1. С. 54); а спустя 17 лет: «Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие... хотел Россию только с Царём» (Булгаков С. Тихие думы. М., 1996. С. 331–332). Черту «ушибленных марксизмом писателей, которые потом проделали любопытные эволюции кто в сторону идеализма, кто даже в чистую церковную ортодоксию», подметил П. С. Юшкевич: «Ущемление от марксизма осталось у них... Они никак не могут окончательно развязаться с отравой марксистского учения, сросшегося... с их собственной плотью» (цит. по: РФОП. С. 174).

17

В салоне Мережковских заседали до 3–4-х часов ночи; «среды» Вяч. И. Иванова начинались после полуночи, хозяин ложился в 8 утра, вставал к обеду (Белый А. Начало века. М., 1990. С. 461, 353–355).

18

Правоту определения признал и один из шалунов: «Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает» (Розанов В. Опавшие листья: Лирико-философские записки. М., 1992. С. 473).

19

Новая Русь. 1910. 11 марта. № 68. С. 6. Отдел «Звезда утренняя». Подпись: Далёкий друг.

20

Беневский Иван Аркадьевич (1880–1922) – участник ХББ, многократный посетитель и корреспондент Л. Толстого, который говорил о «его глубокой религиозности, милой доброте, особенности: придаёт значение крестному знамению» (Маковицкий Д. У Толстого. 1904–1910. М., 1979) и 25 июля 1905 отмечал: «Беневский писал... во-первых, что Иисус – Бог; второе – что рад, что я молюсь. Я ему ответил: «Если бы Иисус был Бог, то для меня разрушилось бы понятие о Боге. И что хотя я молюсь каждый день, но считаю, что это слабость"» (Толстой. 75). Считал, что «обладание землёй как собственностью несогласно с евангельским учением» (НЗ. 1912. № 13/14; Жизнь для всех. 1912. № 2. С. 349–351). В 1910 отказался от прав на полученное по наследству имение (пос. Дубровка, Орловская губ.), передал землю второму Немерскому сельскому обществу и организовал на ней толстовскую сельскохозяйственную общину, где работали все члены семьи Беневских; с 1915 там действовала колония для детей-сирот. В Семиреченской обл. искал свободной земли для земледельческой общины вегетарианцев (дневник путешествия: ГМТ. Ф. 4, оп. 2, № 22).

21

Беневский тоже записал свои впечатления: «В воскресенье 7 марта, «в неделю православия»... мне пришлось побывать на молитвенном собрании евангельских христиан-баптистов. Сверх обычного порядка призывных молитв, состоящего в пении религиозных псалмов, чтении и разъяснении Св. Писания – в виде проповеди и сердечной молитвы, – на этот раз совершалось «преломление хлеба» – т. е. причащение, перед началом которого пастор Фетлер прочёл несколько стихов из 11-й гл. 1-го послания Апостола Павла к Коринфянам, в котором говорится о «вечери Господней», установленной в воспоминание Тайной вечери» (ГМТ. Ф. 4, оп. 2, № 187).

22

Фетлер Вильгельм Андреевич (1883–1957) – баптист, с 1907 проповедовал в России, в 1911 основал в Петербурге Дом Евангелия (24-я линия Васильевского о-ва, д. 11), арестован в 1914 и выслан из страны.

23

Присказка персонажа пьесы Л. Толстого «Власть тьмы, или «Коготок увяз, всей птичке пропасть"» (1886): «Опять ты, значит, старуха, не тае, и всё ты не тае, всё, значит, не тае... Это, значит, не тае. Обманывают они». Автор рекомендовал произносить «тае, а не таё» (Толстой. 26, 137, 181; 81, 276).

24

Чуриков Иван Алексеевич (1861–1933) – крестьянин, основатель Общества духовных христиан-трезвенников (существует и поныне). В 1889 раздал своё имущество и стал странником, с 1894 проповедовал среди городской бедноты Петербурга, в результате несколько тысяч человек бросили пить и курить. В 1900 по настоянию Самарского епископа заключён в Суздальскую крепость при Спасо-Евфимьевском м-ре. В 1904 высокую оценку трудам братца дал св. прав. Иоанн Кронштадтский; всесторонне исследовавший его проповеди и деятельность Д. И. Боголюбов пришёл к выводу, что в нём «нет духа противодействия Церкви Православной» (Приходский священник. 1911. № 16. С. 10). С 1909 каждое воскресение с 4-х до 7-ми вечера проводил проповеднические собрания в д. 1 по Петровскому пр. и специально построенном двухэтажном каменном доме в Обухове. После допроса 15 апреля 1910 миссионерами под председательством еп. Никандра (Феноменова) сочтён православным, но в 1914 отлучён от Святого Причастия. В 1929 снова арестован, умер в тюрьме.

25

Ср. вопрос околоточного из фантазии «Второе распятие Христа» (С-I. 28).

26

«Чуриков был представителем подлинного народного религиозного обновления... В рабочих кварталах, среди простого люда, у питерских кухарок и прачек, сапожников и дворников, это имя было окружено любовью, лаской, глубоким почитанием» (Краснов-Левитин А. Лихие годы, 1925–1941: Воспоминания. Париж, 1977. С.155:152).

27

Новая Русь. 1910. 18 марта. № 75. С. 6. Отдел «Звезда утренняя». Подпись: Далёкий друг.

28

Краснов Сергий Иосифович (1862 или 1864–1933), прот. – сын священника, в 1890-х служил в Знаменском храме с. Черкасское (Саратовская губ., Вольский уезд), настоятель храмов в хуторах Ельшанка (5 вёрст от Царицына) и Ново-Никольское, с 1913 настоятель хр. Воздвижения Креста Господня в Туапсе, благочинный Иверско-Алексеевской женской общины; в 1917 его дочь Евгения стала женой Свенцицкого. Отличался смелостью, твёрдостью принципов и веры: во время эпидемии причащал в холерном бараке умирающих; выйдя с крестом против разъярённой толпы, остановил самосуд над конокрадами; осенью, разгорячённый после службы, сопровождал похороны прихожанина, простудился на кладбище и преставился через два дня, сразу после соборования; похоронен в приделе храма.

29

Майков А. «Не говори...» (1882).

30

Спустя век мы находимся в таком же сплошном мраке.

31

В Варшаве тогда проживало более 750 тыс. человек, следовательно, оценка числа взрослого мужского населения преуменьшена.

32

В ж. «Современный мир» было упомянуто «не слишком чистоплотное остроумие К. И. Чуковского, переделывающего свои фельетоны для разных изданий»; в ответ он указал, что редакция обманула читателей, обещав и не напечатав произведения известных авторов. Дело чуть не дошло до дуэли. За журнал вступился А. И. Куприн: «Такой поступок я нахожу гадостью, да притом ещё мелочной» (Новая Русь. 1910. 28 марта. № 85. С. 4); «Чуковский – сволочь, говно, одесский грязный жид» (письмо от 24 марта 1910). Литературный суд чести заседал с 27 марта по 1 мая 1910 и вынес порицание обеим сторонам.

33

Статья «К ответу» о журналисте Николае Николаевиче Доманском (1860–1910) была напечатана 15 марта 1910 в газете «Новые люди». Свенцицкий обратился к Литературному фонду с требованием ответить на предъявленное обвинение (Новая Русь. 1910. 16 марта. № 73. С. 4).

34

В. М. Пуришкевич на заседании III ГД обвинил левых студентов в финансовых махинациях, был привлечён к судебной ответственности и 29 ноября 1909 оправдан Петербургским окружным судом; в марте 1910 публично оскорбил слушательницу Петербургского ун-та. Студенты юридического ф-та ИМУ в знак протеста приняли резолюцию, состоявшую из социал-демократических штампов, а студенты Московского технического училища посчитали «ниже своего достоинства реагировать на поступок».

35

Оптимизм Свенцицкого не разделяли патриоты разного толка: «Народ наш пьян, лжив, нечестен... Через какие-нибудь полвека, не более, он из народа «богоносца» станет мало-помалу, и сам того не замечая, «народом-богоборцем"» (Леонтьев К. Восток, Россия и Славянство. М., 1996. С. 684); «Народ русский... потерял прежнюю душу, прежние чувства» (Л. Тихомиров); «Я ужасно плачу о русских, ибо думаю, что погибает само племя» (В. Розанов); «Если дело пойдёт так и дальше – то ещё через век слово «русский» как бы не пришлось вычёркивать из словарей» (Солженицын А. «Русский вопрос» к концу ХХ века. М., 1995. С. 74–75, 108).

36

«...В каждом вздохе могучей русской народной груди слышались сильнее других тоны и звуки религиозные, искание правды Божией и её воплощения в русской жизни» (Феодор (Поздеевский), сщмч. Служба Богу и России. М., 2002. С. 207).

37

Новая Русь. 1910. 11 апреля. № 103. С. 2; НЗ. 1910. № 7. Октябрь. С. 8–11. Подпись: Далёкий Друг.

38

Приговорённый к смерти ап. Пётр считал, что недостоин подвергнуться казни, коею претерпел Спаситель, и просил распять себя головой вниз.

40

Особенно это течение в христианстве было характерно для средневековой католической Европы. Ср. яркий образ: сцену крестного хода с бичеванием из к/ф И. Бергмана «Седьмая печать» (1957).

41

Свенцицкий постоянно дополнял список, данный в работе В. Соловьёва «О подделках» (1891). Ср.: С-II. 142, 164, 366, 496; Наст. изд. С. 102, 186, 209.

42

Шарко Жан-Мартен (1825–1893) – французский врач-психиатр, учитель З. Фрейда, создатель водной процедуры, обеспечивающей массаж всего тела интенсивным напором струи воды.

43

Зелёная Галилея – вошедшее в обиход именование области, особенно по контрасту с каменистой Иудеей. Образ присутствует в рассказе Л. Андреева «Иуда Искариот».

44

Многие святые отцы (например, свт. Амвросий Медиоланский) в житиях характеризуются как исполнившие наказ ап. Павла (Рим. 12:15).

45

Ср. сумасшедшего механика из песни В. С. Высоцкого «Письмо в редакцию...» (1977).

48

«Радуйся, Господень Кресте, имже разрешися от клятвы человечество» (Великая вечерня в праздник Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня. Стихиры на стиховне). «Венец крестный просветил слепотствующих в неведении, разрешил всех одержимых грехом и искупил человеков в целом мире. И не дивись, что искуплен целый мир. Ибо умер за него не простой человек, но Единородный Божий Сын» (Кирилл Иерусалимский, свт. 13-е огласительное слово).

В отличие от «Исповедания веры голгофских христиан», составленного еп. Михаилом (Семёновым), мнившим, что «искупление ещё не совершено до конца, мир ещё не спасён», Свенцицкий в соответствии с догматами христианства утверждал, что «искупление уже совершилось», но раскрывал и диалектику последствий голгофской жертвы Спасителя: «Это так же, как со смертью. Эмпирически она существует, но для верующих её уже нет, потому что Христос её уже победил». Свободно покоряющиеся благодати «становятся участниками искупления, все восходят на лобное место».

Верно отметила О. В. Останина в работе «Обновленчество и реформаторство в Русской Православной Церкви в начале ХХ века» (Л., 1991. С. 144): «Если три четверти в идеологии движения «свободных христиан» принадлежало еп. Михаилу, то всё остальное Свенцицкому». Ошибки и перегибы первого обличал Мережковский в статье «Земной Христос» (Русское слово. 1910. 14 октября. № 236. С. 2), как ни удивительно, со строго христианской точки зрения; например его тезис «Радость враждебна Голгофе». На противоречия двух мировоззрений и отсутствие в голгофском христианстве единой идеи справедливо указала Н. М. Солнцева в кн. «Китежский павлин: филологическая проза. Документы. Факты. Версии» (М., 1992. С. 47–51).

49

Ср. концовку рассказа «Старый чорт» (С-I).

50

«Цель всех по Богу живущих есть благоугодить Христу Богу нашему и примириться с Богом Отцом чрез приятие Святого Духа, – и таким образом устроить своё спасение» (Добротолюбие.5:37).

51

Спустя полгода изложенные в статье идеи уже повторялись эпигоном: «Не страдать как можно больше, а побеждать радостью и предчувствием блаженства даже самые сильные, самые нестерпимые страдания этого мира – вот христианский идеал» (Бердяев Н. Судьба России. М., 1998. С. 201). Подр. см.: Чертков С. Свенцицкий, его последователи и эпигоны (Ильин, Мережковский, Бердяев) // Философия и культура. 2010. № 5. С. 102–114.

52

«Настоящий день есть день радости и веселия, поскольку ныне предлагается нам знамение радости – святейшее древо... Древо это, на которое восшел Христос... посрамило диавола, имевшего державу смерти, и освободило род человеческий от тяжкого рабства» (Феодор Студит, исп. Прибавления к Церковным ведомостям. 1898. № 10). «Христово Воскресение означает, прежде всего, победу над тем монстром, которого испокон веков люди боялись больше всего на свете, – победу над смертью» (Николай Сербский, свт. Творения. О Боге и людях. М., 2006. С. 38).

53

НЗ. 1910. № 2. 20 сентября. С. 5–7. Подпись: Далёкий Друг.

54

В России XIX-XX вв. существовала особая система государственного надзора над изданием и постановкой драматических пьес. Учреждение находилось в Петербурге, до 1912 там работали всего три цензора, просматривавших по 650 произведений в год.

55

Подр. о попытке П. Н. Орленева поставить спектакль «Пастор Реллинг»: С-I. 752–753.

56

«И папа римский, и священник из числа действующих персонажей изымались, независимо от того, какую функцию драматург им придавал» (Королёв Д. Очерки из истории издания и распространения театральной книги в России XIX – начала XX века. СПб., 1999. С. 85).

57

Перечислены шедшие в петербургских театрах оперетты-мозаики В. П. Валентинова с характерными названиями и циничный фарс французских драматургов А. Баррэ и А. Керуля.

58

«Спектакль – не спектакль, если в нём под каким-нибудь предлогом не появляются оголённые сверху или снизу женщины. Романсы, песни – это всё выражение похоти в разных степенях опоэтизирования» (Толстой. 30, 88).

59

Позднее Свенцицкий опубликовал постскриптум: «В № 2 «Новой земли» было напечатано моё «Письмо одинокого человека», в котором я, между прочим, рассказывал, как запретил цензор мою пьесу и как разрешил её под условием, чтобы вместо «пастора» был простой проповедник, причём приводил мотивы, высказанные мне цензором, что пьеса будет развращать народ и пр. На днях мне пришлось разговаривать об этом же вопросе с тем же лицом, и я вижу теперь, что понял слова его тогда совершенно неправильно. Мотивом запрещения было исключительно то обстоятельство, что в пьесе выставлено духовное лицо. Как бы я принципиально ни относился к цензуре – это, разумеется, не даёт мне права говорить неправду, – потому я считаю своим нравственным долгом исправить невольную ошибку» (НЗ. № 9. С. 10).

60

НЗ. 1910. № 3. Сентябрь. С. 8–10. Подпись: Далёкий Друг.

61

О событиях 8 сентября 1910 на аэродроме товарищества «Крылья» (Петербург, Коломяжское поле): «Но вот глянул один клочок голубого неба, другой. И брызнуло солнце! Заулыбались люди, засверкал аэродром, затих ветер. Ефимов первым взлетел на «Фармане» на точное приземление. «Королю русских летунов» подобное испытание было сущим пустяком, и после трёх минут полета он приземлился прямо в круг. Первого русского авиатора поздравили с открытием праздника» (Рынин Н. Всероссийский праздник воздухоплавания. СПб., 1911). Михаил Никифорович Ефимов (1881–1919) взял два дневных приза за точность спуска.

62

В XXI в. очередными иллюзиями настоящего сближения стали интернет и мобильная связь, а сформулированный Свенцицким закон полностью подтвердился. Ср.: «Уверяют, что мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение, тем что сокращает расстояния, передаёт по воздуху мысли. Увы, не верьте таковому единению людей» (Достоевский. 14, 284).

63

НЗ. 1910. № 6. Октябрь. С. 10–12. Подпись: Далёкий Друг.

64

Этимология не установлена.

65

Сатирическая комедия «Шантеклер» (1910) французского поэта и драматурга Э. Ростана и драма «Тайфун» (1909) венгерского драматурга М. Лендьеля пользовались тогда в России большой популярностью.

66

«...Живя в этом мире, человек должен развить все свои духовные силы, направить их к Богоуподоблению... Вот смысл и цель жизни человека» (Иоанн (Маслов), схиархим. Святитель Тихон Задонский и его учение о спасении. М., 1995. С. 169); «Развитие своей природы – это основной принцип совершенствования» (Шпидлик Т. Молитва согласно преданию Восточной Церкви. М., 2011. С. 417); «смысл земного существования... в развитии души» (Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. Т. 2. М., 1991. С. 514).

68

НЗ. 1910. № 8. Октябрь. С. 9–11. Подпись: Далёкий Друг.

69

«М. г., г. редактор! Совет религиозно-философского о-ва памяти В. С. Соловьёва просит вас довести до сведения публики, что совет о-ва в своём заседании 17-го ноября с. г. постановил предложить члену о-ва Валентину Павловичу Свенцицкому выйти из состава о-ва. Основанием для такого постановления послужил ряд действий, явно предосудительных, допущенных В. П. Свенцицким. Ещё до получения копии с постановлением совета В. П. Свенцицкий прислал на имя председателя о-ва заявление о своём выходе из числа членов о-ва, а затем в письме на имя одного из членов совета от 18-го ноября признал справедливость предъявленных ему обвинений» (Письмо в редакцию // Русское слово. 1908. 21 ноября. № 271. С. 5).

Совет ПРФО на просьбу москвичей последовать их примеру «ответил самым решительным отказом»: «Брать на себя роль судей, отпускать или не отпускать грехов своим сочленов Совету казалось прямо чудовищным. А потому в списках действительных членов петербургского Общества означенное лицо числится до сих пор» (Религиозно-философское общество в Санкт-Петербурге (Петрограде). М., 2009. Т. 2. С. 397). Булгаков позже писал: «Вчера исполнилась годовщина опубликования нашего письма о Свенцицком. Я вспоминаю об этом с огорчением и с некоторым раскаянием» (ВГ. № 139).

Просто внять апостолу: «Так что вам лучше уже простить его и утешить, дабы он не был поглощён чрезмерною печалью; и потому прошу вас оказать ему любовь» (2Кор. 2:7–8), подписавшие письмо будущие православные священники Булгаков и Ельчанинов, христианские философы Е. Трубецкой и Эрн оказались неспособны. Зато условились об ином: вычеркнуть из истории, предать забвению. Они так и не простили прежнего друга, не упоминали даже в мемуарах, стыдливо обойдя молчанием и участие в общей борьбе, преступали и обычную добросовестность учёного: в составленной Эрном библиографии (Сборник первый о Владимире Соловьёве. М., 1911) статьи Свенцицкого отсутствуют, а Бердяев, прекрасно знавший о публикации «Религии «здравого смысла"» (С-II. 339–351), в 1912 заявлял: «...работа Мережковского остаётся единственной для оценки религии Толстого» (РеС. 244).

70

«Если желаешь добродетели, то предай себя на всякую скорбь. Ибо скорби рождают смирение... Кто без скорби пребывает в добродетели своей, тому отверста дверь гордости» (Добротолюбие.2:713).

71

«Когда на пути своём находишь неизменный мир, бойся, потому что далеко отстоишь от прямой стези, протоптанной утруждёнными стопами святых... Признаком приближения твоего ко граду Божию да будет для тебя следующее: сретают тебя сильные искушения, и чем более приближаешься и преуспеваешь, тем паче находящие на тебя искушения умножаются» (Добротолюбие. 2, 789–790).

72

Ср.: «...вокруг нас ежедневные войны, потопления, бесчисленные несчастья, и гнев Божий со всех сторон окружает нас. А мы остаёмся так спокойными, как будто делаем угодное Богу» (Иоанн Златоуст, свт. Увещеваю вас, возлюбленные. М., 2007. С. 209).

73

«Сидит диавол и болтает ногами. Ему говорят: «Что же ты ничего не делаешь?» Враг отвечает: «Да мне ничего не остаётся делать, как только болтать ногами, – они (люди) лучше меня всё делают"» (прп. Амвросий Оптинский).

74

Пс. 103:4; Откр. 1:14; Сир. 21:10. Прп. Варсонофий Оптинский называет Иисусову молитву «пламенем огненным на супостатов».

75

«Подайте помощь, прострите руку вы, ещё не падшие, падшим от опьянения, крепкие – немощным, здравые умом – неистовствующим, твёрдо стоящие – колеблющимся; пусть никто, увещеваю вас, угождение [себе] не предпочтёт спасению ближнего» (Иоанн Златоуст, свт. Указ. соч. С. 209).

76

То же отмечал в 1910 Мережковский: «Ельчанинов, Эрн, Булгаков так благополучны, благолепны и безнадёжны. Им не тесно» (Новый журнал. 2009. № 256).

77

«Гнев Божий есть болезненное чувство обучаемых; причиняется же сие чувство болезненное наведением невольных неприятностей в жизни, коими Бог часто приводит к скромности и смирению ум, надмевающийся добродетелию и знанием, давая ему чрез них познать самого себя и сознать свою немощь, восчувствовав которую, он отлагает суетное надмение сердца» (Добротолюбие.3:290).

78

Ср. сходное пожелание литературному собрату: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Только этого и надо ему пожелать» (Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1996. Т. 1. С. 461–462).

79

«...Смирительные искушения... искусительные прискорбности необходимы для плодоносия духовного. Всякий ревнитель совершенства достигает его чрез подъятие произвольных и непроизвольных трудов и лишений... И любовь к Богу наиболее испытывается прискорбностию [последних]... Недостаточно для души к совершенному освобождению от греха произвольное злострадание, если кроме того, она не будет переплавлена и в раскалённой печи непроизвольного» (Добротолюбие. 5, 295; 3, 468). «Чем кто живёт веселее, без искушений, без скорбей и болезней, да ещё в богатстве, тем менее заслуживает чести, ибо он не несёт креста Xристова и в сердце его – мерзость страстей... Огнь мучений плотских, огнь болезни, скорбей, напастей – это благо души... Не радости и утешений жди от Господа за дела милости к ближним, а огненных бичей и крепкой борьбы от диавола, ненавидящего всякое добро... Да помни, что искушения огненные для тебя необходимы... Много скорбей у истинного христианина, потому что он воин, потому что он в постоянной войне с плотью, миром, диаволом» (Иоанн Кронштадтский, св. прав. Творения. Дневник. Т. 6. М., 2012. С. 332, 185, 327, 238–239). «Скорбение души – один из законов её природы, её роста, движения, воспитания, очищения. И желать его ослабления... равносильно самоуничтожению. Всё в природе развивается из страдания и путём страдания» (Священномученик Иосиф, митрополит Петроградский. СПб., 2006. С. 217).

80

«...Попускает Бог, чтобы Святые Его искушаемы были всякой печалью... Вследствие искушений приобретают они мудрость и из опыта почерпают ведение о всём, чтоб не потерпеть осмеяния от демонов. Если бы Бог упражнял их в одном добром, то не доставало бы им обучения в другой части, и во бранях бывали бы они слепы... Не входя в искушения, никто не приобретает духовной мудрости... Дарование без искушений – погибель для приемлющих оное» (Добротолюбие. 2, 716, 758, 713).

81

«Души... будучи преисполнены небесной сладости... но ещё не искушённые различными напастями от злых духов, нисколько не возвысились из состояния и разума детских и... ещё неспособны к Царству Божию» (прп. Макарий Великий).

82

«Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности» (Достоевский. 26, 107). «Беда, когда в сердце человек сыт и доволен, а когда голоден и нищ, куда как хорошо... Когда огонь угрожает привязанному, то он так сильно рванётся, что железную цепь перервёт, а не то что нитку слабую. Так не за большим дело: надо зажечь беду вокруг... Что значит: зажечь беду вокруг себя? Это глубокое чувство опасности своего положения, и опасности крайней, от коей нет иного спасения, как в Господе Иисусе Христе» (Феофан Затворник, свт. Письма о христианской жизни. М., 1997. С. 13–16).

83

«Душа, приявшая на себя попечение о добродетели и живущая в строгости и страхе Божием, не может быть без печали каждый день, потому что добродетели сопряжены с печалями. Кто уходит от скорбей, тот несомненно разлучается и с добродетелию» (Добротолюбие.2:713).

84

«...Без казнения плоти желая достигнуть телесной чистоты, без труда бдений стяжать чистоту сердечную, с упокоением плоти обиловать духовными добродетелями, без ожесточённых злословий получить благодать терпения, являть смирение Христово без ущерба в чести мирской, следовать простоте благочестия с высокомерием века сего, служить Христу с людскою славою и благоволением, говорить решительную правду, не встречая никакого, даже малого оскорбления... Такая воля не ведёт к истинному совершенству, но поставляет в состояние противной теплоты... Если останемся в сём состоянии теплоты (равнодушия), которое считается самым худшим, то будем изблёваны из уст Господа... Легче обращается ко спасению и восходит на верх духовного совершенства человек плотской, т. е. мирской или язычник, нежели тот, кто, восприяв иго Христово, не вступил на путь к совершенству и попустил охладеть первому огню ревности духовной. Ибо когда тот, будучи смиряем чувственными страстями и сознавая себя нечистым по причине плотского осквернения, придёт в сокрушение и прибегнет к источнику всякой чистоты и совершенства, то... удобнее взойдёт к совершенству» (Добротолюбие. 2, 17–20).

85

«Не мало между нами и таких, которые хотят и вечное блаженство получить в Царствии Небесном, и вместе желают и временное иметь счастье и полное благополучие. Но это невозможно» (Собрание писем оптинского старца Амвросия к монашествующим. Вып. 1. Сергиев Посад, 1908. С. 56).

86

«По человеческому мнению, путь спасения, казалось бы, должен быть гладкий, тихий и мирный; а по евангельскому слову, путь этот прискорбный, тесный и узкий... Господу приятнее грешник кающийся и смиряющийся, нежели праведник, возносящийся и уничижающий других... Гордость и самонадеянность вреднее прелюбодейства и убийства» (Там же. С. 30, 4; Вып. 2. Сергиев Посад, 1909. С. 17).

87

Свт. Димитрий Ростовский толковал: «Дух Святой явился в виде огненных языков для того, чтобы дать апостолам слова огненные: ибо слово Божие именуется в Писании огнём (Откр. 11:5)».

88

НЗ. 1910. № 9. Ноябрь. С. 8–10. Подпись: Далёкий Друг.

89

Вышеславцев Борис Петрович (1877–1954) – философ, социолог, публицист; «один из самых блестящих дискуссионных ораторов», по мнению Ф. А. Степуна.

92

«Рыцарями Господа» (Gottesritter) назывались члены ордена меченосцев. Постепенно выражение стало применяться расширительно, ко всем сражающимся во имя Христа: например, в балладе В. А. Жуковского «Сид» (1831); Свенцицкий же переносит его в духовную область.

93

Разве позволительно говорить, что Свенцицкий «не придавал важного значения культу и обряду», как это сделала О. В. Останина (Указ. соч. С. 145)? К сожалению, грешит это исследование подтасовкой цитат, ошибками в библиографии, несообразными с позицией Свенцицкого заявлениями (подр.: С-II. 544), тогда как он «практически не имел расхождений с официальной церковью по фундаментальным вопросам веры и культа» (Головушкин Д. Обновленческое движение в Русской православной церкви в 1905–1925 гг. Ярославль, 2002. С. 104).

94

НЗ. 1910. № 10. Ноябрь. С. 8–11. Подпись: Далёкий Друг.

95

Краснова Вера Сергеевна (1896–1984) – сестра жены Свенцицкого; канд. химических наук, автор более 30-ти печатных работ.

96

Название и отдельные места статьи В. В. Зеньковского «Проблема бессмертия Л. Н. Толстого» (1912) прямо указывают на первоисточник: «По силе его дерзновенного протеста против современной культуры он по праву должен быть назван гением... величайшая заслуга Толстого... в его смелой, проникновенной, часто гениальной борьбе за религиозное миропонимание, за религиозное отношение к жизни. Религиозное творчество – вот то главное, в чём расцвел гений Толстого; оно ценнее, важнее, чем всё остальное, что он дал культуре... Самое характерное в духовной личности Толстого то, что он был мистиком» (РеС. 500–501).

97

Ср.: «Эта смерть может явиться началом коренного духовного пере- ворота в сознании общества. ...Именно это новое чувство явится источником нашего духовного обновления. ...Если смерть Толстого окажется не событием национальной жизни, началом новой её эпохи, а лишь эпизодом, оживившим столбцы газет и залы собраний, то история скажет о нас, что мы не заслужили быть современниками Толстого и свидетелями его прекрасной смерти» (Франк С. Памяти Льва Толстого (1910) // РеС. 555).

98

Ср. написанное за неделю до смерти Толстого: «Он вплотную подошёл к Престолу Божию, и у него он услышит свой последний суд и едва ли – осуждение. Какие нам, русским людям, среди тяжких, кошмарных будней посылает Бог праздники!» (Нестеров М. Письма. Л., 1988. С. 241).

99

НЗ. 1910. № 12. Декабрь. С. 9–11. Подпись: Далёкий Друг.

100

Роман М. П. Арцыбашева «Санин» (1907).

101

В гл. «Об избавлении» поэмы «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше писал: «...есть люди, у которых недостаёт всего, но имеют они непомерный избыток в одном»; в качестве примера описан человек: «Чудовищное ухо сидело на слабом тоненьком стебле» (пер. В. В. Рынкевича).

102

«В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода – лишь в одолении себя и воли своей, так чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведёт лишь к рабству вашему» (Достоевский. 25, 62).

103

«...Человечество есть действительно некий цельный организм, по мысли святых отцов» (Феодор (Поздеевский), архиеп. Смысл христианского подвига. Сергиев Посад, 1911).

104

Ср.: «Всё величие, всё счастье человека заключается в том, чтобы найти своё маленькое место у подножия престола Господня!» (С-II. 401).

106

Герои пьесы М. Горького «Дети солнца» (1905).

107

«Исходным же началом к порождению добра или зла бывает для души склонение желания: куда склонится желание, то душа берёт в побуждение и действует» (Добротолюбие.5:215).

108

НЗ. 1910. № 13. Декабрь. С. 10–11. Подпись: Далёкий Друг.

109

Подр. см.: С-I. 758.

110

Снегирёв Владимир Федорович (1847–1916) – один из основоположников научной гинекологии в России, автор фундаментального исследования «Маточные кровотечения» (1884).

111

«Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно показывать, выходит сразу ложь. ...Безо всей правды – не литература» (Солженицын А Архипелаг ГУЛАГ. Т. 2. М., 1991. С. 529).

112

«Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно показывать, выходит сразу ложь. ...Безо всей правды – не литература» (Солженицын А Архипелаг ГУЛАГ. Т. 2. М., 1991. С. 529).

113

Ср.: «...произведение искусства художественно не тогда, когда «эффектна» и «оригинальна» его эстетическая материя, но тогда, когда оно верно своему сокровенному, духовному предмету» (Ильин И. Собр. соч.: В 10 т. Т. 1. М., 1993. С. 301); «честность, искренность... правда – вот самое главное во всяком искусстве, и как бы ни был талантлив писатель, если в нём нет главного, он всего лишь жалкий писака» (Вулф Т. Домой возврата нет. М., 1990. С. 304); «главное в творчестве – правда и жизненный опыт» (Солженицын А. Бодался телёнок с дубом // Новый мир. 1991. № 6. С. 12). Подр. о лжи умолчания: С-II. 121.

114

НЗ. 1910. № 14. Декабрь. С. 7–8. Подпись: Далёкий Друг).

115

«Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется... Вместо служения братолюбию и человеческому единению впали напротив в отъединение и уединение... утратили целое, потеряли общее, разбились по частям; соединились лишь в отрицательном, да и то кое-как, и разделились все в положительном» (Достоевский. 14, 275, 285; 25, 181).

116

Диавольская подделка соборности стала одной из идеологических основ коммунизма.

117

«Именно любовь снимает все противоречия между личностью и окружающими её людьми, делая человека способным полностью реализовать свою свободу и одновременно заботиться о ближних и об Отечестве» (ОУ. III.4).

118

На встрече императоров в июне 1906 обсуждались действия Австро-Венгрии и Германии в случае общего восстания в России.

119

НЗ. 1911. № 1. Январь. С. 11–13. Подпись: Далёкий Друг.

120

Так говорил о себе дедушка Исидор в драме «Интеллигенция» (С-I. 370).

121

Вотчал Филипп Иванович – друг семьи Свенцицких. «Его хутор «Гремячики» на берегу Волги находился по соседству с хутором «Надежда» нашего деда» (Свенцицкая М. Отец Валентин // Надежда. 1984. Вып. 10. С. 186).

122

НЗ. 1911. № 3. Январь. С. 11–13. Подпись: Далёкий Друг.

124

И по мнению архиеп. Феодора (Поздеевского), выраженному в кн. «Смысл христианского подвига» (Сергиев Посад, 1911), в церковной общественности «восстановляется... соборная природа человечества, как цельного некоего организма... нарушенная грехом, и природа жизни в ней вполне соответствует идеальной природе человека и её проявлениям в условиях жизни личной и общественной».

125

«Как пусто, как нелепо это мнение, будто можно утешаться, видя, что наказываешься вместе со всеми! Как глупа эта поговорка: «Как все, так и я»!» (Иоанн Златсуст, свт. Увещеваю вас, возлюбленные. М., 2007. С. 314).

126

Ср. учение Ф. Бэкона об идолах (призраках) и статью В. Соловьёва «Идолы и идеалы» (1891).

127

НЗ. 1911. № 4. Январь. С. 17–18. Подпись: Далёкий Друг.

128

Здесь и далее в статье: Достоевский. 22, 80.

129

Ср. нынешнее положение в нашем обществе после мнимого объединения нач. 1990-х.

130

Сделанное и в драме «Интеллигенция» (С-I. 328) предсказание сбылось: «Вот тогда она и кончила быть, интеллигенция, в 1930-м.

Да не в том ли заложена наша старая потеря, погубившая всех нас, – что интеллигенция отвергла религиозную нравственность, избрав себе атеистический гуманизм, легко оправдавший и торопливые ревтрибуналы и бессудные подвалы ЧК?» (Солженицын А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 7. М., 2001. С.131:135).

131

НЗ. 1911. № 6. Январь. С. 15–17. Подпись: Далёкий Друг.

132

Ср. святоотеческое определение «в тонком сне».

133

Видимо, Свенцицкий предчувствовал раннюю кончину; тогда ему оставалось жить как раз 20 лет.

134

«Одиночество – настоящее одиночество, без всяких иллюзий – наступает перед безумием или самоубийством» (Ремарк Э. М. Три товарища. Гл. Х).

135

НЗ. 1911. № 7. Февраль. С. 10–12. Подпись: Далёкий Друг.

136

Роман-исповедь «Антихрист (Записки странного человека)».

137

Трубецкая Прасковья Владимировна (1860–1914) – жена С. Н. Трубецкого, последовательница теософии Э. Сведенборга.

138

Статья «Смирись, гордый человек!» (Наст. изд.).

139

Ср. статью «О ругательных письмах» (Толстой. 38).

140

Достоевский. 25, 125–128.

141

Ср.: Совесть – «не иное что, как закон естественный или природный. Чего бо научает закон Божий, того научает и совесть... голос Божий, вопиющий внутри человека и удерживающий от греха» (Тихон Задонский, свт. Творения. СПб., 1899. Т. 5. С. 214; Т. 4. С. 82). «Совесть есть внутренний судья над всеми свободными поступками... должна мыслиться как субъективный принцип ответственности перед Богом за свои поступки» (Кант И. Соч.: В 6 т. Т. 4. Ч. 2. М., 1965. С. 378). «О том, что такое добро, а что зло, свидетельствует нам и наша совесть, и Христово учение» (Николай Сербский, свт. Творения. О Боге и людях. М., 2006. С. 62).

142

НЗ. 1911. № 8. Февраль. С. 7–10. Подпись: Далёкий Друг.

143

В указанном издании была перепечатана статья, написанная Толстым для «Критико-биографического словаря русских писателей и учёных» (СПб., 1897. Т. 5. С. 448). Подр. о Тимофее Михайловиче Бондареве (1820–1898) см.: Сибирские огни. 2004. № 12.

144

Толстой. 31, 69–70.

145

Описание полностью соответствует действительности.

146

НЗ. 1911. № 9. Февраль. С. 10–12. Подпись: Далёкий Друг.

148

И. С. Аксаков писал: «Наш недуг, страшный, упорный недуг – утрата внутренней цельности и творчества жизни... Большая часть нашей интеллигенции, не исключая и правящей, живёт в мире фальшивом, населённом призраками, фантасмагорией, мнимыми влечениями, мнимыми потребностями, мнимыми идеалами и немнимым невежеством» (Русь. 1881. № 22).

150

Рассказ старушки вошёл в драму «Интеллигенция» (С-I. 397).

152

Учение А. Шопенгауэра о представлении и познаваемости природы вещей иронично противопоставлено эмпиризму и агностицизму Л. Бюхнера.

153

«...Ум его [народа нашего] далеко не настолько раздвоен, чтоб рядом с самою светлою идеею лелеять тут же, тотчас же, и самый гаденький антитез её, как сплошь да рядом в интеллигенции нашей, да ещё оставаться с обеими этими идеями, не зная, которой из них веровать и отдать преимущество на практике, да ещё называть это состояние ума и души своей – богатством развития» (Достоевский. 25, 129).

154

НЗ. 1911. № 10. Март. С. 12–14. Подпись: Далёкий Друг.

155

С сер. 1880-х в российском обществе стала популярной «теория малых дел» Я. В. Абрамова, предложившего оставить до лучших времён «великие идеи» и вести «тихую культурную работу».

156

Чёткое описание и нынешнего общего настроения россиян. Тогда до великого падения оставалось 6 лет. А сейчас?

157

НЗ. 1911. № 12. Март. С. 12–14. Подпись: Далёкий Друг.

Некоторые положения «Религии свободного человека» сходны со следующими идеями: «С появления христианства... человеческая личность должна была получить великое, святое значение, которого прежде не имела... Так возникла впервые в христианстве мысль о бесконечном, безусловном достоинстве человека и человеческой личности. Человек... возлюбленный сын Божий, для которого Сам Спаситель мира сошёл на землю, пролил святую кровь Свою и умер на кресте. Такой совершенно новый взгляд на человека должен был вывести его из ничтожества, освободить из-под ига природы и внешнего мира... Теперь, чрез истину, он стал первое и главное. ...Для всех народов нового христианского мира – одна цель: безусловное признание достоинства человека, лица и всестороннее его развитие. ...Личность, сознающая сама по себе своё бесконечное, безусловное достоинство, – есть необходимое условие всякого духовного развития народа» (Кавелин К. Собр. соч. Т. 1. СПб., 1897. Стб. 15–18).

158

«Подлинно свободен тот, кто идёт путём праведной жизни и ищет общения с Богом, источником абсолютной истины. Напротив, злоупотребление свободой, выбор ложного, безнравственного образа жизни в конце концов разрушает саму свободу выбора, так как ведёт волю к порабощению грехом... Те, кто не желают расставаться с грехом, отдают свою свободу дьяволу» (ОУ II.2).

159

«Опыт переоценки всех ценностей» – подзаголовок работы Ф. Ницше «Воля к власти» (1895), где провозглашалось требование освобождения от всех моральных ценностей и превращения их в ценности с противоположным содержанием.

160

НЗ. 1911. № 13. Март. С. 14–15. Подпись: Далёкий Друг.

161

Император Нерон казнил христиан, сжигая заживо и тем освещая народные гулянья.

164

НЗ. 1911. № 14. Март. С. 7–9. Подпись: Далёкий Друг.

165

Образованщина, по чёткому определению Солженицына.

166

Нынешняя популярность пирсинга свидетельствует о том, что круг развития «культуры» завершён окончательно.

168

Книга не вышла.

169

НЗ. 1911. № 18. Май. С. 15–16. Подпись: Далёкий Друг.

170

Пример непонимания видим в книге А. М. Эткинда «Хлыст (Секта, литература и революция)» (М., 1998. С. 244–245), нашедшего здесь «апологию искушения» и «логику крайних сект». Да, это не «гладкий дискурс» и «умеренный жанр», желательные критику, а пламенное юродство проповеди, чётко соответствующее святоотеческой мысли. Но незнакомым с глубинами христианства молитва о спасении через крайнее средство кажется скандальной (1Кор. 1:23) и связывается с более понятным ярлыком «хлыстовства». Ср.: «Эткинд написал книгу... в которой под хлыстовство подвёрствывается всё и вся» (Варламов А. Григорий Распутин-Новый. М., 2007. С. 108).

171

Имеется в виду фантазия «Второе распятие Христа» (С-I. 663), но обвинение в кощунстве не было единственным (С-II. 656, 726).

172

«Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою!» (Ис. 5:21); «Сам человек часто и видеть не может своей немощи и гибнет в самодовольстве» (Феофан Затворник, свт. Внутренняя жизнь. М., 1998. С. 97); «Самодовольство – самая пагубная вещь, подсекающая ревность и прекращающая живодейственность... Охлаждение же сердца много имеет причин. Главная из них самодовольство и самомнение... Бесчувствие и охлаждение – это прямое следствие самовозношения и самодовольства Чего вам больше всего опасаться должно? Самодовольства, самоцена, самомнения... Бойтесь сытости... Когда вы стоите в полном недовольстве собою, то вы в добром чине; коль же скоро хоть малое чувство самодовольства придёт, и начнёте вы цену себе давать, знайте, что вы не в своём виде, и начинайте тогда теребить себя... Всё другое ничто, когда сего нет. Были люди, которые одним смирением без подвигов спаслись» (Феофан Затворник, свт. Собр. писем. Т. 1. М., 2000. № 1029, 562, 732, 200, 697, 703); «Счастливым мира заграждает путь к небу пагубное самодовольство» (прот. Валентин Амфитеатров); «И предстоит лицемер человечеству... на наружности его видна добродетель, которой в сущности он вовсе не имеет, в душе его видны самодовольство и напыщенность... Болезненно наслаждается он убивающим его тщеславием» (Игнатий Брянчанинов, свт. Творения. Т. 4. СПб., 1905. О вреде лицемерства); «Зрение себя является в нищете духа, а не в самодовольстве и самонадеянности... Предшествует чистоте зрение и сознание своей нечистоты» (Там же. С.456:487).

173

«Скоротечец на всём протяжении своего поприща, непрестанно стремится вперёд, потому что, сколько бы ни скор был его начальный бег, остановясь прежде конца поприща, он не получил бы награды» (Филарет Московский, свт. Слова и речи. Т. 4. М., 1882. С. 623).

174

До публичного опровержения, на совести Александра Эткинда остаётся приписка Свенцицкому «радикальной идеи, согласно которой мука и грех, и в частности сексуальный грех, есть единственный путь к спасению».

175

«...Прорывающиеся акты осуждения часто разоряют весь строй внутренний... Очень не любит этого Господь. Осуждение от самодовольства рождается и самодовольство питает. То и другое показывает, что самость жива и жирна» (Феофан Затворник, свт. Указ. соч. № 557).

176

Во всяком случае, в «Трёх разговорах...» Антихрист проявлял величайшее воздержание, был аскетом и филантропом (Соловьёв В. Сочинения в 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 740).

177

НЗ. 1911. № 19. Июль. С. 12–13. Подпись: Далёкий Друг.

Мечников Илья Ильич (1845–1916) – биолог, физиолог и патолог, лауреат Нобелевской премии (1908), сторонник позитивизма. В кн. «Этюды о природе человека» (М., 1961. С. 18–19) писал: «...только положительное знание способно вывести человечество на верный путь... отрешение от животности нужно сдать в архив». Общество астраханских врачей в честь его приезда провело 19 мая 1911 торжественное заседание (изложение доклада: ЦМ. 1911. 25 мая. № 111); на последующем банкете, помимо закусок и напитков, подавались суп-пюре из шампиньонов, разварные осетры, жаркое из индейки, рябчика, куропатки, разные пирожки, мороженое и ананасы.

178

Ср.: «Каждый... испытал при смерти близких, дорогих людей, ощущение чего-то бессмысленного, нелепого» (Трубецкой. С. Собр. соч. М., 1908. Т. 2. С. 349).

179

НЗ. 1911. № 20. Июль. С. 14–15. Подпись: Далёкий Друг.

180

По данным начальника Саратовского губернского жандармского управления от 7 сентября 1911, «Вячеслав Платонович Платонов, проживающий в течение последних двух месяцев, без определённых занятий, в квартире священника Краснова, на хуторе Ново-Никольском, близ г. Царицына, ранее состоял сотрудником газеты «Царицынская мысль». Сведений компрометирующих его политическую благонадёжность в делах вверенного мне Управления не имеется. Наблюдение за Платоновым установлено» (ГАРФ. ДП-ОО. 1911. Д. 56, т. 1, ч. 3, л. 296).

181

Максимов Владимир Романович – владелец лесопильных заводов (в т. ч. у хутора Ново-Никольский, 400 рабочих, годовой оборот 1,4 млн руб.), складов лесоматериалов, проволочно-канатного и гвоздильного завода в Ростове, недвижимого имущества в Царицыне; гласный Ростовской думы (1883–1887). Прототип главы семейства в пьесе «Наследство Твердыниных» (ср. С-I. 428).

182

Ср.: Толстой. 42, 232; дневник от 1 и 11 марта, 20 мая 1910.

183

Одно из указаний на год рождения Свенцицкого – 1881.

184

Карлейль Т. Этика жизни. Трудиться и не унывать! СПб., 1906. Гл. I.17.

185

НЗ. 1911. № 21. Июль. С. 11–13. Подпись: Далёкий Друг.

186

Описанные события чрезвычайно похожи на попытку самоубийства Брихничёва после закрытия газеты «Город и деревня»; см. отклик еп. Михаила (Семёнова) (Современное слово. 1909. 16 августа. № 601).

187

НЗ. 1911. № 22. Июль. С. 10–12. Подпись: Далёкий Друг.

1 августа 1911 на поступивший накануне в МКДП номер журнала был наложен арест и возбуждено уголовное преследование против редактора Сергея Ивановича Тупицына по п. 6 ст. 129 УУ за напечатание этой статьи. 22 августа началось следствие, но допрос состоялся только 16 января 1912. Тупицын вины не признал: по его словам, статья «имеет своей целью только осуждение богатых классов и порицание их поведения», но не стремится «возбудить против богатых вражду бедных классов»; псевдоним автора раскрыл (видимо, подтвердив показания Н. Н. Степаненко по делу о «секте голгофских христиан»), но сведений о нём не предоставил. Не удалось их получить и в редакции. 21 января судебный следователь МОС по важнейшим делам сообщал Охранному отделению при московском градоначальнике: «В производстве моём имеются два дела о редакторе журнала «Новая земля» Тупицыне, обвиняемом по 129 ст. за помещение статей, подписанных «В. Свенцицкий». По объяснению Тупицына, Свенцицкий – бывший студент московского университета, литератор». 16 февраля «за невыяснением личности автора статьи решено дать делу дальнейшее движение в отношении одного редактора Тупицына». 10 сентября МСП вынесла ему приговор: 2 месяца тюрьмы (ЦИАМ. Ф. 131, оп. 79, д. 136; ГАРФ. Ф. 63, оп. 32, д. 488, л. 3).

188

Далее упоминается 1-й романс «Не плачь, дитя» героя оперы А. Г. Рубинштейна «Демон» (1871).

189

Построенный на Воткинском заводе пароход «Усердный» курсировал по Каме вплоть до 1920-х.

190

НЗ. 1911. № 23. Август. С. 12–13. Подпись: Далёкий Друг.

191

Ср. окончание рассказа «Голодная «ёлка"» (С-I. 530).

192

Франко-германский конфликт по поводу протектората над Марокко обострился после 18 июня 1911. В марте 1911 началось второе восстание албанского народа против владычества Турции.

193

НЗ. 1911. № 24. Август. С. 13–15. Подпись: Далёкий Друг.

194

НЗ. 1911. № 26. Октябрь. С. 12–14. Подпись: Далёкий Друг.

195

Судя по воспоминаниям (С-I. 63–65, 190, 204–205), бабушка по материнской линии Юлия Ивановна Холгоненко была для Свенцицкого в детстве самым дорогим человеком, именно ей он обязан религиозным воспитанием. Ср.: С-I. 533.

196

«Большинство так живёт и, главное, так думает и так чувствует, как будто бы никакой смерти нет. Самый универсальный, самый кричащий, самый непонятный из всех фактов игнорируется совершенно теми, кто все теории свои хочет строить на почве одних лишь фактов... Получается нечто в высшей степени странное. Вытеснять мысль о смерти мыслительным процессом – это научно. Останавливаться же на этой мысли серьёзно, с целью выяснения её до конца – это патологично» (Эрн В. Сочинения. М., 1991. С. 181–184). «Но что удивительно: все живут так, словно «ничего не знают»... Мы спокойно уживаемся с идеями, которые перевернули бы всю нашу жизнь, если бы мы их пережили во всей их истинности» (Камю А. Бунтующий человек. М., 1990. С. 31–32).

197

НЗ. 1912. № 7/8. Февраль. С. 14–16. Подпись: Далёкий Друг.

198

НЗ. 1912. № 9/10. Март. С. 13–15. Подпись: Далёкий Друг.

199

Торжества по случаю канонизации еп. Белгородского и Обоянского Иоасафа (1705–1754) проходили 2–9 сентября 1911, мощи были открыты 4 сентября.

200

Иоанникий (Ефремов; 1863–1914), еп. – с 1905 еп. Белгородский, викарий Курской епархии; много потрудился в деле прославления свт. Иоасафа. Описана служба в Белгородском Свято-Троицком мужском м-ре.

201

Белгородский Рождество-Богородицкий женский м-рь владел частью урочища Лога и дубовой рощей близ с. Ячнев Колодезь, в семи верстах от города. Летом в скит (десяток келий, более 50-ти насельниц, хр. Спаса Нерукотворного Образа) совершались крестные ходы с явленной на том месте чудотворной иконой Пресвятой Богородицы Корсунской. Причина поездки Свенцицкого остаётся загадкой.

202

Императорская семья посетила Белгород 17 декабря 1911.

203

НЗ. 1912. № 11/12. Март. С. 16–19; К новой земле. № 1. Март. С. 16-–19. Подпись: Далёкий Друг.

204

Чарыков Николай Валерьевич (1855–1930) – дипломат, государственный деятель; с 1909 посол в Константинополе, отозван в марте 1912 после неудачных переговоров о проливах. На его место был назначен Михаил Николаевич Гирс (1856–1932).

205

Искажённая цитата из поэмы В. С. Соловьёва «Три свиданья» (1898). Ср.: «Под грубою корою вещества / Я осязал нетленную порфиру / И узнавал сиянье Божества».

206

Последняя строфа стихотворения Н. А. Клюева «Песнь похода» (1912).

207

МГК. 1912. 28 февраля. № 48. С. 3. Подпись: В. Свенцицкий.

208

Скорее всего, это была выборка из записок инока Феофана, изданных под заглавием «Посмертные вещания преподобного Нила Мироточивого Афонского» (СПб., 1912).


Источник: Собрание сочинений : В 4-х том. / Прот. Валентин Свенцицкий ; [Сост., коммент. С.В. Черткова]. – Москва : Изд. Новоспасского монастыря, 2010-. / Т. 3: Религия свободного человека (1909—1913). – 2014. – 752 с. / Письма одинокого человека. 15-148 с.

Комментарии для сайта Cackle