Воспоминания и отрывки
О памятнике в Бозе почившему Императору Александру II в Москве.
(Варш. Днев. 1880 и Восток 1882).
Памятник этот во 1-х должен быть воздвигнут не на сваях и топях „финских блат“, а в Москве, которая всегда останется Москвою, тогда как Петербург необходимо должен утратить со временем свое значение, вследствие неудержимого стремленья нашей истории на юго-восток; во 2-х, памятник должен быть натляден и доступен для всех классов русского народа.
Я не архитектор и не скульптор; познания мои по части истории пластических искусств очень ограничены и поверхностны. Поэтому я и не претендую предлагать проект; я хочу сделать только самые общие намеки; попытаюсь изобразить мою мечту; хочу придать хоть сколько-нибудь ясный образ моей мысли.
По моему мнению, этот памятник должен иметь вид киоска или храма.
Это будет исторический храм, пластическое изображение известной эпохи.
Размеры здания не должны быть велики. В нем не будут никогда собираться люди толпами. Его будут посещать так, как посещают Эрмитаж и музеи. Размером или, лучше сказать, внутренней вместимостью он не должен превосходить обыкновенную сельскую или вообще приходскую церковь (без приделов). Высоты большой не нужно.
Здание это, как я сказал, должно быть круглое. Вокруг пусть будут колонны, не коринфские и не дорические, а витые и фигурные, того византийского стиля, который нам знаком по нашим иконостасам. Или, если это покажется тяжелым, то сделать эту круглую колоннаду в стиле более легком, например, в том стиле, что зовут мавританским.
Не строить ни под каким видом это здание из кирпича, а непременно из разноцветных гранитов и мраморов. Пусть оно будет лучше невелико, но из благородного камня.
Купола высокого на нем не нужно, а надо, чтобы на верху был сделан круглый венец из шарообразных, заостренных главок, конечно, без крестов, а разве-разве с небольшими звездочками на остриях.
Круглое место крыши внутри этого венца из глав должно быть занято или таким отлогим куполом, чтобы его с улицы и снизу совсем из-за глав не было видно; или над венцом из мелких глав возвысить в середине одну главу большую, с изящными выгибами в ее основании.
Главы не золотить, а сделать как можно пестрее, на подобие глав Василия Блаженного.
Что же будет внутри?
Внутри, что-нибудь одно: или совершенно одинокое и величественно-изваянное изображение Государя Императора, или, напротив того, аллегорическое изображение всего царствования, в виде многолюдной группы изваяний, художественно расположенной, полной движения и обращенной с разных сторон и в разных положениях к изваянию главному, центральному, которое, разумеется, должно изображать того же Монарха. Я стою за изображения аллегорические больше потому, что изо всех реалъных изваяний, нужных для такой задачи, можно удачно изобразить весьма немногие, например: православного иерарха во всём облачении, монаха русского (ибо на одежде его есть складки), да разве-разве турецкого низама, убегающего или поверженного ниц. Красивые скульптурные одежды и обуви бывают только двух крайних типов: или они, обтягивая вплоть какую-нибудь часть тела, обнаруживают естественную красоту анатомических линий, или одеяния эти настолько широки и сложны, что их очертания приобретают свою собственную красоту. Мужская же европейская одежда, не только статская, но и военная, как известно всякому, решительно непригодна ни для живописи, ни для ваяния. Лорда Бруммеля, который (если память не изменяет мне) изобрел так называемые „панталоны“, конечно, нельзя назвать благодетелем рода человеческого; ибо он был из числа тех людей, которые повредили искусству. Искусство же есть цвет жизни и самое высшее, идеальное ее выражение.
Действительно: распространение мужской европейской одежды ставит пластическое искусство в безвыходное положение, между Харибдой безобразия, в случае простого, реалистического отношения к жизни, и Сциллой лжи, в случае предпочтения изящества и величия печальной „истине века“.
Нельзя даже (при всей доброй воле нашей быть реалистами в хорошем смысле, т.е. правдивыми) изобразить на полотне, изсечь из камня и вылить из бронзы красивую группу современных нам людей. Невозможно „возвести в перл пластического создания“ даже таких героев, каковыми сказались в последнюю войну и наши полководцы и наши солдаты. Как быть с этими непонятными „кепи“ и с благодеянием лорда Бруммеля?!...
А если даже мысль о высоком геройстве не может заставить нас забыть „о бочке на двух бревнах“, в которую цивилизация обратила повсюду „образ и подобие Божие“; если людей военных не знаем как представить, не прибегая к аллегории или фантастическим каким-нибудь мантиям; то как приступиться к разным другим изображениям, долженствующим напомнить зрителю об иных важных событиях нашего времени? О земстве, судебной реформе и т.п. Как изваять прокурора хотя бы самого строгого, мирового судью самого дельного, адвоката самого блестящего?
Нельзя безобразить долговечный памятник народной благодарности европейскими сюртуками и фраками.
Люди XX века будут, при взгляде на эти сюртуки, пожимать плечами, ибо XX век должен, по неизбежному закону природы, выйти на путь глубочайшей реакции противу нашего столетия.
Итак, волей-неволей, художникам придется обратиться к аллегории, если они захотят в предполагаемом мною пантеоне изобразить оживленную, многолюдную группу. Как же быть иначе?
Я повторяю, что не претендую предлагать проекты, а лишь ищу и делаю намеки.
Мне кажется, что в случае непреодолимых затруднений для создания прекрасной, многолюдной и главное небанальной группы, окружающей изваяние самого Государя, можно бы остановиться на выразительной в простоте своей мысли – об одиноком изображении Монарха . „Самодержец, единство народа, средоточие народных сил...“ Вот значение такого изваяния.
Осмысленно и скульптурно – ибо Государь коронованный и в широкой порфире не есть аллегория: это правда, это реально.
Я думаю еще вот о чем. Специфически национального ничего не было никогда. Национальными были лишь своеобразные сочетания общечеловеческого.
Многое также можно назвать национальным по происхождению, а не по пребыванию. Так мусульманство есть аравийская религия по происхождению; конституционализм и суд присяжных – англосаксонские учреждения по происхождению. Гражданское равенство было несколько времени французским изобретением, исключительным свойством французской нации и т.д. К этому роду национальных действий, открытий или творений, надо причислить и возобновление, возстановление некоторых забытых на время человечеством начал, вкусов, знаний, уставов и обычаев. Так Римляне возстановили на Западе несвойственный дотоле эллино-пелазгическому миру принцип царизма, падавший в то же самое время на Востоке, и возстановили так прочно, что могли передать его и Византии, и целой Европе.
Так Немцы возстановили по своему изящный реализм греческой литературы. И этот характер поэзии, более реальный, чем характер созданий французской музы, был долгое время национальным признаком для германской поэзии.
У нас теперь более внимательное изучение нашей же собственной древней пластики, щрежнего нашего декоративного искусства и родственного византитйского стиля, способствовало возстановлению множества изящных и своеобразных вкусов и представлений.
Правда, при нынешнем, вовсе „не всегда выгодном и полезном“ общении народов, трудно чему бы то ни было восстановленному или вовсе вновь придуманному сохранить надолго местный характер; но всё-таки остается честь первого шага за тем, кому подражают другие.
Отчего бы нам, русским, не воспользоваться таким случаем т.е. тем предполагаемым памятником, о котором идет здесь речь), чтобы первыми в Европе возобновить, с каким-нибудь своим оттенком, древне-греческий род скульптуры из слоновой кости с золотом?
Можно обойтись и без рабского подражания (я сказал возобновить с каким-нибудь своим оттенком). Белая кость с золотом это, конечно, одна из вечных истин изящного вкуса, подобно алой розе в зелени, пурпуровой одежде на здоровом и красивом человеке, пестрому ковру в жилом покое и зеленой сосне в глубоких и чистых снегах. Но хотя это сочетание золота и белой кости очень красиво и благородно, но вместе с тем есть в нем нечто холодное. Поэтому, не лучше ли было бы вспомнить, что слоновая кость у греков, вероятно, приделывалась пластинками к деревянному изваянию, и оставить эту кость совершенно в стороне, а сделать во всей аллегорической группе видные части тела, лица, шеи, руки (смотря по фигуре) из какого-нибудь отборного, дорогого дерева; одежду же и все аттрибуты из золота или из серебра с эмалью и золотом? Это было бы своеобразнее.
Впрочем, может быть в этом я ошибаюсь и упускаю из вида какие-нибудь неизвестные мне технические затруднения. В заключение прибавлю, что внутренность этого исторического храма должна быть вся разубрана и наполнена украшениями, именно таких родов, в которых русские художники и мастера за последнее время обнаружили наиболее вкуса и умения: резьба по дереву в русском вкусе, серебряные и золотые изделия. На стенах – мозаики и картины – на чеканном золотом поле. Ни мозаики эти, ни картины не должны быть непременно молитвенными. Можно, со всей изящной строгостью „иконного“ стиля, представить и не исключительно духовные сюжеты. Нужно только искать умом...
Хорошо было бы драпировать стеклянные окна или что другое русскою парчею, или особого заказа дорогою шелковой тканью, белой или „суровой“ с красными, синими и золотыми кружевами и узорами, во вкусе русских полотенец.
При таком обилии национальной роскоши, позволительно и „веку“ заплатить некоторую дань: по вечерам освещать всё это электрическими свечами г. Яблочкова. Здание это должно отапливаться; стены его должны быть настолько массивны, чтобы можно было устроить жилище сторожам, не уродуя здания какими-нибудь пристройками. Сторожа эти должны быть навсегда и преемственно обязаны носить особого какого-нибудь цвета русскую одежду, а не солдатскую; ибо последняя очень некрасива и будет портить общее впечатление.
Освещение дневное может быть и сверху: это дело техников; но я полагаю, что и внизу необходимы окна для того, чтобы прохожие могли останавливаться и смотреть в них. Это много значит.
Примечание 1885 года.
Этот, быть может, и фантастический проект мой в первый раз был напечатан в 80-м году, в „Варшавском Дневнике“ (князя Η.Н. Голицына). Написал я это под впечатлением газетных слухов о предстоящем юбилее 25-ти-летия царствования покойного Императора. Потому, когда через год, не более, эти праздничные мысли наши сменились столь неожиданно ужасом и скорбью, и памятник прижизненной славы мог стать лишь мавзолеем надгробного плача, я снова попытался напомнить об этих художественных измышлениях моих и перепечатал статью эту в московской газете „Восток“. Теперь я помещаю это здесь, во второй части моего Сборника, в надежде, что какие-нибудь из этих идей и мечтаний моих когда-нибудь и кому-нибудь да пригодятся, хотя бы и для иной цели, для другого монумента.
Отчего ж и не мечтать нам, Русским? Отчего не „фантазировать“ смелее?... Необходимо нам дерзновение ума и полезен нам каприз фантазии... Нас теперь призывает история к очереди нашей! Ошибки в сфере искусства и мысли даже самые грубые, если они являются рядом с живыми указаниями и те гораздо плодотворнее вечной осторожности, вечного terre-à-terre, вечного какого-то озирательства.
О памятнике в Филях.
(Моск. Вед. 1877 года).
Московская дума желает, чтобы памятник, который будет поставлен на месте сгоревшей избы Кутузова в Филях был бы: во-первых – дешев; во-вторых, чтоб он был из мрамора, гранита, чугуна или известкового камня; в-третьих, чтобы размеры его соответствовали пространству земли, поступившему во владение города, и наконец, в-четвертых, чтобы форма его допускала начертание довольно длинных надписей. Архитекторы, состоящие при думе, должны представить свои проекты. Я не архитектор, не ваятель, я не знаю, что стоит мрамор, что стоит гранит или чугун, и даже очень мало интересуюсь этими ценами.
Как Русский, я чту память Кутузова и его сподвижников; как Русский, и я горжусь пожаром Москвы и изгнанием Французов и, как Русский же, я боюсь, что всё это непременно кончится небольшою пирамидой, скромным обелиском, с граненою главкой наверху. Предлагая, как умею, мой идеал, в общих чертах, доступных и не-специалисту, я, разумеется, буду очень счастлив если кто-нибудь другой, более меня знающий, представит несравненно лучший проект и желал бы только, чтобы меня поняли „просто“. Не лучше ли всех этих пирамид и обелисков поставить на месте исторической, но деревянной и сгоревшей избы – русскую же избу, но художественную, символическую и несгораемую, из гранита или мрамора? (Чугун вероятно дешевле, но что же хорошего в чугунных памятниках! Это так мизерно и грубо!)
Если было место для деревянной, жилой избы с хозяйственными принадлежностями, то и гранитной вероятно не будет тесно...
Если из мрамора или гранита неудобно изобразить солому на крыше (я полагаю, что крыша сгоревшей исторической избы была соломенная; я ее видел, но очень давно и не помню), то отчего же не изобразить и тесовую крышу? (Хотя, прибавлю, находят же скульпторы возможность изображать прекрасно крупными чертами вещь более тонкую, чем солома, – человеческие волосы).
Я думаю, что и скрещенные бревна, и крышу, и ставни резные, и какие бы ни были другие принадлежности настоящей избы из хорошего каменного материала воспроизвести не трудно. В небольшие окна можно вставить настоящие зеркальные стекла. Дверь сделать из чугуна. Подробные надписи начертать внутри на стенах; а на фасаде одну крупную, красивую и краткую (нанример изба М.И. Кутузова; такого-то числа 1812 года). Можно бы даже оживить и населить воспоминаниями внутренность этого символического жилища. В главном углу из мрамора же изсечь большую икону Архистратига Михаила или написать ее прямо на стене яркими красками. Пред этою не снимающеюся иконой повесить лампаду и поставить большой церковный свещник.
Можно и внутри всё из мрамора же и гранита сделать: русскую печь, скамьи и стол с раскинутою на нем стратегическою картой (подобно тому, как в ледяном домике Анны Иоанновны всё было сделано изо льда). Прибавлю впрочем, что, говоря о материале постройки, я придерживаюсь указаний думы, но собственно, по моему мнению, темный гранит снаружи и изразцовая отделка внутри были бы всего лучше.
Изба подобная должна стоять не прямо на земле, а на широком пьедестале, из более дешевого, но прочно сложенного камня.
Я знаю, на всё это можно возразить, что такая гранитная изба, на широком пьедестале, будет напоминать игрушку или пресс-папье в большом виде. Но если пугаться подобными возражениями, то на Западе например нельзя было бы строить и готических соборов, потому что их можно в малом виде потом изобразить из бронзы для столовых часов под колпаком. Новгородский памятник тысячелетия России в малом виде очень хорош для кабинетного колокольчика; но от этого достоинства его ничуть не уменьшаются.
Примечание 1885 года.
Насмешливый оттенок, который я придавал слову „обелиск“ в 1877 году, разумеется не мог относиться к каменному столбу, поставленному гораздо позднее на почти забытом месте знаменитой „Избы Совета“, – офицерами одного из полков, стоявших в Москве и ее окрестностях. Этот „обелиск“ делает гг. офицерам большую честь, – они сделали, что могли. Я же в 77 году писал о памятнике большом и дорогом, воздвигнутом по национальной подписке; и как тогда опасался, так и теперь опасаюсь нашей вечной умственной робости и нашего.... не просто только безвкусия, а того безвкусия подражательного и безцветного, которое так глубоко въелось в нас со времен Петра I.
Разсказ Смоленского дьякона о нашествии 1812 года.
(Русский Архив, 1882 г.).
В Смоленской губернии, недалеко от Вязьмы, есть село Спасское-Телепнево. Оно принадлежало, вместе с несколькими другими прекрасными господскими имениями, подряд расположенными почти до самой Вязьмы, дяде моему, генерал-майору Владимиру Петровичу Коробанову. После смерти его всё это богатство наследовал сын его от первой жены (урожденной Тургеневой) Федор Владимирович. Этот ничтожный, ни на что неспособный молодой человек в короткое время запутал, прожил, промотал безследно всё наследство свое и кончил жизнь в лечебнице душевно-больных, где его, кажется, из милости содержали какие-то родные, и доведен он был до того, что ему дарили добрые люди по двугривенному на папиросы.
Теперь, как я слышал, красивое, живописное Спасское принадлежит одному из тех людей, которые векселями, взятыми во время и т.п. „легальными“ приемами умеют так хорошо пользоваться пустотой и безсмысленной необузданностью молодых Русских дворян, подобных покойному двоюродному брату моему. Но в то время, о котором я хочу вспомнить, Спасское еще было в порядке. Это было в 51 или 52 году. Я был тогда студентом медиком.
Есть на Пречистенке очень большой, длинный, трехэтажный дом, против церкви Троицы в Зубове. Теперь в нем гимназия Поливанова; а тогда он принадлежал богатой, пожилой и почтенной женщине Наталье Васильевне Охотниковой; молодая дочь Натальи Васильевны, Анна Павловна, была второй женой дяде моему, Владимиру Петровичу Коробанову, мачехой промотавшему всё Федору Владимировичу. Муж, умирая (еще в начале 40-х годов), завещал Спасское в пожизненное пользование молодой вдове своей.
При Анне Павловне в Спасском было очень хорошо и всё сохранилось в таком же виде как было при дяде.
Усадьба Спасского-Телепнева была своеобразна. Дом, сад и все службы были расположены на плоской и ровной горе; под горой по большому оврагу протекает речка; а по ту сторону, на более низком берегу, прямо против дома, улица крестьянских изб.
Дом (позднее сгоревший дотла у Федора Владимировича в распоряжении) был в роде городского, кирпичный, белый, штукатуренный, с мезонином. Этот городской стиль наружной архитектуры был мне не совсем по вкусу; но внутри дом был хорош: поместительный, звонкий, летом прохладный, с паркетными полами; потолки были очень ярко и заново раскрашены; изображенные на них гирлянды, фрукты, пестрые букеты, синие с золотом вазы, или длинные кувшинчики и райские птицы доставляли мне множество наслаждений не только в детстве моем, но и тогда уже, когда я, под руководством Севрука и Соколова, занимался трупоразъятиями в Московском анатомическом театре и в то же время в „часы досуга“ с ужасной, острой болью юношеского разочарования чуть не плакал над „Тройкой“ Некрасова и над стихами Огарева.
В Спасском было много поэзии; в доме было столько простора и достатка, пестроты и безмолвия; окрестности зелены, живописны и лесисты; сад – задумчив и даже мрачен. Этот сад или, вернее, парк, с прямыми туда и сюда аллеями, был весь еловый, что делало эту усадьбу особенно оригинальной. Я нигде этого кроме Спасского не видал. Сосновый парк не был бы так суров и темен. В еловой чаще всегда стоит какая-то особая таинственная мгла от множества тонких и высохших нижних ветвей; а зелень ели так темна, монументальна и строга!
Вообще, в Спасском почти всё мне нравилось кроме одного, как я уже сказал, кроме наружного вида дома, слишком городского. Остальное всё было хорошо.
Хозяйка, молодая вдова моего дяди, была очень дружна и с матерью моей, и со мною. Собой она была красива, в роде смуглой цыганки, весела, ласкова, образована, остроумна.
Я очень любил гостить в Спасском, и так как оно отстоит от нашего Кудинова всего только верст на девяносто, то мы почти каждое лето на своих ездили туда и проводили там одну-две-три недели.
Кроме желания тихо повеселиться и помечтать в прекрасном имении у милой хозяйки, была еще и другая причина, которая привлекала меня в эту местность. Смоленская губерния представлялась мне тогда несравненно многозначительнее нашей Калужской. Она была в глазах моих озарена сиянием исторической славы. Я слышал от матери моей, которая родилась и выросла под этой самой Вязьмой, столько разсказов о 12-м годе, так много с ранних лет читал о нашествии Французов; я так любил и чтил самого Наполеона и вместе с тем так гордился его поражением в России; я так много знал по свежему преданию даже о домашней жизни моего деда и близких ему лиц. Большие портреты, которые висели на темно-синих обоях с золотыми звездочками в нашей Кудиновской гостинной, с детства приучили меня видеть перед собой владетелей Спасского как живых людей „во плоти“.
Посещения Спасского всякий раз еще более оживляли во мне все эти представления, эти образы и события прошедшего. Все эти люди жили, боролись, веселились и страдали – здесь, в самом Спасском или неподалеку отсюда.
Эти люди, это время, казалось, были от меня и современников моих так уже далеко; их вкусы, их привычки, их идеалы были во многих отношениях с моими тогдашними так несходны (я всегда опережал как-тο окружающую „среду“ и мои тогдашние идеалы и вкусы были ближе, увы! к либерально современным, чем к нынешним моим-же); но вместе с тем, вопреки моим новым тогда идеям и вкусам, я ощущал непостижимую внутреннюю связь сердца с этой эпохой и с этими отшедшими в вечность людьми.
Наконец, я был близок или встречался со столькими лицами, которые знали то время не со слов других или по книгам и картинам, как я, а сами жили тогда; – видели Кутузова, императора Александра Павловича, говорили с Марией Феодоровной, видели Французских пленных, Французские трупы, полу-засыпанные нашим снегом, сгоревшую Москву, опустелые деревни там, где теперь опять цвели господские усадьбы и где всё казалось снова столь прочным, достаточным, до пресыщения незыблемым...
В самом Спасском на стенах осталось от дяди много хороших гравюр, снимков с картин Ораса Вернета и других Французских батальных живописцев. Раненый усатый гренадер, одиноко и печально сидящий на срубленном дереве среди снежного поля; взятие Русского редута Французскими гренадерами в знаменитых меховых шапках. Не так далеко, в другом своем имении, дед сам обучал на дворе целую роту лихих ополченцев, обмундированных и вооруженных им на собственные средства и в порыве патриотического гнева приказал псарям своим гнать с этого двора, арапниками гостя (кажется помещика Ковалева), за то, что тот осмелился сказать: „Охота тебе жертвовать такими молодцами! А я поставил, брат, всё мужиков плохих, таких, от которых мне проку мало в работе“.
Там, еще подальше, ближе к Вязьме, есть лес. В этом лесу убили казаки Французскую генеральшу. Вот как это было. Выехал из Вязьмы генерал Французский в карете. Место казалось безопасным, посреди Французских войск, и конвоя они не взяли. Однако в лесу их неожиданно встретили казаки. Генерал хотел сдаться безпрекословно, но жена его выстрелила из пистолета и убила одного молодого казака. Тогда отец и брат убитого вытащили ее из кареты и, несмотря на мольбы мужа, оставленного ими в живых, изрубили при нем отважную и неразумную Француженку.
Всё это было так близко, так еще живо в памяти у многих, что, при всей глупой и грубой „реальности“ моего мировоззрения, как медицинского студента, при всём тоскливом субьективизме моей тогдашней умственной жизни, я освежался всякий раз при этом соприкосновении со святыней общенародной славы, и мысль моя, объективируясь, невольно становилась проще, тверже, здоровее...
В один из приездов моих в Спасское я познакомился с тамошним дьяконом, наружность которого я помню хорошо, но имя забыл. Быть может, он и теперь еще жив. Замечая, что я интересуюсь преданиями отечественной войны, Анна Павловна мне в угоду пригласила отца дьякона на вечерний чай. Он был еще не стар; лет около сорока, не больше.
После чая мы остались одни, и я стал его разспрашивать. Дьякон очень охотно разсказал мне несколько эпизодов из времени нашествия, и я нахожу, что эти эпизоды, взятые в совокупности своей, довольно характерны. Эпоха с ее доблестями и темными сторонами отражается в них ярко, „как солнце в малой капле вод“.
Вот что говорил мне дьякон.
„Многие из здешних крестьян во время нашествия вели себя необузданно, как разбойники. Мне было тогда лет 8 – 9. Батюшка мой священником, при дедушке вашем Петре Матвеевиче. Дедушка, как вы знаете, жил не здесь, в Спасском, а в Соколове. Однако и здесь была господская усадьба. Как только, перед вступлением неприятеля, Петр Матвеевич уехал служить в ополчение, а бабушка ваша в Костромское свое имение, сейчас же и здесь и в Соколове начали мужики шалить; то тащут, то берут, другое ломают. Батюшка покойный сокрушался и негодовал, но и сам опасался крестьян. Один раз идет он и видит, стоит барская карета наружи, из сарая вывезена, и около нее мужик с топором.
– Ты что это с топором? – спросил батюшка.
– Вот хочу порубить карету, дерево на растопку годится, и еще кой-что повыберу из нее.
А лес близко. Нет, уж ему и до леса дойти не хочется. Барская карета ближе!
Стало батюшке жаль господской кареты, он и говорит мужику:
– Образумься! Безсовестный ты человек! Тут неприятель подходит, а ты, христианин православный, грабительством занимаешься. А если вернется благополучно Петр Матвеевич и узнает, что тебе тогда будет?
А мужик ничуть не испугался, погрозился на батюшку топором и говорит:
– Ну, ты смотри, я тебя на месте уложу тут. Я и Петра Матвеевича теперь не боюсь; пусть он покажется, я и ему брюхо балахоном распущу!...
Вот какая дерзость!
Батюшка ужаснулся и ушел от него.
Итак, разорение от своих продолжалось. Входили в дом крестьяне и делали что хотели. Была, например, в Соколове у дедушки вашего одна комната; кабинет что-ли, не знаю; обита вся по стенам и по потолку клеенкой на зиму для тепла. Клеенка эта была прибита цельными полосами от пола сверх через потолок и на другую сторону вниз опять до самого пола... Кругом около потолка небольшим карнизом было обведено. Так вот это я сам своими глазами видел. Знаете, детство, любопытствуешь, везде бегали с братьями. Обломали мужики верхний карниз; подрежут снизу клеенку, да так возьмут руками за один конец и отдерут всё до другого конца безжалостно. И чего только они не делали! Наконец посягнули на жизнь и батюшки моего, но Господь его спас.
Вот как это было. Сидели мы все дети с батюшкой и с матушкой поздно вечером и собирались уже спать, как вдруг слышим, стучатся в ворота.
– Отопри, хуже убьем!
Матушка перепугалась, и мы все как-бы обезумели от страха, а мужики ломятся. Уж не помню я, вломились ли они, или сам батюшка им решился отпереть, только помню, как вошел народ с топорами и ножами и всех нас мигом перевязали, матушку на печке оставили, нас по лавкам, а батюшку взяли за ноги, да об перекладину, что потолок поддерживает, головой бьют. Изба наша, конечно, была низенькая, простая. Вот они бьют отца моего головой об бревно и приговаривают: „А где у тебя, батька, деньги спрятаны? давай деньги!“
– Какие деньги! Была самая малость.
Они всё бьют его головой с разсчетом, чтоб сразу не убить, а узнать, где деньги. Постучат, постучат головой и дадут ему отдохнуть; видят, что он в памяти, опять колотить.
Мы видим всё это и плачем... Однако Господь спас нас!... Жила у нас девочка крестьянская, сиротка лет десяти.
Девочка умная, смелая. Никто и не заметил, как она выскочила из избы. Она выскочила в ту самую минуту, как мужики вломились, и побежала к одной соседке-помещице. Эта помещица была дама небогатая, только пресмелая, и дворовые люди ей были преданы. Она решилась никуда от Французов не ехать166, а осталась в своем имении, очень близко от нас. Но так как грабежа и грубостей от своего народа опасалась она больше, чем от самого неприятеля, то и сама всегда ходила вооруженная и сформировала из слуг своих небольшой отряд телохранителей, молодец к молодцу! Сиротка наша прямо к ней и объясняет, что батюшку мужики убить хотят. Мигом помещица снарядилась, приехала с вооруженными людьми... Взошли, накрыли разбойников, одолели их как раз; барыня сама скомандовала: „перевязать их таких, сяких!“ И к ближайшему начальству отвели.
Так Бог спас нам батюшку. К счастию, барыня так поспешила, что большого вреда разбойники не успели ему сделать. Недолго поболел он и решился покинуть после этого свое жилище, и всей семьей собрались мы ехать в Калужскую губернию, в Медынский уезд. Там у нас были родные. Французов еще мы не видали, хотя по слухам они были уже близко.
Поехали мы не одни. Хороших людей собрался целый обоз. Не все крестьяне были одного духа; были между ними и очень хорошие люди. Многие из бунтовщиков продолжали повторять: „пусть Петр Матвеич вернется – мы ему брюхо балахоном распустим!“ Но другие дворовые и крестьяне удалялись от подобной дерзости и не желали даже и оставаться в Смоленской губернии при виде таких безпорядков и в ожидании неприятеля. Таким образом, тронулись мы большим обозом в путь к Медынскому уезду.
Пришлось нам вскоре встретиться и с Французами.
Сколько мы ехали – не помню; только остановились под вечер на лужочке, у рощи какой-то, лошадей покормить и сами поужинать. Слышно было, что неприятель близко. У людей наших у всех были топоры и ножи, а кой у кого даже и ружья; хоть и плохие, а ружья.
Ехал с нами наш кузнец, тоже крепостной Петра Матвеевича, охотник, стрелок довольно хороший; ружье у него было старое; кой-как сам его вычинил, зарядил и пороху на полку насыпал.
Поставили мы телеги в кучу; лошадей пустили на траву, а сами ужин варить.
Ну, варят ужин. А мы, дети, играть.
Вдруг как выскочит из рощи всадник на сером в яблоках коне... Красивый белокурый мужчина, молодец в мундире. Остановился, лошадь (картина просто!) так под ним и играет! А на груди у самого, я помню, золото блестит... Так прекрасно!
Выехал офицер этот из рощи, а за ним человек десять-двадцать пеших солдат выбежали.
Видим, одежда совсем не наша. Все поняли, что это Французы. Они остановились, глядят; а наши не знают что делать.
Только подходит кузнец наш к батюшке моему за возами и говорит: „Батюшка, благословите на брань за Веру и Отечество“.
Батюшка говорит: „имеешь благословенье!“ и благословил кузнеца и оружие его во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Кузнец тотчас же из-за воза как прицелится в офицера и выстрелил. Мы глядим, офицер вот так закатился и оземь с коня; конь ускакал, а солдаты Французские тоже уходить в разсыпную в рощу. Тогда наши ободрились и погнались их по одиночке ловить. Переловили и перебили человек шесть-семь, если не больше. Убитых принесли, всех их (и офицера) раздели до нага. Вещи попрятали подальше на возах под другой поклажей, а нагие трупы все вместе свалили в кустах в большом овраге, поблизости. Потом стали ужинать.
После ужина, как стемнело, мне опять захотелось поглядеть на убитых; я с товарищами, с другими ребятами и пробрался в овраг; говорю им: „давай, еще посмотрим убитых!“
Отыскали мы их; лежат все вместе голые и в крови. И офицера красивого мы сейчас узнали. Смотрим, а он еще дышит. Глаза закрыты, грудь такая мужественная, высокая и дышит тяжело так. Мы сейчас побежали назад и сказали об этом; пошли люди и прикололи его ихним же, кажется, штыком.
Так мы спаслись и от неприятеля, и с помощью Божией даже победили его. Только, опасаясь оставаться дольше в этом месте, ночью же тронулись в путь и благополучно прибыли в Медынский уезд и там пробыли до самого изгнания неприятеля из России и до водворения порядка.
Тогда и тем мужикам, которые во время нашествия бунтовали и грабили, пришлось отвечать за эти дела. Петр Матвеевич вернулся из ополчения и узнал обо всём от батюшки и от других людей.
Собрали крестьян перед крыльцом.
Петр Матвеевич вышел в мундире и спросил:
– А кто из вас хотел мне брюхо балахоном распустить? Выдавайте виновных, а не то всем хуже будет.
Долго не выдавали мужики виновных. Наконец выдали. Петр Матвеевич тут же перед крыльцом велел их наказать. И секли их так сильно, что уже идти они сами не могли, и домой их отнесли на рогожах“.
Так кончил отец дьякон свой разсказ.
– Жестоко! – заметил я ему в заключение; но и тогда, несмотря на всю молодость мою и на искреннее человеколюбие, я замечание это сделал задумчиво и нерешительно. Вопреки всем „обязательным“ принципам либерального московского студента 50-х годов, я чувствовал, что грозная расправа деда моего была всё-таки гораздо лучше, чем безнаказанная рубка чужих карет, чем пытка почтенного священника и даже чем угрозы „распустить балахоном брюхо“ дворянину, который очень многим пожертвовал для войны, снарядив на свой счет и даже несколько сверх средств своих отличный отряд ополченцев; сам, несмотря на поздний возраст свой, пошел на войну и даже отдал немедленно в военную службу 16-летнего единственного сына и наследника своего, которого он желал бы хранить как зеницу ока.
Тогдашняя „интеллигенция“ России была сурова до крайности к подвластным и подчиненным своим; но она и себя не жалела, когда дело касалось государства.
Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов.
(Варшавск. Днев. 1880 и Русск. Арх. 1881 г.).
Когда я (в 49-м году) был студентом первого курса, я уже много слышал об Иноземцове, но ни разу еще не видал его.
О нем отзывались прекрасно; почти все говорили, что он человек симпатичный и благородный. Иные, впрочем, сравнивая его с Овером, утверждали, что Овер – врач ума более практического, а Иноземцов – теоретик и увлекается системами. Я помню спор двух московских дам: одна была за Овера, другая за Иноземцова. „Нет, мой друг, – воскликнула, наконец, защитница Овера (как врача), – еели бы от меня зависел выбор, я бы любила Иноземцова, а лечилась бы у Овера.... Федора Ивановича можно обожать, но он всё бы меня „питал млеком“, а я этому не верю“.
Вообще дамы мосвовские находили обоих знаменитых врачей очень привлекательными; оба они у женщин пользовались успехом. Молодая тетка моя А.П. Коробанова выражалась о наружности Федора Ивановича очень своеобразно; она говорила:
– Il а l’air d’ип singe couronnéd’un diadême! („обезьяна, увенчанная короной“).
Это могло казаться очень странным, и я не понимал впечатления этой остроумной женщины до тех пор, пока сам не увидал Иноземцова.
В этом странном определении, или в этом фантастическом образе „коронованной обезьяны“ была какая-то художественная истина, которую я оценил с первого взгляда на Иноземцова.
Иноземцов, пожалуй, был скорее дурен собой, чем хорош, но его относительная некрасивость была лучше иной „писанной“ красоты.
Он был очень смугл; волосы у него были черные, очень густые и всегда коротко, под гребенку остриженные. Лицо его было совершенно особенное, оригинальное. Оно было длинно, узко, смугло, как я сказал, нос длинен, но неправилен и не совсем прям. Глаза у него были очень темные, немного томные, как будто задумчивые и даже печальные; но в них светилась чрезвычайная доброта. Усы он брил, но носил небольшие короткие бакенбарды вокруг всего лица. Я видал его почти всегда в синем виц-мундире министерства народного просвещения, и всегда почти застегнутым до верху.
Росту Иноземцов был довольно высокого и до позднего возраста прям, строен и ловок в движениях.
Это лицо темное, неправильное, задумчивое; эти короткие черные волосы, которые немного сами приподнимались стоймя над лбом, – было во всём этом что-то и крайне милое и, пожалуй, приятно некрасивое и мыслящее, и полное тихого достоинства...
„Приятно-некрасивое и полное тихого достоинств“ – вот что, вероятно, заставило молодую и остроумную почитательницу Иноземцова выразиться так странно: „обезьяна, увенчанная диадемой“.... Диадема его славы, быть может, его таланта... Не знаю как объяснить, но мне очень нравится этот женский отзыв.
С другой стороны, признаюсь, я, пожалуй, согласен с теми людьми, которые говорили, что Иноземцов, как врач, – теоретик и увлекается идеями, или системами, а Овер идет всегда прямо к практической цели лечения. Я думаю, что дама, которая сказала „любить Иноземцова, лечиться у Овера“, была тоже отчасти права.
По моему, Овер был очень неприятен, чтобы не сказать более. Красота его была даже, я нахожу, несколько противная – французская, холодная, сухая, непривлекательная красота. Александр Иванович Овер недавно был описан г. Маркевичем, в его прекрасном романе „Четверть века назад“, где он приезжает в подмосковное имение князей Шастуновых, чтобы определить болезнь идеальной княжны Офелии и спасти ее, если возможно.
По моему мнению, Овер производит в романе не совсем то впечатление, которое он производил в действительности. Мне бы хотелось изобразить его пояснее.
Вот какой был вид у Овера. Росту он был хорошего, плечист и складен; точно так же как и Иноземцов, он был брюнет. Черты его были очень правильны, нос с умеренной и красивой горбинкой, лоб очень открытый, высокий и выразительный. Но над этим прекрасным, возвышенным челом был довольно противный, резко заметный парик (парик, особенно на человеке пожилом, – всегда несколько противная претензия). Говорят, будто бы из скупости он имел даже два парика, – один будничный, а другой для праздников, разного цвета: я его видал только по будням, и потому не знаю, правда ли это. Цвет лица у Овера был также, как и у Иноземцова, смугловатый, но у Федора Ивановича было нечто „теплое“, приятное в этом цвете, а правильное лицо Овера как-тο всё лоснилось и блестело, как желтая медь. Живые, выпуклые глаза его не имели в себе ни малейшей симпатичности; они сверкали сухой энергией и больше ничего.
Он приезжал в нашу приготовительную клинику всегда в одном и том же, неформенном коричневом фраке и высоком галстуке. Проходил быстро в свой кабинет и читал нам лекции очень редко.
Часто вслед за ним спешил другой врач – помоложе, низенький, неприятно полный, белый, с бакенбардами и уже давно плешивый, нередко в какой-то клетчатой жакетке, наружности весьма буржуазной и пошлой. Говорят, он был Оверу сродни; я не помню, как его фамилия, и он ничего для нас, студентов, не значил, и я обращал на него так мало внимания, что даже не помню, как его звали.
Крикливый, бранчивый, звонкий голос А.И. Овера, его несколько наглые манеры, его равнодушие к студентам, его обращение с ближайшими подчиненными нередко очень грубое, – всё это было таким контрастом с милой мрачностью и приятным органом Иноземцова, с его любовью и добротою к ученикам, с его мягкой и серьезной порядочностью!
Овер в своем модном коричневом фраке и при всей великосветскости своей был всё-таки менее джентльмен, менее „distingué“, чем Иноземцов в своем чиновничьем, до верху застегнутом синем виц-мундире.
Овер был похож на храброго, распорядительного и злого зуавского полковника, на крикливого и смелого француза-parvenu. Иноземцов казался или добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, – или даже каким-то великодушным, задумчивым и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю.
Я надеюсь, что всякий человек со вкусом и понятием, если бы он был даже сам парижанин, согласится, что последнее лучше... „C’est de meilleur gout...» Это изящнее.
Нравственные свойства этих двух профессоров, мне казалось, соответствовали их наружности.
В молодых моих годах, я ко внешности человеческой присматривался очень внимательно. Сначала я был очень заинтересован френологией Галля, Шпурцгейма, Комба и т.д. Позднее, разочаровавшись в научном достоинстве старой френологии, я внимательно читал книгу глубокомысленного Каруса: Символика чвловеческого образа, был без ума от большой и толстой, с хорошими гравюрами, книги йенского профессора Гучке: Мозг, череп и душа. Позднее выписывал даже из Германии нарочно брошюры Энгеля о развитии костей черепа и лица, большое и прекрасное сочинение О лицевом угле Вирхова (того самого либерала Вирхова, который не хотел стреляться с Бисмарком и который так скучен своими частными беседами „о закупке женой на зиму картофеля выросшего на человеческом удобрении“)... Изучая все эти книги, я мечтал тогда найти в физиогномике или в какой-то Физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с „натурой“ людей распределения занятий и труда. Впоследствии я отказался и от мечтательных надежд моих, и от самого этого рода чтения; но обращать большое внимание на лицо человека, на его приемы, на форму его головы, на его речь и голос, т.е. на внешность, – это осталось у меня в привычке и до того вкоренилось во мне, что я до сих пор могу невольно больше любить врага, который мне общим видом своим приятен, чем доброжелателя, которого наружность мне почему-либо не по вкусу.
Овер просто мне не нравился; лично я не мог против него ничего иметь. У меня не было вовсе никаких с ним личных дел и сношений. Он совсем не знал меня, как не знал и большую часть студентов, которых он изредка только удостоивал чести прослушать его красноречивую лекцию на плохо им понятном латинском языке. Овер, говорю я, меня не знал; я его тоже, можно сказать, „игнорировал“. Для меня, как вероятно и для всех моих товарищей, несравненно большее значение имел его помощник Млодзеевский, и как наставник, и как экзаменатор. Он читал нам в приготовительной клинике семиотику, т.е. науку о признаках болезней и об их распознавании, и потом показывал нам те же самые явления и признаки на действительных больных, лечившихся в клинике под его руководством. Он учил нас самому нужному в жизни, – практическому врачебному эмпиризму; приучал нас подступать к больному, учил сразу и диагностике и частной терапии (лечению)... Млодзеевский казался мне очень почтенным человеком, и я нахожу, что в малой клинике он был полезнее всех, полезнее даже самого Иноземцова.
Он говорил все такие ясные, ощутительные вещи; у постели больных он обращал наше внимание на такие частности, которые раз навсегда оставались в памяти.
У меня до сих пор хранится маленькая переплетенная тетрадка, в которую я записывал одно время то, что он нам говорил о признаках: „о рвоте, пульсе, эвакуациях, о сердцебиении, о боли, жаре, ознобе, о кашле и бреде“. Просто и так хорошо. Мне кажется, что если бы собрать от разных студентов всё то, что Млодзеевский говорил хотя бы, положим, за пять лет, и составить из этого маленькую книжку, то право можно бы приготовить по ней очень хорошего фельдшера, или очень полезного деревенского эмпирика. Но я хочу сказать два слова о том „личном впечатлении“, которое оставил во мне этот столь полезный профессор. Я по отношению к нему буду придерживаться того почти рода изображения, которое меня так сильно занимало именно в то время, когда я слушал лекции всех этих известных в Москве людей. Слушая иногда очень внимательно (а иногда и нет) их клинические речи, я как-тο успевал в то же время думать и о своем; поучаясь у них, внимая их словам, я следил за их телодвижениями, наблюдал их походку, взгляды глаз, интонацию голоса, изучал их лица и присматривался к форме их черепов.
Френологи прежние уверяли, что у людей осторожных, с боков, повыше ушей, голова всегда широка: этот орган, эта шишка у них называется: № 12 „осмотрительность“. Кажется, это соответствует самому выпуклому месту oss. parietalium. Млодзеевский подтверждал собою это мнение френологов. Он казался очень осторожным, сдержанным, щепетильным, аккуратным человеком, и голова его была в надлежащем месте широка. Иноземцов, напротив того, казался человеком не слишком осторожным, быстрым, и голова его была узка (даже очень узка, как мне помнится).
Я пишу теперь всё это, разумеется, без всяких научных претензий, а думаю только, что всё это сказать не мешает. Объяснения фактов у Галля и учеников его могут быть ошибочны, но сами факты при этом могут оставаться верными. Иное дело претензия найти на поверхности мозга возвышения, соответственные определенным душевным наклонностям; и совсем иное дело – психическое значение как наружной краниоскопии, так и вообще всей архитектуры человеческого тела.
Млодзеевский был не только осторожен и очень сдержан, но он производил на меня даже какое-то унылое впечатление. Из всех четырех клинических руководителей наших (Овер, Млодзеевский, Иноземцов и помощник последнего Матюшенков) Млодзеевский был самый кабинетный из кабинетных людей.
Медицинские занятия, изучение физиологии и анатомии сами по себе уже располагают мыслящего молодого человека любить здоровье, силу, красоту и досадовать нередко очень сильно на печальные физические явления столичной цивилизации. В одаренном воображением молодом враче совмещаются два совершенно противоположных научных чувства. Их можно назвать: одно – чувством удовольствия клинического, прямой любознательности патолога, который, забывая в данную минуту и сострадание к человеку, и эстетические требования, и самую брезгливость, – веселится умственно разнообразием болезней, любопытными и тонкими оттенками припадков, самым видом внутренностей каких-нибудь, вынутых из трупа и обезображенных болезненным процессом. Другое, если хотите, тоже своего рода научное чувство, или лучше назвать его естественно-эстетическим чувством, поддержанным и укрепленным рациональным идеалом науки. Представление здорового, бодрого, сильного, красивого и ловкого человека вообще чрезвычайно приятно воображению физиолога... Я говорю, что эти два умственные чувства очень любопытно совмещаются в одном и том же молодом наблюдателе и одинаково могут занимать его.
Очень верно подмечена подобная двойственность медицинских чувств Эмилем Зола в его романе Проступок аббата Мурэ.
Доктор, дядя молодого аббата, видимо любит и уважает своего идеального и нервического племянника; он, как психиатр, чрезвычайно интересуется, сверх того, его психической болезнью, его непостижимой для материалиста „религиозной мономанией“; он no своему заботится о нем, стараясь приблизить его к природе, к пантеистической любви; но восхищается он не им, а сестрой его, набитой молодой дурой, свежей и здоровой скотницей, и, целуя ее как дядя, говорит: „о! добрая скотина! как бы хорошо было, если бы люди были больше все такие как ты!“ (что-то в этом роде).
Млодзеевский, больше всех удовлетворявший, как я сказал, моим ученическим потребностям, тому чувству клинической любознательности, которая начала, особенно с третьего курса, сильно проявляться во мне, с другой стороны производил на меня... как бы это сказать вернее? положим, так, как на эстетика-физиолога, чрезвычайно жалкое и досадное даже впечатление.
Овер и Иновемцов, – оба были молодцы, мужчины, „кавалеры“, если можно так выразиться, люди жизни, как любят говорить в наше время (не совсем ясно); Млодзеевский был ученый и больше ничего.
Низенький ростом, худой, во всём теле мелкий какой-то, кроме одной головы, которая была не то, чтобы красива, о, нет! а только очень выразительна. Голова эта была велика, несоразмерна с телом; цвет лица свинцовый, серый; в экспрессии что-то печальное, труженическое, тонкое и вместе с тем покорное и сдержанное. Плешивый, очень высокий и с резкими выпуклостями лоб. Черты лица резкие и довольно правильные, если брать их отдельно, но очень некрасивые вместе... Эта большая голова, это умное, но свинцовое, мертвенное лицо, врезывались сразу в память... Кстати вспоминаю, один мой приятель, тоже врач и ученик Московского университета, находил, что лицо Модзеевского, его высокое чело, его нос с горбинкой, какие-то резкие впадины и черты щек напоминали портрет Гёте в старости. Пожалуй было что-то „еn laid“, но это во всяком случае не комплимент: чрезвычайно старообразный, серый Млодзеевский, сам будучи в цвете лет, напоминал великого красавца, лишь в его преклонных годах...
Вот как я его видел в первый раз. Он стоял перед столом; на столе был лоток с кишками, только что выпотрошенного тифозного покойника. Млодзеевский показывал язвы слизистой оболочки и перебирал эти кишки своими маленькими, некрасивыми пальцами.
Около него стоял какой-то помощник (я его часто видал сначала, позднее он куда-то исчез, или я сам перестал вовсе его замечать); этот человек, или человечек науки был уж до того сам жалок и патологичен с виду, что Млодзеевский казался перед ним исполином и лихим молодцом. Крошечный, худой донельзя, кожа и кости, со впадинами изнурения вокруг глаз, не знаю кто он был и зачем он тут мешался; это был, вероятно, какой-нибудь темный труженик-анатом, который вскрыл умершего и принес на лоточке эти тифозные кишки.
Я, конечно, был доволен, что увидал в первый раз характеристические язвы брюшного тифа. Надо жe было учиться... Я даже знал, кому они принадлежали. Тифозный больной, которого я дня два-три тому назад видел, был с обритой головой, ужасно худ и что-то тихо шептал, перебирая пальцами. Это был бедный, неважный чиновник, насколько помнится, из студентов, потому что Млодзеевский именно упомянул, читая над умирающим лекцию, о том, что „прогностика в высшей степени неблагоприятна, так как больной, принадлежа к сословию ученому, изнурен еще прежде умственным кабинетным трудом“. Конечно, Млодзеевский всё это говорил по-латыни, но если бы он говорил и по-русски, то этот человек не мог бы уже ничего разслышать и понять. У него уже был тот отвратительный предсмертно-тифозный вид, который был еще Гиппократом описан до того хорошо, что так и назван был позднее: facies hyppocratica.
Я был доволен, говорю, что увидал эти тифозные язвы кишок, о которых до тех пор только слышал на лекциях частной патологии у профессора Топорова. Чувство клинической любознательности было во мне удовлетворено, но зато другое умственное чувство, то, которое я может быть немножко и затейливо назвал – эстетико-физиологическим, оно-то как страдало при виде всех этих серых, свинцовых лиц – умирающего „из студентов“ и двух живых – то есть и бедного, добросовестного Млодзеевского и еще более его крошечного помощника, столь невинно стоявшего у стола с кишками!...
Мне кажется, что такие именно зрелища в старом университете и клинике имели большое влияние на всю мою жизнь и судьбу. В минуты подобных чувств зрело мое отвращение к большим европейским городам, к „прогрессу“ и ко всему тому, что связано с этими городами и с таким прогрессом... В иные минуты, даже и к самой науке, или, вернее сказать, к тому образу жизни, который слагается почти неизбежно при постоянных и правильных занятиях кабинетной наукой.
– Нет! – думал я тогда, – Бог с ними и с познаниями и даже со славой ученого, если и у меня должно сделаться такое лицо... Избави меня Боже производить на кого-нибудь другого то впечатление, которое производит на меня теперь и сам Млодзеевский, и этот несчастный „честный труженик“, который около него стоит у стола...
Всё это так. Но, несмотря на все личные претензии моей юности, я как-то почтительно жалел Млодзеевского; я уважал его, и мне очень не нравилось, когда я замечал или слышал, что Овер обращается с ним грубо.
Я помню раз, один из товарищей наших Л – ский подходит ко мне и говорит:
– Что это за свинство право со стороны Овера так оскорблять Млодзеевского при нас!...
– Что такое?
– Сходит вниз, а сторож ошибкой подал ему шубу Млодзеевского. „Ах, извините, ваше превосходительство! это Корнилия Яковлевича!“ А Овер ему: „дурак, еще вшей на меня напускаешь!“
Меня тоже возмущало, когда я слышал иной раз громкий и сердитый крик Овера где-то, и мне товарищи сказывали, что это он на Корнилия Яковлевича кричит.
Жалел я почтенного и скромного наставника нашего, но тут же, помню, утешался особой научной радостью: „физиогномика права! У Овера лицо неприятное и характер скверный“.
Я мог по этому поводу скакать как сумасшедший Гоголя: „что меня за всё вознаградило сегодняшнее открытие. Я узнал, что у всякого петуха под перьями есть Испания!!» Я, действительно, тогда был почти сумасшедшим.
Я тогда всё думал, что со временем укажу людям возможность „устроить общество“, на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и „приятных“. Главное – приятных! Тогда мне было с небольшим 20 лет; теперь мне гораздо больше и я пришел к убеждению, что никогда люди „справедливо и приятно“ устроиться не могут, на каких бы то ни было основаниях. Да и не должны; ибо в случае успеха они забыли бы Бога и вечност...
Как бы то ни было, физиогномика и меня, теоретически пытавшегося ее изучить, и других людей, просто наблюдательных, в данном случае, я думаю, не обманывала: Овер казался характера неприятного и красота его была неприятна; Иноземцов был прекраснейший человек, и лицо его, и вся особа его были в высшей степени привлекательны...
Контраст был такой, что его нарочно трудно было бы выдумать.
* * *
Мне очень жаль, что я тогда не записал имя и фамилию этой смелой женщины.