Личности

Источник

Содержание

Куда уехал Лев Толстой? Бог посетил народ свой Лев Толстой и смертная казнь В Ясной Поляне От кого «бежал» Лев Толстой Лев Толстой Лев Толстой и Церковь Правда любви Два слова о «преступлениях» В. Г. Черткова Победа над миром Венок на могилу Толстого Лев Толстой и Вл. Соловьёв Великий философ земли русской Был ли аскетом Вл. Соловьёв? Пророк грядущей реформации «Смирись, гордый человек» Вперёд, к народу! Московский «путь» Траурный праздник В. О. Ключевский Народный поэт Поэт молодёжи Новый поэт Поэт голгофского христианства Сын человеческий Упадок «общественного мнения» Христианство и «половой вопрос» I II Театральные заметки Страшный цветок Без огня Владимир Григорьевич Кристи Кто виноват?  

 

Куда уехал Лев Толстой?1

Моё «Письмо о вегетарианской любви» было уже написано, когда я прочёл телеграмму, что Толстой уехал из Ясной Поляны.

«Лев Толстой 28 октября велел заложить лошадей и вместе с доктором Маковицким уехал в Шокино, откуда по железной дороге отправился на юг. В оставленной на имя жены записке Толстой пишет, что его тяготит обстановка жизни, просит не делать попыток отыскивать его, трогательно прощается с своим семейством и говорит, что как чистый христианин он должен жить в мире и ни в каком случае не вернётся. Местопребывание Толстого неизвестно»2.

Куда уехал Толстой? И от чего он уехал?

Толстой уехал, убежал прочь от той лжи, которая мучила его, начиная с того дня, когда он допустил в основу своей «новой жизни» компромисс, слабость, уступку, отравлявшую каждый день, каждый час долгие годы его религиозной проповеди.

Об этой лжи или говорили злобно, и потому несправедливо, или молчали вовсе. Молчали, одни из рабского «благоговения» перед великим человеком, другие – из целомудренного, бережного отношения к его греху.

Теперь об этой лжи можно и должно сказать открыто.

Толстой провозгласил учение, в корне отрицающее все основы нашей современной жизни: собственность, деньги, суд, насилие, войска, власть, войны и пр., и пр., и пр.

Исповедание на деле, а не на словах этого учения логически несовместимо с прежней формой не только семейной, но просто сколько-нибудь «культурной» жизни. Но, уступая семье, привычке, подчиняясь слабости, жалости и другим «человеческим» чувствам, Толстой захотел сохранить всё по-прежнему. В результате «реформа» могла коснуться только одежды и обуви, и начался длинный ряд мучительных компромиссов. То, что делалось по-"толстовски», или не доделывалось, или касалось мелочей: в результате получилась паутина, которая связывала Льва Толстого крепче железных цепей.

Так, Толстой отказался от собственности. Но это был странный отказ. Он не был проведён до конца, со всей искренностью, с безусловной последовательностью. Ведь собственность, которую человек перестаёт считать своей, в тот же момент перестаёт быть его собственностью. И потому ясно, что Толстой, отказывавшийся от своего имущества потому, что перестал его считать своим, не мог передавать его, ибо акт передачи есть уже действие собственника. Но вещь, которая для него была уже не его, передана быть не могла. Вещь «чужую» не передают.

Толстой остался жить в имении своей жены. Правда, он пахал, шил сапоги, рубил дрова. Но он ездил на велосипеде и по железной дороге и пр., и пр. А это всё требовало денег, и ему приходилось пользоваться тем же имуществом, которое он передал жене. Он жил в маленькой комнате, но лакеи подавали ему кашу в серебряных мисках. Одна ложь тянула за собой другую, один компромисс порождал другой – и в конце концов нельзя было разобрать, где кончается ложь и начинается правда.

«Известный толстовец» Бирюков на втором томе своей биографии Толстого сделал неприличнейшее посвящение графине Софье Андреевне Толстой3. Он сравнивает её с солнцем и посвящает ей книгу, в благодарность за то, что она заботливо охраняла Толстого.

Между тем именно она была главной виновницей той лжи, в которой задыхался Толстой.

Вместо того, чтобы поддержать его на новом пути жизни и помочь жить по-новому, она, пользуясь нерешительностью, слабостью и недостатком сил у Толстого для коренной и окончательной ломки, – вынудила его вступить на путь компромиссов.

Толстой прежде всего бежал от этой семейной лжи. Лжи своего покоя, уютной жизни, довольства, сытого и мирного существования.

Но не от этого только.

В «Письме о вегетарианской любви» я говорю о разнице между Толстым и толстовством. И теперь утверждаю это с удвоенной силой:

Толстой бежал от толстовства.

Он бежал от своих «кардиналов», от этих господ, расхаживающих босиком в своих дворянских имениях. Они усвоили из всей его великой жизни только одну телесную сторону компромиссов. Лишённые его сердца, его гения, его жажды правды и его живой души, – они отразили образ Толстого в кривом зеркале, и получилась страшная карикатура.

Толстой с ужасом бежал от этой карикатуры на самого себя.

Куда же бежал Толстой? Куда бы ни бежал он: в Курск, Киев, Харьков – это безразлично: он бежал от пустых слов – к живой жизни. От лжи – к правде. От смерти – к воскресению.

Может быть, жизнь его выльется в такие формы, которым мы сочувствовать не будем. Но во всяком случае – это уже будет действие, не слова, а дела. Тут целый переворот. Тут человек перешагнул через бездонную пропасть, ибо слово и дело у Толстого были отделены друг от друга бездонной пропастью лжи и подделок.

Толстой во всяком случае начинает новую жизнь. Новая жизнь его является прежде всего великим творческим актом человеческого духа, и если вспомнить, что свершает этот акт восьмидесятидвухлетний старец – пред ним хочется преклониться с благоговением. Легко судить и бросать в человека грязью: и правы были те, кто ждал это делать, – хотя жизнь Толстого давала сколько угодно материала для того, чтобы в него бросать камнями.

Пока жизнь человеческая не кончилась, никто не вправе выносить над ней своего обвинительного приговора в окончательной форме.

Когда Толстой в статье «Не могу молчать» писал, что я больше так жить не могу и не буду, – то «не буду» многим показалось «фразой», и в этом числе мне4.

Но очевидно, Толстой имел право сказать так.

Громадное большинство людей живут «без перемен» не потому, что они находят твёрдый, не колеблющийся фундамент, а потому, что они «устают искать» и «засыпают» на первом попавшемся «сухом месте». Толстой велик прежде всего этой неусыпной жаждой совершенства.

И если его отъезд есть начало такой жизнедеятельности, которую мы по существу будем считать ошибочной, – всё же «бегство Толстого» будет великим делом уже по одному тому, что этим фактом он с новой пророческой силой провозглашает истину, что начинать новую жизнь никогда не поздно. Ибо для духа человеческого нет ни времён, ни сроков5.

Бог посетил народ свой6

В жизни отдельных людей и в жизни всего человечества бывают великие события, когда внешняя, мёртвая оболочка жизни разом обращается в прах и на несколько мгновений открывается таинственный образ вечности.

Всё, чем люди живы в серые дни пошлой повседневности, всё, чем одурманивают они свою душу, усыпляют совесть, – всё, что кажется им таким большим и нужным и ради чего они с остервенением душат друг друга, – всё это исчезает, как дьявольское наваждение, принимает свой подлинный вид ничтожества и не заслоняет больше собой великого, далёкого.

Жажда власти, мечты о славе и «общем признании», самолюбие, жажда внешних почестей, упоение «успехом», мечты о богатстве, о роскошной жизни и наслаждениях плоти, разврат и ложь, пустословие и всяческая подделка, – вся подлость и рабская тупость нашей личной жизни, – а в жизни общественной всё лицемерие деятельности общественной, всех этих ненужных, злых и безбожных общественных учреждений7, – уступают место перед лицом великих событий глубокому сознанию, что подлинная сущность и смысл жизни так необъятно велики, так прекрасны, так возвышают человеческую душу, что стыдно и невозможно становится думать о своих маленьких делах.

И люди, «опомнившись», как бы приходят в себя и ощущают на мгновенье своё божественное призвание. Это Бог посещает народ Свой...8

Таким великим событием я считаю смерть Льва Николаевича Толстого.

И не самый факт смерти, а всю совокупность событий, предшествовавших и связанных с этой смертью.

Если бы Лев Толстой умер месяц тому назад в Ясной Поляне, сколько бы ни говорилось возвышенных слов, сколько бы ни присылали со всех концов сочувственных телеграмм «семье покойного», сколько бы венков ни «возлагали» на его гроб, сколько бы ни почитали память его вставанием, – великого события не было бы.

Ибо не свершилось бы чуда. Не было бы среди нас особого исключительного ощущения близости духа Божия, явного для слепых. Несомненного для самых упорных и неверующих.

Смерть Толстого свершилась как таинство. И то безотчётное благоговение, которое пережил за эти дни весь мир, было не результатом уважения к «великому писателю», а нечто бесконечно большее, не просто человеческое, – это было трепетное умиление перед новым великим чудом9.

Люди почувствовали близость Божию.

Бог посетил народ Свой.

Долгие годы Толстой нёс свой крест – жил двойственной жизнью. Страдал от явного несоответствия своей проповеди со своею жизнью. Получал бранные и обличительные письма. Мучился сознанием невыполненной «воли Божьей».

И молчал. Ждал. Старился. С каждым годом ближе подходил к смерти и рос духовно. Малозаметно для людей, для которых уже давно стал «великим» и «законченным». Для которых не жил, а доживал.

Толстой признавал справедливыми упрёки в роскоши, он не мог не знать, как должен был бы поступить сообразно со своим учением.

Но он продолжал жить по-прежнему, не «заставлял» себя жить по-иному, сознавая, что, внутренне не подготовив себя к окончательной правде, он не должен менять своей жизни, ибо внешнее соответствие поступка с духом учения будет «надрывом», ложью, подделкой, тем более страшной, чем больше будет в ней сходства с правдой.

И он терпеливо выслушивал упрёки. Жил в роскоши. Страдал. Нёс крест свой. И неустанно работал над собой10.

Никто из людей не мог знать этой работы. Только один Господь видит сердце человеческое.

И Бог видел великое сердце Толстого. И не отнимал у него земную жизнь, ибо не свершилось ещё в душе его всё то, ради чего он был послан в мир.

Лев Толстой неожиданно для людей уехал навсегда из Ясной Поляны. Уехал, чтобы остаток дней перед смертью прожить так, как веровал, подчиняясь исключительно «воле Божьей».

Свершилось великое11.

Для физических человеческих глаз, для ограниченного человеческого сознанья, Толстой уехал из Ясной Поляны, побывал в Оптинской пустыни, на пути в Ростов-на-Дону захворал воспалением лёгких и слёг на станции Астапово.

Для очей духовных, отъездом из Ясной Поляны завершался внутренний рост души Толстого, после чего земная жизнь становилась ненужной, оконченной.

Чудо, о котором я говорю, и величие смерти Толстого в том заключается, что до осязательности ясно дали почувствовать людям – сознательно или бессознательно – промысел Божий. Близость духа Божия, непосредственное участие Его воли в событиях мира.

Если смерть Толстого не была предсказана, то после того, как она совершилась, с покоряющей силой чувствуется её внутренняя неизбежность. Её правда. И потому – её красота.

В смерти Толстого для нас открылся какой-то просвет из тьмы, к ослепительно яркому свету.

Чудо свершилось. Это с большей или меньшей силой чувствуют все12.

Но было бы бессмертно счастье человечества, если бы оно могло событие это и сознать как чудо. Великую силу никогда не опускаться в мёртвую, бездушную, греховную жизнь – почерпнуло бы оно в этом сознаньи, великую силу жить только для вечности.

Лев Толстой и смертная казнь13

За долгие годы своей жизни Лев Толстой неоднократно коренным образом менял свои убеждения. Менял свои религиозные взгляды, своё отношение к искусству, к науке, к народному образованию, к семье... Но был один пункт во взглядах Толстого, который не менялся никогда:

Это – его отношение к смертной казни.

Газеты сообщали, что, умирая, он диктовал свои мысли о смертной казни14. Перед лицом смерти Толстой думал об этом величайшем грехе человечества.

И пятьдесят лет назад вопрос о смертной казни так же мучил его, и с такой же силой, как в последние годы жизни, рассказывал он и тогда весь ужас этого «законного убийства»15. Было много славных борцов против смертной казни. Но и в этой борьбе Лев Толстой обнаружил нечто новое, некоторые особые национальные черты.

Смертная казнь вызывала в западных гуманистах чувство негодования, стыда, это чувство заставляло обличать, писать памфлеты или умолять о помиловании осуждённых.

Но Толстой, выражая совесть народную, просил большего, просил о неслыханном: чтобы намыленную верёвку надели на его старую шею.

Это Толстой написал два с половиной года назад16.

А пятьдесят лет назад Толстой в «Войне и мире» вскрыл другую, тоже чисто русскую черту в нашем народном отношении к смертной казни.

Смертная казнь в Пьере вызывает не только отвращение, она отнимает у него веру в смысл жизни.

Толстой-мыслитель и проповедник написал много гениальных мыслей, обличающих смертную казнь.

Толстой-художник сделал это с не меньшей силой, не «обличая», а показывая весь её внутренний ужас.

В художественном изображении Толстой даёт как бы синтез всего того, что впоследствии говорил по этому вопросу. (...)17

«С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершённое людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой всё держалось и представлялось живым, и всё завалилось в кучу бессмысленного сора. В нём, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога»18.

В этих словах итог всего сказанного Толстым о смертной казни за всю жизнь. Смертная казнь несовместима ни с верой «в мир», ни с верой в человека, ни с верой в Бога.

В Ясной Поляне19

Года четыре тому назад мой друг И. А. Б[еневск]ий, хорошо знавший Толстого и близкий к толстовским кругам, горячо убеждал меня съездить с ним в Ясную Поляну20.

Я не поехал.

Побоялся ехать...

Из «любопытства» посещать Толстого для меня было невозможно. Поездка могла иметь только один смысл: встать перед ним лицом к лицу. Совесть к совести. А так как я исповедую другие религиозные и философские взгляды, то это значило, кроме того, – «исповедовать» свою веру и обличать веру Толстого...

Этого я и боялся.

Меня пугала не «мировая слава» Толстого. «Как, мол, он признанный гений, а я никому неведомый студент». И не преклонение перед ним (я скорей «не признавал» и не любил Толстого), наконец, не самолюбивая «трусость» быть при других разбитым и пристыженным...

Нет. Причины были и глубже, и лучше. Подробно говорить не к чему: скажу только, что вопреки доводам разума и всевозможным благоразумным соображениям – ехать к нему противопоставлять веру его вере было стыдно.

И вот теперь, через четыре года, мы ехали с тем же И. А. Б[еневск]им в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:

Прежней «трусости» – нет. Вместо идейно-враждебного отношения – то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.

Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.

После этого, торжественно обвеянного каким-то чудом, перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни – к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, – ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого – не только «головное признание», это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного «я», – оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и «там» наверное, – приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый.

* * *

В вагоне было темно, тесно и душно.

Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались...

Но это не раздражало, «не злило».

Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.

Раз »там жизнь наверное» – значит, всё, что может жить и раздражать здесь, – такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф.

А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.

И почему-то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.

Теперь вообще всё как-то радует.

Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе «памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге» и что «всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники».

― А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке... Всё равно как мужик.

Говорят про то, что миллионы оставил, и всё христианам, и что зелёную палочку, которую закопал он на кургане, не «источил червь», а так и лежит зелёная...

И снова:

― Жил так – так и в гроб положили: извините, синие порточки надели, рубашку красную... Как у простого мужика порточки, извините вы меня, и рубашка, и больше ничего.

Приехали на станцию Щёкино рано утром. До Ясной Поляны вёрст восемь.

Взяли ямщика на розвальнях, с бубенчиками, он закутал нас овчинным тулупом, и поехали.

А уж непогода какая! Так и мятёт мятель. Прямо в лицо бьёт снежная пыль, с дороги смело почти весь снег, и сани прыгают по шершавой, замёрзшей земле.

И всё хорошо. И снег, и ветер, и вьюга, и бубенцы, и запах овчинного тулупа, и свежий воздух, и простор, и небо.

Хорошо, потому что «изнутри» хорошо. И теперь уж это навсегда. И никто отнять не может. И странная, радостная мысль приходит: «Пойду на могилу и там скажу ему об этом...»

Вот уже несколько недель мир живёт в атмосфере какого-то чуда. В атмосфере бессмертия, показанного тленному, зарытому в мелочах миру. И стараешься не думать, а отдаваться этому чувству. Потому что от него свободно и радостно на душе, как бывало в редкие, «особенные» минуты в детстве... Когда сам для себя сочинял сказки, превращая все предметы в живые существа. И никто не знал об этом, и вот приводило в восторг, что один ты только видел и знаешь, что стол, лампа и стулья живут и разговаривают между собой.

Так и теперь. Точно во сне или в детстве, всё кругом оживало. Становилось большим и светлым. И чем дальше, в поле, в вьюгу увозил нас ямщик, тем сильнее было то сказочное чувство жизни...

Живой снег крутился в воздухе, об живую землю стучали полозья саней, живые белые берёзы одна за другой бежали нам навстречу...

А когда мы въехали в яснополянскую аллею, сошли с ямщика, бубенчики перестали звенеть и тихо зашумели деревья, – казалось, вот сейчас дойдём ещё немного, ещё перейдём какую-то чёрточку и увидим настоящее, с глаз рассыплется какая-то зелёная завеса, заволакивающая мир туманом.

И вдруг точно по сердцу ударил кто. Грубо толкнул: проснись, мол, эй!..

Перед глазами яснополянский дом.

Тюрьма.

Это не «символ», не «иносказание». Не «так себе», «публицистическая фраза».

Нет – тюрьма. Неуклюжее, тяжёлое двухэтажное белое здание с маленькими некрашеными окнами. И деревья точно отшатнулись от него, отодвинулись. А кругом какая-то пустота. Эта пустота – невидимые стены тюрьмы.

Поскорей прошли мимо. По узкой протоптанной дорожке. В лес, в поле. Это дорога к могиле.

Говорят, по этой дороге Лев Николаевич ходил купаться. А то место, где положили его в землю, – было его любимым местом уединённой молитвы.

Здесь он жил. Жил один. Этой жизни в нём не знали ни родные, ни друзья, никто из людей. Никто, кроме Бога. Это была молитва. Самое сокровенное и самое великое, что было в его жизни21.

Над могилой небольшой холм земли, зелёные ветки от венков, наполовину занесённые снегом, – и шумят, шумят дубы, тесно обступившие вокруг могилы.

Толстой молился здесь.

И тысячи людей будут теперь молиться на этом месте.

Странное, на первый взгляд, ощущение охватывает душу – точно один, невидимо встаёт какой-то таинственный монастырь. Скит.

И шум леса, и тишина, и дорога в лес, и встречные люди – всё производит какое-то «монастырское» впечатление22.

Когда мы с Б[еневск]им прошли дальше, вглубь леса, мне показалось даже, что я вижу высокую белую стену. Зубчатую стену монастыря. Казалось, что сквозь деревья виднеется дальний холм. Но если бы здесь, действительно, оказалась монастырская стена, – не было бы ничего по существу «удивительного»:

Так это «подходило» бы.

Мне думается, в те далёкие времена, когда умирали великие отшельники и около их могил ещё не было шумных «монастырей», вот так же чувствовалось, что «монастырь незримый», «святой» подымается над могилой.

Особенным, «монастырским», зовущим каким-то шумом шумел лес, по-"монастырски» мягко и тихо падал снег, на всём печать тишины и радости.

И народ, чуткий к таким настроениям, понял уже это сродство великих христианских отшельников с «отлучённым от церкви» Львом Толстым: ямщик сказал И. А. дорогой:

– Скоро на святой могиле земли не останется – всю разберут.

«Святая могила», «святой колодец», «святой источник»... И надо всем этим невидимый святой монастырь.

«Монастырское» впечатление от толстовской могилы, неожиданное с первого взгляда, имеет своё глубокое основание.

Тут дело не во внешних вещах, а в самой сущности. И действительно, Толстой и христианские отшельники не есть нечто противоположное, а напротив, совершенно однородное по духу.

Но Церковь не поняла этого. За «вещами» не увидела души.

Если отбросить всё то, что Толстой в Церкви не признавал. И ясно представить себе, чем он жил, его душевное, внутреннее отношение к Богу, к миру, к жизни. Представить себе не его «учение», а его психологию, его переживания, то жизненное «ощущение», которое он носил в своей душе, – словом, уничтожить то, что разделяло его с христианством-отшельничеством, – самая духовная основа его «я» окажется ничем не отличающейся от признанных Церковью святых23.

Восприятие жизни как преходящего сна, постоянное напряжённое углубление в свою душу, дабы познать, что совершается в ней по воле Божьей и что по воле человеческой. Самоотречение, отдавание своей жизни – Его воле, и это постоянное тяготение индивидуальной, религиозной души к тихой, радостной жизни в Боге, среди природы, в лесу, куда не долетает ни шум, ни треск пустой мирской жизни... Всё это делает его братом великих пустынников.

Толстой своим путём, но пришёл к тому же, к чему приходили «старцы» «церковные», путём «выработанных» аскетических подвигов.

Для Толстого не существовало «времени», «прогресса», – поэтому не существовало никакого особого смысла в мировой истории; для него земная жизнь – случайность, непостижимая и временная, которая скоро кончается, – и хорошо, что скоро кончается, потому что она отрывает человеческую душу от главного источника жизни – от Бога. Жизнь земная – это тяжёлый сон, от которого будет так радостно проснуться к настоящей жизни.

Вот обо всех этих мыслях невольно говорит его могила. И то, что он носил в своей душе – этот невидимый людям монастырь, теперь над могилой его воздвигается среди тихого зимнего леса...

* * *

И. А. Б[еневск]ий уговорил меня зайти с ним в яснополянский дом к Д. П. Маковицкому24.

Очень не хотелось и казалось ненужным.

Но Б[еневск]ий удивительно умеет вытаскивать меня из «одиночества».

И как я ему благодарен, что на этот раз он настоял на своём!

Когда я увидел перед собой Д. П. Маковицкого, ставшего «знаменитым» в качестве спутника ночного бегства Толстого, – я сразу понял всю разницу между тем, что знает о Толстом мир, и тем, что знают эти близкие. Как будто вошёл в «келью».

И вот кругом, на весь свет шум, толки, «толстовские события».

А здесь – тихий, безгранично добрый человек, такой простой и чистый, без всякой мишуры и треска, в глазах которого точно отразилось всё то, что видел он за последние дни. И столько было в них любви и ясности, что невольно хотелось плакать от умиления.

Он принёс маленький жестяной чайник. Дал нам чаю. И, весь сияя, совсем по-детски сказал:

― Вот этот чайник мы купили дорогой, у кондуктора, и Лев Николаевич пил из него чай.

Для него не было никакого «Льва Толстого», «великого писателя». Для него был безмерно любимый человек, который умер, ушёл, – и о котором он говорит с благоговением и любовью, как о чём-то неразрывно связанном с своей душой.

Б[еневск]ий, как хороший знакомый Маковицкого, сразу задал несколько интимных вопросов о последних событиях в Ясной Поляне и об отъезде в Шамординский монастырь.

Тяжёлые события. И когда-нибудь о них узнает весь мир и многое, очень многое иначе тогда поймёт в жизни Толстого.

Толстой, по словам Маковицкого, всю дорогу был молчалив. В Оптинской пустыни, у старцев, вопреки рассказам газет, не был.

― Не собирался ли? – спросил я.

― По моему личному мнению, – осторожно сказал Душан Петрович, – да, собирался.

Не поехал потому, что помешали внешние обстоятельства.

У Маковицкого пробыли недолго. К вечеру мы должны были быть у Черткова.

Душан Петрович попросил нас завезти ремингтон к Александре Львовне – живёт она рядом с усадьбой Черткова, а сам пошёл пешком.

У Александры Львовны ещё сильнее пришлось пережить это удивительное чувство «далёкости» от всяких «событий». Всё, что говорилось в маленькой комнате её маленького домика, как-то по особенному «приближало» Толстого. Мне, при жизни его не знавшего, и то начинало казаться, что вот сейчас он войдёт, рассмеётся, скажет что-нибудь.

Лев Толстой совсем исчезал. Вместо него был «отец», «дедушка». Говорили, какой он был «худой последнее время», как мучился. Это был любимый, бесценный человек, дух которого ещё жил в этих комнатах.

И когда Александра Львовна рассказывала, как ночью, перед отъездом, он постучал в её дверь, как она отворила и увидала отца со свечой в руках и лицо его точно светилось, и он сказал ей: «Помоги укладывать вещи».

― Во мне всё так и упало.

Когда она говорила это, оживал земной образ Толстого и становился бесконечно близким и любимым.

* * *

Александра Львовна сказала, между прочим, про одного корреспондента:

– Я говорила с ним как с человеком, а он напечатал в газетах, да ещё всё перепутал. С журналистами надо быть осторожной.

И вот теперь я тоже «пишу». А ведь со мной тоже говорили как с человеком. Да ещё как с другом близкого человека Б[еневск]ого.

Но видит Бог, что я пишу не как журналист, а как человек. Пишу потому, что мне хочется сказать о своих впечатлениях не «читателям», а людям.

То интимное, что нам рассказывали у Чертковых, и Маковицкий, и у Александры Львовны, – я передавать не могу. Пусть об этом когда-нибудь скажут они сами так, как найдут это нужным. Но я скажу только, что вся жизнь Толстого после этих рассказов получает совершенно новое освещение.

Буквально весь мир произнёс над последними событиями в Ясной Поляне такой приговор:

Толстой, уехав из Ясной Поляны, совершил великий подвиг, потому что совместил слово своё с делом.

И я теперь вижу, как видят это все близкие и родные Толстого и как увидит когда-нибудь весь мир, что жизнь Толстого в Ясной Поляне была не компромиссом, а величайшим подвигом, была самым глубоким соединением слова и дела.

Люди думали, что Толстой не уходил потому, что привязан к мягкой мебели, и он терпеливо сносил упрёки, – но он не уходил потому, что боялся поступить слишком эгоистично, слишком ему хотелось уйти, слишком было легко25.

Не «привязанность к роскоши», «обстановке», к «людям» и «привычной жизни» удерживала его, – а боязнь, что он изберёт слишком лёгкий выход.

Уйти из этого ада, в котором ему приходилось жить в своей интимной жизни, – это было слишком для него приятно и просто, и он жил, надеясь, что добро победит зло.

Он решил уже давно, что уйдёт тогда, когда почувствует, что делает это не из эгоистических побуждений, не из желания с трудного пути сойти на более лёгкий; тогда, когда почувствует в этом желании уйти – голос Божий.

И когда в ту великую ночь он это почувствовал – он и ушёл.

От кого «бежал» Лев Толстой26

Год тому назад, в ночь с 27 на 28 октября, Лев Толстой «бежал» из Ясной Поляны.

Событие это имело мировое значение, потому что только после своего отъезда Лев Толстой встал перед миром во весь свой гигантский рост.

Что же такое случилось?

Немногочисленные, но злобные враги Толстого издевались:

― Убежал, как собака... Издох где-то на станции... Туда ему и дорога.

«Бегство» Толстого – это одна из величайших побед человеческого духа над житейской пошлостью.

Почти тридцать лет тому назад Лев Толстой отказался от своего имущества в пользу семьи. Хотел уйти – уехать к духоборам. Но остался. Стал жить в Ясной Поляне.

― Пишет одно – а живёт по-другому, – слышались упреки.

Упрекали не только невежественные враги, но такие «властители дум», как покойный Михайловский27.

Многие обращались к нему за материальною помощью.

Он отвечал: у меня ничего нет.

Ему не верили: ничего нет, а сам живёт, как граф. Даже друзья недоумевали: говорит, что жить в прежней обстановке невыносимо тяжело, а сам не уходит, остаётся в Ясной Поляне.

Люди не могли понять того, что стало ясно только после его смерти: Толстой не уходил потому, что ему было легче уйти, чем жить в прежних условиях, и он, несмотря на всеобщие упрёки, продолжал нести более тяжёлый крест «семейной жизни», чем «лёгкий» крест уединения, который ему со всех сторон подсказывали. И Толстой ушёл только тогда, когда почувствовал, что уходит не по «слабости», не потому, что это облегчает его жизнь, не потому, что ему этого «хочется», – а когда всем существом своим понял, что такова воля Божья. Всю жизнь свою Толстой прислушивался к голосу Божьему в себе и учил других и сам старался жить, руководствуясь не своей волей, а волей Того, Кто послал людей в мир. По его собственным словам, долгие годы ждал он, когда этот голос велит ему порвать, наконец, невыносимо тяжкие условия семейной жизни и уйти из мира. Это и случилось в ночь с 27 на 28 октября.

* * *

Прошлую зиму, уже после смерти Льва Толстого, я с И. А. Беневским ездил в Ясную Поляну.

Могила в тихом, совсем «монастырском» лесу. И тихие «богомольцы», которые подходили к могиле, и узкие тропинки по рыхлому снегу, и серебряный иней на берёзах – всё так странно напоминало «скит»; не было только «старца»...

Какой-то мужичок подошёл к ограде. Перекрестился и сказал:

― Да, пожил бы ещё дедушка, кабы не простудился...

И взял кусочек земли: «с святой могилы».

На обратном пути, уже совсем ночью, мы заехали к Александре Львовне.

Там была в гостях «старушка Шмидт»28, – недавно у неё случилось большое горе: сгорел дом и масса бумаг, собранных ею за тридцатилетнюю дружбу с Толстым, письма его, рукописи. А вот теперь новое, страшное горе – умер Лев Николаевич.

― Я забыть не могу, – тихо говорит она, – как он последний раз был у меня с Душаном Петровичем: такое измученное лицо было... Господи, думала ли я, что последний раз?..

В маленьком флигельке Александры Львовны тепло, уютно, тихо. Тоже как будто в келье, и всё полно воспоминанья о «милом дедушке», о дорогом, безмерно любимом человеке.

Александра Львовна рассказывает:

― Я спала внизу. Вдруг ночью стук в дверь. Отворяю, смотрю: отец со свечой в руках. Лицо его положительно светилось. «Я еду, – сказал он, – помоги уложить вещи». Когда мы пришли с Душаном Петровичем (доктором Маковицким, уехавшим вместе с Толстым), – всё было почти уложено. Мы ждали этого давно, но окончательное решение было очевидно внезапным. Софья Андреевна спала за три комнаты от отца и все двери держала открытыми настежь. Теперь двери были закрыты. Оказывается, отец закрыл их, и Софья Андреевна не проснулась.

― Куда же хотел Лев Николаевич ехать? – спросил я.

― Или в Болгарию, или на юг, в деревню к одному другу крестьянину.

― Неужели он думал, что его «не найдут» и к нему не начнётся ещё большее паломничество?

― Предполагалось обратиться через газеты с просьбой «не искать».

― И с ним никого бы не было из друзей?

― Нет, я бы потом приехала и стала жить с ним.

Александра Львовна тихо улыбнулась и прибавила:

― Он очень меня отговаривал от этого: «Тебе будет трудно, ты со своим здоровьем не выдержишь такой жизни». А я спрашиваю его: «Ты в восемьдесят два года выдержишь, а я нет?» – Засмеялся.

Старушка Шмидт вздыхает и говорит:

― Вот уехал... И пожить не пришлось.

* * *

От кого же «бежал» Лев Толстой?

Разумеется, прежде всего от Софьи Андреевны и от той невыносимой для него жизни, которой она его окружила.

Когда-то Софья Андреевна была настоящая его «подруга жизни». Они вместе вели хозяйство, увлекались свиноводством, в экономии у Толстых было до 500 голов породистых свиней! Граф сам обходил хлевы и следил, чтобы каждый день их мыли. Графиня вела приходо-расходные книги, как редкий специалист приказчик.

Были дети. Было тихое «семейное счастье». Богатство, слава. Это ли ещё не «рай земной»?

Но Лев Николаевич опрокинул всё одним взмахом. Всё это счастье назвал ложью и обманом. Отрёкся от прежней жизни, сам пошёл пахать землю и сказал: смысл жизни не в славе, не в богатстве, не в семье, – а в том, чтобы исполнять волю Божию.

Софья Андреевна не пошла по новой дороге. И в Ясной Поляне началась двойственная жизнь. Медленная, мучительная трагедия. Внизу, к «дедушке» приходили люди «босиком», «братья» его, которых не пустят ни в один «порядочный дом».

Наверху лакеи в белых перчатках докладывали: «Ваше сиятельство, кушать подано».

Лев Толстой учил: вся земля Божия, грешно владеть ею. А черкесы, нанятые Софьей Андреевной, пороли крестьян за порубки в «барском лесу».

Софья Андреевна не переставала любить Льва Николаевича, но она не могла понять его и простить ему новой жизни. Для неё это была «блажь», «несчастье», обрушившееся на её семью, – и она буквально тиранила Льва Николаевича, сплошь и рядом доводя его до слёз и до обмороков.

Она по целым месяцам не допускала к нему Черткова. И довела Александру Львовну, любимую дочь Льва Николаевича, единственную «последовательницу» его в семье, до того, что та вынуждена была уехать из Ясной Поляны.

Лев Толстой «бежал» от Софьи Андреевны только тогда, когда почувствовал в себе нравственные силы по-настоящему всё простить.

Во-вторых, Толстой «бежал» от друзей. Они очень любили его. Они проявляли трогательную заботливость. Но они «снимали» каждое его движение, за спиною друзей вечно стояли фотографы и кинематографы, скульпторы и живописцы. Толстой был на исключительном положении. А ему хотелось быть как все. Ему не хотелось быть чем-то особенным. Всю эту шумиху вокруг себя он считал суетной и смешной.

― Великий писатель земли русской; почему не воды? Я никогда не мог понять этого, – шутил Толстой.

А подписывая бесконечное количество своих портретов, смеялся:

― Кипит работа!

Бегство Толстого от Софьи Андреевны – было высшим проявлением его примирения с людьми.

Бегство от друзей – было высшим проявлением его стремления к простоте.

Лев Толстой

(К годовщине смерти) 29

Лев Николаевич Толстой – самое полное, самое совершенное выражение духовной сущности великого русского народа30.

Не любить и не понимать Толстого – значит не любить и не понимать Россию.

Ещё Достоевский указывал на «всемирность» русского народа. На многогранность русского гения. На способность соединять в своём творчестве всё разнообразие отдельных национальностей31.

Это свойство я бы назвал: способностью к полноте жизни.

В Толстом было что-то ненасытимое, какая-то неугасающая жажда вместить всё, изжить всё. Охватить разумом, любовью всю Истину, всю жизнь.

И двадцатилетним юношей, и восьмидесятидвухлетним старцем – он одинаково был способен на новое, творческое: в пятьдесят с лишком лет, когда люди обыкновенно считают жизнь свою оконченной, он, не задаваясь вопросом, сколько лет осталось ему жить, – начал перестраивать жизнь свою по-новому сверху донизу. И в восемьдесят два года – он с такой же смелостью и «молодостью» хотел начинать новый этап своего развития.

Недаром Толстой удивлялся: почему это люди относятся ко мне с уважением, как к «старцу», – когда я в душе чувствую, что как был мальчиком, так и остался.

Жажда жизни у Толстого – это не то, что принято разуметь обычно под этим словом: желание испробовать все чувственные удовольствия. Правда, в молодости, до тридцати пяти лет, он вёл светскую жизнь: и кутил, и увлекался женщинами, – но даже и в этот тёмный период, о котором с чувством горького покаянного стыда вспоминал он всю жизнь, даже в этот период – подлинная жажда жизни не затихала в нём. По словам офицеров, служивших с ним в Севастополе, Толстой после кутежей делался мрачным и потом со слезами и безысходным горем каялся кому-нибудь из друзей в своих грехах.

Но дело не в этом. Жажда жизни Толстого была совершенно другого порядка.

* * *

Достоевский называл русский народ самым религиозным из всех народов32.

Белинский – самым атеистическим33.

Оба они были правы, но оба видели лишь одну сторону.

Достоевский видел устремление русского народа «к небесному», его «искание Бога», «града невидимого». Жажду покаяния, подвига.

Белинский видел земную красоту его, стремление к справедливости, трезвое, прямое отношение к жизни, в искусстве – его тяготение к реализму.

По моему глубокому убеждению, в душе русского народа земной рационализм и религиозность заложены в равной мере, без противоречий и без внутренней вражды.

Сам народ ещё не сознал этого, но это с поразительной яркостью видно на нашей интеллигенции. В ней нарушено равновесие, и потому составные элементы «психики» резко бросаются в глаза: ведь вся история нашей интеллигенции есть борьба двух начал – религиозного и рационалистического. То, что в народе «гармонично», в интеллигенции стало противоборствующими стихиями. То, что в народе главный источник силы, в интеллигенции обусловило её трагедию.

Толстой всеобъемлющей личностью своей выражает полноту народной души.

Небесное отразилось в его религиозности.

Земное – в его стихийной любви к земле, к «чернозёму», к природе.

Первое выражается в его «религиозной системе».

Второе – в его художественном творчестве.

По своим религиозным идеям, Толстой – аскет:

«Жизнь есть сон, смерть – пробуждение»34, – вот основная черта его религиозных настроений, поскольку они выразились в философских схемах. Мы – странники, пришельцы. Чем скорей жизнь кончится – тем лучше.

Но Толстой сердцем своим любил земную жизнь, не как сон.

Прочтите воспоминания о нём близких людей. О его любви к природе, о его умении «всегда радоваться». Он не мог жить без людей. В художественном творчестве он необычайно телесен. Плоть земли – вот что понимал он больше всего. Отсюда его совершенный реализм.

В личной жизни Толстого небесное и земное также находило своё полное выражение.

Утром он шёл один – молиться Богу. В лес, на то самое место в густой берёзовой роще, где теперь находится его могила.

Молитва для Толстого была актом напряжённейшего самоуглубления, отчёт перед своей совестью в пережитом. Он приходил домой и писал. Его творчество было продолжением его молитвы. То, что открывалось ему в часы уединённого самоуглубления в лесу, – дома за работой принимало форму логической мысли.

А вечером он жил с людьми, не в полусне, а ярко, свободно, радостно, открытой русской душой.

Бывало, даже трепака плясал! Да-да! Не боясь быть уличённым «в противоречии» людьми в футляре, – заводил граммофон и под музыку Трояновского, под дружный хохот всех собравшихся, показывал, как пляшут «старики».

Русский человек умеет «разойтись», любит вольную волюшку, умеет сломя голову скакать на тройке.

Умеет и простаивать на одном камне по несколько лет, в посте и молитве.

Эти «эстетические» черты русского народа отразились в Толстом и его трогательном смирении, терпении, всепрощении.

Он искренно не понимал своего величия:

― Шумиха, которая меня окружает, – всё это пройдёт. А вот деятельность Фёдора Страхова – это вечное35.

Ниже Фёдора Страхова себя считал!

― Вас большинство высоко ставит, – говорили ему.

― Да, это повальное, – с грустью говорил Толстой.

А на прогулках верхом Толстой любил мчаться во весь дух, чтобы ветви били в лицо, любил перескакивать рвы и ездить по неведомым дорогам.

От самых вершин своего творчества до повседневных мелочей – он был цельный, гениальный русский человек.

* * *

Когда Толстой был совсем маленький, он любил сидеть, зажав колени руками – ему казалось, что если стиснуть колени изо всех сил, то можно полететь по воздуху и подняться на громадную высоту36.

Эта детская мечта – это стремление к небесам – во всей полноте осуществилась только в последние дни перед его смертью.

Бегство из Ясной Поляны, астаповские дни, последние минуты перед смертью – всё это засвидетельствовало перед миром, что дети иногда бывают мудрее взрослых: люди могут подыматься к небесам!

Правда, для этого мало стиснуть колени – надо прожить восемьдесят два года. Но и прожить восемьдесят два года недостаточно: надо сохранить до глубокой старости детскую веру.

И тогда детская мечта, над которой нельзя не улыбнуться, станет великой жизненной правдой, перед которой нельзя не преклониться.

Лев Толстой и Церковь37

Синод запретил служить панихиды о Льве Толстом как об отлучённом от Церкви. Отлучение Толстого было актом величайшей несправедливости, несмотря на всю свою видимую обоснованность38.

Против формальной стороны нельзя было спорить, несправедливость нельзя было не чувствовать.

Толстой не признаёт Церкви, таинств, Символа веры – и для «формального» отлучения этого достаточно. До такой степени достаточно, что наши архипастыри всё превратили в бездушную формалистику, даже высказывают искреннее недоумение, почему так возмущает всех отлучение Толстого от Церкви:

– Помилуйте! Да как же Церковь иначе могла бы отнестись к Толстому? Не сам ли он отлучил себя от Церкви? Церковь лишь признала то, чего сам он добивался.

Пусть так.

И всё-таки отлучение его является актом величайшей несправедливости.

«Отлучение от Церкви» применялось с древнейших времён, с самых первых дней христианства. Начиная с Апостольского собора, Церковь в целом ряде «правил» устанавливала нормы, нарушение которых влекло за собой отлучение. Акт «отлучения» был суровой, но необходимой мерой, дабы спасти Церковь, неокрепшую ещё, от всевозможных уклонений, столь понятных в языческой среде, в которой приходилось ей действовать и развиваться.

Отлучение не было актом мести, вражды или иных каких-либо «человеческих» чувств – это был соборный голос Церкви, защищающей свою внутреннюю чистоту, дабы не потеряла Церковь внутреннюю Божественную силу, спасающую человеческие души.

Когда Церковь постепенно стала смешиваться с языческой средой, каноны мало-помалу теряли свой смысл и нарушались всё чаще и чаще. Ибо Церковь не могла уже ставить себе задачей ограждение от языческих влияний, так как они из внешних перешли в самую душу Церкви, стали не случайными явлениями, а постоянными, возведёнными в принцип формами её существования.

При таком положении применение апостольских правил привело бы к тому, что вся наша современная Церковь оказалась бы «отлучённой».

Достаточно вспомнить такие апостольские правила: «Непозволительно епископу оставляти свою епархию и в иную переходити». И особенно: «Аще который епископ, мирских начальников употребив, через них получит епископскую в Церкви власть, да будет извержен и отлучен и все сообщающиеся с ним».

Спрашивается, найдётся ли теперь хоть одна епархия с неотлучённым епископом? Найдётся ли хоть один епископ, не утверждённый в своей «должности» светской властью?

Возьмите ещё правило: «Аще кто пригласит врача жидовина, да извержется». На основании этого канона не придётся ли отлучить почти всю русскую бюрократию?

Вывод отсюда ясен: формальное применение канонов и правил об отлучении фактически отсутствует. А потому и ссылка на формальную неизбежность отлучения Толстого от Церкви есть явное лицемерие.

Но если прежний внутренний религиозный смысл отлучения от Церкви при современном положении церковной жизни потерял всякий смысл, то остался смысл человеческий, политический и личный.

Пользуясь древней формой, в которой некогда было великое и святое содержание, люди заполнили эту форму содержанием не церковным, не святым, а личным и злобным.

Так происходит не только с отлучением от Церкви, но и со всеми древними канонами.

Эти каноны появляются на свет Божий – в большинстве случаев только тогда, когда надо сослаться на них для оправдания синодских распоряжений, диктуемых меньше всего – христианскими побуждениями. Но когда каноны обличают и идут вразрез с современной церковной практикой, их как будто бы и нет.

Вот почему и отлучение от Церкви Толстого, сделанное в полном согласии с каноническими требованиями, является глубоко несправедливым по существу. Несправедливым потому, что внутренние мотивы этого отлучения были и не церковны, и не христиански.

Толстой отлучён от Церкви потому, что не признаёт таинств, воскресения и прочее, и прочее, и прочее.

Но почему тогда не отлучают тысячи писателей, открыто проповедующих материалистическое миропонимание, почему не отлучают сотни тысяч интеллигенции, не верующих не только в таинства и воскресение, но и в Господа Бога?39

Они об этом не заявляют?

Но, во-первых, и заявляют. А во-вторых, неужели «отлучение» должно быть только при публичном исповедании своего неверия? Неужели для Церкви важно, чтобы по паспорту человек значился православным? Не ясно ли, что древняя апостольская Церковь не «отписывалась» таким образом, она сама обнаруживала и святых, и недостойных своих членов.

Высшее духовенство пытается объяснить отлучение Толстого желанием спасти людей от влияния его учения.

Но и это не может оправдать акт величайшей несправедливости.

В самом деле, «толстовцев», не только за границей, но и в России, чрезвычайно мало, буквально они «наперечёт», влияние же Толстого беспримерно: ни один писатель последних двух веков не имеет такого влияния на современников, как Лев Толстой. Это объясняется тем, что теоретический взгляд Толстого, его религиозно-философская система совершенно не захватывает людей и не может захватить как явно несостоятельная. Но «отлучение» и могло иметь в виду только предохранение от этих теоретических заблуждений. Ибо то, в чём сила Толстого и сущность его влияния, – с необычайной гениальностью выраженная проповедь христианской морали – ни в каком противоречии с церковным учением не стоит. Под проповедью Толстого любви к Богу, к людям, к животным, ко всему миру, под его страстными призывами жить, слушаясь и исполняя только волю Божию, – одинаково мог бы подписаться и любой толстовец, и любой епископ.

Отлучение Толстого – акт не только несправедливый, ненужный с точки зрения религиозной и явно злой даже с человеческой точки зрения, – он кроме того является неисчислимо вредным для самой Церкви. Теперь это чувствуется со всей ясностью.

Толстой внушает не только любовь, он внушает почти религиозное благоговение, – это чувство охватило теперь весь мир. Источник его – не только благодарность к проповеднику любви и правды, – это ещё изумление перед творческим духом того, кто до 83-х лет сохранил неустанную жажду исканий. Люди, живущие изо дня в день, оставляющие для высших запросов один день в неделю, а иногда и ни одного, преклонились перед человеком, который за них, за всех неустанно искал и мучился в поисках Истины.

И вот Церковь этого лучшего человека предаёт анафеме, продолжая считать в своём «лоне» всех этих Распутиных и сотни подобных ему, живущих жизнью пошлой, безумной, жизнью полудикарей или полузверей.

Это колеблет моральный авторитет Церкви и заставит отвернуться от неё многих – кто бы хотел её любить за ту внутреннюю правду, которую упорно заслоняет от верующих душ «земная церковь».

Правда любви40

Сестра Льва Николаевича Толстого, монахиня Мария Николаевна, перед смертью приняла «схиму»41.

Окончательно ушла от жизни.

Лев Толстой перед смертью ночью уехал из Ясной Поляны: Окончательно ушёл от мира.

Церковь предала Толстого анафеме.

Толстая приняла высший монашеский чин «схимонахини». Но сущность, религиозная основа веры и у Льва Толстого, и у Марии Толстой – одна и та же42.

В одном из писем к Александре Андреевне Толстой Лев Николаевич писал:

«...Ваше исповедание веры есть исповедание веры нашей церкви. Я его знаю и не разделяю. Но не имею ни одного слова сказать против тех, которые верят так. Особенно, когда вы прибавляете о том, что сущность учения в Нагорной проповеди. Не только не отрицаю этого учения, но, если бы мне сказали: что я хочу, чтобы дети мои были неверующими, каким я был, или верили бы тому, чему учит церковь? я бы, не задумываясь, выбрал бы веру по церкви. Я знаю, например, весь народ, который верит не только тому, чему учит церковь, но примешивает ещё к тому бездну суеверий, и я себя (убеждённый, что я верю истинно) не разделяю от бабы, верящей Пятнице, и утверждаю, что мы с этой бабой совершенно равно (ни больше, ни меньше) знаем истину. (...) Всё это я говорю к тому, что бабу, верующую в Пятницу, я понимаю, и признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия Пятницы, как Бога, для неё не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда, куда надо, ищет Бога, и Бог найдёт её. И между ею и мною нет пред Богом никакой разницы, потому что моё понятие о Боге, которое кажется мне таким высоким, в сравнении с истинным Богом так же мелко, уродливо, как и понятие бабы о Пятнице. (...) И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верой по церкви и с вами, если вера искренна и вы смотрите на Бога во все глаза, не сквозь очки и не прищуриваясь»43.

И «проклятый» Лев, и благословенная Мария – одинаково смотрели на Бога «во все глаза». И Бог, веруем, нашёл их обоих. И то, что разделяли здесь, на земле, люди на «анафем» и «схимонахинь», – уже не сможет разделить их там44.

Жестокий «смиренный оптинский старец» Иосиф запретил Марье Николаевне не только молиться об умершем «окаянном» Льве, но даже думать о нём45.

Но он не мог запретить сердцу её любить и душе «веровать», смотреть «во все глаза» на единого Бога – и эта вера, и эта любовь сильнее запретов оптинских старцев; любовь и вера соединит их, разъединённых здесь, на земле, людьми и церковью – для вечной жизни в Боге – в любви46.

Два слова о «преступлениях» В. Г. Черткова47

Родственники Л. Н. Толстого, от которых ускользнуло громадное наследство48, подняли над его «святой могилой» непристойную брань, – вынесли всю свою грязь на страницы газет. – Обо всём этом не может быть двух мнений. И разговаривать об этом не стоило бы.

Но новое выступление тех же родственников в «Новом времени», теперь уже от имени г. Берса49, обвиняющих В. Г. Черткова в том, что завещание Л. Н. Толстого было составлено не им лично, а под влиянием и чуть ли не под диктовку В. Г. Черткова, заставляет обратить внимание на одну изумительную сторону всех этих выступлений. Доказать «обделённым» людям, что они, печатая мерзости, оскорбляют память великого человека, очевидно, – невозможно. Так пусть поймут другое:

Допустим, они правы. Допустим, что Л. Толстой ушёл из Ясной Поляны и оставил завещание не в пользу семьи под «давлением» Черткова. Это нелепо, но допустим.

Что же из этого следует?

Уходу из Ясной Поляны изумился весь мир, поступок Толстого объединил людей, все признали, что в нём впервые окончательно слово своё Толстой соединил с делом.

И вот «враги» Черткова, желающие «опозорить» его, из всех сил доказывают, что «виновник» этого великого события был Чертков!

Л. Толстой оставил всё своё состояние Александре Львовне, которой поручил передать его обществу. За это «завещание» перед Толстым можно только преклоняться. И опять те же «враги Черткова» в исступлении каком-то твердят: «виноват Чертков».

Но позвольте! «Вина» Черткова, по-вашему, в том, что под его влиянием Толстой свершил два лучших поступка своей жизни?! Воистину оригинальное «обвинение»!

Я понимаю Черткова, который, не чувствуя за собой права признать себя «руководителем» Толстого, всячески старается доказать, что не он внушал Толстому то, что является лучшими лаврами в его венце. Так сказать, отстраняет от себя незаслуженную честь. Но я решительно отказываюсь понять «родственников», которые, желая «опозорить» Черткова, приписывают ему нечто такое, что одно могло бы прославить навсегда его имя. И если злобу «наследников» не может остановить уважение к великому покойнику, то пусть остановит, по крайней мере, сознание того, что все эти выходки, направленные к «низвержению врага», – могут служить только к его прославлению.

Победа над миром50

Год тому назад, в ночь с 27 на 28 октября, совершалось великое событие: Лев Толстой тайно уехал из Ясной Поляны.

Уход этот принято называть «трагедией» – на самом деле это одна из величайших побед над миром.

Да, с точки зрения слишком человеческой, много трагического в «бегстве» Толстого от семьи, с которой жил почти пятьдесят лет, от условий жизни, которым подчинялся долгие годы. Видеть всё счастье в семье, уже стариком пойти по новой дороге и остаться почти одиноким. В течение двадцати лет жить, мучаясь непониманием своих близких, жены и детей. И, наконец, убежать от них. А через несколько дней умереть – всё это черты глубокой человеческой трагедии.

Но к Толстому неприменимы мерки житейские. Для того, чья жизнь была ежедневным, неустанным, неослабевающим исполнением воли Божией, – нужны другие оценки и другой язык.

Лев Толстой самую основную сущность своего поступка объяснил людям так: как истинный христианин под конец своей жизни я решил уйти от мира51.

«Уйти от мира» – вот загадочные слова, которые время от времени, с большей или меньшей силой повторяются в истории человечества.

И на жизни Льва Толстого с потрясающей силой подтверждается истина, которую до сих пор люди не могут понять во всей глубине:

Всякий воистину уходящий от мира – побеждает мир52.

Всякий уходящий от мира – возвращается в него победителем.

При жизни Толстого «в миру», несмотря на всю его «славу» и на всё «уважение» к нему, – между ним и людьми стояла такая перегородка. Перегородка «недоверия», «сомнений», скрытого «осуждения», снисходительного «прощения» и пр., и пр., и пр. Он был в миру и принадлежал миру не как победитель, а как «подчинённый».

И вот, 28 октября, когда весть о бегстве его разнеслась по всей земле, – свершилось поистине чудо. Преграда рухнула. И весь мир, всё живое в мире, всё чувствующее, всё страдающее болями совести, измученной грехами, – преклонилось перед Толстым, как перед праведником53.

С идеями Толстого можно не соглашаться, – но нельзя не быть учеником праведника.

И Толстой стал учителем всего мира54. Ушедший от нас «тайно» – вернулся к нам в славе, – не житейской, суетной, «мирской», а непреходящей, божественной.

Венок на могилу Толстого55

Принято говорить: «Великого человека не стало – а жизнь идёт по-прежнему».

Да, конечно: по-прежнему светит солнце, по-прежнему родятся и умирают люди, по-прежнему «кипит жизнь».

Но что жизнь «не изменилась» – это глубокая неправда, происходящая от нашей собственной духовной слепоты, лишающей нас возможности созерцать жизнь во всём её объёме.

Внешними переменами Толстой дорожил меньше всего. Он требовал внутреннего перерождения. Вот почему сегодня, в день годовщины смерти одного из величайших учителей жизни, я хотел бы отметить внутреннее значение его жизни и его смерти.

Это ложь, что жизнь после Толстого пошла дальше, по прежней дороге, как ни в чём не бывало!

Уход его из Ясной Поляны, беспримерная сила его религиозной воли и огненная жажда подлинной жизни «по-Божьи» – всё это осветило жизнь нашу тёмную и безумную таким ярким светом, что в сокровенной глубине нашей совести мы не могли не ужаснуться, «до чего дошли», – не могли хоть немного не начать жить по-новому56.

Призывы «опомниться» пронеслись над миром благодатным громом. И если по-прежнему идут войны, по-прежнему в жизни и кровь, и насилие, и разврат, – то это показывает лишь, что история мира – процесс мучительный и сложный и что «Царствие Божье» берётся упорным трудом человечества57.

Ведь когда на землю сошла сама Божественная Правда и люди, не приняв её, распяли на кресте своего Бога, – разве жизнь сразу стала другой?

Но если жизнь и смерть Сына Божия не изменила сразу человеческую жизнь, то можно ли спрашивать этого от жизни одного из достойнейших служителей Божиих?

Но христианство постепенно перерождало мир.

И моральное учение Толстого медленно вольёт в жизнь страдающего от грехов своих человечества много света, тепла и сил для борьбы58.

Вот в годовщину смерти Толстого и хочется вспомнить с чувством глубокой любви и благоговения эту трудную работу Господню, которую он совершал как истинный апостол Божественной Правды59.

Лев Толстой и Вл. Соловьёв60

Лев Толстой не понимал и не любил Вл. Соловьёва. Вл. Соловьёв не понимал и не любил Толстого.

Толстой говорил: опять пришёл Вл. Соловьёв и, наверное, будет читать какую-нибудь философскую неразбериху; и зачем этот человек тратит свои громадные умственные силы на такой вздор?

Вл. Соловьёв сравнивал христианство Толстого с сектой «дыромоляев», которые всю религию свели к очень простой молитве: «Изба моя, дыра моя, спаси меня»61.

Не понимали, не любили, сходились и расходились всё резче и резче и, наконец, стали почти «врагами».

Так и общество привыкло думать: Толстой и Вл. Соловьёв – две непримиримые противоположности. «Толстовцы» и «соловьёвцы» также считают себя двумя враждебными лагерями.

Года три назад я, в качестве «соловьёвца», прочёл в Москве пять публичных лекций о Толстом. «Толстовец» Ив. Трегубов в ответ прочёл «разбор» моих лекций. И мы жестоко поспорили62.

Последние годы, и особенно последние дни Толстого, совершенно по-новому осветили его личность, и теперь «распря» двух величайших русских мыслителей представляется мне глубочайшим недоразумением, если хотите – трагедией современного религиозного сознания человечества.

Идея «вселенского христианства» слишком широка и всеобъемлюща, и многие служители одной и той же идеи считают себя врагами только потому, что с разных, иногда противоположных сторон видят одну и ту же истину.

Лев Толстой созерцал эту истину как художник даже в чисто философских своих произведениях.

Вл. Соловьёв созерцал её только как философ даже в своей поэзии.

Толстой всегда изображает. Его «учение» – это описание христианского отношения к жизни, к людям, к Богу. Вся сила Толстого в том, что он показывает христианскую психологию. О любви, о жизни во имя вечности, о проникновенном чувстве добра, о самоуглублении, о напряжённом искании Царствия Божия в своём сердце – вот о чём говорил Лев Толстой.

Всё его учение есть не что иное, как исповедь христианского сердца63.

Когда Толстой начинал подыскивать этим переживаниям философские схемы, он сразу становился беспомощен и путался в противоречиях.

Вл. Соловьёв – философ в настоящем смысле этого слова. Он наметил грандиозную, хотя и незаконченную и местами необработанную философскую систему. Он дал философское оправдание добра. Его произведение – это раскрытие христианского сознания.

Лев Толстой не мог простить Соловьёву, что он вместо религии занимается «философией», не учит, а пишет головоломный «вздор».

Вл. Соловьёв не мог простить Толстому плохой философии.

Великое христианское сердце Толстого и великий христианский ум Вл. Соловьёва не поняли и «не нашли» друг друга.

Замечательно, что главнейший пункт несогласия и идейной вражды – это учение о воскресении Христовом!

На это у нас мало обращали внимания в литературе. Когда-то в «Вопросах философии и психологии» был напечатан отрывок из письма Соловьёва к Толстому – в этом письме он по пунктам и ребром ставит вопрос о воскресении64. Что ответил на письмо Толстой, неизвестно. Я лично спрашивал В. Г. Черткова об этой переписке, и он также об ответе Толстого ничего сказать не мог. Но и так ясно, что Толстой мог ответить одно: воскресение Христово – легенда.

Соловьёв же доказывает, как видно из письма, теперь целиком изданного Радловым, что воскресение Христово – это победа смысла над бессмыслицей.

Разница, как видите, так велика, что трудно говорить о сродстве двух мыслителей.

Но и здесь Толстой, отрицая «как философ» воскресение, любил живой образ Христа, относился к нему не как просто к «учителю», а так же, как и Соловьёв, и никогда бы он не согласился в душе отречься от имени христианина, хотя бы всеми учёными мира было доказано, что Христос учил совершенно тому же, что и Будда, и Моисей, и т. д.65

И Толстой, «отрицавший» воскресение Христово, и Вл. Соловьёв, не проповедовавший то, что, по мнению Толстого, должен проповедовать каждый христианин, – были братьями по духу, разно мыслили, одно любили.

Оба они провозвестники вселенского христианства66.

Великий философ земли русской67

Великим писателем земли русской – Тургенев назвал Льва Толстого68.

Великим философом земли русской по всей справедливости должен быть назван Владимир Соловьёв69.

Смешно сравнивать «известность» этих двух писателей: Толстого знает весь мир, Соловьёва плохо знают в России.

И всё-таки они и могут, и должны быть поставлены рядом. Оба по-разному, но одинаково великие.

Нынешней зимой мне пришлось слышать от В. Г. Черткова такую мысль: «Вл. Соловьёв не мог простить Толстому его популярности и влияния. Не мог простить, что оба они деятели религиозного направления, но к голосу Толстого прислушиваются все, а к голосу В. Соловьёва очень немногие. И вот поэтому-то Соловьёв и относился к Толстому с чувством раздражения, даже злобы».

Слова эти глубоко несправедливы. Оставлю в стороне «моральный вопрос». То есть способен ли был Соловьёв на такое мелочное чувство. Нет – они несправедливы по самому существу: Соловьёв не мог не понимать, что всё его дело жизни иное, чем дело Льва Толстого, и потому судьба их не может не быть различной.

Толстой весь принадлежит настоящему.

Вл. Соловьёв – будущему70.

Толстой дал колоссальный толчок мировой совести.

Вл. Соловьёв дал миру гениальные религиозные идеи.

Совесть человеческая сразу поняла и приняла Толстого, хотя и не смогла призывы его претворить в жизнь.

Но ум, сознание человеческое не могло сразу впитать в себя религиозные идеи Соловьёва и даже просто «заинтересоваться» ими, понять их важность, – и потому прошло мимо них.

Дело усвоения идей – дело медленное. И потому дело, свершённое Соловьёвым, будет медленно вырастать. Оно будет продолжаться после жизни Соловьёва, расширяться с каждым годом и вширь, и вглубь.

Дело Толстого в главнейшей своей части было свершено при жизни: никогда не будет иметь он такого влияния на людей, как в период астаповских дней.

Воздвигается Толстовский музей. Туда будет собрано всё, что имеет отношение к Льву Николаевичу. Разбуженная им совесть многих людей заставит неустанно идти к совершенству. Но уже ничего нового в Толстом они не откроют. Он является достоянием истории.

У сестры Вл. Соловьёва Надежды Сергеевны я видел замечательный портрет его мальчиком лет десяти: детское лицо с необыкновенными глазами пророка. И несколько вещей его. Палку с смешным сучком, с которой любил ходить Соловьёв.

«Вот всё, что осталось после Володи, – грустно сказала Надежда Сергеевна, – всё разбросано по разным рукам». Долго ещё все эти вещи так и будут разбросаны. Долго ещё их не соберут в музей, не подадут в ведение истории. А будут хранить, как вещи живого любимого человека.

Соловьёв и Толстой не могли ссориться из-за «влияния» – прежде всего потому, что им нечего было делить. Они никогда не были и не могли быть «конкурентами». Один владел настоящим, другому принадлежало будущее.

Никто не «ниже», никто не менее «знаменит», никто не «обижен», – а просто у людей разная судьба, потому что совершенно различная сфера деятельности.

Толстой учил, как надо жить.

Соловьёв – как надо понимать жизнь.

Этот вопрос о понимании жизни заставил его изучить все науки, пройти весь трудный путь философской мысли и создать настоящую христианскую философию. Не новое учение, а, исходя из Евангельских начал, ответить на все основные вопросы, поставленные многовековой человеческой культурой.

Работа эта была колоссальной. Почти не верится, что её мог сделать человек, умерший ещё почти молодым, – и работу эту оценят только тогда, когда в процессе медленного развития впитают в себя всё её плодотворное содержание.

И тогда поймут, что Владимир Сергеевич Соловьёв – воистину великий философ земли русской.

Был ли аскетом Вл. Соловьёв?71

Одиннадцать лет назад – 31 июля 1900 г. – скончался Вл. Соловьёв.

За гробом его шли ближайшие друзья, несколько профессоров Московского университета, несколько литераторов.

Русское общество в похоронах не участвовало.

Было что-то глубоко несвоевременное, «неудачное» в смерти Вл. Соловьёва. И похороны были какие-то одинокие, неудачные. Чувство большой печали смешивалось с каким-то странным чувством «неловкости», стыда. Это было инстинктивное чувство: стыд за русское общество. Что оно не пришло ко гробу одного из величайших своих мыслителей, одного из благороднейших своих граждан.

Если бы Вл. Соловьёв прожил еще десять лет и умер бы в наши дни, – смерть его была бы громадным общественным событием. При жизни его не заметили. В общественном сознании он вырос лишь за последние десять лет.

Проф. С. Булгаков рассказывал мне о своей встрече с Вл. Соловьёвым на журфиксах у покойного Гольцева72. Его поразила внешность Соловьёва и то, что он, здороваясь, целовал у дам руки, совсем как светский человек, а не как «аскет». Никакого внутреннего интереса к нему не было.

Ну, а что если бы С. Булгаков встретился с Вл. Соловьёвым теперь? Уж, конечно, он не обратил бы внимание на светские манеры Соловьёва, а подошёл бы к нему, чтобы заговорить о самых больных, самых задушевных, самых неотложных вопросах, которые ставит современная жизнь.

Нечто подобное произошло и со всем русским обществом.

Широкая публика его почти не знала. А тот, кто знал, поражался «внешностью». Его изумительными глазами, вдохновенным лицом пророка. Или несовместимостью ребячества с философией, вольных острот – с религиозностью, целования рук у дам – с аскетизмом. И только буквально единицы ближайших друзей и учеников видели в нём другое, – хотя и по отношению их во многом Соловьёв всё же оставался "одиноким».

Так было.

Но в наши дни Соловьёв становится всё ближе, всё дороже и, главное, всё понятнее русскому обществу. Пусть у него мало учеников и последователей. Но духовная красота и поразительное своеобразие личности его, глубина мысли и чувства, пророческая сила вдохновенья – всё это неотступно приковывает внимание каждого. И всё чаще начинают подходить к нему со своими духовными запросами. А вместе с тем начинают понимать – кого тогда хоронили!

* * *

Несколько лет тому назад я предполагал написать большую и, по возможности, полную биографию Вл. Соловьёва. Начал собирать материалы. Опубликовал о своём намерении в газетах и журналах73. И вот кое-кто откликнулся. Пришлось видеть «документы» и вести личные переговоры и расспросы.

Меня поразила тогда одна черта: полная противоположность некоторых свидетельств.

Был ли Вл. Соловьёв аскет? Как он относился к женщинам? Г-жа С.74, одна из первых слушательниц его, когда он совсем ещё юношей читал лекции на Московских женских курсах, говорит:

― Владимир Сергеевич был близок с моим братом и постоянно бывал у нас. Он остался другом нашего дома до последних дней, и на ваш вопрос об увлечениях Владимира Сергеевича – я могу сказать только одно: Соловьёв и «влюблённость» представляются мне чем-то до нелепости несовместимым.

Но, по другим свидетельствам, в этот же юношеский период был влюблён в г-жу П., которая не разделяла его чувства. И Соловьёв однажды, взобравшись на колокольню, хотел броситься оттуда – и был спасён совершенно случайно75.

Г-н Бутурлин76, предупредивший меня, что в общем не симпатизирует Соловьёву, передавал мне один разговор, с несомненностью устанавливающий, что до тридцати лет Вл. Соловьёв был, безусловно, аскет. Речь шла о любви. Кто-то, говоря о страсти, подчёркивал её мистический момент:

― Я всегда переживаю такое чувство, как будто бы выходишь за грань эмпирического.

― Это правда? – спросил Соловьёв Бутурлина.

Бутурлин ответил:

― А разве вы сами не испытывали этого?

― Нет, я с женщинами в таких отношениях не был.

Г-н Н. пишет: «Я много раз видел Владимира Сергеевича и не могу представить себе его улыбающимся или смеющимся, он всегда был погружён в созерцание чего-то большого, нам недоступного».

А та же г-жа С. говорит:

― Приход Владимира Сергеевича был для нас всегда сплошной радостью. Он всех заражал своим смехом. Остроты так и сыпались. Смех не смолкал, и больше всех, кажется, смеялся он сам.

Даже лицо Соловьёва оценивалось по-разному. Одни замечали больше верхнюю часть лица и говорили: «у него лицо пророка». Других поражала нижняя часть лица – и они говорили, что в нём есть что-то от «обезьяны».

«Великий философ Вл. Соловьёв целовал дамам руки. Но это бы ещё ничего. Он делал гораздо хуже».

Г. Бутурлин много говорил об его отношении к спиритизму, вспомнил такой случай.

Был спиритический сеанс, народу собралось много, по преимуществу дам. Соловьёв – медиум. И вдруг медиум начинает писать на древнееврейском языке. Кроме Соловьёва языка этого никто не знает. Просят перевести. Владимир Сергеевич переводит. Дамы конфузятся. Но чем дальше медиум переводит – тем текст оказывается неприличнее. В конце концов все дамы разбежались.

Уж конечно, они ушли в тот вечер домой негодующие и разочарованные в «великом философе».

«Озорство» Вл. Соловьёва многих поражало. У него выработалась особенная шутливая манера говорить и обращаться с людьми, которой он пользовался, чтобы отгородить себя от них, когда ему это было нужно.

Вот иллюстрация:

Дело происходит в доме Льва Николаевича Толстого. Говорили о последней статье Владимира Сергеевича «Смысл любви»77. Спорили. Вдруг в разговор вмешивается графиня Софья Андреевна:

― Я не понимаю, Владимир Сергеевич, зачем только вы пишете такие статьи?

― Но, графиня, надо же мне что-нибудь кушать?

А вот ещё:

Одна дама слушала, как Соловьёв читал статью о Конте78, и нашла её «очень скучной». Через некоторое время у брата своего Михаила Сергеевича Владимир Сергеевич должен был читать «Три разговора».

Собрались. Свечи зажгли. Вдруг звонок. Оказывается, та самая дама, которая соскучилась на Конте.

Вл. Сергеевич страшно был недоволен и говорит:

― Скажите ей, что я опять о Конте буду читать.

Даже в кругу близких людей Соловьёв жил одинокой внутренней жизнью. Но это не была тяжёлая замкнутость, «скрытность», в обычном смысле слова, – это было свойство его творческой личности. Для окружающих Владимир Сергеевич был не столько мудрец, сколько ребёнок. Удивительный ребёнок, который восхищал, умилял и, главное, всюду нёс радость. Потому что сам способен был радоваться, как ребёнок. Уже в последний период своей жизни, больным и усталым, приехал он к брату Михаилу Сергеевичу. В поле устроили фейерверки. Владимир Сергеевич чувствовал себя плохо и не мог пойти туда. Тогда к окну поставили кресло, и он мог видеть всю картину фейерверка, не выходя из дому. Когда зажгли ракеты – Владимир Сергеевич волновался и восторгался, как маленький мальчик.

Там же, у брата, над прудом повисла упавшая береза, и Соловьёв любил лежать на ней, вытянувшись на спине во весь рост и глядя на облака. Целые часы проводил он на этой берёзе в уединении и тиши...

Его, как ребёнка, «опасно» было пускать одного. Уйдёт, заблудится. Однажды он зашёл в лесную чащу, сбился с дороги. Назад пришлось переходить речку.

― Мне показалась она мелкой, – объяснял Владимир Сергеевич, возвратясь домой. – Я попробовал перейти вброд, не раздеваясь. Вижу – глубоко. Тогда я решил перейти её во что бы то ни стало – и перешёл по шейку!..

Пришёл совершенно мокрый и иззябший.

Вл. Соловьёв имел много друзей – и всё-таки был каким-то бездомным скитальцем. У многих для него был «дом». Но нигде не было «своего» дома.

Он увлекался женщинами. У него были «романы». Но ни одна женщина не стала для него подругой жизни. Не представляют исключения и известные отношения его с г-жой Х[итро]во79.

Чувство к ней Владимира Сергеевича было бесконечно сложное. Оно окрашивалось глубоким мистическим и религиозным светом. Со стороны же Х[итро]во было совершенно другое.

Родственник её, граф Салтыков, долго живший у неё в Петербурге и близко наблюдавший отношение её к Соловьёву, говорил мне очень определённо:

― Х[итро]во прежде всего смотрела на Владимира Сергеевича, как на украшение своего блестящего салона.

Владимир Соловьёв в области идей пережил несколько глубоких кризисов. Недаром под конец своей жизни он начал писать «Теоретическую философию», первые главы которой подвергали беспощадной критике основные предпосылки его гносеологии.

А в «Трёх разговорах» он явно по-новому представляет себе христианскую идею прогресса.

Точно так же и в жизни своей он пережил немало внутренних кризисов. И падал, и подымался.

Всем памятна мерзкая статья архиепископа Антония Волынского, в которой Соловьёв изображается пьяницей и развратником. Всё в ней или заведомая клевета, или искажение, равносильное клевете80.

Но несомненно, что были в его жизни периоды тёмные. Особенно начала девяностых годов. Последний же период, лет за шесть перед смертью, был наиболее просветлённым. Владимир Сергеевич был весь проникнут апокалиптическим чувством «конца», так ярко отразившемся в его «Повести об Антихристе». И это чувство «конца» делало его особенно серьёзным, особенно строгим к себе.

Жизнь человеческую нельзя разрезать на куски. Она представляет из себя органическое целое. И подобие правды Антония Волынского по отношению к двум-трём годам жизни – вопиющая ложь по отношению жизни, взятой в целом.

* * *

Что же было основным тоном в личности Владимира Соловьёва?

Один близкий родственник Владимира Сергеевича, на вопрос, что больше всего поражало его в Соловьёве, сказал так:

Роскошь жизни. Когда приходил к нам «дядя Володя», мы, дети, сразу чувствовали, что теперь всё позволено. Что явилась какая-то высшая полнота жизни – и теперь больше обычные рамки недействительны.

«Роскошь жизни» – вот основной тон личности Владимира Соловьёва81.

Это было воплощённое христианское, а не ницшеанское «по ту сторону добра и зла». Если миросозерцание его больше всего поражает своей многогранностью, то личность ослепляла, прежде всего, именно своей «полнотой жизни».

Всё позволено! И дети начинали на несколько часов жить вне рамок, вне «закона». Это не был «хаос» – а какой-то «избыток», сверхзакон. Такая радость, такая полнота радости, что «смешно» было «слушаться». Владимиру Соловьёву всё было «можно». Потому что это сама жизнь. Сказочно прекрасная. Властно торжествующая. Не нуждающаяся ни в каких «законах», потому что в чистом своём виде – она сама и закон, и правда.

В этом же разгадка и недавнего нелепого спора: к какой церкви принадлежал Вл. Соловьёв – к униатской, к католической или к православной?

К Христовой!

Он видел внутреннюю правду и внешнюю односторонность и той, и другой, и третьей. Вот почему мог принять причащение от униатского священника, а умирая – призвать священника православного.

Очень характерен такой факт: в Загребе, в период постоянного своего общения с католическим духовенством, Соловьёв исповедался и причастился в православной церкви, причём взял свидетельство о говении и оставил его в своих бумагах!

Владимир Сергеевич был «вегетарианец», потому что обычно не ел мяса. Но когда у хозяев ничего иного не было, он ел и мясо.

Аскетизм и страстность. Ребячество и почти беспримерная работоспособность. Детский смех и серьёзность настоящего мудреца. Житейская беспомощность и сила пророка – всё это находило себе выражение в сложной, красочной, многогранной личности Вл. Соловьёва.

У белого камня он видел видение: вереницей шли седые старцы, шли, чтобы создать великое дело – соединение церквей82.

Пророк грядущей реформации

(К 30-летию со дня смерти Фёдора Михайловича Достоевского) 83

«При полном реализме, – писал в своей записной книжке Достоевский, – найти в человеке человека – это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему»84.

Не «гордость» и «самомнение» подсказали эти слова Достоевскому, а глубокое сознание своей внутренней религиозной связи с народом и пророческое предчувствие, что народу нашему суждено дать миру новую религиозную правду.

И тогда народ будет знать Достоевского, ибо Достоевский один из первых дал людям новые откровения, положенные теперь в основу той религиозной реформации, или, вернее, революции, накануне которой живёт человечество.

Достоевский считал себя православным!.. Но его религиозная жизнь была безгранично шире вмещающегося в православии – перед ним вставал незримый образ новой Церкви, в которой будет изречено «окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову евангельскому закону». А это уже идея вселенского христианства.

Но не учением своим дал Достоевский пророческие откровения новой религиозной правды.

Он дал их в своих гениальных художественных произведениях.

Достоевский пережил в душе своей Голгофу. И Голгофу новую. Он перестрадал всеми новыми духовными болезнями, какими страдает современное человечество, и воплотил эти болезни в образы живых людей, в героев своих романов. Вглядитесь в них! И вы увидите, как из души Достоевского, точно в безумном кошмаре, встают страшные призраки всех современных соблазнов. Одни шипят в уши, что мир – «подполье», что ничего, кроме злобного плевка, не стоит вся человеческая жизнь; другие пробуждают гордую мысль, что человек – бог и царь жизни, надо лишь «осмелиться» и стать человекобогом; третьи отталкивают мир, проклинают «вечную гармонию», не будучи в силах простить невинных детских слёз.

Но все они страдают безмерными страданиями человеческими.

Всё это пережил Достоевский в своей душе, донёс до конца свой страшный мученический крест: вот почему все герои его, все художественные образы, всё им написанное, если взять в целом, поёт победную хвалу Богу.

Ибо это – душа Достоевского.

«Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла», – писал Достоевский.

И он в творчестве своём показал тот мученический религиозный путь, который прошёл сам и который предстоит пройти миру, чтобы по-новому провозгласить осанну.

И тогда это не будет «Осанна», которую поют небесными голосами дети, – это будет осанна голгофского христианства, которая пройдёт «горнило сомненья» и в которой отразится вся безумная мука исстрадавшихся детей земли – Раскольникова и Ивана Карамазова.

Народ не знает Достоевского.

Но Достоевский сделал за народ громадное духовное дело. Он перестрадал один, за многих. Один прошёл тот путь страшных сомнений, падений и ужаса, который вывел его наконец к Христу подлинному, воскресшему.

И путь свой Достоевский показал в своих произведениях.

Когда народ научится читать их, он вместе с Достоевским переживёт этот путь, и из уст Достоевского научится настоящей религиозной правде.

Достоевский писал: «Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа... Которого утратил было в родительском доме ещё ребёнком и Которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в «европейского либерала""85.

Таким образом, народ вернул Достоевскому веру в Христа.

А Достоевский оставил народу новые откровения, которые дал ему Христос в его страданиях. Достоевский понял народ. И когда народ также поймёт Достоевского, пророческая мечта его о вселенском христианстве – сбудется!

«Смирись, гордый человек»86

В сборнике «Вехи» С. Н. Булгаков обращается ко всей русской интеллигенции с призывом, с которым время от времени, с давних пор, обращаются к ней русские писатели и публицисты, – с большей или меньшей силой, с большим или меньшим талантом. И всегда этот призыв вызывает в сердцах любящих свою родину людей одинаковое чувство боли, одинаковое чувство жгучего негодования. Величайший русский писатель Достоевский дал ему классическую формулировку: «Смирись, гордый человек!»

Впервые не от врага своего, а от духовного вождя услышало русское общество призыв к «смирению» в «Переписке с друзьями» Гоголя. И оно ответило на него жгучим гневом «неистового Виссариона» – Белинского. Эпоха шестидесятых годов, казалось, навсегда вырвала из сознанья русского общества самую мысль о «смирении». Но в восьмидесятом году, на пушкинском празднике, Достоевский с новой и небывалой силой обратился к России и к человеку с призывом «смирить» свою «гордость».

Казалось, беспримерный успех речи Достоевского свидетельствовал о том, что на этот раз призыв нашёл свой отзвук в общественном сознании. Но как только слышавшие Достоевского разобрались в своих впечатлениях, они поняли, что не этот призыв вызвал всеобщий энтузиазм, что было нечто другое, звучавшее истинно пророческой силой в речи Достоевского, – его властный призыв до конца отдаться служению народу.

Глеб Успенский в блестящей статье обнаружил всю несообразность обращения к русскому обществу со словами: «Смирись, гордый человек»87.

И вот теперь снова в полумёртвой общественной атмосфере прозвучал тот же лепет о смирении. Он исходит не от таких великанов, как Гоголь и Достоевский, а от маленького публициста Булгакова, он не гремит, как неожиданный гром, а бессильным шёпотом разносится по стороне, но шёпот вызывает шум потому, что звучит на тихом кладбище русской общественной жизни.

И не знаменательно ли, что грозная речь великого Достоевского была произнесена, когда сводились последние счёты с освободительным движением. И речь маленького Булгакова произнесена тоже в момент окончательной ликвидации.

«Русскую интеллигенцию, – говорит Булгаков, – в данный час истории нужно призвать к самокритике, к покаянию»88.

У нас нет Белинского, чтобы дать отпор Гоголю. Нет Г. Успенского, Михайловского, чтобы вступить в спор с Достоевским.

Но ведь нет ни Гоголя, ни Достоевского.

Неужели же не найдётся среди русских писателей-публицистов кого-нибудь, кто бы не с блеском остроумия, как Мережковский, а с всеочищающим пламенем негодованья объяснил всем этим «искренним» господам, каким словом должно быть названо их «искреннее» выступление. И сказал бы так, чтобы им было стыдно.

Призывать русскую интеллигенцию «к самокритике, к покаянию» – это было бы безумно смешно, если бы не было так отвратительно. Ведь рефлексия, гамлетовская «самокритика» есть та самая страшная язва, которая более всего обессиливает русскую интеллигенцию. Покаяние! Но кто не каялся на Руси? Гоголь, Некрасов, Достоевский, Толстой – ужели мало выразили они собой постоянный уклон русской совести: вместо стремления к действию, к новой жизни – уклон в сторону бессильного плача о своих грехах. Смирись, гордый человек! Но постойте. Ведь вся русская история есть беспрерывное смирение. Кто и что не смиряло в России русского человека. Смиряли татарские ханы, смирял Иоанн Грозный, смиряли опричники, смиряли помещики, смиряли розгами и нагайками. Не слыхала других живых слов изболевшаяся русская душа, а «смирись» она слышит от колыбели до последних своих мученических дней. И ещё подымается рука у русского писателя, от которой усталый, загнанный русский интеллигент ждёт бодрых призывов, – писать то же вечное, безысходное слово «смирись».

Но доколе, доколе, Господи!

«Гордый человек»! Но где же он в России, этот «гордый человек», покажите нам его? Покажите, кого вы призываете к покаянию. Поезжайте в провинцию, в маленькие уездные города, взгляните на нашу печальную русскую жизнь. На затравленного русского интеллигента, который не доедает, не досыпает, бьётся, чтобы не задохнуться во всеобщей пошлости, каждый шаг которого выслежен, каждое слово подслушано. Тысячу раз прав Мережковский, уподобив русскую интеллигенцию жалкой клячонке, которую все бьют, все, кто хочет и у кого есть время89. И ей-то хватило у вас духу, у вас, русских писателей, сказать как напутствие только одно слово «покайся».

Нет, довольно каяться. Пора начинать новую жизнь. Мы ждём призывов не к «самокритике», а к творчеству. Не к смирению, а к вдохновенью. Вы, семь «смиренных», предали нас, интеллигентов, анафеме. Так знайте же, что и мы отрекаемся от вас. Вы не вожди наши, не писатели русские, страдавшие всегда вместе с нами. Идите себе по своим «Вехам» в болото – мы пойдём своей, новой дорогой, пойдём на неприступную гору. У нас хватит на это и смелости, и любви. Найдутся и свои вожди, и свои мученики!

* * *

Тридцать лет назад Достоевский в знаменитой, пророческой речи своей на пушкинском празднике произнёс эту фразу: смирись, гордый человек!

Призыв Достоевского произвёл тогда потрясающее впечатление. Идейные враги великого писателя – как, например, Тургенев, – жали ему руки и называли речь его гениальной...90 «Смирись, гордый человек!» – произнесённое слабым, больным голосом91, пронеслось, как удары колокола, надо всей страной и трепетно отозвалось в чуткой душе русского человека.

В наши дни вырождения и упадка великий завет Достоевского подхвачен был кучкой писателей и интеллигенции, объединившейся вокруг «Вех». Снова услыхало русское общество призыв «к смирению»92, но не восторгом встретило его, а насмешкой и негодованием: пусть русский человек обессилен и морально, и духовно, но всё же он сохранил достаточно живую душу, чтобы с отвращением отвернуться от проповедников рабского смирения93.

Достоевский покорил совесть своих современников.

Его «последователи» – возмутили совесть читателей, совесть, кажется, уже совсем отупевшую и привыкшую ничем не возмущаться.

Как видите, между тем и другим целая пропасть.

Такая же пропасть и между призывом к смирению Достоевского и призывом современных писателей.

Современные проповедники «смирения» приносят покаянную о гордыне освободительного движения и предлагают отречься от этой гордыни. Предлагают «мирно обновляться»94. Но спрашивается: повинны ли мы действительно в гордыне?

Найдите народ, который бы с такой покорностью и долготерпением только и делал на протяжении всей своей многострадальной истории, что смирялся. За какую же «гордость» ещё наказывает его Господь? Разве не смиряли русский народ татарские ханы? Разве не смиряли опричники Иоанна Грозного? Разве не смиряли его помещики в эпоху крепостного права? Где же он, этот «гордый» человек, – покажите нам его? Кого вы призываете к смирению и к раскаянию?

Ваш современный призыв «смирись, гордый человек» был бы безумно смешон, если бы не был так жесток и отвратителен!

Не к тому призывал Достоевский.

На пушкинском празднике он сказал:

«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве, – вот это решение по народной правде и народному разуму. Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою».

А правда народная, по Достоевскому, в том, чтобы стать всечеловеком, стать братом всех людей. В конце своей речи он воистину с силой пророка нарисовал перед русским обществом вечные цели, к которым оно должно стремиться и которые оно одно может достигнуть.

«Будущие, грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в неё с братской любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову евангельскому закону!»95

Вот для каких великих целей надо «смириться» человеку. Это «смирение» не что иное, как отказ от своего личного, маленького во имя великого, всечеловеческого.

За святое вселенское дело надо приниматься чистыми руками. И он призывал людей во имя любви к человечеству очистить свои руки от грязи нашей мелкой, повседневной жизни.

Вперёд, к народу!96

Не так давно русскую интеллигенцию призывали к идеализму. Это выражалось формулой: «назад к Канту»97. Такой призыв был в своё время нужен и, несомненно, оказал на русскую молодёжь освежающее действие. «Назад к Канту», «назад к идеализму» – это значило: прочь от сухого, бездушного, «лженаучного», бесцветного отношения к жизни.

Но призыв к идеализму касался исключительно области идей, и потому не мог обновить всей жизни. Не затрагивалась совесть, сердце, не было призывов к творчеству, жизненному обновлению. Да и вряд ли призыв «назад», к чему бы то ни было, может быть источником такого обновления.

В наши дни всё сильней и сильней начинает звучать другой призыв: к народу.

В нём гораздо больше и содержанья, и глубины, но гораздо больше и соблазна.

Звать к народу можно: назад и вперёд.

Назад к народу звало старое славянофильство Аксаковых и Кирееевских, зовёт к нему новое «неославянофильство», объединившееся вокруг «Вех» и издательства «Путь».

Призыв вперёд, к народу – едва намечается, но, по моему глубокому убеждению, в нём залог действительного, творческого обновления России, не только политического – на народных основах религиозного демократизма, – но и духовного, нравственного и идейного.

Интеллигенция не должна закрывать глаза – должна смело и прямо признать, что в настоящем своём виде жить ей нечем. Она не должна обольщаться своим действительно прекрасным прошлым. Ссылаться на исторические заслуги интеллигенции, на Белинского, Чернышевского, Герцена, Добролюбова и пр., и пр., и пр. – всё равно, что гордиться тем, что «наши предки Рим спасли»98. Да, спасли. Но теперь-то не только не спасают, но и спасти не могут. Теперь главное слово за народом. В котором неисчерпаемый запас веры, любви, жизни.

«Покаяние» интеллигенции в духе «Вех» есть бессильное вздыхание о своих грехах, такое «нытьё» никуда больше призывать и не может, как только «назад», к патриархальной идиллии, за которой незримо прячется рабство со всеми его ужасами.

Твёрдое сознание опасности своего положения является, напротив, необходимым условием подлинного обновления.

Оно побуждает искать спасения вовсе не в «возврате» и не в патриархальности, а в культурном «интеллигентном» раскрытии тех начал, которые заложены в народной психологии. Сам народ сделать этого не может. Здесь должен быть братский, общий труд. Если народные начала выразить в культурных формах законодательства, общественности, философии, искусства, получится нечто, если можно так выразиться, бесконечно более «западное», чем современное «западничество» с буржуазной и аристократической основой.

Призыв: вперёд, к народу! и значит: вперёд, к новой всечеловеческой культуре.

Московский «путь»99

Вот уже несколько лет в Москве существует книгоиздательство «Путь»100.

Книги издаются очень хорошие: такие солидные, серьёзные, обстоятельные. И бумага хорошая, толстая, матовая. Печать крупная и изящная. Сброшюрованы книги не кое-как: аккуратно, крепко. Цены всё – 2 р., 3 р.

Такие книги хорошо переплетать в тёмные, хорошие переплёты, ставить в ореховые шкафы, под стекло, завешанное зелёной занавеской. В комнате обязательно должен быть большой мягкий ковёр, бронзовые подсвечники, гравюры в тяжёлых рамах и распятие из слоновой кости.

Авторы этих книг тоже люди хорошие – Булгаков, Флоренский, Эрн и др. Всё это люди безупречной нравственности, невинные, серьёзные, образованные. Народ сказал бы про них:

Смирные.

Как говорит он про человека, который не пьёт, не курит, не гуляет, а живёт скромно, вернее, «поживает» и добра наживает.

― Дядя Иван хороший человек – смирный. Живёт слава Богу – третью лошадку осенью купил: ничего, добрый конь.

И всё было бы хорошо.

Но беда в том, что хорошие книги, на матовой бумаге, ценой в два с полтиной и три рубля, написаны о Христе.

Это уж совсем не хорошо.

Христианство под стеклом, за зелёными занавесками, в ореховом шкафу: барское, «для обстановки».

Я говорю не о внешней стороне – всё это мелочи. Но внешний образ как нельзя лучше обнаруживает, в данном случае, внутреннее содержание.

Разбирать отдельных авторов я не буду. Да и разбирать их нечего. Никто из них не говорит что-либо новое. Всё это повторение и популяризация очень старого.

В теоретической области они не идут дальше Вл. Соловьёва, в практической, «общественной» – дальше славянофильства, сантиментально любуясь «русским народом», явно имея о нём самое отдалённое понятие. Дело, таким образом, не в разборе «авторов», а в выяснении религиозно-общественного значения всего предприятия, поскольку оно выражает своеобразное направление русской религиозной жизни.

Куда же ведёт московский «Путь»?

Ответ может быть очень короток: никуда.

Не думайте, что этим я хочу дать низкую оценку данного направления. Нет, слово «никуда» выражает самую его сущность.

Всякий истинно религиозный путь обязательно нов, он включает в себя обязательно момент переворота.

Московским «путём» можно «заниматься» без всяких переворотов и без всякого движения.

Ни к чему он не обязывает, никуда не призывает: он изучает христианство. Все силы его направлены на то, чтобы «оправдываться» перед учёными людьми, что, мол, христианством можно серьёзно интересоваться, не будучи ни дураком, ни неучем, ни мошенником. Отсюда стремление писать о христианстве, как пишут настоящие профессора о самых настоящих науках. В этой работе исчезает совершенно живая, творческая, обновляющая сторона христианства.

– Наше дело – не проповедничество, – солидно говорят учёные и прибавляют, с скромным вздохом: – Мы еще недостойны быть проповедниками. Наше дело научное, «Логос», просветить сознание.

Но оказывается совсем иное. Не вести никуда значит идти против Христа, который есть и путь и жизнь. И действительно, солидное, барское христианство волей-неволей имеет и общественную сторону. И в ней-то отражается вся внутренняя безжизненность этого направления.

Надо такую общественность, которая бы «ничему не мешала», чтобы можно было спокойно писать солидные книги. Поменьше шума, никаких «переворотов». Потихоньку, полегоньку.

Словом, нечто смирно-либеральное, бесцветно-бессильное.

Популяризация Вл. Соловьёва – дело хорошее. Но и оно делается для «студентов», которые и самого Соловьёва могли бы читать. Цель этой популяризации – дать слабосильным, тоскующим молодым людям возможность найти нечто вроде душевного покоя. Верующими они не делаются. Но делаются «допускающими», т. е. имеют «подпорку» ровно настолько, чтобы не пустить пулю в лоб от разочарования жизнью, – но отнюдь не настолько, чтобы идти вперёд: так и стоят, «пошатываясь», всю свою жизнь.

Отчего же, спрашивается, хорошие, образованные, по-своему искренние люди свели своё христианское дело к такой бесплодной, сомнительной затее, как украшение барских книжных шкафов своими изданиями или подпиранию интеллигентов?

Да потому, что оторвали себя от народа окончательно.

Христос жив. А потому и христианство должно начинаться с жизни, и новое познание может быть лишь через жизнь же.

Московский путь не есть путь ко Христу живому, вера в Которого невозможна без полного переворота личной жизни, без покаяния, без страдания, без проповеди, без Голгофы, без народа.

Досадно, больно, что силы стольких людей тратятся понапрасну.

Если бы все эти учёные люди отдали себя на проповедь евангельскую, на просветление сознания народного, на путь живой и творческий, если бы они могли сердцем вспомнить, что Христос не знал, где преклонить голову, велел оставить отца и мать и призыв свой обратил прежде всего к простым неучёным рыбакам, – не издавался бы солидный московский «Путь», но дело религиозного возрождения в России обогатилось бы неоценёнными борцами.

А сейчас – один грех и перед своей личной жизнью, и перед общественным служением.

Имейте же мужество, смирение, искренность сознать это и направить «Путь» свой на служение народу!

Траурный праздник101

Сегодня празднуется двухсотлетняя годовщина рождения Ломоносова.

К участию в этом празднике будет призвана «вся страна» – все учебные заведения, общества, союзы, учреждения, печать... Словом, «мыслящая Россия».

Не будет участвовать во всём этом народ.

Вспоминая жизнь великого человека, будут с особой силой подчёркивать, что Ломоносов – «архангельский мужик». Об этом будут говорить с чувством гордости за величие России.

Да, есть чем гордиться.

Но есть и над чем задуматься.

Не знаменательно ли, что гордость страны, гениального архангельского «мужика» – не знает народ?

«Мужик» ушёл на вершину просвещения для того, чтобы показать всему миру, какие силы таятся в народной душе.

И все возрадовались: смотрите, какие у нас мужики!

Но, полно, есть ли чему радоваться?

Не является ли судьба Ломоносова самым грозным, самым неотразимым обличением нашей глубочайшей вины перед «мужиком».

«Ломоносовский праздник» говорит не только о величии русского народа, он свидетельствует о нашем ничтожестве.

«Радоваться» тому, что нашёлся один неустрашимый герой, который и из деревенской тьмы вырвался на свет Божий, – нечего.

Но пережить искреннюю скорбь и мучительный стыд – от сознания, что мы держим десятки миллионов «мужиков» в положении полузверей, – и можно, и должно.

Не ликование, а покаяние уместно в сегодняшний день, когда несколько сотен тысяч «интеллигенции» будут на все лады прославлять русский гений, а многомиллионный народ – будет безмолвствовать.

Сегодня с полнейшей очевидностью мы можем показать только одно: что за двести лет нисколько не изменилась ваша несчастная русская жизнь. И что «архангельскому мужику» и теперь так же трудно стать образованным человеком, как и два века назад.

Мы гордимся нашей литературой, нашей музыкой, нашими мыслителями, но часто ли думаем мы о том, каких бы вершин могли достигнуть, если бы вызвали к жизни скованные невежеством духовные силы народа?

Ведь «интеллигенции» в России едва ли можно насчитать два ― три миллиона, а «мужиков» более ста миллионов. Если вера в гений русского народа – не пустая фраза, то, спрашивается, какое количество не изжитых сил гибнет по голодным избам, под гнётом невыносимого труда и беспросветного невежества?

Если это понять и пережить всей душой, трудно прийти в «праздничное» настроение.

Уж очень стыдно, уж очень больно, чтобы можно было радоваться.

В память Ломоносова следовало бы установить траур – в знак скорби по загубленным силам народным.

В. О. Ключевский102

Умер один из замечательных учёных России – заслуженный профессор Московского университета В. О. Ключевский.

Он был уже старик. Давно страдал тяжкой болезнью. «Смерть его ожидалась». И всё-таки произвела потрясающее впечатление, не только как великая утрата, но и как смерть живого человека, которого знали и глубоко любили. А любили его как человека не только знавшие лично, но и десятки тысяч учеников, слушавших его по русской истории в различных учебных заведениях: в Университете, в Духовной академии, в школе живописи. – Ибо Ключевский читал не только как знаменитый профессор, но и как гениальный человек.

В исторических трудах Ключевский первым из русских историков дал не описание внешних исторических фактов, но показал их внутреннюю связь – создал поразительную по своей законченности картину постепенного роста русского государства, картину, в которой каждая отдельная черта является не «случайностью», а строгим и неизбежным следствием всех предыдущих.

Осуществить такую сложную и новую задачу, кроме замечательного таланта ученого, помогла ему кровная любовь его к России и подлинное художественное дарование: он не только умел как учёный найти и привести в порядок разрозненные факты, он умел любить исторических людей как живых деятелей и видел в жизни не частности, а общее, как художник.

История России Ключевского – великий вклад в русскую науку.

Но я уверен, что книга его никогда не даст того, что давали его лекции. Большое счастье выпало на долю тех, кто имел возможность их слышать.

Он был настоящий оратор в лучшем и почти забытом смысле этого слова.

У нас давно уже «испорчено» ораторское искусство, под «оратором» разумеют человека, умеющего гладко, быстро и красиво говорить. Но это не «ораторство».

Оратор – художник устного слова. Он может говорить очень «не скоро», и при этом «не находить слов», и в то же время быть оратором.

Ключевский не был быстрой говорильной машиной, но он обладал высшим даром оратора-художника – заставлять слушателя забыть аудиторию и забыть, что он на лекции, всецело подчиняя его себе. Ключевский говорил тихо, часто поправлялся, оговаривался, но он так владел интонацией, обладал такой поразительной мимикой, так умел вовремя рассмешить, вовремя ударить по самым задушевным струнам, что слушатели испытывали настоящее вдохновение, какое может пробуждать только художник.

Умер великий учёный. И за его учёные труды – великая ему слава.

Умер замечательный художник. И за то, что он заставил нас пережить на своих лекциях, – великое ему спасибо!

Народный поэт

(К пятидесятилетию со дня смерти Т Г. Шевченко)103

Шевченко – поэт Украины. Его нельзя понять, полюбить, «оценить», не поняв и не полюбив того народа, из которого он вышел. Украина нашла в лице Шевченко своего настоящего певца, выразителя всех дум, молитв, своей особой красочной поэзии: поэзии украинских ночей, в которой так ослепительно прекрасно сочетаются грустные думы с брызжущим смехом; лунный свет – с чёрными тенями; таинственная сказка – с трезвою былью; тишина уснувших садов – с беспредельною далью степи...

Шевченко нельзя оторвать от народа – и плотью, и кровью, и душой своей он слился с ним. Из всех великих народных поэтов он, больше чем кто-либо другой, достоин названия народного. «Биография» Шевченко в значительной степени объясняет «народные» черты его гения.

Шевченко был простой «мужик"-крепостной, он перенёс на себе всю тяжесть крепостного права, перестрадал вместе с своим народом ужасы рабства и «по-мужицки», непосредственно, как сын народа, полюбил природу, единственную утешительницу измученного человеческого сердца.

В детстве, когда ещё Шевченко был «казачком» и должен был стаскивать шубы с барских плеч, – он почувствовал склонность к живописи.

Но «рабу», «лакею» не разрешалось «отвлекаться» от лакейских занятий. Ему оставалось потихоньку пользоваться свободой ночей. И вот однажды – «попался». Барин застал его за рисованием, он бросается на «казачка», «немилосердно рвёт его за уши и даёт несколько пощечин, внушая неосторожному художнику, что, сидя с зажжённой свечой среди бумаг, он мог бы сжечь не только дом, но и весь город». На следующий день кучер Сидорка выпорол его «с достодолжным усердием»104.

В унижении своём, в позоре своём, Шевченко пережил позор и унижение своего народа, – и потом, через много лет, когда друзья выкупили его из крепостной зависимости, и он стал уже знаменитым поэтом, не раз ему приходилось с негодованием протестовать против унижения в крепостных слугах человеческого достоинства.

Один помещик пригласил Шевченко на обед. «Мы пришли, – рассказывает Чужбинский105, – ещё довольно рано. В передней слуга дремал на скамейке. К несчастью, хозяин выглянул в дверь и, увидев дремавшего слугу, разбудил его собственноручно по-своему... не стесняясь нашим присутствием. Тарас покраснел, надел шапку и ушёл домой. Никакие просьбы не могли заставить его вернуться».

А другой раз, когда собиратель малороссийских песен Лукашевич прислал к Шевченко за каким-то неважным делом, за 30 вёрст, в жестокий мороз, своего крепостного человека, пешком, с требованием по получении ответа немедленно возвратиться, – не имея права удержать посланца, он написал Лукашевичу письмо, исполненное желчи и негодования, объявляя вместе с тем о прекращении всякого знакомства с ним. Тот не устыдился, однако, и отвечал, что у него 300 душ таких же олухов, как Шевченко. Рассказывая под свежим впечатлением Репниной106 об этом случае, Шевченко рыдал, как ребёнок107.

Жизнь Шевченко и «на свободе» сложилась нерадостно. Безалаберное кочевание с места на место, потом ссылка в солдаты, неудачные попытки обзавестись семьей – всё это не дало ему «личного счастья».

И всю душу свою, все силы свои он отдал творчеству.

Жить тяжко на свете, а хочется жить!

И хочется видеть, как солнце сияет,

И хочется слушать, как море играет,

Как птичка щебечет, как ветер шумит,

Красавица-дева в лесу распевает...

О, Боже мой милый, как весело жить!

Народ, как бы ни были велики его страдания, всегда найдёт в себе силы верить в счастье, молиться о лучшем будущем, любить и благословлять жизнь. И не был бы Шевченко певцом народным, если бы в его поэзии отразились только пережитые им страдания. Напротив, поэтому-то и народен он, потому-то и воплотил так в песнях своих Украину, что он в стихах своих выразил сокровенные мечты народные о счастье, рассказал о сокровенных думах, раскрыл задушевные молитвы.

Поэт Украины – всю жизнь свою отдал родине. И пред лицом смерти дума его всё о ней же – Шевченко написал «завещание»:

Когда умру, похороните

Вы меня в могиле,

Среди луга широкого.

На Украине милой;

Чтоб долины, степи, горы,

Днепр и его кручи

Были видны, было слышно,

Как ревёт могучий108.

Поэт молодёжи

(По поводу 25-летия со дня смерти Надсона)109

Не много найдётся людей, которые бы не писали во дни своей ранней юности стихов.

И едва ли много найдётся юношей, которые не увлекались бы Надсоном.

Надсон – поэт молодёжи110.

Среди русских поэтов много имён несравненно более прославленных, более великих. Пушкин и Лермонтов стоят на высоте недосягаемой.

Но более «любимого» поэта, чем Надсон, найти трудно.

Перед теми можно преклоняться, они могут вызывать восхищение, но они всё же немного «чужие».

Этого – можно только любить.

Надсон – наш. Совсем наш – до конца!

Как будто бы пришёл к нам наш милый, наш светлый друг и рассказал словами трогательными до слёз то, что мы никак не могли высказать сами.

Все поэты куда-то «отделялись» и оттуда уже «призывали».

Надсон стоял в самой толпе молодёжи, со всеми вместе и вслух говорил от её лица.

Когда в ранней юности является потребность «писать стихи» – это не «глупое» желание и не суетное стремление «прославиться», это глубокая потребность человеческого духа проявить себя в форме прекрасного.

В самом деле, какие формы для проявления человеческой личности даёт наша жизнь?

Покуда мальчик приготовляется в гимназию, он «не живёт» – ему говорят: ты должен поступить в гимназию.

Поступает, учится. Ему говорят: вот окончишь гимназию, поступишь в университет – тогда начнётся «жизнь», а пока учение. Кончает юноша 18–19-ти лет, поступает в высшее учебное заведение. Теперь ему говорят: ну не долго уж – ещё четыре года, ты закончишь образование и начнёшь жить.

Четыре года проходят, молодой человек заканчивает образование и... поступает на службу. На какую же службу? Или учителем, или доктором, или инженером, или податным инспектором, или адвокатом, или прокурором.

Теперь вместо «жизни» начинается «служба». Надо прежде всего думать о заработке, чтобы кормить семью и учить в гимназии детей, которым в свою очередь будут повторять сказку про белого бычка: что надо учиться, кончить гимназию и т. д.

Самое главное, самая суть души человеческой в жизни нашей не участвует, потому что нет надлежащих форм для выражения этой «сути».

Но вытравить всё живое из своей души не так-то легко. И пока не удастся запрятать себя в какой-нибудь футляр, в какой-нибудь вицмундир – внутри всё протестует против мёртвых рамок нашей бесцветной жизни.

Этот протест всего ярче даёт себя знать в ранней юности. Каждый чувствует инстинктивно, что взрослые его обманывают. Что быть прокурором, адвокатом, доктором, податным инспектором – это вовсе не значит жить. Внутренний голос властно говорит о том, что в душе скрыто нечто такое, что не имеет ничего общего ни с адвокатурой, ни с докторской практикой, и что это «нечто» есть самое главное, и что, если бы в основу всей вашей жизни было бы положено это «главное», найди оно себе выход, – всё преобразилось бы, произошла бы полнейшая переоценка всех ценностей и вашу старую, нудную, неозарённую никаким внутренним смыслом жизнь узнать бы нельзя было.

Тревоги, «порывы» юношеские – всё это крик живой души, которую хотят зажать в мёртвые тиски.

Но как же быть? Выразить всё это может только художник. Быть художником – дано не всякому. Надо иметь особый талант. Что же остаётся?

Да только и остаётся: или мечтать, или «писать стихи». Стихи, конечно, выходят очень плохие. Но чувство, которое их подсказывает, обыкновенно остаётся на всю жизнь лучшим воспоминанием.

И вот, если юношеские чувства эти рассказать по-настоящему, не плохими, неумелыми и наивными стихами, а вдохновенно, ясными проникновенными словами подлинного художника, – мы и получим поэзию Надсона.

Надсон сам именно такой юноша, которому «хотелось писать стихи» – с той только разницей, что ему были даны громадные силы, громадный поэтический дар писать их.

Содержание его поэзии – нашло отзвук в молодёжи, почти без малейшего исключения. В стихах Надсона каждый узнал свои чувства, свои думы, иногда даже свои слова. И его сразу полюбили, как родного, как своего. Даже странно делается, когда его начинают «разбирать» и «критиковать», как других писателей.

Разве можно «разбирать» живую человеческую душу? Её можно любить, можно понимать или не понимать, радоваться её радостью, плакать вместе с ней, а «критиковать» нельзя!

Спросите любого юного читателя Надсона: хорошее или плохое то или иное его стихотворение?

На вас посмотрят с удивлением:

– То есть как, хорошее или дурное?

Человек плачет – разве можно спрашивать, «хорошо ли он плачет»?

Человек радуется – разве можно спрашивать, «плохо или хорошо он радуется»?

Можно быть в одинаковом настроении с ним и страдать с ним вместе – можно быть в неподходящем настроении и остаться равнодушным к его радости.

А «разбирать» – нельзя.

Надсон знал много разнообразных переживаний, но все они одинаково свойственны молодости, и потому в разный период, по-разному затрагивают молодое сердце: и любовь, и сомненье, и надежда, и отчаянье, и вера в торжество правды – и при этом всегда изумительное, честное и чистое отношение к жизни!

Надсон умел любить, он имел право спрашивать:

Любили ль вы, как я? Бессонными ночами

Страдали ль за неё с мучительной тоской?

Молились ли о ней с безумными слезами

Всей силою любви, высокой и святой?

С тех пор, когда она землёй была зарыта,

Когда вы видели её в последний раз,

С тех пор была ль для вас вся ваша жизнь разбита,

И свет, последний свет, угаснул ли для вас?

Порой Надсон испытывал мучительное сознание своей слабости:

Милый друг, я знаю, я глубоко знаю,

Что бессилен стих мой, бледный и больной;

От его бессилья часто я страдаю,

Часто тайно плачу в тишине ночной...

Нет на свете мук сильнее муки слова:

Тщетно с уст порой безумный рвётся крик,

Тщетно душу сжечь любовь порой готова:

Холоден и жалок нищий наш язык!..

Он знал ужас отчаяния и светлую радость пробуждающейся надежды:

Я не щадил себя: мучительным сомненьям

Я сам навстречу шёл, сам в душу их призвал...

Я говорил «прости» всем светлым убежденьям,

Все лучшие мечты с проклятьем погребал.

Жить в мире призраков, жить грёзами и снами,

Без думы плыть туда, куда несёт прилив,

Беспечно ликовать с рабами и глупцами –

Нет, я был слишком горд, и честен, и правдив.

И боги падали, и прежние светила

Теряли навсегда сиянье и тепло,

И ночь вокруг меня сдвигалась, как могила,

Отравой жгучих дум обвеяв мне чело, –

И скорбно я глядел потухшими очами,

Как жизнь, ещё вчера сиявшая красой,

Жизнь – этот пышный сад, пестреющий цветами, –

Нагой пустынею лежала предо мной!..

Но первый вихрь затих, замолкнул в отдаленьи

Глухой раскат громов – и ожил я опять:

Я стал сбирать вокруг обломки от крушенья

И на развалинах творить и созидать.

Из уцелевших грёз, надежд и упований

Я создал новый мир, воздвигнул новый храм

И, отдохнув душой от бурь и испытаний,

Вновь стал молиться в нём и жечь мой фимиам!..111

В хорошие минуты свои молодёжь и горда, и честна, как Надсон, и умеет любить, и умеет страдать от сомнений, умеет отдаваться надеждам и грёзам. И если бы это хорошее развивалось с той же заботливостью, с какой развивается у нас «житейская мудрость», необходимая для будущего «зарабатывания хлеба», а потом обучения той же «житейской мудрости» нашего потомства, – давно бы уж погиб «Ваал» и вернулась «на землю любовь».

А пока этого нет, пока жизнь идёт своим порядком, скучно и «никчёмно», – «поэты молодёжи», подобные Надсону, свершают своими песнями великое общественное дело: они не дают замереть смутным тревогам юности. Они вызывают их к жизни; они, вопреки «житейской мудрости», неотступно свидетельствуют людям: то, что принято считать «важным», – вздор, а то, в чём видят «юношеское увлечение» и о чём иногда стыдятся сказать вслух, – стремление к «лучезарному замку» – есть самое главное, самое святое в человеческой жизни.

Новый поэт112

Только что вышли из печати стихи никому неизвестного, начинающего поэта Н. Клюева, под красивым названием «Сосен перезвон».

Если бы не предисловие Валерия Брюсова, на маленькую книжечку, да к тому же дорого изданную, по всей вероятности, немногие бы обратили внимание: мало ли, мол, у нас печатают бездарных «виршей».

Теперь, после блестящей «рекомендации» Брюсова, молодому таланту легче добиться «общего признания», и очень скоро русское общество узнает, что в наше безвременье на горизонте русской литературы взошла крупная, яркая звезда подлинного дарования.

Валерий Брюсов – не восторженный мальчик, а человек очень сдержанный, строгий и требовательный, и вот что пишет он в своём предисловии:

«Стихи Клюева вырастали, как деревья в бору. Современному читателю иные стихотворения представляются похожими на искривлённые стволы, другие покажутся стоящими не на месте или вовсе лишними, но попробуйте исправить эти недостатки, – и вы невольно убьёте в этих стихах самую их сущность, их своеобразную свободную красоту.

Поэзия Клюева жива внутренним огнём, горевшим в душе поэта, когда он слагал свои песни. И этот огонь, прорываясь в отдельных строках, вспыхивает вдруг перед читателем светом неожиданным и ослепительным. Почти в каждом стихотворении Клюева есть строки, которые изумляют».

Этот отзыв Валерия Брюсова не преувеличен.

В стихах Клюева не знаешь чем больше восхищаться: красотой формы, неожиданностью и яркостью поэтических образов или новизной содержания. Последнее качество особенно редкое в наше время.

«Доказывать» всю силу дарования Клюева очень трудно: стихи его надо прочесть. И тех читателей, для которых поэзия не звук пустой, – ожидает высокое эстетическое наслаждение.

Для примера приведу два его стихотворения:

В златотканные дни сентября –

Мнится папертью бора опушка.

Сосны молятся, ладан куря,

Над твоей опустелой избушкой.

Ветер-сторож следы старины

Заметает листвой шелестящей.

Из-за полога выглянь сосны,

Промелькни за берёзовой чащей.

Я узнаю косынки кайму,

Грудь и профиль задумчиво-кроткий...

Сосны шепчут про мрак и тюрьму,

Про мерцание звезд за решёткой,

Про бубенчик в изгнанья пути,

Про бегущие родины дали.

Мир вам, сосны, вы думы мои,

Как родимая мать – разгадали!

В поминальные дни сентября

Вы сыновнюю тайну узнайте

И о той, что погибла любя,

Небесам и земле передайте.

Одно из самых задушевных стихотворений, раскрывающих сокровенные думы поэта, – «Завещание».

В час зловещий, в час могильный,

Об одном тебя молю:

Не смотри с тоской бессильной

На восходную зарю.

Но, верна словам завета,

Слёзы робости утри,

И на проблески рассвета

Торжествующе смотри.

Не забудь за далью мрачной,

Средь волнующих забот,

Что взошёл я новобрачно

По заре на эшафот;

Что, осилив злое горе,

Ложью жизни не дыша,

В заревое пала море

Огнекрылая душа.

Изумление перед поэзией Клюева должно увеличиться особенно тогда, когда узнают его биографию. К сожалению, в предисловии Валерия Брюсова нет об этом ни слова. Н. Клюев – настоящий крестьянин Вологодской губернии. Самородок, самоучка – лишний раз свидетельствующий перед «интеллигенцией», какие духовные силы таятся в народе и как мы преступны в своём пренебрежительном отношении к «мужику».

Поэт голгофского христианства113

(Николай Клюев)114

В области человеческого духа бывают явления, которые почти невозможно подвести под обычные общепринятые понятия.

Творчество Николая Клюева принадлежит именно к числу таких явлений.

Назвать его: «художником», «поэтом», «писателем», «певцом» – значит сказать правду и неправду. Правду – потому что он «художник», и «поэт», и «писатель», и «певец». Неправду – потому что он по своему содержанию бесконечно больше всех этих понятий.

Даже наиболее идущее к нему слово «религиозный» в наше время всяческих подделок и лжи звучит безнадёжно-бесцветно.

«Песни» Николая Клюева – это пророческий гимн Голгофе.

Говорю «пророческий» – потому что в них раскрывается вся полнота нового «голгофского» религиозного сознания, не только мученичество, не только смерть, – но и победа, и воскресение.

В них звучит отклик тех песен, которые пели мученики Колизея115 и древние братья на испанских кострах, – но в них же слышится новый, вдохновенно-радостный голос прощённой земли, освобождённого мира.

Это не выдумка – это живой опыт, это творческое прозрение. Здесь уже не только литература, не только «стихи» – здесь новое религиозное откровение. Если хотите, «поэзия», – но в каком-то высшем смысле, когда поэт становится пророком.

«Песни» Клюева по содержанию своему имеют два основных начала:

Вселенское – в том смысле, что в них выражается не односторонняя правда того или иного «вероисповедания», а общечеловеческая правда полноты вселенского религиозного сознания.

И национальное – в том смысле, что раскрывается это вселенское начало в чертах глубоко русских, если можно так выразиться, плотяных, чернозёмных, подлинных, национальных.

В настоящей вступительной статье я ставлю себе задачей раскрыть голгофское содержание «Песен» Николая Клюева и показать, в чём лежит внутренний смысл его новых откровений.

Мировой процесс – это постепенное воплощение «Царствия Божия на земле», постепенное освобождение земли от рабства внешнего – господства одних над другими, и рабства внутреннего – господства страдания, зла и смерти. «Освобождение земли» на языке религиозном должно быть названо искуплением. Путь к этому освобождению должен быть назван голгофским. Не дано «искупление» как подвиг единого Агнца – оно дастся как усилие всей земли. Голгофа же Христова – первое слово освобождения, первый Божественный призыв, обращённый к земле: взять крест и идти на распятие – не в муку вечную, а в жизнь вечную. История мира – это восхождение на лобное место, это позорная казнь на кресте, это «Боже мой, Боже мой! вскую оставил Мя еси»116, это предсмертные муки Богочеловека и всепокоряющая радость Воскресения.

Понимание искупления как творческого усилия всей земли и мирового процесса – как Голгофы – ведёт к двум основным выводам:

Новому учению о всеобщей ответственности.

Новому учению о будущей жизни.

«Каждый из нас за всех виноват» (мысль Достоевского) – это лишь робкий намёк на правду.

Голгофское понимание жизни раскрывает больше: не за всех виноват, а во всём виноват117. Каждое позорное пятно на совести человечества – позорное пятно и на моей совести. Каждый постыдный поступок мой – постыден для всей земли. Если «освобождение» общее – «искупление» общее, то и грех и преступление – общее дело118.

Для голгофского сознания нет чужих грехов, чужих страданий. Я – убийца, я – растлитель, я – осквернил светлые ризы Божии. Но я же плачу кровавыми слезами раскаяния, я – свершаю великий подвиг любви, я – вхожу на костёр за Правду, я – приношу свою агнчую кровь во искупление опозоренной земли119.

Отныне уже нельзя наслаждаться своей «праведностью». Как бы ни был я «чист» – руки мои в крови, как бы ни был я «целомудрен» – это я втаптываю в грязь женщину в позорных домах, как бы ни был я «кроток» – это я покрыл землю тюрьмами и кандалами. И по осквернённой, окровавленной земле – я же иду с крестом в венце терновом, во имя освобождения.

В «песнях» Николая Клюева раскрывается с потрясающей глубиной этот голгофский путь земли. Поэту путём созерцания даётся то, что религиозному сознанию даётся умозрением.

Но ещё ближе для него грядущее.

То, что я назвал «будущей жизнью».

Здесь особая новизна его и особая сила, которую – с сознанием всей ответственности этого слова – можно назвать пророческой. Николай Клюев как бы живёт уже этой новой жизнью, а не только «предчувствует» её, не только «догадывается» о ней.

Если бы в доисторические времена, когда зарождалась на земле жизнь, можно было бы рассказать «клеточке», что из неё создастся человек и вся современная жизнь, – всё это представилось бы ей как сплошное безумие.

Таким же безумием представляются современному человеку «песни» о грядущем Царствии Божием.

Обыкновенный, живущий «настоящим» человек может представлять себе будущее в знакомых ему формах, усложняя и видоизменяя их. Он может вообразить себе новые машины, летательные аппараты, новый флот, армию, общественный строй.

Представить себе новую материю и совершенно иную жизнь он не может.

Но это безумие как непреложная истина даётся в религиозном опыте, это будущее утверждается религиозным сознанием и раскрывается религиозной поэзией.

Я уже сказал, что понимание искупления как творческого усилия всей земли ведёт к новому учению об общей ответственности, к новому пониманию Голгофы.

Оно же даёт и новое понимание будущего как Царствия Божия на земле, как новой жизни – в новой плоти, не подчинённой законам тления и смерти.

Изменение материальных форм не есть только процесс механический, внешний, – это есть процесс внутренний, результат нравственных усилий, изменяющих самую сущность материальной основы, приближающий время качественного изменения материи. Вся тварь должна услышать Евангелие (благую весть). Вся тварь должна стать свободной, т. е. вся материя должна получить бессмертие как результат окончательного искупления.

Вот этой-то новой жизнью, в новых формах, и живёт Николай Клюев, о ней-то и поёт свои лучезарные песни...

Соберутся племена под смоковничные купы. Горние росы увлажат палящие лучи дня. Среброкрылые врачи братьям перевяжут раны. Воспоёт небесный хор.

«Жизни Царь Дориносимый, для сыновних видим глаз», воссядет вечерять с людьми.

Дух животными крылами

Прикоснётся к мертвецам,

И завеса в пышном храме

Раздерётся пополам120.

И вот всё стало новым – ибо «старого уже нет».

Стали плотью мы заката зарянее,

Поднебесных облак-туч вольнее.

Разделяют с нами брашна серафимы,

Осеняют нас крылами легче дыма.

Наши лица заряницы краше,

Молоньи лучистей ризы наши.

За спиной шесть крыльев легковейных,

На кудрях венцы из звёзд вечерних121.

Явится новый «чудный храм», в котором свечи – зори, предалтарный фимиам – туманы дремлющих поречий... Роса напоит возжаждавшие травы, дымные дубравы оденутся в заревые пояса. «Продлится миг, как долгий век, – взойдут неведомые светы». И люди сойдутся «служить Заутреню любви, вкусить кровей живого хлеба»122.

Венец же всего, венец славы, венец освобождения земли – всеобщее прощение.

Был общий грех. Голгофа была всечеловеческая. Будет и всемирная радость.

Гробовой избегнув клети,

Сопричастники живым,

Мы убийц своих приветим Целованием святым...

Мир вам странники-собратья,

И в блаженстве равный пай,

Муки нашего распятья Вам открыли светлый рай.

И враги, дрожа, тоскуя,

К нам на груди припадут, –

Аллилуйя,аллилуйя –

Камни гор возопиют...123

Пророческие «песни» Николая Клюева – навсегда изгоняют из человеческого сердца страх, слабость, уныние: кто видит перед собой новый нетленный храм, тому некого бояться, тот навсегда делается воином Христовым. Вот почему «песни» Клюева – это гимны братьев-воинов.

Их откинуты забрала.

На кольчугах крест горит,

И ни ад, ни смерти жало

Духоборцев не страшит124.

Пусть «за непреклонные врата» проникают лишь те, «на ком голгофского креста печать высокая сияет»125. Мы не боимся Голгофы. Мы с радостью берём венец терновый, с радостью, как мученики Колизея, идём на арену жизни – идём завоевывать свободу, искупление, бессмертие – святой, но опозоренной земле.

Сын человеческий126

Крылатая фраза Л. Толстого о Л. Андрееве: «он пугает, а мне не страшно», – сказанная о «начинающем» ещё тогда писателе, была принята как некий афоризм великого писателя, всегда идущего наперекор всем127. Но писательская судьба Л. Андреева, и особенно последний её год, раскрывает всю пророческую глубину этой коротенькой, но убийственной характеристики.

Когда появился маленький томик первых рассказов мало кому ещё известного Л. Андреева, Михайловский приветствовал его в «Русском богатстве» горячей, почти восторженной статьёй128. И неудивительно, в этом томике был рассказ «Жили-были» – один из лучших рассказов Андреева. В молодом авторе поражала необыкновенная искренность и задушевность и, главное, уменье в простых, повседневных вещах, в том, как люди играют в винт, показать страшную, таинственную сторону жизни.

В дальнейших произведениях, и чем дальше, тем больше, это основное свойство изменялось – так сказать, выворачивалось наизнанку. Не в простых обыденных явлениях он раскрывал силой своего творчества ужас жизни, нет, он стал создавать чудовищные факты, невозможные взаимоотношения людей; ужас из внутреннего содержания рассказа мало-помалу переходил на поверхность, на его «сюжет», и чем ужаснее становился этот сюжет, тем бледнее было впечатление от содержания. Он пугал, он говорил страшные слова. Люди нервные содрогались, но Толстой – не пугался. А с Толстым мало-помалу перестала пугаться и публика. «Рассказ о семи повешенных» был яркой вспышкой андреевского таланта, но после этой вспышки упадок его обнаружился ещё определённее. И если по инерции рассказы Андреева будут ещё «обсуждаться» в печати и на несколько лет отстающая от столиц провинция будет ещё ждать «новых произведений Л. Андреева», – то уже совершенно ясно, что звезда Андреева закатилась и он принадлежит больше прошлому, чем настоящему. Трудно было верить, что «Мои записки» писал Андреев, и ещё трудней допустить, что «Сын человеческий» принадлежит ему. Можно с уверенностью сказать: принеси какой-нибудь писатель такую повесть в толстый журнал, ни один редактор не принял бы её к напечатанию. Здесь уже не только полное бессилие «ужасных» переживаний, но ходульность и бессилие самого сюжета, точно Л. Андреев перебрал всё возможное в этом направлении и вот договорился до сумасшедшего щенка, которого заставляют слушать граммофон.

Стыдно и больно за талантливого писателя, который унижается до такой безвкусицы, за несчастную русскую литературу, в которой после Чехова всё перепуталось и смешалось, как и вся русская жизнь. Больно за русское общество, которое измучилось, обессилело и не может дать прежних мощных выразителей лучших своих стремлений. Вспомните, как бился измученный Гоголь над вторым томом «Мёртвых душ», и вот в столетнюю годовщину его рождения «лучший» современный русский писатель, с лёгким сердцем и без малейшей нужды, выпускает ученический, наспех набросанный, бесцветный рассказ. Где же это страшное познание ответственности перед своим собственным талантом и перед людьми, которые будут читать это новое ненужное произведение?

Не упадок ли всей русской жизни выражается в этой маленькой, но воистину чудовищной параллели: Гоголь, сжигающий бессмертное творение, только потому, что не мог создать вполне то, что жаждала его душа, – Андреев, который выпускает в одном текущем году чуть не десятый рассказ, и совершенно бездарный, делая огромную пометку о том, что право «перевода» закреплено за автором во всех странах!

Нет, нельзя по десяти раз в год спускаться, как ни в чём не бывало, в тёмную бездну человеческого падения, и если писатель для каждого нового выпуска альманаха готовит что-нибудь «ужасное», – значит, способность свою ужасаться он превратил в ремесло, страданья заменил писательской техникой, великую правду, которую должен возвещать писатель, подменил недостойной подделкой.

Упадок «общественного мнения»129

Есть такой писатель – В. Розанов.

Пишет он давно, много, обо всём и в разных изданиях.

Фигура замечательная. Писания его могли бы дать любопытнейший материал для изучения «идейного нигилизма». Полный беспринципности, самого беззастенчивого попрания сегодня того, что только что защищалось вчера.

Меняются убеждения, меняются времена, события, настроения. И нельзя писателя упрекать за то, что он на протяжении десятков лет, может быть, и не раз, и не два, коренным образом менял свои убеждения.

Кто ищет, живёт и мыслит, тот не может не изменяться.

Но В. Розанов – нечто совсем другое.

Он пишет единовременно в нескольких изданиях и пишет совершенно разное.

Уж про то, что год или два назад он писал не то, что сейчас, – об этом даже и говорить не приходится.

Нет. Теперь, в один и тот же месяц, иногда день, в разных изданиях и разных городах, появляется нечто взаимно друг друга исключающее.

В каждом издании помещается то, что подходит под направление данного издания.

В «Русской мысли» – под «Русскую мысль». В «Московском еженедельнике» – под «Московский еженедельник» В «Новом времени» – под «Новое время». В «Русском слове» – под «Русское слово».

И что всего замечательнее, – что в каждом из этих изданий, помещая взаимно исключающие друг друга статьи, В. Розанов искренен.

Какое-то поистине сверхъестественное перевоплощение!

В самом деле.

В «Новом времени» – Розанов самый суровый консерватор, почти Меньшиков. До циничности беззастенчиво проповедует реакцию. В «Русском слове» – он защищает прогресс, обличает гасителей свободы на Руси, радикал, почти революционер. В «Русской мысли» – В. Розанов не только не христианин, он открыто вышучивает идею Божества и глумится над религиозным мировоззрением, противопоставляя вере в промысел веру в «жёлтенький рубль» (см. его статью о «Бранде»)130. В «Московском еженедельнике» и, особенно, в «Русском слове» – он какой-то благочестивый церковный староста, в каждой почти статье осеняющий себя «крестным знамением».

Факт изумительный, в русской литературе беспримерный и в некоторых отношениях загадочный.

Не менее загадочным представляется и другой факт: отношение к В. Розанову русской печати.

Но здесь «загадочность» быстро рассеивается, если вдуматься в этот факт поглубже.

В самом деле, разве не странно, что В. Розанова, печатающего в «Новом времени» чудовищные вещи, как ни в чём не бывало пускают к себе «прогрессивные» издания? И странно, и нет.

Когда-то Вл. Соловьёв назвал В. Розанова за его статью о свободе совести – «Иудушкой»131.

Теперь этот «Иудушка» написал в «Новом времени» статью о революции, перед которой бледнеет всё написанное им двадцать лет назад.

За полной своей подписью В. Розанов пишет, что русские писатели – Чернышевский, Писарев, Добролюбов, гордость и утешение русского народа, – что вся молодёжь русская была гасительницей духа на Руси, что цензура и казни и всё, что пережила наша страна, – всё от них132.

Я спрашиваю, напиши что-либо подобное писатель двадцать пять – тридцать лет назад, – разве пустил его к себе хотя бы один уважающий себя журнал, хоть одна претендующая на влияние газета?

Никогда!

Мог ли бы «В. Розанов» появиться в «Русской мысли» рядом с именами Гольцева, Михайловского, Шелгунова, Глеба Успенского?

А с именами Струве и Кизеветтера133 он появится как ни в чём не бывало!

Вы скажете: раньше было меньше терпимости к чужому мнению.

Нет! Было больше искреннего негодования при виде человеческой мерзости.

По поводу статьи В. Розанова пожимают плечами. «Оригинальный» Розанов, говорят они, напечатал возмутительную статью.

Вот и всё.

Но «оригинальный» Розанов присылает «прогрессивную» статью, и его печатают как ни в чём не бывало.

Вся суть не в широте, не в «терпимости», а в страшном упадке и разложении общественного мнения.

Нет в обществе живой силы негодования, и оно не может на мерзость ответить той силой презрения, которая была в нём раньше.

Скажете: «репрессии»?

Нет, тут дело не в репрессиях.

И раньше репрессий было столько же или почти столько же. Но общество умело любить своих вождей, выразителей народной мысли и народной совести. Умело любить и умело ненавидеть тех, кто осмеливался забрасывать их грязью.

А теперь «оригинальный» Розанов может плевать на них сколько ему вздумается, и все будут только пожимать плечами, а прогрессивные газеты и журналы печатать его статьи без малейшего опасения потерять доверие и уважение общества..

«Прогрессивным» органам бояться нечего! Они боятся только штрафов и общественного мнения.

Но за Розанова не штрафуют.

А общественного мнения в России сейчас нет.

Христианство и «половой вопрос»

(По поводу книги В. Розанова «Люди лунного света»)134

I

Никогда ещё Розанов не высказывался о «метафизике христианства» с такой определённой ненавистью.

Книга замечательная. Здесь однобокость и ложь доведены до последних пределов. Но, несмотря на эту однобокость и ложь, одно из самых больных мест в официальной церкви (не в христианстве) вскрыто с поразительной глубиной135.

Я разумею половой вопрос, двойственное учение о браке, отсутствие в современном христианстве твёрдого и правильного отношения к физической любви, к половому акту.

В. Розанов видит в христианстве – иночество. Отрицание брака. По его мнению, новое, что дало миру христианство, заключается в «бессеменности». Христианство задушило жизнь. Оно попрало основную заповедь Божию «плодитесь и размножайтесь». Оно превратило мир из чудесного райского сада в сухостой. В мире всё пол, потому что всё рождается из полового акта. Отрицая пол – христианство отрицает мир. Христианскому сухостою он противоставляет жизнь древнееврейскую, исполненную постоянного полового напряжения. «Если «жёнство» хорошо, – говорит Розанов, – то многожёнство ещё лучше».

В чём заблуждение Розанова и каково подлинно христианское решение полового вопроса, об этом речь впереди, а пока нельзя не отметить правоты Розанова в той части, где он критикует существующее теперь отношение к половому акту.

С одной стороны, брак – «таинство», брак освящается Церковью. С другой стороны, половое отношение – нечто «грязное», что требует «очищения», как скверна.

Слова «могий вместити»136 толкуются, по отношению не могущих вместить, как некоторое «неизбежное зло».

Отсюда заповедь святых (из Киевского Патерика): «Никогда в жизни ни с одной женщиной слова не говори»137.

«Нет супружества, семьи – и не надо», – это с одной стороны, а с другой – моление о том, чтобы потомство умножилось, как песок морской.

Полового акта стыдятся не только вне брака, но и в браке. И если бы кто-нибудь сказал бы, что новобрачных надо на первую ночь оставлять в храме, – это было бы принято как кощунство. Потому что, с точки зрения церковной, «Церковь» (святое) и половое сношение («грязное») ничего общего между собой не имеют.

А в результате, говорит Розанов: «У нас в старомосковскую пору новобрачных, даже незнакомых друг другу, укладывали в постель и они «делали», – так и до сих пор русские «скидают сапоги» и проч., и, улёгшись, «делают» и затем засыпают без поэзии, без религии, без единого поцелуя, часто, без единого даже друг другу слова!»

То есть, другими словами, двойственное учение о половых отношениях фактически ведёт к чудовищному разврату, хотя бы брак и был «законный», и супруги были «верны друг другу».

* * *

Но что же из этого следует?

Только то, что современное учение не право, но никак не то, что христианство не право и что прав Василий Васильевич Розанов.

Допустим, что основное положение Розанова – всё есть проявление половой жизни – справедливо. При известном понимании слова «пол» оно даже несомненно справедливо. Но можно ли отсюда сделать вывод, что половой акт есть всё?

Разве половая жизнь (в высшем смысле слова) и физический половой акт – одно и то же?

Ведь пение соловья есть тоже проявление половой жизни, так же, как и спаривание его с самкой. Но следует ли из этого, что соловей должен перестать петь и всю свою половую энергию направить на физическое отношение с самкой?

Правильно чувствуя святость половых отношений, Розанов доводит это чувство до лжи, своей чудовищной односторонностью предлагая, чтобы вся половая сила уходила в деторождение, в многожёнство, в «физику». И, благодаря этой лжи, мерзость нашего современного двойственного отношения к браку заменяется мерзостью ещё большей, мерзостью розановской, кощунственной.

* * *

Для современного христианства жизнь есть «сон», от которого каждый должен стремиться как можно скорей «очнуться». Жизнь есть «испытание». Мы – странники. Земное существование – «необходимое зло», которое чем скорее кончится, тем лучше.

Современное христианство не любит землю. Не понимает её, не хочет её.

Отсюда – «нехотение» женщины. Презрение к самому яркому проявлению земной, плотской жизни – половому акту.

Если «отшельник», если современный официальный христианин взойдёт весной в лес и почувствует творческую, физическую жизнь природы, он должен почувствовать ужас – бежать в пустыню.

Половая жизнь природы для него – грязь и бессмыслица. Он почувствует, что и птицы, и травы, и цветы, и животные, и лес, и самое солнце, их согревающее, всё полно этого, заложенного в душу земли, стремления к единению мужеского и женского начала, – почувствует и ужаснётся, что сам-то он часть этого леса, этих цветов и животных, часть земли, и потому и в нём есть это земное. Он готов будет не только отречься от этого: «не знаю сей земли», как Пётр отрёкся от Христа, но и проклясть её:

– Не хочу я этого. Не хочу грязи, будь она проклята!

Отсюда вывод: христианство, давшее идею Бога-человека (небо-земли), должно перестать «проклинать» землю, перестать отрекаться от неё, признать, что она святая. Что лес свят, пение соловья свято, цветы святы и я, человек, желающий женщины, свят. Потому что я тоже земля и живу с нею единой жизнью.

Но я не только земля.

Если в природе жизнь небесная – бессознательная, «стихийная», выражающаяся в красоте природы, то в человеке она выражается в духовном творчестве.

Если еда и питьё есть основа бытия, то половое сношение есть основа творчества. Первая «физическая» ступень его. Человек не должен остановиться на этой ступени и уйти в «многожёнство». Но он должен, приняв её как первую, святую ступень творческой жизни, восходить от неё дальше, восходить от земли-человека к небу-Богу.

Половой акт не есть необходимая «грязь». Из грязи «ангелы» не рождаются, а тем более дети Божии, – это есть великое и святое, но опозоренное, заплёванное, осмеянное и опошленное нами.

Всякий половой акт, когда он есть отказ от небесного, когда он исключительно материален, когда он «механическое соединение» двух тел, – он мерзок, хотя бы совершался с благословения какой бы то ни было Церкви и при полнейшей супружеской «верности».

Христианское решение полового вопроса гласит: половой акт есть таинство, потому что здесь не только соединение видимой физической природы, но и невидимой духовной индивидуальности138. На него имеет право только тот, для кого это не предмет «наслаждения», а первая ступень великого подвига: совместной творческой жизни. Тогда он свят от начала до конца – от самых интимных, «грязных» подробностей до самых возвышенных проявлений в духовном творчестве.

* * *

Современное отношение к браку как к «грязи» не уничтожило «разврата», оно его породило. Оно создало то подлое «подхихикивание», которое существует теперь по отношению женщины. Вся «холостяцкая» пошлость с гадкими анекдотами и страшной проституцией, всё питается идеей, что здесь «грязь».

Вместо благоговения получилось глумление. Все «стыдятся» и всё же «делают» с мерзким смешком, без тени сознания всей ответственности, серьёзности и святости того, над чем они хихикают и о чём рассказывают в «курилках».

Унижена женщина, унижено творчество, самая цивилизация раздвоилась, и её видимая «духовность» бессильна и пуста, потому что не восприняла основного земного начала. Не восприняв основы, она «не дотянулась» и до небес, застыла «недоделанной» в полумёртвом бессилии.

Выход отсюда не розановский: это было бы равносильно возвращению к дикому состоянию, то есть отказу от всей мировой истории.

Выход в новом взгляде на половую жизнь, в новом взгляде на женщину, в новой половой психике, которая бы раскрыла всю святость, всё религиозное значение того, над чем до сих пор мы только издевались, что мы упорно втаптывали в грязь.

II

Наш современный «брак» не только не «таинство», но нечто гораздо ниже стоящее, чем отношения полов в мире животных.

Там физическое соединение есть одно из звеньев животной жизни, инстинктивное стремление к продолжению рода. Но всё же есть нечто стоящее в той же плоскости, что и вся жизнь данного животного. Даже больше того. У животного в половой любви выражается наивысшая доступная ему творческая «духовная» способность. Ни в чём не выражается у животного такого количества психических свойств, как в отношении потомства, «гнезда», «детёныша».

И только у человека половой акт спускается на степень ниже – животную, ниже – природную.

Церковь, молясь о размножении, как песок морской, – как бы забывает, что размножение не с неба сваливается, что детей не аист приносит, а что ему предшествует физический акт. И твёрдо установив своё отношение к ребёнку, как к ангелу, она презрительно отвернулась от акта зачатия.

Она оставила своих «прихожан» в беспомощном религиозном состоянии по отношению к основе заповеди о размножении. Какое-то странное «благословение», за которым чувствуется «проклятие».

В Евангелии говорится, что всякий, смотрящий на женщину с вожделением, прелюбодействует с нею139. Отсюда, разумея под вожделением всякое половое чувство к женщине, Церковь вывела заключение, что всякое половое чувство есть прелюбодейство. Если быть логичным, отсюда надо было сделать и последний вывод, что половое чувство к «законной» жене есть тоже прелюбодейство. Ведь ясно же, что, не имея к своей жене «вожделения», то есть не пожелав её как женщину, – мужчина не может иметь от неё детей.

Но сделать этот последний вывод Церковь не решилась. И в душе, скрыто, продолжая относиться ко всякому половому акту как к грязи, к «греху», к «прелюбодейству», – она в то же время молится о том, чтобы потомство умножилось, как песок морской.

В этом пункте обнаруживается до ужаса весь уклон исторического христианства от религии богочеловеческой (земли и неба) в сторону мёртвого аскетизма, землененавистничества.

Христианство должно сделать колоссальное усилие, чтобы творчески обновиться в этом пункте. По-новому, религиозно поняв брак, люди совершенно на новую дорогу поставят общее направление своей жизни. Брак – это не частный вопрос, а центральный. В нём сходятся как в центре, как в узле все нити, и, разрубив этот узел, сразу распутается большинство религиозных недоразумений.

«Половой вопрос», по-новому решённый, не на словах, не в «идее», а в жизни, путём создания новой психики брака, – обусловит коренное перерождение всей нашей жизни, ибо оно будет свидетельствовать, что изначальная ошибка исправлена и то расхождение, которое вследствие этой ошибки получилось, – окончилось.

В основе нашей культуры лежит христианско-аскетический идеал или животно-естественный, как реакция против «аскетизма».

«Культуру» создало творчество. Но наше творчество перешагнуло через первую ступень, через творчество физическое, оно начинает сразу со второй ступени, отвергнув единство с землёй, и потому оно всё отравлено ложью. Нет в нём плоти. Нет богочеловечества.

Оставляя пока вопрос о философском обосновании и определении того, что я разумею под новой христианской половой психикой, я укажу только на одну внешнюю сторону, только на ту плоскость, в которой должен быть решён этот вопрос.

Я утверждаю, что переживание современных людей при половом акте не имеет ничего общего с тем, что испытывают люди при деторождении (как мать, так и отец). Между тем, внутренне это должно было бы быть единым процессом:

Совокупление – начало его, рождение – конец.

«Половой акт» в нашей психике отделён какой-то пропастью от рождения ребёнка.

Ребёнок – это нечто «случайное». Мы, в половой психике нашей, совершенно не чувствуем его неизбежность.

Когда мужчина сходится с женщиной, в том «наслаждении», которое он испытывает, нет и тени, и зачатка того серьёзного чувства, которое испытывает к рождающей женщине каждый, даже самый легкомысленный мужчина.

Почему же это так?

Да потому, что половое переживание наше действительно «грязно», не религиозно – и ничего общего с рождением «ангела"-ребёнка не имеет. Но виною не «половой акт», а наши подлые души, которые от «аскетического идеала» усвоили только отрицательное, только то, что это «скверна», и, не став «аскетами», не улетев на небо, на самом деле попросту шлёпнулись в грязь.

Религиозное, святое половое чувство должно сделать это половое соединение таким, чтобы период беременности и затем рождение нового человека было бы чем-то психически последовательным, чтобы это было единым процессом, созданием новой индивидуальности.

Половой акт будет, повторяю, первой ступенью творчества. Здесь муж и жена, соединяясь духом и плотию, создают новое существо, в котором и душа, и тело пребывают нераздельно и неслиянно.

Театральные заметки140

На последнем режиссёрском съезде в Москве одним из наиболее жгучих был вопрос об отношении печати и театра141. Писатели, режиссёры, антрепренёры и артисты – все с полным единодушием признали ненормальность существующего положения, когда театр и пресса превращаются в два враждебных лагеря. Все участники Союза сценических деятелей высказывали горячие пожелания, чтобы театр сблизился с литературой, чтобы ненужная распря, обессиливающая театр, и без того влачащий жалкое существование, наконец прекратилась.

Так обстоит дело в Москве, в Петербурге, а в провинции оно почти безнадёжно: причиной тому, с одной стороны, положение провинциальной печати, с другой – провинциального театра.

В самом деле, что такое «театральная рецензия» в провинциальной газете? Десяток каких-то никому ненужных строк, которые печатаются потому, что полусонный обывательский глаз «привык» видеть отдел «Театральной хроники», привык читать фразы, которые уж он наизусть знает, которые ничего ему не говорят, но с которыми он сжился.

«Сидорова провела роль недурно», а «у Карповой были недостатки в интонации», а «Иванов, как всегда, имел успех». Для кого пишутся эти рецензии? – Решительно не понимаю! Не для артистов, потому что «недостаток интонации» ничего не говорит ни его уму, ни его сердцу. Не для читателей, потому что читатель наскоро пробегает об «низвержении Абдул-Гамида», потом о холере, потом о Цеппелине142, потом о смертных казнях, дальше: аресты, самоубийства, сгорел синематограф, задержание рецидивиста, кампания против Столыпина... Ну, а вот и «театральная хроника». Что там? Да... Карпова... успех... интонация... Всё в порядке, всё на своём месте. До завтра.

А положение театра? Ещё хуже. Публика требует почти ежедневно новых пьес. Артисты не могут не только вдуматься, но даже выучить своих ролей. Публика жаждет «сильных ощущений», и ей надо пьес с пальбой, с кровью, а если можно, то и с пожаром. Театр пустует. Настроение подавленное. И артист, вместо того чтобы развиваться, приучается к неряшливой, «ремесленной» игре.

И печать, и театр – эти две великие культурные силы – одинаково задыхаются в пыльных, душных, надолго заснувших провинциальных городах. Они должны сознать общность своих задач и громадную ответственность своей работы. Серьёзно и настойчиво делать своё общее дело.

Всё это я говорю как некоторое предисловие не к отчёту о позавчерашней пьесе «Белый ангел», а вообще к «театральным заметкам». Довольно «интонаций». Пора бросить священную охрану всех обывательских привычек: а то, мол, вдруг почует, что тут что-то «по-новому» написано, – да и проснётся! Театр не «забава», и театральная критика не «виньетка», которую глаз привык встречать на определённом месте газеты.

Собственно о «Белом ангеле» скажу несколько слов. В художественном отношении пьеса ниже всякой критики. Девушка, уходящая из богатой семьи к рабочим, генерал, которого «обогнала жизнь», молодой человек с моноклем, – всё это избито, старо, захватано до последней степени. Мысли пьесы банальны, их в России знают наизусть – от сановника до волжского крючника, что «надо сочувствовать всем лучшим стремлениям народа», но что слова – одно, а дело – другое. Об этом надо или говорить с новой силой, или молчать. (...)143

* * *

В отдельных формах искусства есть нечто, что в самой глубине соединяет их в один общий источник: имя ему – красота.

А в красоте всегда два лика, два идеала: «идеал Содома и идеал Мадонны».

И в искусстве всегда отражается внутренняя борьба в душе художника, борьба Добра и Зла, Земли и Неба, Бога и Сатаны.

Но есть такая вершина созерцания, при которой борьба эта в искусстве разрешается высшей и окончательной гармонией: таковы в поэзии Данте, Гёте, Пушкин, в драме Шекспир, в живописи Рафаэль, в музыке Моцарт. Это гении особого типа.

Искусство пластики – самое древнее и самое спорное. Спорным его сделала наша «не солнечная» жизнь, лишённая красоты классической древности, заменившая Акрополь биржей, выкрашенной жёлтой краской. Искусство пластики превратилось в «похотливое» удовольствие, приноровленное для ослабевших «тайных советников», занимающихся «мелким развратцем». Дункан – явление исключительное. Почти невероятное. Она то же в пластике, что Пушкин в поэзии. И может быть, Дункан умрёт, не оставив ни «школы», ни достойных преемниц, но, сама по себе, она истинная служительница подлинной классической красоты.

Меня поражала в Дункан необычайная серьёзность зрительного зала. Ни малейшей поганой «игривости». Ни малейшего намёка на «балетное» отношение к танцам.

Дункан не красавица. Но у неё хорошее, умное, интересное лицо. Она не выставляет себя как «женщину», напротив, она даёт чувствовать «универсальную» красоту, выходя раскланиваться, она не унижается до пошло-слащавых улыбок: всё в ней строго, правдиво, одухотворённо.

Такова Дункан.

Ну, а Артемис Колонна? Да одно слово – «наоборот»144. Досадно, что по новым путям, которые прокладывает Дункан, двинулись такие «дамы». Незачем им раздеваться и показывать перед «интеллигенцией» свою доморощенную грацию. Женщина и женщина! Таких тысячи. Движенья ничего не выражают, с музыкой никакого отношения не имеют. Так и хочется сказать: «Оденься, голубушка, и ступай себе домой, к мужу, к детям. Ведь стыдно же ходить полуголой». На то, чтобы обнажаться публично, надо иметь право, это право даётся сознаньем своего таланта, который «голую» женщину превращает в «нагую», «пляску» – в танцы, «движения» – в пластику.

Царицынская интеллигенция чинно сидела и со вниманием рассматривала, как полная женщина бегала по сцене, довольно высоко поднимая ноги. Ноги, впрочем, довольно красивые, и, может быть, «интеллигенция» удовлетворена.

А после «всемирно известной» – шли «Бубны козыри»145. Спасибо от души артистам. Я прямо отдохнул после кривляний «знаменитости». Бойкая, смешная комедия. Конечно, в Афины с ней не поедешь, но, по крайней мере, без претензий.

* * *

Вчера был поставлен одноактный драматический этюд «Красный цветок» (...) Право же, все мы в жизни изолгались и искривлялись до последней степени. Хоть на сцене-то хочется увидеть что-нибудь правдивое. (...) В простоте и правдивости – вся сущность и вся сила артистического таланта. И актёры, как и все люди, конечно, и позируют, «изображаются» в жизни, – оставьте же это для своих добрых знакомых, а для нас, зрителей, будьте искренни до конца. Надо заставить зрителя поверить. И я поверил Надежде Модестовне, что ей тяжело жить с ограниченным, самодовольным мужем, что душа её изболелась по настоящей поэзии, что её пугает мысль, что всё сильное, смелое – в то же время и злое, а добро или бессильно и слащаво, или бесцветно. Я поверил, и потому «вошёл в её положение». Не было ничего сантиментального, никаких наивно-удивлённых глаз, а настоящая женщина, каких тысячи, тоскующая от пошлости и пустоты жизни. Поверил я и в душевную тоску Незнакомца, в его «исключительность», в то, что такой человек и мог, и должен был сойти с ума. Гаршин бросился в тёмный пролёт лестницы, и я верю, что Незнакомец в жизни обязательно кончил бы тем же.

И сам драматический этюд «Красный цветок» – вещь небольшая, не сложная, не Бог знает уж какой яркости, но искренняя и задушевная. Впрочем, я неравнодушен к Гаршину, и ко всему, что хотя бы косвенно его касается, не могу относиться беспристрастно.

Одно маленькое замечание. Нехорошо, что актёр приколол себе красный цветок на грудь, как какую-то бутоньерку. Для Незнакомца этот красный цветок слишком большая драгоценность, и слишком он ревниво его оберегает, чтобы выставлять напоказ.

Страшный цветок146

Лопухин приговорён к пятилетней каторге, азефовщина ликвидирована147. Сенат оставит кассационную жалобу без последствий – и официально все счёты с ней будут кончены.

Но в общественном сознании никогда не умрёт имя Азефа как чудовищный символ той беспримерной эпохи, в которую мы живём. Даже больше. По мере того, как общество будет оживать, оправляться от кровавых кошмаров, образ Азефа всё с большей яркостью будет вставать перед нами во всём ужасающем своём безобразии. И может быть, много лет спустя, глядя на этот символ нашей эпохи, – мы не поверим, что у нас хватило сил пережить то, что мы, придавленные и отупевшие, переживаем сейчас.

Когда-то исстрадавшийся, полубезумный Гаршин увидел надо всей человеческой жизнью красный цветок. Он был красным потому, что на него капля за каплей вытекала кровь из великого сердца Гаршина. И в этом цветке, пропитанном мученической кровью, – отразилось всё зло, все слёзы мира.

Если бы жив был Гаршин сейчас, какой цветок увидал бы он над нашей исстрадавшейся землёй? Красный цветок, подобный махровому маку? Нет, он увидал бы цветок-чудовище, который, как призрак, виден только в глухую ночь; увидал бы он отвисшие губы, толстую короткую шею, тяжёлые безжизненные глаза, лицо колдуна из «Страшной мести»148. И в этом цветке отразилось бы зло, о котором и не снилось великому писателю.

Торжествующее предательство, наглая, самодовольная, грубая сила, издевающаяся над правдой, коварство, беспримерная лживость, алчность Каина, продающего своих братьев и нанимающего на эти деньги кокоток. Он увидал бы, что цветок вырос на человеческих трупах, полит слезами матерей, у которых отняли детей их, вырос в нашей беспросветной общественной атмосфере. Увидал бы и силою творчества своего – показал бы страшный цветок нам149.

Без огня150

Грязь, сплетня, клевета, заведомо ложная, но всегда достигающая своей цели, – орудие борьбы не новое в России. Но последние годы, когда в стоячем болоте русской жизни признаки страшного морального разложения становятся видимыми для слепых, – грязь и сплетня, как наилучшее средство покончить с ненавистным противником, вошли в моду.

И смерть Пергамента151, которую, правильно или нет, поставили в связь с грязными обвинениями заведомых шантажистов, направленными против него, – должна заставить русское общество с ужасом оглянуться на ту духовную атмосферу, в которой мы живём и к которой незаметно привыкаем.

Пергамент сам по себе – величина сравнительно небольшая. Но смерть Пергамента – явление громадное. Россия увидала в ней апофеоз безудержного клеветничества и лжи, которые являются чуть ли не главным содержанием всей тихой обывательской жизни, – Россия почувствовала в смерти Пергамента грозный симптом общественного разложения, когда люди по горло увязли в тине и последние силы свои тратят не на то, чтобы вырваться прочь, а на то, чтобы с головой окунуть в грязь друг друга.

Есть что-то загадочное в психологии сплетничества. Какие-то могущественные и универсальные законы человеческого духа её обусловливают. Давно все по личному опыту убедились, что дым без огня бывает. Что отвратительный чад подымается без всякого огня из пустых человеческих душ. И всё-таки каждая пущенная в оборот гнусность, заведомо и явно недобросовестная и ни с чем несообразная, делает своё подлое дело. Ей не верят, а она идёт гулять по свету, или по грязному городу, или по небольшому кварталу, – ползёт, шепчет, передаётся по углам из одних уст в другие, – и в результате комок грязи прилип к человеку. А ведь этого только и нужно. И за одним комом другой, за другим третий. И все стоят в грязи, и все не верят. И всё же плетут свои сплетни, в которых бессильно бьются и задыхаются сами.

Сплетня сильней человека. Это давно поняли клеветники и действуют с верным расчётом. Они знают, что в человеке есть потребность верить дурному. Что есть потребность подвергать сомненью хорошее. Потому что хорошее обличает нашу совесть, тревожит, побуждает к деятельности. Усумниться в хорошем человеке – верное средство избавиться от стыда перед ним за свою грязь. Вот почему ловит человеческое ухо всякую грязную ложь, вот почему каждый ищет в действии другого грязных мотивов, своё предположение незаметно превращает в факт и тем становится прямым или косвенным участником клеветы и грязи. Отвлекитесь от своих мелких и сереньких сплетен, в которых не столько грязи, сколько пыли. И посмотрите на сплетни «всероссийские» – в них вы увидите чудовище во всём его безобразии.

Пушкин был облит грязью, измучен гнусными анонимными письмами и погиб от руки бездушного клеветника.

Гоголь, исстрадавшийся больной, умолял друзей своих не верить клевете, которую распустили о нём в Петербурге: будто бы «Переписку с друзьями» он написал для того, чтобы получить место воспитателя у великого князя.

Тургенева уличали в том, что у него есть глухонемая незаконная дочь, которую он бросил на произвол судьбы.

Достоевского – в том, что он нарочно добился закрытия «Эпохи», чтобы воспользоваться подписными деньгами, и хотя он из последних средств своих выплачивал долги умершего брата, клевета эта долго ещё отравляла его многострадальную жизнь.

Кому неизвестны бесчисленные сплетни, окружавшие имя Некрасова, в которых истина перемешивалась с самой дикою ложью.

Надсон погиб преждевременной смертью от злобной клеветы Буренина152. И хотя Буренин был за это публично избит на Невском палкой, но Надсона не стало. И ложь могла праздновать свою победу. А как травили всю жизнь Вл. Соловьёва, в чем только его не обвиняли, до увоза чужих жён включительно. Даже смерть не избавила его от клеветы. У еп. Антония Волынского поднялась рука бросить в покойника грязью и написать о том, что Вл. Соловьёв умер от пьянства.

Это всё прошлое. Это история.

Но и в настоящем слишком довольно.

Какой грязью обливаются в московских и петербургских кружках сложные, но безусловно чистые отношения Мережковского, Гиппиус и Философова. Вячеслава Иванова обвиняли в том, что он какой-то патриарх содомского греха и благословляет содомские браки. Свенцицкого – в систематическом соблазнении девиц и дам. У А. Белого будто бы была грязная история с женой А. Блока. И что будто бы Г. Чулков вызывал его на дуэль.

Не перечтёшь, не перескажешь всего, что говорят писатели друг про друга, не разорвёшь паутины, которая крепче металла, не вырвешься на воздух из духоты и пустоты. И это там, где живут передовые, лучшие, культурнейшие люди России. А что же провинция? Думать страшно. Здесь кишит в грязи и смраде, как миллионы паразитов, бесконечная сплетня, безудержная ложь.

Смерть Пергамента на миг осветила светом своим, куда мы зашли и как мы живём. Мы отупели, опустились, привыкли. Но ведь жить так дальше нельзя. Люди поймут это. Они понимают уже. Гниют наши души. Пустым становится сердце. Ещё несколько лет проклятой спячки, и в России начнётся такое разложение, такой смрад, что гибель будет неизбежной.

Когда душно, люди молят, чтобы Господь послал грозу.

О, если бы гроза! Если бы наконец гроза!

Владимир Григорьевич Кристи153

Владимир Григорьевич Кристи убил кн. Трубецкого154.

Газеты будут писать об этом, строить догадки, судить и пересуживать.

Им дела нет до мучительной драмы души человеческой, лишь бы поскорей удовлетворить жадную до всяких «скандалов» публику.

Публика не только любит скандалы, но обязательно с некоторым оттенком «грязи», и потому газеты спешат приплести какие-то «денежные дела». Кристи, мол, был страшно богат. Опека и прочее...

И ещё какие-то «намёки», столь же прозрачные и столь же гадкие.

Для близких к Владимиру Григорьевичу лиц случившееся несчастье не только «неожиданно», но в нём есть нечто нелепое, дикое, невозможное.

Об этом ужасе я узнал только сейчас, в редакции, и не могу собраться с мыслями, опомниться не могу. Но газетные помои, которыми уже спешат облить бесконечно дорогого и близкого человека, так возмущают душу, что хочется хоть наспех, хоть разбросанно, но сказать настоящую правду об нём.

* * *

Владимир Григорьевич Кристи известен в московских кругах как один из самых горячих и искренних учеников Толстого.

В семье его считали «чудаком», фантазёром, который может «погубить» себя своими «увлечениями». В самом деле, разве не фантазёр – сын московского губернатора, аристократ, богач, стремящийся «раздать имения свои», жить по-мужицки, пахать землю?

Я познакомился с ним лет шесть тому назад, на заседании одного «учёного» общества. Ко мне подошёл мой друг И. А. Беневский, тоже «толстовец», но более счастливый, чем Кристи, потому что отец его «генерал» не помешал ему жить «по-новому».

Беневский сказал: вот с Вами хочет познакомиться мой друг Владимир Григорьевич Кристи. И он подвёл ко мне молодого человека с таким тихим, милым лицом.

Мы сошлись быстро. Часто виделись. О многом говорили155.

Я скоро узнал всю драму его жизни.

Она заключалась в непримиримом противоречии идеальных стремлений и внешних обстоятельств.

У него была жена, маленькие дети. Жена не хотела уходить из светской жизни. Она не разделяла его увлечений.

А он до самозабвения любил жену и уступал ей, страдая мучительно от своего «компромисса». Как он завидовал нам, что мы «свободны» и можем устраивать жизнь по-своему, как он трогательно, благоговейно относился к И. А. Беневскому, у которого слово не расходилось с делом.

Но как быть?

Разорвать с семьёй?

Сил нет. И любовь, и долг перед детьми мешают. Заставить переменить «убеждения» – не в его власти. Принудить насильно жить по-своему? Но это и противоречит его принципам, и на это он органически не способен.

Оставалось одно – жить. Терпеть, страдать молча и ждать, что когда-нибудь всё изменится.

Отец боялся, как бы сын не выкинул какую-нибудь «штуку», и, желая изолировать его от вредного влияния друзей, отправил за границу изучать «виноделие»! И через два года подарил ему в Бессарабии прекрасное имение в полную собственность в надежде, что сын «остепенится» и выбросит дурь из головы.

Но «дурь» засела слишком глубоко, и Кристи писал из-за границы письма, в которых ясно чувствовалось, как он тоскует и рвётся к трудовой, простой жизни, как душно ему в «свете», какой он чужой там человек...

И вот теперь Владимир Григорьевич – и убийца?!

Это кошмар какой-то. Кто угодно «убийца», но не он. Я не встречал человека более мягкого, тихого, всё и всех прощающего.

А уж говорить что-то о «деньгах» – прямо кощунство.

Я помню, как в голодный год пришлось обратиться к нему с просьбой оказать помощь крестьянам Тетюшского уезда156.

И вот он давал деньги. Много денег. И извинялся, страдал, стыдился, что «мало даёт», потому что деньги не его, надо брать у отца.

Я не знаю, что натолкнуло его на убийство.

Но знаю, что когда такой человек свершает преступление – страдание его бывает безмерным. У меня лично немного бывало друзей – Кристи едва ли не самый из них близкий. Вот почему я в данном случае могу по-настоящему отнестись к человеческому страданию.

Так бы надо всегда относиться. Да что поделаешь – не хватает любви к людям.

Как бы ни было, никогда я не соглашусь назвать его «преступником». И твёрдо верю, что, если ему суждено пойти на каторгу, всё же и оттуда он вернётся человеком, и жизнь его для общества не пройдёт незамеченной. Страшная драма сбросила его в пропасть. Но он принадлежит к числу настоящих искателей Бога.

Такие люди в конце концов всегда находят то, что ищут, и жизнь таких людей никогда не проходит бесследно.

Кто виноват?157

Никто так не позорит и не плюёт на русскую жизнь, как наши «патриоты». При этом обнаруживается какое-то изумительное извращение логики и даже простого здравого смысла. Состояние совершенно безнадёжное; гораздо более безнадёжное, чем самая очевидная и сознательная «лживость».

По поводу убийства кн. П. Н. Трубецкого в «Новом времени» А. Столыпин радуется, что наши отцы и матери не дожили до теперешних дней: «Какое для них счастье, что они не могли ни дожить до нашего времени, ни предвидеть тех ужасных форм, в которые выльется русская жизнь. Гнусное, преступное и сумасшедшее время, окутанное позором и бесславием»158.

Пусть так. Но кто же виноват?

И вот логика: «Дьявольская стихия интеллигентщины, толстовщины, революционной разнузданности».

Не сами ли патриоты считают «интеллигентщину» ничтожной каплей в море «русского народа», не по ихней ли патриотической дороге целые столетия шло русское государство? Не они ли охраняли всеми доступными «орудиями» русский народ и от «интеллигентщины», и от «революционной разнузданности». Казалось бы, для всякого здравого человека ясно, что виноват в гнусности нашего времени тот, кто руководил жизнью. С него и надо спрашивать. И не ясно ли, что «сумасшедшая» современная жизнь несёт осуждение, прежде всего, всем тем условиям русской жизни, которые действуют и по сие время. Не втискивайте жизнь в узкое русло, дайте ей свободный простор и тогда посмотрите, долго ли продлится «гнусность» нашего времени.

Возьмите пример из этой же драмы, из которой берёт его и Столыпин: убийство Трубецкого.

Я был очень близок с В. Г. Кристи и знаю, что его почти силой заставили жить в «обществе», всячески мешали жить по-"толстовски», сесть на землю. Даже за границу отправили учиться «виноделию», чтобы от друзей увести, а потом подарили имение, чтобы он «остепенился».

И вот спрашивается: случилось ли бы это страшное убийство, если бы душу Владимира Григорьевича не насиловали и дали бы ему свободно «самоопределиться»? Разумеется, нет. Он давно бы ушёл от всего этого, от всех этих прогулок на автомобиле, от всей сумасшедшей обстановки светской жизни.

Я никого не сужу, но убеждён, что в самой глубокой основе виновны в этом убийстве те, кто насиловал духовную жизнь человека.

Точно так же виновны в одичании нашего времени те, кто проповедовал насилие над духовными стремлениями народа159.

* * *

1

НЗ. 1910. № 9. Ноябрь. С. 2–3. Подпись: Далёкий Друг.

2

Сообщение из Тулы утром 30 октября 1910 распространило Санкт-Петербургское телеграфное агентство.

3

Бирюков Павел Иванович (1860–1931) – публицист, друг, последователь и биограф (Т. 2. М., 1908) Л. Толстого.

4

Свенцицкий имел основания для скепсиса, поскольку публично произнёс: «Я не могу молчать» (С-II. 65) на 2,5 года раньше (статья Толстого датирована 31 мая 1908) и делами доказал, что это была не фраза. Например, в речи на суде за «Открытое обращение верующего к Православной Церкви» 4 ноября 1906 отстаивал право не повиноваться государственным законам, раз они идут вразрез с заветами Христа, умолял Церковь снять с солдат присягу, понуждающую их расстреливать даже родного отца, и был оправдан присяжными заседателями.

6

НЗ. 1910. № 10. Ноябрь. С. 3–4. Подпись: В. Свенцицкий.

7

«Действительно ненужными суды и войско становятся только для духовно-возрождённых» (Тареев М. Цель и смысл жизни. Св.-Тр. Сергиева Лавра, 1903. Ч. 2. Гл. 4.V).

9

Ср. написанное полугодом позже: «Уход Льва Толстого из дома и вскоре – из жизни, – это двойное последовательное раскрепощение совершившейся личности, двойное освобождение – отозвалось благоговейным трепетом в миллионах сердец» (Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1994. С. 273).

10

Ср. запись от 12 апреля 1898: «С вчерашнего дня состояние душевное очень тяжёлое. Не сдаюсь, не высказываюсь никому, кроме Бога... Важно молчать и перетерпеть. То страдания перейдут к другим и заставят их страдать, а то перегорят в тебе... В этом моя задача, мой случай возвыситься – приблизиться немного к совершенству» (Толстой. 53).

11

«Этот предсмертный порыв не только прекрасен. Он внутренне зачёркивает всё нехлюдовское в Толстом. Он показывает, что во внутренней и трагической борьбе двух стихий Толстой в последний момент уже готов был сказать великое «да» тому, с чем Нехлюдов враждовал, и, во всяком случае, решительно сказал «нет» тридцатилетней нехлюдовщине своей жизни» (Эрн В. Толстой против Толстого (1912) // РеС. 668).

12

Цитировавший статью В. А. Анзимиров назвал эти строки «мягкими, благоухающими» (МГК. 1910. 22 ноября. № 174. С. 3; Трудовая копейка. 1910. № 55. С. 3).

13

НЗ. 1910. № 10. Ноябрь. С. 4–5. Подпись: В.

14

29 октября 1910 Л. Толстой диктовал секретарю статью против смертной казни для газеты «Речь».

15

Ср.: «При всяком государственном устройстве убийство – и в виде казни и на войне – считается законным делом» (Толстой. 45, 210).

16

Пассаж из статьи Л. Толстого «Не могу молчать» (1908).

17

Опущена пространная цитата из романа «Война и мир».

18

Толстой. 12, 44.

19

НЗ. 1910. № 11. Ноябрь. С. 4–8. Подпись: В. Свенцицкий.

20

Беневский приезжал в Ясную Поляну в начале июня и 12 сентября 1906.

21

Ср. запись от 24 августа 1906: «Иногда молюсь в неурочное время самым простым образом, говорю: «Господи, помилуй», крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно» (Толстой. 55, 238). О том же свидетельствовал Беневский 8 июня 1906: «Толстой мне признался, что он молится каждый день и притом выразился, что когда будет умирать – повторно будет креститься. И сказал ещё, что молится «самым глупым образом: Господи помилуй и прости"» (ГМТ. Ф. 4, оп. 1, № 6).

22

Ср. дневник Беневского за 24 ноября 1910: «На краю леса могила Л. Н. Толстого. Глубокая молитвенная тишина. Он ушёл от мира. И все мы почувствовали это» (ГМТ. Ф. 4, оп. 2, № 25, л. 17).

23

«Толстой ошибался в основах своей христианственности, но он мукой сомнений и мукой тяжелого для него разрыва купил право ошибаться. И рядом с этими муками волнующейся святым алканием совести – всякое заблуждение свято... Он разбудил совесть многих. Бросил в русское религиозное сознание святую закваску тревоги и искания. Того достаточно, чтобы Христос назвал его сыном своим» (Михаил (Семёнов), еп. Был ли Л. Н. Толстой безбожником // Старообрядческая мысль. 1910. № 12. С. 800).

24

Маковицкий Душан Петрович (1866–1921) – друг Л. Толстого, врач его семьи с 1904.

25

17 января 1908 Толстой так отвечал на подобный упрёк: «...не поступаю... по идеалу совершенства... не потому, что жалею вкусную пищу, мягкую постель, верховую лошадь, а по другим причинам – не могу сделать горе, несчастие, вызвать раздражение, зло в женщине, которая в своём сознании исполняет все выпавшие на её долю, как жены, обязанности... Моё положение никак не могу изменить без новых грехов в настоящем» (Толстой. 78, 27–28).

26

ЦМ. 1911. 28 октября. № 237. С. 2. Подпись: Друг.

27

Михайловский Николай Константинович (1842–1904) – публицист, литературный критик, социолог; теоретик народничества. Резко критиковал теорию Толстого о непротивлении злу насилием.

28

Шмидт Мария Александровна (1843–1911) – друг семьи Толстых.

29

ЦМ. 1911. 6 ноября. № 245. С. 2. Подпись: Друг.

30

Ср.: «Лев Толстой – великий символ русского народа во всём его многообразии, с его падениями, покаянием, гордыней и смирением, яростью и нежностью, мудрым величием гения, кои так непостижимо сплетаются в нашем народе» (Нестеров М. Письма. Л., 1988. С. 241).

31

Достоевский. 25, 195–196.

32

По крайней мере, М. А. Антонович в рецензии на роман «Братья Карамазовы» назвал это положение «кульминационным пунктом в развитии мировоззрения Достоевского».

33

Ср. письмо В. Г. Белинского к Н. В. Гоголю (1847): «По-вашему, русский народ – самый религиозный народ в мире? Ложь! ...Приглядитесь попристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ». Но лжив был именно упрёк критика – такого утверждения в «Выбранных местах из переписки с друзьями» нет, напротив: «Лучше ли мы других народов? ...Никого мы не лучше, а жизнь ещё неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» – вот что мы должны всегда говорить о себе».

34

Толстой. 22, 232.

35

Страхов Фёдор Алексеевич (1861–1923) – музыкант, философ, автор работ «Дух и материя», «Искание истин», приверженец учения Толстого (ср. отзыв последнего: «Вся эта моя известность – пуф!.. Вот деятельность Страхова... серьёзна, а моя... никому не нужна и исчезнет»).

36

Бирюков П. Биография Л. Н. Толстого. Т. 1. Ч. 2. Гл. 5.

37

НЗ. 1910. № 10. С. 7–8. Подпись: Н. Раевский; Живое слово. 1911. 7 ноября. № 36. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

38

1 ноября 1910 великий русский художник писал: «...пошли, Господи, «Правительствующему Сенату» и «Светлейшему Синоду», этим двум чадам Петровым, хоть долю той мудрости, которая посетила Толстого. Вразуми их, Господи, вовремя снять с великого старца ненужное теперь – больше чем когда-либо – «анафематствование"» (Нестеров М. Письма. Л., 1988. С. 241).

39

Ср.: постановление Синода «произвольно, потому что обвиняет одного меня в неверии. тогда как не только многие, но почти все образованные люди в России разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и брошюрах и книгах» (Толстой. 34, 245).

40

НЗ. 1912. № 17/18. Апрель. С. 7–8. Подпись: В. С.

41

Толстая Мария Николаевна (1830–1912) – монахиня Казанской женской пустыни в Шамордино с 1891, схиму приняла за несколько часов до смерти (см. о ней: Оболенская Е. Моя мать и Лев Николаевич // Л. Н. Толстой. М., 1938. С. 323).

42

«Он, отрицавший в корне всякие обрядности, и она, строгая монахиня, – молились одному и тому же Богу, понимая и чувствуя Его одинаково» (Толстой И. Некролог // Новое время. 1912. 12 апреля. № 12960. С. 5). В октябре 1909 Толстой писал сестре, что надеется смерть «встретить с благодарностью Богу за данную мне жизнь и с полной уверенностью в то, что Бог есть любовь» (Новый мир. 1991. № 7. С. 8).

43

Письмо от февраля 1880 (Толстой. 63, 6–7).

44

«Между Толстым и людьми Церкви одновременно существовало и сильнейшее отталкивание, доходившее до взаимной вражды, и вместе с тем безотчетное притяжение, какая-то близость... Нефанатизированное, беспристрастное сознание не может относиться к «еретику» Толстому как к «язычнику и мытарю», т. е. как к совершенно чужому для Церкви. Даже и отлучённый, Толстой остаётся близок к Церкви, соединяясь с ней какими-то незримыми, подпочвенными связями... Думается мне, это чувство не приходит в противоречие с духом Церкви и любви церковной» (Булгаков С. Л. Н. Толстой (1911) // РеС. 408, 410). «Было бы неправильно ставить границы для любви, и если враги духа Толстого всё же любят его личность, то это – тем лучше» (Франк С. Памяти Льва Толстого // РеС. 545–546).

45

Свенцицкий узнал о запрете («не только молиться, но и думать не должна») из статьи «Кончина М. Н. Толстой» (Русское слово. 1912. 10 апреля. № 83. С. 2–3). Ср.: «Очень тяжёлое испытание перенесла тётя Маша, когда старец Иосиф [Литовкин; 1837–1911], у которого она была на послушании, запретил ей молиться об умершем брате, отлучённом от церкви. Её непосредственная душа не могла помириться с суровой нетерпимостью церкви, и она одно время была искренно возмущена... Марья Николаевна не смела ослушаться духовных отцов, и вместе с тем чувствовала, что не исполняет их запрета, потому что она всё-таки молится, если не словами, то чувством. Неизвестно, чем кончился бы у неё этот душевный разлад, если бы её духовник [другой, после смерти о. Иосифа], очевидно понявший её нравственную пытку, не разрешил ей молиться о брате, но не иначе, как келейно, в одиночестве» (Толстой И. Мои воспоминания. М., 1969. С. 249–250).

46

2 апреля 1911 монахиня Мария писала: «Я надеюсь, за любовь его ко Христу и работу над собой, чтоб жить по Евангелию, – Он, милосердный, не оттолкнет его от Себя!» (Там же. С. 247).

47

МГК. 1911. 16 февраля. № 37. С. 1. Подпись: В. Свенцицкий.

48

«Семья писателя оценивала своё право издавать по всему миру его сочинения и пользоваться доходом от этих изданий в сумму 10 млн золотых рублей» («Стой в завете своём...». М., 2004. С. 26–27). Изд-во «Просвещение» предлагало за Собрание сочинений Л. Толстого миллион. По завещанию, авторские права на все его произведения перешли к дочери – А. Л. Толстой, т. о. жена и сыновья на гонорары претендовать не могли. Близкий друг и единомышленник Владимир Григорьевич Чертков (1854–1936) в 1909 отказался стать юридическим наследником.

49

Цитируемое обвинение подписал Александр Андреевич Берс, брат С. А. Толстой (Новое время. 1911. 28 января).

50

МГК. 1911. 29 октября. № 249. С. 1. Подпись: В. Свенцицкий.

51

Свенцицкий основывался на газетных сообщениях, искажавших текст прощального письма. Ср.: «...я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни» (Толстой. 84, 404); и годом раньше: «Хочется уединения, удалиться от суеты мирской, как буддийские старики делают» (Маковицкий Д. У Толстого, 1904–1910. Кн. 4. М., 1979. С. 35).

53

«При вести о смерти Толстого вся Россия преклонилась перед ним как перед исповедником и мучеником христианства – и это несмотря на его собственное заявление, что вера в Христа как Сына Божьего есть не что иное, как кощунство» (Степун Ф. Религиозная трагедия Льва Толстого (1922) // РеС. 468).

54

«Бегство Толстого из мира есть единственное реальное поучение его нам. Но куда из мира уйдёшь, если нет катакомбы. Но нет: катакомба есть у каждого из нас: её нужно только сознать, расширить, превратить в место встречи» (Белый А. Лев Толстой и культура (1912) // РеС. 599).

55

Трудовая копейка. 1911. 7 ноября. № 50. С. 1. Подпись: В. Свенцицкий.

56

Ср.: «...он оказал и оказывает положительное влияние в смысле общего пробуждения религиозных запросов. Оно уподобляется в этом смысле влиянию тех мыслителей древности, которые были «детоводителями ко Христу"» (Булгаков С. Указ. соч. // РеС. 410).

58

«И мы должны, отвергнув всё неправое в его писаниях, принять к сведению и, главное, к исполнению то доброе, что он выдвигал в Евангелии в укор нам» (Новосёлов М. Забытый путь опытного богопознания. Вышний Волочёк, 1901. С. 59).

59

Ср.: «...то, чем ослепительно сияет для нас его душа, есть прежде всего два основных её свойства: безграничное правдолюбие и острота нравственной совести. Толстой – пророк, который не знает иных мерил, иных точек зрения и оценок, кроме правды праведности» (Франк С. Указ. соч. // РеС. 546).

60

МГК. 1911. 7 мая. № 104. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

61

Предисловие В. Соловьёва к «Трём разговорам...» (1900).

62

Трегубов Иван Михайлович (1858–1931) – последователь Л. Толстого, издатель бесед И. Чурикова.

63

«Все эти указания на моменты приближения Толстого к христианству, конечно, недостаточны, чтобы признать его за христианина. Такое признание было бы насилием над ним и неуважением к тому страданию, которое он жертвенно принял на себя в борьбе за своё понимание Евангелия. Но их достаточно, чтобы почувствовать, насколько христианство было всё же ближе Толстому, чем бескомпромиссный, самоуверенный морализм толстовцев» (Степун Ф. Указ. соч. // РеС. 470).

64

Имеется в виду письмо Л. Толстому от 28 июля 1894 (Вопросы философии и психологии. Кн. 79; Письма В. С. Соловьёва / Под ред. Э. Л. Радлова. Т. 3. СПб., 1911).

65

«Хотя Толстой не верит в божество Христа, но Его словам он поверил так, как могут им верить те, кто видел во Христе Бога» (Зеньковский В., прот. История русской философии: В 2 т. Париж, 1989. Т. 1. С. 400). «В Толстом это подсознательное знание, что Христос был воистину Богом, было не так сильно, как в мистике Кириллове, но всё же, думается, оно в нём было» (Степун Ф. Указ. соч. // РеС. 468).

66

Ср.: «...объединяются они... общей религиозной задачей, которую каждый из них решал по своему: это – практическая жизненная задача осуществления Царствия Божиего на земле... Будучи полнейшими антиподами в других отношениях... оба были убеждены, что Царствие Божие должно стать всем во всём человеческом обществе... искали Царствия Божия и правды его; оба они поняли его как всеединство, в котором человек должен без остатка принадлежать Богу» (Трубецкой Е. Спор Толстого и Соловьёва о государстве // РеС. 376, 398).

67

НЗ. 1911. № 23. Август. С. 3–4. Подпись: В. Свенцицкий.

68

В письме от июня 1883 Тургенев просил Л. Толстого вернуться к литературной деятельности: «Великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе».

69

Ср.: «...были все основания к тому, чтобы Вл. Соловьёва признать нашим национальным философом» (Бердяев Н. Философская истина и интеллигентская правда // Вехи. М., 1909. С. 21). Тогда же вышла кн. Л. Я. Апостолова «Владимир Сергеевич Соловьёв, великий философ земли русской» (Тифлис, 1909).

70

«Это ожидание не сбылось... не потому, что слаба была гносеология Соловьёва и несовершенна его метафизика. ХХ век отверг главное у Соловьёва – христианский гуманизм, идею деятельной сострадательной любви к человеку. Но мы спросим себя: разве может быть неудачливой такая идея?» (Ермичёв А. В. С. Соловьёв и русская философия // Минувшее и непреходящее в жизни и творчестве В. С. Соловьёва. СПб., 2003. С. 278).

71

Утро России. 1911. 17 августа. № 188. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

72

Гольцев Виктор Александрович (1850–1906) – публицист, литературный критик, доцент ИМУ. В 1880–1890-х устраивал по вторникам домашние приёмы для московской интеллигенции.

73

«Милостивый государь, господин редактор!

Я приступил к составлению биографии Владимира Сергеевича Соловьёва. Главнейшее затруднение, с которым пришлось здесь столкнуться, – это почти полное отсутствие литературных сведений о его жизни. А между тем, чрезвычайно ценный биографический материал разбросан по рукам его многочисленных знакомых.

Ввиду этого я позволяю себе обратиться чрез посредство Вашего уважаемого издания ко всем имеющим те или иные сведения о жизни В. С. Соловьёва, не опубликованные в печати, с покорнейшей просьбой помочь моей работе.

Даже самые незначительные и случайные сведения будут приняты мною с глубокой благодарностью. Всякого рода письменные документы (письма, стихотворения и проч.) по снятии с них копии будут немедленно возвращены в целости.

Первый том биографии (всего предположено два тома) должен выйти в свет не позже весны 1910 года (к десятилетию со дня смерти); ввиду этого я убедительно просил бы откликнуться на моё обращение, не откладывая» (К свету. 1908. № 4. С. 17).

2 сентября 1908 Эрн писал жене: «Говорили больше всего о Соловьёве и о той биографии, которую Валентин думает написать. Он больше и больше погружается в эту работу, достаёт новые материалы, изучает старые, с любовью обдумывает план и подробности» (ВГ. № 103).

74

Приводимые далее факты совпадают с воспоминаниями Веры Александровны Пыпиной-Ляцкой (1864–1930) (Голос минувшего. 1914. № 12); был у неё и брат Дмитрий (1868–1910).

75

В. Соловьёв читал лекции на Московских высших женских курсах в первой половине 1875 и увлёкся слушательницей Елизаветой Михайловной Поливановой. Ср.: они «взобрались на крышу деревенской церкви, чтобы полюбоваться открывавшимся оттуда видом. И вдруг, неожиданно, Соловьёв признался ей в любви. Она растерялась и «с испуга» отвечала «да». Через несколько дней, обливаясь слезами, она объявила ему, что его не любит. Соловьёв ласково её утешал. Вскоре после этого он уехал за границу» (Мочульский К. Владимир Соловьёв. Жизнь и учение. Париж, 1936. Гл. 2).

76

Бутурлин Александр Сергеевич (1845–1916) – врач, участник движения народников, во второй половине 1870-х жил в Москве на Пречистенке, знакомый Л. Толстого и В. Н. Фигнер.

77

В. Соловьёв объединил пять статей 1892–1894 под заглавием «Смысл любви».

78

В. Соловьёв читал доклад «Идея человечества у Августа Конта» на собрании Философского общества при Петербургском университете 7 марта 1898.

79

Хитрово Софья Петровна (1848–1910) – племянница С. А. Толстой, жена дипломата, хозяйка литературного салона.

80

Антоний [Храповицкий]. Ложный пророк // Волынские епархиальные ведомости. 1908. № 12. С. 239–243. Ср.: «...арх. Антоний (волынский) пытался смешать Соловьёва с грязью, обвинил этого аскета-мирянина в пьянстве и разврате. Но эти обвинения были так чудовищны, что им решительно никто не поверил» (Философов Д. Загадки русской культуры. М., 2004. С. 328). Заглавие статьи использовал очернитель самого Свенцицкого, по обыкновению приписав авторство себе, как и ярлыка «Симон Волхв», заимствованного из статьи «Свенцицканство» (Белый А. Начало века. М., 1990. С. 496; Его же. Собр. соч. Воспоминания о Блоке. М., 1995. С. 175).

81

Ср.: «...уважай сомнения и вопросы: они – переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной» (Гончаров И. Обломов. Минск, 1979. С. 447).

82

Ср.: «...на берегу Тосны находился камень, который В. С. называл «святым камнем». Он просиживал на нём долгие часы в полном одиночестве. Там однажды посетило его видение: пред ним предстала толпа церковных старцев и благословила его на труд «оправдания веры отцов"» (Мочульский К. Владимир Соловьёв. Жизнь и учение. Гл. 11).

83

НЗ. 1911. № 5. Январь. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

84

Достоевский. 27, 65.

85

Достоевский. 26, 152.

86

Царицынская жизнь. 1909. 21 мая. № 107. С. 2. Подпись: П.

МГК. 1911. 29 января. № 23. С. 2. С подзаголовком «Памяти Ф. М. Достоевского». Подпись: В. Свенцицкий.

Объединены две статьи с одинаковым заглавием.

87

Успенский Г. На родной ниве (Очерки, заметки, наблюдения) // Отечественные записки. 1880. Кн. 7.

88

Не цитата, но контаминация; ср. фразу Бердяева: «В данный час истории интеллигенция нуждается не в самовосхвалении, а в самокритике» (Вехи. М., 1909. С. 11).

89

Мережковский Д. Семь смиренных // Речь. 1909. 26 апреля. № 112.

90

Речь Достоевского 8 июня 1880 на заседании Общества любителей российской словесности произвела на публику огромное впечатление. Возглас «Вы более чем гений!» принадлежал П. В. Анненкову. Был в восторге и И. С. Тургенев, но быстро опомнился и через 5 дней писал: «...во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне её одобряю. Но это не так... Эта очень умная, блестящая и хитро-искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши, крайне приятной для русского самолюбия» (Тургенев И. Полн. собр. соч. и писем. Письма. Т. 12. Кн. 2. С. 272); а в частной беседе признавался, «как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа» (Северный вестник. 1888. № 10. С. 161).

91

Ср.: «На эстраде он вырос, гордо [!] поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой» (Кони А Избранное. М., 1989. С. 167).

92

Прежде всего имеется в виду статья Булгакова «Героизм и подвижничество».

93

Впоследствии идеи Свенцицкого варьировал Бердяев в статьях «Спасение и творчество. Два понимания христианства» и «Существует ли в православии свобода мысли и совести?» (Путь. 1926. № 2; 1939. № 59). Ср. также: «Есть фундаментальная разница между покорностью и смирением. Покорность бывает перед силой, смирение – перед ценностью. Когда Достоевский взывал: «Смирись, гордый человек», то он имел в виду именно смирение, а не покорность. Смирение и есть свободное преклонение «я» перед Высшей Ценностью» (Левицкий С. Посев, 1984. С. 190).

94

Одним из лидеров либеральной партии мирного обновления в 1906–1907 был Е. Н. Трубецкой.

95

Достоевский. 26, 139, 148.

96

МГК. 1912. 29 мая. № 122. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

97

Призыв впервые выдвинут О. Либманом в работе «Кант и эпигоны» (1865); в России квинтэссенцией этого направления стал сб. «Проблемы идеализма» (1902).

98

Из басни И. А. Крылова «Гуси».

99

Новое вино. 1913. № 2. Январь. С. 3–5. Подпись: В. С-ий.

100

В редакционный комитет религиозно-философкого изд-ва «Путь», созданного весной 1910, входили бывшие друзья Свенцицкого (Булгаков, Рачинский, Эрн) и его идейные противники (Бердяев, Е. Трубецкой).

101

ЦМ. 1911. 8 ноября. № 246. С. 2. Подпись: Друг.

102

НЗ. 1911. № 18. Май. С. 2. Подпись: В. Свенцицкий.

103

НЗ. 1911. № 9. Февраль. С. 2–3. Подпись: В. Свенцицкий.

104

Эпизод изложен Т. Г. Шевченко в автобиографии (Народное чтение. 1860. Кн. II. С. 229–236); вместо «немилосердно» там стоит «с остервенением».

105

Афанасьев-Чужбинский Александр Степанович (1816–1875) – поэт, переводчик, автор кн. «Воспоминания о Т. Г. Шевченко» (1861).

106

Репнина Варвара Николаевна (1808–1891) – друг Шевченко с 1843.

107

Чалый М. Жизнь и произведения Тараса Шевченко. (Свод материалов для его биографии). Киев, 1882. Свенцицкий использовал здесь книгу: Семевский В. Крестьянский вопрос в России. Т. 2. СПб., 1888. Гл. 17.

108

Отрывки из поэмы Шевченко «Гайдамаки» (1841) и стихотворения «Завещание» (1845).

109

ЦМ. 1912. 19 января. № 15. С. 2. Подпись: Друг.

110

Спустя век таковым стал Виктор Цой. Всё сказанное в статье можно смело отнести и к нему.

111

Цитируются стихотворения С. Я. Надсона «За что?» (1879), «Милый друг, я знаю, я глубоко знаю...» (1882), «Я не щадил себя: мучительным сомненьям...» (1883).

112

ЦМ. 1911. 25 ноября. № 260. С. 2. Подпись: Друг.

113

Клюев Н. Братские песни: (Кн. вторая). М.: журн. «Новая земля», 1911. С. III–XIV; Б-ка «Новой земли». № 11. М., 1912. 15 с.

114

Оба издания вышли в мае, не замедлившие явиться критические отзывы требуют уточнений. «Вступительная статья В. Свенцицкого грешит именно сектантской узостью и бездоказательностью. Вскрывая каждый намёк, философски обосновывая каждую метафору, она обесценивает творчество Николая Клюева, сводя его к пересказу учения Голгофской церкви» (Гумилёв Н. Статьи и заметки о русской поэзии. Вып. 25 // Аполлон. 1912. № 6. С. 253). Хотя обоснование метафор в статье отсутствует, в любом случае обесценить творчество автора оно не может, как и раскрытие подтекста произведения, – это одна из задач литературоведения. На причину такой реакции указала Н. М. Солнцева (Указ. соч. С. 60): «Гумилёв сам шёл к созданию новой школы... и решил «драться» за Клюева... В сентябре Клюев становится членом «Цеха поэтов«».

Та же претензия (превозношение никак не снижает значительности стихов) относится и к озлобленно отреагировавшему Философову (Речь. 1912. 23 июля. № 199. С. 3): «Если бы не бутафорская, ходульная статья В. Свенцицкого, если бы не отсыревшие бураки и ракеты этого вечно пыжащегося литератора-неудачника, новая книга Николая Клюева была бы куда значительнее. ...Оказал Клюеву медвежью услугу, превознеся его превыше облака ходячего... сузил значение клюевских стихов, подогнав их под узкую колодку какого-то «нео»-голгофизма... поэтому увлёкшемуся «критику» доверять особенно не следует... Насколько солидарен народный поэт с теориями Свенцицкого, я не знаю. Но, к сожалению, дух какого-то самоистязания, экстатического «поклонения кресту», лишает некоторые песни Клюева здорового протеста, бодрой жизненной борьбы. Я не буду излагать теорий Свенцицкого. Замечу только, что взгляд на мир, как на вечную голгофу, вечное распятие, недалёк от миросозерцания раскольников... Сочетать этот дух самосожжения с борьбой за лучшее будущее здесь, на земле, невозможно. ...Голгофство Свенцицкого, несмотря на свои новые одежды, своё «нео», по существу своему, старая и вместе с тем вечная песня восточной аскезы».

Лучшей и более точной характеристики, чем в последней фразе, и дать нельзя! О солидарности же Клюева с Свенцицким говорит сам факт публикации статьи в сборнике, поэтому пассаж о недоверии безоснователен и нелогичен: «не знаю, но доверять не следует». Критик явно не понимает основы христианства – пути обновления через покаяние – и пошло сводит бескровную жертву к самоистязанию и самосожжению, причём противоречит и своему соратнику, видевшему в учении Христовом сочетание «вечной Голгофы и вечного Вифлеема» (Мережковский Д. Лев Толстой и Достоевский. Т. 2. Ч. 1. Гл. 2). Зато попадает в унисон с другим борцом за лучшее будущее: «...выключить бога из своего обихода, разрушить красный угол, где на серебряных и золочёных окладах играет свет лампады, – на этакое разорение Клюев не согласен. ...Какая тут революция, борьба, динамика, устремление к новому?» (Троцкий Л. Литература и революция. М., 1991. С. 62).

Не отступил от общей линии критики и будущий большевик А. С. Рославлев в рецензии «Бумажные цветы» (Воскресная вечерняя газета. 1912. 12 августа. № 12), которому статья Свенцицкого показалась очень интересной, но... излишней в сборнике: «Она мешает воспринять поэзию как поэзию. Истолковывая клюевское понимание Христа, «Голгофы», «Искупления», Свенцицкий придаёт «Братским песням» значение нового религиозного откровения, что заставляет читателя насторожиться и по-иному сосредоточиться [именно так!]. Это плохая услуга Клюеву. Непосредственность, чистота его, молитвенная близость к Распятому не нуждаются ни в каких теоретических выводах, всегда спорных и неубедительных. Это суживает впечатление, которое дают стихи Клюева». В главном все рецензенты сошлись: вдумчивое чтение здесь недопустимо...

А. А. Измайлов в статье «Хрестоматия новой литературы» (Новое слово. 1913. № 8115) вообще отказывал автору в сознательности творчества, низводя его до пифии: «В своём толковании простой песни Клюева Свенцицкий является типичным современным доктринёром, которому непременно хочется приклеить ярлык – и, конечно, своего мировоззрения – к простой, наивной, и едва ли даже так идейно осмысленной песне поэтического человека» (С. 115). Но далее признавал, что «выражение лица поэта от начала до конца сборника серьёзно, даже строго, почти молитвенно», и что он «верит в религиозные идеи, какие проповедует». Запутавшийся критик неоднократно уподоблял веру Клюева сектантству и в то же время находил, что в ней нет «еретического уклона от чистого православия», хотя она «гораздо шире религиозной философии Свенцицкого», которого называл хлыстом «в широком смысле слова» и «книжником, увлёкшимся поиском латинских терминов» вместо «непосредственного наслаждения» (С. 118–119). Вероятно, латинским счёл слово «голгофский»...

В отличие от прочих В. Р. Ховин (Новая жизнь. 1912. № 8) отрицательно отозвался и о самих стихах: «Неблагоприятное впечатление довершает крикливая статья Свенцицкого о Клюеве, возводящая последнего в «пророки», а стихотворения его в «пророческие откровения"». Но синонимично назвал поэта и Гумилёв: «провозвестник новой силы», а Брюсов (Русская мысль. 1912. № 7. С. 25) приводил его лучшие вещи как «образец подлинной религиозной поэзии».

Но и поддержка авторитетов раздражала критиков: «Мне тяжело смотреть, когда Клюева представляют публике то парнасец Валерий Брюсов, то мистик – Свенцицкий, то развязный певец Голгофы – Иона Брихничёв, то акмеист – Сергей Городецкий. Как это унижает талант!» (Рогачевский В. Символисты и адамисты // День. 1913. 23 февраля. № 74).

115

«Вообще, что хотения Клюева были приняты к сведению, видно из того, что «пророк» просит, чтобы в предисловии Свенцицкого была вставлена фраза Клюева о самом себе, что «братские песни» – отклики тех песен, которые пели мученики Колизея и... братья на жестоких кострах» (Брихничёв И. Новый Хлестаков (Правда о Николае Клюеве) // ОР РГБ. Ф. 386, к. 55, ед. хр. 21). Выражение закрепилось в русском языке, когда еп. Ириней (Орда) перевёл с английского кн. «Мученики Колизея» (Киев, 1875); позднее Е. Я. Тур выпустил кн. «Мученики Колизея. Исторические рассказы для детей» (М.,1890).

117

Ср.: «Всякий из нас перед всеми во всём виноват». Предсмертное прозрение своего брата Маркела на разные лады повторял старец Зосима (Достоевский. 14, 149, 262, 270, 273, 275, 290, 291), а затем и Митенька Карамазов (Достоевский. 15, 31, 173).

118

«Но если это так, тогда покаянными слезами омываются мои грехи и силою свыше в душе моей воздвигается Вечная Голгофа... Но связи, связавшие меня с общим грехом и общей тяготой жизни, от этого не уничтожаются, а, наоборот, закрепляясь, претворяются в новое. Место тёмной истомы и тоски за свою вину и грехи занимают искупления и чистые страдания за других... Я покаялся у креста. Господь простил за страдания, которые я Ему причинил, за раны, которые я Ему нанёс. Но разве от этого прощения из Его ран перестанет сочиться Пречистая Кровь? Нет, страдания эти есть, и раны продолжат болеть. Ну, тогда ясно, что я должен делать так, чтобы страданий этих не было, чтобы раны эти перестали болеть» (Эрн В. Христианское отношение к собственности. М., 1906. С. 40–42).

119

Так же считал и еп. Михаил (Семёнов): «Христос требует, чтобы каждый был, как он. Как он, принял Голгофу, взошёл на неё. Почувствовал на своей совести зло мира, как своё дело, своё преступление, свой позор и принял на себя долг сорвать с жизни её проказу. Христово христианство – это постоянная Голгофа. Великое распятие каждого. Принятие на себя, в свою совесть всего зла, в котором лежит мир, ответственность за всё, что жизнь пятнает» (Пришвин М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. М., 1982. С. 749).

120

Цитируется стихотворение Клюева «Песнь похода».

121

Четыре последние цитируемые строки изъяты автором из стихотворения «Утренняя».

122

Из стихотворения «О, поспешите, братья, к нам...».

123

Концовку стихотворения «Песнь похода» Клюев значительно переделал: изменил 1-ю из цитируемых строк и пунктуацию, убрал 5–8-ю.

124

2-ю из цитируемых строк стихотворения «Братская песня» Клюев заменил на невразумительную: «Адамант – стожарный щит».

125

Из стихотворения «В Моём раю обитель есть...».

126

Царицынская жизнь. 1909. 14 мая. № 102. С. 2. Подпись: П.

127

Афоризм явился плодом народного творчества. 25 июля 1902 Толстой сказал: «Я всегда вспоминаю... как картавый мальчик рассказывал другому: «Я шой гуйять и вдъюг вижю войк... испугайся?.. испугайся?» – Так и Андреев всё спрашивает меня: «испугайся?» А я нисколько не испугался» (Гольденвейзер А. Вблизи Толстого. М., 2002).

128

Хвалебная рецензия на первый сб. Л. Андреева «Рассказы» (СПб., 1901): Михайловский Н. Об одном неосновательном мнении // Русское богатство. 1901. № 11. С. 58–74.

129

НЗ. 1910. № 2. 20 сентября. С. 2–3. Подпись: Н. Раевский.

130

Подр. о статье Розанова «Наброски»: С-II. 460–464, 714.

131

Розанов В. Свобода и вера // Русский вестник. 1894. № 1; Соловьёв В. Порфирий Головлёв о свободе и вере // Вестник Европы. 1894. № 2. С. 906–916: «серый туман Иудушкина пустословия», «по натуре своей он ещё более лжив, чем скотоподобен», «он лжёт и клевещет на православную церковь».

132

«Весь застой России объясняется также из революции... Чернышевский и Писарев были гасителями духа в России, гасителями просвещения в ней» (Розанов В. Тьма // Новое время. 1910. 4 сентября). Спустя год Струве опомнился: «Розанов не то что безнравственный писатель, он органически безнравственная и безбожная натура. ...Литературное сотрапезничество с ним невозможно» (Русская мысль. 1911. № 11. Отд. II. С. 146).

133

Кизеветтер Александр Александрович (1866–1933) – историк, публицист, член ЦК партии кадетов.

134

НЗ. 1912. № 3/4. Январь. С. 9–11; № 7/8. Февраль. С. 9–10. Подпись: В. Свенцицкий.

135

Схоже об идеях Розанова высказался Булгаков: «Что в них содержится ключ, открывающий страшно многое, в этом постоянно убеждаешься в жизни. Но приравнивание пола сексуальности совершенно ложно» (Вопросы философии. 1992. № 10. С. 154).

137

Прп. Моисей Угрин дал такой совет брату, одержимому нечистой страстью и молившему о помощи (Киево-Печерский Патерик по древним рукописям. Киев, 1893. С. 110). Именовать сие «заповедью» – явная подтасовка Розанова.

138

«Брак – таинство великое и удивительное, один из преславных устоев Божия домостроительства... Презирающий брак пренебрегает Духом Божиим. А кто воздерживается от брака ради Божия Царства, тот обязан как-то иначе сделать себя сосудом Духа Святого и именно в духовной области стать плодоносным, чтобы не быть посечённым, как бесплодная смоковница» (Николай Сербский, свт. Творения. О Боге и людях. М., 2006. С. 24).

140

Царицынская жизнь. 1909. 24 апреля. № 87. С. 3. Подпись: В. П.; 4 июня. № 119. С. 2. Подпись: П. (Иван Карамазов); 29 апреля. № 91. В. 3. Подпись: П.

141

На Втором всероссийском съезде режиссёров (Москва, 1–15 марта 1909) одним из важнейших был вопрос о театральной критике.

142

Цеппелин Фердинанд фон (1837–1917) – конструктор дирижаблей; весной 1909 после полёта на 1100 км за 38,5 часов его всемирная популярность достигла пика.

143

Опущен подробный разбор игры всех актёров.

144

Точно такой же вывод сделал С. М. Соловьёв в статье «Артемис Колонна в Москве» (Весы. 1906. № 2. С. 65–66).

145

«Бубны козыри» – комедия И. Ф. Константинова (1896).

146

Царицынская жизнь. 1909. 5 мая. № 95. С. 2. Подпись: П.

147

Лопухин Алексей Александрович (1864–1928) – директор Департамента полиции (1902–1905). Раскрыл Е. Ф. Азефа как тайного агента, 1 мая 1909 осуждён за государственную измену на 5 лет каторжных работ с лишением всех прав состояния (Сенат заменил приговор ссылкой). Помилован в 1911.

148

«Страшная месть» – повесть Н. В. Гоголя из сб. «Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831).

149

Впору задаться вопросом: а какой цветок символизирует нынешнюю жизнь? И где тот писатель, что покажет его нам?..

150

Царицынская жизнь. 1909. 24 мая. № 110. С. 2. Подпись: П.

151

Пергамент Осип Яковлевич (1868–1909) – юрист, защитник на выборгском процессе (1906), депутат II и III ГД; подвергался травле со стороны черносотенцев, целенаправленно компрометировался министерством юстиции в связи со своей политической деятельностью. Умер от разрыва сердца; клевета о самоубийстве распространяется до сих пор, в т. ч. с телеэкранов. Подр. см.: Вісник адвокатури. 2007. № 3.

152

Буренин Виктор Петрович (1841–1926) – критик, прозаик; литературную репутацию в 1886 похоронили издевательские нападки на умирающего Надсона.

153

ЦМ. 1911. 11 октября. № 223. С. 2. Подпись: Друг.

154

Кристи Владимир Григорьевич (1882–1946) – сын занимавшегося виноделием бессарабского землевладельца, московского губернатора (1902–1905); в браке с Марией Александровной Михалковой имел четырёх детей. 4 октября 1911 из ревности к ней застрелил своего дядю Петра Николаевича Трубецкого (1858–1911), одного из основателей Союза русских людей. Следствие прекращено по ходатайству вдовы, не желавшей предавать дело огласке. Принёсшему церковное покаяние и отпущенному под залог Кристи было предписано не покидать имения Замчежье в Бессарабской губ.; уже через год после развода Михалкова вышла замуж за его двоюродного брата. В 1917 Кристи стал комиссаром Временного правительства в Бессарабии, а затем директором внутренних дел в местном правительстве; с 1920 в эмиграции.

155

Ср. письмо Эрна Ельчанинову от 23 марта 1907: «Может быть, с Кристи, Беневским и Валентином – совершим религиозное хождение, во-первых, по сектантам, а во-вторых, к Толстому» (ВГ. № 70).

156

Весной 1906 Казанский комитет помощи голодающим учреждал бесплатные столовые, в т. ч. в особо пострадавшем Тетюшском уезде, но был закрыт полицией как не имеющий устава. Ср. нынешний законопроект «О волонтёрах».

157

МГК. 1911. 18 октября. № 238. С. 1. Подпись: В. Свенцицкий.

158

Столыпин А. Заметки // Новое время. 1911. 7 октября. № 12777.

159

Ср.: «Одичание – вот слово; а нашёл его книжный, трусливый Мережковский. Нашёл почему? Потому что он, единственный, работал, а Андреев и ему подобные – тру-ля-ля, гордились» (Блок А. Записные книжки 1901–1920. М., 1965. С. 277). Имелся в виду пассаж из статьи «Две России» (1913): «Это уже не дикость, а одичание – одичание в самой культуре». Свенцицкий и здесь на несколько лет опередил Мережковского.


Источник: Собрание сочинений : В 4-х том. / Прот. Валентин Свенцицкий ; [Сост., коммент. С.В. Черткова]. – Москва : Изд. Новоспасского монастыря, 2010-. / Т. 3: Религия свободного человека (1909—1913). – 2014. – 752 с. / Личности. 551-635 с.

Комментарии для сайта Cackle