Источник

За тридцать лет. (1884–1914 гг.)

Великое духовное торжество матери есть истинная радость всех любящих детей. И особенно живо и трепетно чувствуется это через двадцать пять годов разлуки после шестилетнего пребывания под ее благословенным кровом... Прожита уже вся настоящая жизнь, и дальше остаются лишь болезненное угасание и обременительное прозябание. Не хватает сил не только идти вперед, но даже повторять старое и погашать прежние счеты, которые именно теперь восстают перед умственным взором колоссальными цифрами кредита, чуть не сплошного... Хотелось бы укрыться сознанием напряженного труда во всецелом служении единому Богу истины и правды, но невольно вспоминается «вся повеленная нам», – и опять видишь себя только «рабом неключимым», который жил и делал единственно милостью Всевышнего и помощью добрых людей через разные благостные посредства. И вот в эти грустные минуты решительного поворота к старости, – когда так близко «оскудение» и столь далеки «вечные кровы», – воскресает перед смятенной душой священный образ дорогой Almae Matris и наполняет светлыми надеждами. Ведь она дала бытие и питала своими благами все время крепнувшей бодрости и мужественной зрелости, почему тем более сердобольно поддержит ослабевшего сына, который не своей охотой блуждает на стране далекой, всегда ей верный и благодарный, все совершенное им относивший к ней, как своему первоисточнику. Минувшего не воротишь, и каждая написанная буква является шагом к неведомому будущему, но по необходимости стремишься теперь назад, чтобы обновиться на остаток дней отрадными воспоминаниями юности и почерпнуть в них оживление для посильной работы по долгу пред матерью и во имя ее.

А есть что вспомнить человеку, который по особым условиям провел при ней целых шесть лет и потом был поставлен в достаточно благоприятные условия, чтобы следить со стороны, но взором любящего сына. Уже в стенах родной Академии нам пришлось наблюдать важнейшие эволюции в ее жизни, полные знаменательности глубокой, если и не всегда отрадной. Берем только целое во внутренних основаниях, не касаясь частностей и подробностей. Наша личная непосредственная связь началась в 1884 году, с которого впервые вступал в действие новый академический устав на смену бывшего. Последний окончательно обречен был на смерть, однако продолжал еще бороться за свое существование – особенно на четвертом курсе, почти совсем незатронутом влияниями этого властного гостя. Мы – члены XLIII курса (1884–1888 г.) – должны были воплотить новый режим при наличности прежнего, но с отрицанием его. Это грозило обычными неудобствами таких переходных эпох, когда испытываешь все неизбежные тяготы подобных новшеств при необходимости борьбы со старым – не по фактической нужде и не по собственной потребности, а просто потому, что оно осуждено на исчезновение в короткий срок, хотя само не собиралось умирать и никого не вызывало на бой... Впрочем, на первых порах все обходилось благополучно, ибо добрыми традициями и мудрым руководством академических вождей устранялись всякие резкие конфликты двух невольных соперников. Прежний в сознании всех членов академической дружины незыблемо сохранял авторитетную солидность и оправдывал ее живой действительностью, почему новый привходил с почтением молодого преемника, готового не столько сменить, сколько продолжать, пользуясь его опытом и уроками. Конечно, наличные примеры были далеко не полные и, тем не менее, достаточно внушительные. Все видели, что тут лишь обломки разрушенного корабля, который лишен права даже отстаивать себя и покинут на произвол то капризных, то свирепых стихий. Такая горькая судьба более всего сказывалась на четвертом курсе, брошенном у новатора без всякого призора и дела и буквально не знавшем, куда по закону приклонить голову и приложить руки. В этом были соблазн и угроза непоправимой дезорганизации для всего академического строя, но старая школа выдержала тяжелое искушение с достойною честью. Во всяком случае большой беды не произошло. Все ограничилось тем, что при начавшемся академическом разорении пострадали самые деликатные и тонкие части великого судна, а на поверхность вынырнули и теперь еще плавают наиболее твердые и не столь чувствительные ко всяким пертурбациям...

Фактически академическая жизнь продолжала питаться из источника прежних испытанных идеалов и не поддавалась опасным колебаниям. Не смотря на естественные потрясения переходной заброшенности, все крепко и дружно объединялись на почве прямо благоговейного почитания науки и серьезного труда ради истины. Из уст старших поколений и товарищей слышались рассказы именно такого характера, и героями их всегда были исключительно поборники науки. Славились только тем, что один уже на третьем курсе приготовил магистерскую диссертацию, другой при этой работе в чем-то поправил своего многоученого наставника, третий печатал остроумные повести из духовного быта, четвертый вел успешную полемику с известным профессором чужой Академии, и тот не считал для себя неловким обмениваться со студентом несколькими ответами по важному вопросу о славянофильстве. В окружающем мы находили наглядное подтверждение и увлекающую иллюстрацию. Четвертый курс был воодушевлен научной преданностью и если далеко не весь трудился, то одинаково гордился, что кто-либо из товарищей напечатал философскую статью, иной переделывает кандидатское сочинение или составляет специальный трактат, а многие систематически снабжают своими писаниями Московские духовные журналы («Православное Обозрение» и особенно «Чтения в Обществе любителей духовного просвещения»). Здесь был весь благородный студенческий гонор по наследию от прошлого и в завет дальнейшему. Мы, первокурсники, не просто наблюдали данное явление издалека, но и видели непосредственно на своих «старших», какими назначались к младшим по номерам лучшие четверокурсники. И они приобщали нас к священному культу науки, служа для новичков ближайшими доступными образцами с авторитетом призванных адептов не власти, а знания. Это и покоряло непринужденно и вдохновляло неотразимо. Одно из моих приятных студенческих воспоминаний доселе составляет «старшой» нашего первокурсного № 11-го, бывший для нас и учителем и товарищем, и советником и другом. Перед ним мы были внимательны и, – при всех порывах опьяняющей для семинаристов студенческой свободы, – охотно слушали его неослабные призывы к доброму порядку (напр., в ежедневных общих молитвах), – больше всего потому, что он подвижнически занимался магистерской диссертацией и был осязательным примером того, как молодые богословы пишут ученые исследования. Дух глубокой почтительности к науке проникал всех, – и способные, первые студенты, не склонные к кабинетным занятиям, сами уступали свои права, чтобы (по уставу 1884 года) при Академии могли оставаться другие товарищи, более расположенные к уединенному научному подвижничеству. Такова была сущность тогдашних студенческих настроений, – и пред нею совершенно меркли все разнообразные дисциплинарные дефекты, усугублявшиеся крайней заброшенностью тоскливой провинциальной глуши. Но студенты любили ее и, забывая всю пустынную неприглядность, помнили и повторяли только одно, яко бы некий англичанин сказал, что здесь – русский Оксфорд. Если не все они с аккуратностью ходили на лекции, то все с редким усердием работали над семестровыми и кандидатскими сочинениями. Это была плодотворно соблюдаемая традиция, и ее поощряли официально, ибо при подсчетах баллы по первым принимались вчетверо, по вторым даже в 12 раз, да еще плюсы и минусы брались за четверти. И Московское академическое студенчество всегда было погружено в научный писательский труд, укрепляя свои силы, собирая знания и привыкая к самостоятельному творчеству. Все видели тут не формальный долг, а морально обязательную задачу, которую исполняли по совести и с увлечением, хотя бы и не без развлечений... В свою очередь начальство покровительствовало сему и поощряло эту сторону студенческих занятий разными житейскими льготами – отводом лучших помещений для наиболее старательных, отпусками в Москву на несколько дней или немного прежде срока для заранее подавших свои письменные работы и т. п. Классные уроки не всеми посещались вовсе не по лености и пренебрежению, но больше всего из-за множества других занятий, хотя, напр., у В О. Ключевского всегда было изобилие слушателей, Ал. П. Лебедева заставляли повторять некоторые чтения (о проф. И. Д. Мансветове) по вечерам и престарелого Е. В. Амфитеатрова приглашали всей Академией читать необязательный курс новой русской литературы даже около экзаменов. Лекции – все равно – становились общеизвестными при непосредственном товарищеском обмене, и ни одна хорошая мысль или счастливая фраза не пропадала бесследно для студенчества. Аудитория была священной для него наряду с библиотекой, где даже препростой помощник библиотекаря иеромонах Рафаил не ослабевал твердить о науке и будто бы писал что-то о библейских животных, давая пищу для добродушного юмора своему острословному приятелю В. О. Ключевскому, который подыскивал ему «на тему» в качеств материала какого-нибудь засохшего клопа в старинных фолиантах.

В этой всеобщей научной сосредоточенности было нечто мистическое, веявшее религиозной благоговейностью, ибо действительно питалось ею. Не было в этом отношении ничего показного ни в одеяниях, ни в стояниях, но истинно царила внутренняя религиозная настроенность. И еще перед самым поступлением нас, – помню, – весьма поразил академический врач Π. П. Аристархов, который при осмотре обыкновенно говорил слабым: «Молитесь преподобному Сергию», часто повторяя это и после при других консультациях. А потом пошло как будто совсем иначе, и в подобных случаях стали выщупывать ребра и возвращать вспять чуть не за вырванный зуб... Самой тяжкой провинностью считалось непосещение богослужения, и никому нельзя было не приложиться к Евангелию за всенощной. Все это знали, и никто не видел здесь полицейского надзора, которого и вообще не существовало в позднейшем употреблении эпохи монашеского чиноначалия. Было для всех аксиомой самой жизни, что святое дело молитвенной религиозности требует заботливого попечения, и на него всего менее могли претендовать или жаловаться неисправные. Богослужебный чин академического храма применялся к лаврскому, и часто служили с канонархами, по субботам же множество студентов непременно старались попасть в Троицкий собор на литию, чтобы послушать громогласное и величественное пение «Преславная днесь...»

Все описанное исполнялось без принуждения и не ради повинности, а по сердечному влечению и доброму обычаю. И инспекция блюла собственно последний, полагая в этом главнейшую функцию своего служения. Формы и правила сохранялись и поддерживались, но стояли на втором плане, поскольку создавались жизнью и заключались в ней самой, где вырабатывались и применялись по преданию и наследованию. Это был воплощенный закон, проверенный опытом, и потому благотворный, а не вредный для всех произвол позднейшего усмотрения и пристрастного фаворитизма. Инспекция берегла и регулировала нормирующий процесс, не вмешиваясь своей навязчивостью менторства или придирчивости и не залезая в тайники душ со слащавой вкрадчивостью подозрительного панибратства последующих времен, разделивших студенчество на козлищ и любимчиков с кличками Вася, Миша, Алеша... Говорили и были убеждены, что наш почтенный инспектор П. И. Горский-Платонов, живя вне Академии за стенами Лавры, знал все про всех и удивительно поспевал везде, куда всего менее был желателен для студентов, но он никогда не приставал с нотациями на месте преступления (пролетая по номерам стрелой со словами: «Нельзя да-с, нельзя да-с!» и под.), избегал напрасных столкновений и резких осложнений, преткнувшихся по неопытности и павших по увлечению старался спасать, а не карать, как делали потом; умел многое хранить про себя и долго молчать, чтобы в благоприятные минуты все выложить разом с такой внушительностью, что всякий был должен слушать – с раскаянием и соглашаться – с обещанием. Не было, кажется, случая, чтобы кто-либо не догадался, за что и почему он понес известное наказание, которое было далеко не редкостью у этого инспектора, вовсе не заискивавшего у студентов. И ни один при окончании курса не ушел от него без назиданий, где каждому припоминалось из студенчества все, о чем он уже забыл или не желал помнить и что не следовало повторять и продолжать в жизни... Хорошо знаем, что эти напутственные уроки часто приносили самые счастливые плоды. Слышался тон отеческий, который держал и грозный по внешности наш величественный ректор о. С. К. Смирнов, внушавший почтение не воздействием своего высокого звания, а собственно тем, что он был ученый историк родной всем Академии. Пред нами были как бы главы семейств, дорожившие собой лишь для процветания своего дома и членов его, а не случайные и чуждые соискатели великих почестей и и скорых восхождений только для себя... Пока господствовали еще нравы незабвенного о. А. В. Горского, который был преемственным академическим «папашей» и с этим трогательным ореолом сохранился до нашего поколения, как священный символ академических идеалов. А они заключались в вере, осмысленной и обоснованной знанием, и в науке, очищенной и возвышенной парениями веры. Таков был академический алтарь, и на нем не приносилось никаких жертв Богу истины, кроме плодов любви и преданности ей. Без зависти и соперничества Академия в своей области хотела идти вровень с дорогим для всех Московским Университетом и всегда чувствовала с ним живую духовную связь, прекрасным залогом которой был В. О. Ключевский, гармонически воплощавший преимущества обеих школ. И ничто не ценилось выше чистого служения науке по взгляду студентов и профессоров. Внешние отличия и высокие отношения, какими располагали немногие, вызывали больше подозрения, чем возобладавшего потом преклонения и даже пресмыкательства. И о смиреннейшем В. Д. Кудрявцеве-Платонове ничуть не вспоминали, что он некогда преподавал покойному Наследнику Цесаревичу Николаю Александровичу, но с особой проникновенностью душевно чтили в нем христианнейшего философа, который на вопрос митр. Филарета о вознаграждении за эти придворные уроки: «Ты честолюбив или сребролюбив?» спокойно и просто ответил: «Ни то, ни другое», и не стал больше рассуждать по данному предмету. Равным образом о Н. И. Субботине старались забывать, что он близок к Петербургским сферам, видя в нем лишь прекрасного расколоведа и ревностного полемиста в пользу православия. Важен был один научный ценз, и пред ним преклонялись не ради лиц, а во имя науки, которая была единственной мерой для всех и настолько проникала всю атмосферу, что даже знаменитая прислуга великого научного столпника Е. Е. Голубинского обыкновенно с гордостью заявляла: «Мы историю пишем»... Вся корпорация сплачивалась этим научным священнослужительством и вдохновлялась его высокими требованиями. Конечно, не все одинаково могли, но все равно старались, держались и стремились, напоминая должное, если не успехами, то усилиями. И среди старых и в группе молодых были истинные орлы, которые парят еще доселе, а другие не портили ансамбля или сами стушевывались, так что идеал всегда стоял ярко, не помрачаясь и не мерцая. Для каждого обязательно было искать научного совершенства, не выдавая за таковое даже самую огромную эрудицию. Необходимым считалось и учить и учиться. Вот почему не казалось ненормальностью и никого не поражало, что в свободные часы один профессор иногда бывал на лекции у другого, как это не редко случалось по отношению к В. О. Ключевскому и Ал. П. Лебедеву со стороны благочестивейшего Д. Ф. Голубинского, но в свою очередь и его, – достойного сына своего славного отца-философа прот. Феодора Александровича, – охотно посещали все студенты на уроках и на опытах, хотя он читал необязательный предмет «естественно-научной апологетики», восторженно раскрывая премудрость и благость Божию в мироздании, в устройстве и явлениях вселенной, И профессора́ вовсе не старались «блистать» на кафедрах, ибо простое краснословие всегда создавало лишь добродушно-ироническую репутацию водолейства. Влияли и покоряли только знанием, которое почтенно как своей силой, так и тем, что не преувеличивает своей ограниченности. И никогда не забыть того глубочайшего впечатления по всей Академии, когда Е. Е. Голубинский, считавшийся вместилищем всей исторической премудрости, раз сказал нам на лекции, что он не пришел пока к окончательному решению по какому-то мелкому вопросу касательно взаимоотношений Новгорода и Пскова, между тем сейчас же представил целый ряд серьезно обоснованных мнений. Зато пред ним, – чуждым всякого внешнего величия до радикального отрицания его, – стушевывался сам сурово-властный митроп. Иоанникий, который на экзаменах по всяким своим замечаниям и объяснениям обращался: «Так ли, Евгений Евсигнеевич?» и получал одинаково откровенное и подтверждение и опровержение. Невольно подчиняло всех, что это были не научные чиновники, а жрецы науки, – и их окружали ореолом неприкосновенности ради профессорства, почему студенты почувствовали лично обиженными, когда в беседе с ними тот же Иоанникий косвенно и слегка задел одного молодого преподавателя. Во всеобщем сознании стояли впереди именно те, о которых справедливо говорили, что из ученого кабинета у них есть только три дороги – в храм, аудиторию и библиотеку. Все остальное было безразличным, побочным и добавочным по сравнению с единым культом науки. Естественно, что всякий большой ученый профессорский труд был гордостью для всего академического братства и горячо обсуждался со всех сторон, а действительный научный успех вызывал широкую радость. Ученые диспуты считались настоящими праздниками прямо священного характера. Не застали мы уже того времени, когда на них съезжалась к «Сергию-Троице» вся ученая Москва со включением достопочтеннейшего Московского духовенства, всегда жившего неразрывно от Академии; но все же это была такая вечеря, на которую нельзя войти с притязаниями на магистерство не в брачной одежде, и соискатель не решался показаться, ибо авторитетный рецензент предупреждал, что ему будет стыдно возражать на такую книгу. Выступали с дельными сочинениями хорошо осведомленные в данной области люди, – и собеседования носили живой характер высокой поучительности, служа предметом долгих и – часто – горячих студенческих дебатов, где диспут не только повторялся, но умножался и поверялся всесторонне с пересмотром самых источников. А в конце концов торжествовали все, потому что всегда получалось некое научное приобретение (хотя бы для русской богословской литературы). Потом произошла резкая перемена, и новый ректор сначала совсем запретил допускать студентов на эти ученые турниры, называвшиеся теперь коллоквиумами. Когда же мы заявили настойчивое желание присутствовать там, – делегаты нашего курса были лишены казенного содержания на полгода, – очевидно, – за излишнюю научную любознательность... Диспуты превращались теперь в какую-то тяжелую формалистику, для всех участников не вполне безопасную, если после защиты этот ректор, никого не осведомив, подал (через митрополита в Синод) особое мнение о внешнем поведении магистранта на кафедре, и этот немолодой уже доцент должен был ехать потом в Казань на вторичное истязание. Для видавших лучшие времена – диспуты ныне становились грустным зрелищем прискорбной каррикатуры, и освященное прежде – делалось смешным. Так возникли на нашем курсе пародии на них со всей торжественной обстановкой – диссертацией с тезисами на нелепые или курьезные темы (напр., «о тритонах в монастырских прудах», «об ученых трудах вышеупомянутого о. Рафаила», передававшихся «по преемству в тайне», как объяснил автор во время прений в ответ на возражения) и диспутированием их при двух избранных оппонентах и желающих добровольцах. Было забавно и занятно при тоскливом однообразии бесцветной жизни забитой в монастырь молодежи, но скоро эти действа прекратились сами собой, ибо горько и несносно стало смеяться, когда хотелось и нужно было плакать. Впрочем, случилось это не сразу, а пока все спасались под знаменем науки, которая покрывала всякие недостатки не всегда идеальной действительности, поскольку все окрашивала своим светом, будучи жизненным центром всего тогдашнего академического бытия. Правда, не было в нем широты кругозора при излишней преувеличенности самосознания и самомнения, так как – за отсутствием широкой перспективы на узком горизонте – легко было показаться самому и принять другого за звезду первой величины, но это вина уже заброшенности и оторванности от общих церковно-государственных интересов, между тем доселе не хотят признать и исправить этого, принудительно загоняя профессуру в деревенский Посад, а в то время деспотически погасили мужественную и авторитетную инициативу просвещенного Московского духовенства о перенесении Академии в Москву, где ей удобнее было и ярче сиять и лучше влиять.

Однако и на старом неудобном месте она достойно стояла на ученой страже и плодотворно служила успеху научного просвещения. Это была пора органической жизни внутреннего самообладания и творческого функционирования Академии, которая держалась собственными началами и питалась свойственными ей источниками. Но увядание было уже несомненно и неизбежно. Постепенно все больше и больше входил новый устав, но он мало прививался, и все чувствовали себя при нем необычно и странно. В начале этот новичок вступал под защитой старого, но когда последний прекратился насильственно ускоренной смертью, – ему и при свободном месте не оказывалось прочной почвы в Академии. Видно было, что все такие новшества не выросли органически в качестве естественного жизненного продукта, а привносятся искусственно по соображениям, довольно отдаленным от научно-академических задач. Прежние деятели были непригодны для подобных экспериментов, и их убрали, частью не совсем вежливо, частью же и вполне невежливо. На смену прибыли новые люди, и открылась эпоха академической поднадзорности, приведшая к бесправной безответственности при господстве и обилии всяких стеснений... Водворились чужие лица, которые чаще всего и потом оставались чуждыми Академии. Обыкновенно выступали они «с началом и властью», а первый из этой серии прямо «пришел с грозой военной». Замкнутый, нелюдимый и неизменно мрачный, – он был всегда и для всех одинок, являясь повсюду ходячей угрозой. Воцарилась жуткая напряженность, каждую минуту предвещавшая гром не из тучи по доносу или недоразумению призванного им родича – иеромонаха для полицейских функций. Вся миссия сводилась (– по внушениям свыше и фактически –) к тому, чтобы ввести новый закон во всей «строгости» (вполне неизбежной при его неожиданности), обуздать зараженных прежним «своевольным духом» и поднять авторитет власти. Поскольку все такое устроилось если не целиком против, то совсем помимо Академии и ее подвижников, – при этом необходимо превыше всего поднялась единая ректорская персона с личным гонором и собственным произволом. Случилось это, может быть, и невольно, а лишь усугублялось особенностями подозрительного и зловещего характера. Везде и во всем доминировала притязательная амбициозность, по восприятии епископства развившаяся до ненормальных пределов, – и теперь до собора в 10 шагах от квартиры ректор ехал непременно в карете парой, с наместником же Лавры, влиятельным и властным архимандритом Леонидом (Кавелиным), доселе приятелем своим, доходил до соблазнительных осложнений в самом храме, каких не мог потушить даже крутой митрополит Иоанникий, между тем студентов почти совсем перестали пускать для занятий в богатую лаврскую библиотеку рукописей. Ректор не хотел поступиться собой ради Академии, ибо ведь она существовала для него и привлекала внимание только по его специальным интересам... Наука тоже как будто ценилась не сама по себе и культивировалась по нуждам ректорского престижа. И вот он пишет и печатает докторскую диссертацию, но с треском проваливается даже в родной ему Академии, нашедшей, что все в ней взято и неудачно обработано с немецких книжек. Лекции были просто парадной выставкой ректорского величия Никогда не показываясь в профессорской комнате, он в сопровождении келейника и служителя прямо следовал в аудиторию, и ему устраивалась торжественная встреча, с пением архиерейского «Достойно», – точно в церкви, да тоже происходило и по окончании. На урок оставалось совсем немного времени, и все здесь ограничивалось деревянным, пренебрежительно-невнятным чтением тетрадки, списанной с немецкого пособия и давно напечатанной по-русски самим лектором. Академическая кафедра обратилась в архиерейские подмостки, потерявши свою научную священность, и ректор, расположившись на высоте, как бы с намерением часто и громко плевался через нее по направлению студентов, из коих один (блаженный иерей) садился поближе и при каждом таком случае крестился, тихо повторяя: «Господи, помилуй!»... Студенчество было шокировано этой явной профанацией, мало посещало лекции, несмотря на запрещения и полицейские меры. От подобного напора все в Академии трещало и вопияло настолько, что раз даже убогий о. Рафаил, воспитывавший на свои жалкие гроши и студенческие обноски целую плеяду племянников, возмутился в своем уничижении и восстал на ректора с ревностью Илии, – конечно, без всякого результата кроме большого огорчения для себя...

Но наряду с властью нового закона захотели показать и его силу, которая совершается в немощи. Для сего прислали из другой Академии типичного в этом смысле инспектора. Ему предшествовала чрезвычайно лестная репутация солидного ученого и даровитого человека, пошедшего в монахи после какой-то тяжелой катастрофы в личной жизни, потерявшей тогда всякую опору в мире. Скоро все рассеялось, яко дым, хотя на первых порах студенчество собиралось послушать его даже со всегда привлекавших лекций В. О. Ключевского и из обычно многолюдной аудитории Ал. П. Лебедева. Фигура – жалкая, манеры – неуклюжей робости в непривычном и не пристававшем к нему монашеском одеянии, лекторских дарований ни малейших, ученость – дутая и чужая, ибо сами студенты без труда разоблачили, что большинство из напечатанного им взято с иностранного и не всегда рассудительно и со смыслом. А по инспектуре это был прямо невменяемый младенец, неспособный ни для какого начальствования. Со студентами сперва он держался запанибрата и любил делиться темными сплетнями про сослуживцев, иногда похожими на криминальные инсинуации (о своем предместнике), между тем в корпорации – при всех провинциальных раздорах – не допускалось прежде ничего подобного, несмотря на непосредственную близость к ней студенчества в Посаде. И вот ректор давил профессуру сверху, а инспектор подтачивал ее снизу. Такая политика не могла удержаться прочно и невдолге стала для всех подозрительной. Начали иронически поговаривать, что инспектор занял эту должность лишь потому, что переделал на монашеский лад полы своей шубы, не сумевши исправить воротник и рукава... Это придавало всему тусклому облику, напоминавшему рыцаря печального образа, резкий оттенок комичности, в которой и погибла вся его прокатная репутация. Студенты постепенно уклонялись и отчуждались, а он замыкался и озлоблялся. В результате после нескольких прискорбных инцидентов сильно запахло крахом, – и инспектор исчез из Академии ни для кого незаметно, оставив одно воспоминание, что он «был и сплыл».

Тогда под стать ректору нашли ему помощника в лице провинциального семинарского преподавателя, который, не отличаясь ни малейшей прыткостью ни в одном отношении, сразу перескочил на высокий пост академического инспектора, чего прежде не только сделать, но и вообразить было невозможно. Вот сколь эластичны были пружины в новом механизме устава 1884 года!.. А об этом человеке семинарские питомцы давно рассказывали академическим товарищам потешные анекдоты насчет его педагогической примитивности. Чуть не вчера он с грехом пополам вынужденной милостью получил магистерство при явном неодобрении всего студенчества, а сегодня был для него уже начальником. И понятно, что – за отсутствием всяких других ресурсов – ему потребовалось утверждаться на своей позиции чисто внешними мерами. Это был честный законник, но с тугим пониманием и механическим применением Крыловского медведя. Он днями запер спальни, но там иногда были комнатки, где помещались – по одному – студенты ІV-го курса для удобства занятий кандидатскими сочинениями. Тем не менее нельзя стало говорить, что живешь в спальне такой-то, а нужно было повторять изобретенную им нелепую формулу: «в занятной, которая находится в спальной»... Закон был в его руках смертоносной буквой, и он решительно настаивал, что раз употребление спиртных напитков студентам возбраняется, – для него безразлично, выпил ли человек одну рюмку или целое ведро, ибо равно подходит под действие правил. И ведь ужасно подумать, что по такой абсурдной логике было изгнано с ІV-го курса за полгода до окончания чуть не до десятка студентов, поскольку от того пахло водкой, у другого в шкапике для домашних вещей оказались пустые бутылки и т. п. Предметом большого огорчения для инспектора и открытых жалоб служила ему неудача, что он не мог поймать некоего ловкого товарища, которого подозревал в запрещенном спиритуализме. Для выхода из стен Лавры были заведены особые билеты, и каждый обязывался брать их по записям, хотя в Посаде все и всякого знали до последних мелочей костюма... И будто бы сам инспектор тайком следил за гулявшими студентами у окна своей квартиры или через особые оптические приспособления, чтобы уловлять «преступников». Второе, конечно, фантазия, но каков же моральный вес был у подобного начальника в глазах всего студенчества?! Еще меньше был авторитет его в научно-педагогической области, где этот человек с гимназическим средним образованием представлялся сплошным курьезом для всей Академии. О нем уверенно говорили, что в семестровом сочинении В. Д. Кудрявцеву о философии Декарта он со всей документальностью раскрыл не только сходство, но и различие его по отношению к Картезию... Усердный, но весьма ограниченный семинарский преподаватель, едва разбиравшийся в догматике между «Мокарием большим» и «Мокарием маленьким», – инспектор был прямо жалок на профессорской кафедре, читая «введение в круг богословских наук», каковой предмет – по идее – должен был служить основоположительным для всего богословия. И теперь стыдно за эти детские лекции со скудными мыслями из самых элементарных (по преимуществу – русских) книжек в дубовом изложении. Жалкое впечатление усиливалось необыкновенно странным построением, ибо каждое чтение всегда заключало принятое для всех определенное количество пунктов, а лектор усердно пересчитывал их грубоватым северным выговором (с резкими ударениями на о): «во-первых», «во-вторых»... и, дойдя до последнего своего термина, обязательно заканчивал обсуждение данного вопроса, чтобы в другой раз заняться уже новым, начав опять с первой цифры... Получалась трагикомическая картина повторительных курсов механического счета по пальцам... И студенты должны были с возможной буквальностью докладывать подобные тетрадки на экзаменах, где иногда весьма бурно возмущался даже митроп. Иоанникий, но студент, указывающий на точность своего ответа сравнительно с оригиналом, все-таки платился за суровый владычный гнев чуть ли не единицей... Можно ли удивляться и справедливо ли возмущаться, что и теперь инспекторское правление разрешилось крахом при звоне разбитых стекол и увековечено стихотворной пародией в остроумной переделке Лермонтовского «Скажи-ка, дядя»?.. Я не дожил до этого печального приключения, и уже в Петербурге мне пришлось подобрать и подержать некоторые обломки крушений этого инспекторского режима.

А где же была и что представляла за это время Академия? Вот в том-то и величайшая беда, что о ней всего менее думали все новейшие властители по уставу 1864 года и его позднейшим «улучшениям», иногда столь дивным, что, напр., в апробированной редакции 1912 года § 34-й (о сане ректора) прямо отрицается вторым примечанием к нему и наоборот... Академия должна была служить жизненным центром, к которому устремляются все силы, чтобы способствовать его росту и влиянию и от него почерпать для себя вдохновение и заправление, а фактически было совсем напротив, что ее считали и трактовали лишь мертвым орудием для партийных экспериментов и удобной средой для испытания способностей у неопытных механиков из черноризцев... Она жила и функционировала для того, чтобы в союзе веры развивать, углублять и обогащать богословскую науку, но теперь ее третировали и профанировали почти систематически. Слава ее попиралась и ореол стирался. Немного осталось радетелей и поклонников академического научнослужительства. С отрадой и благодарностью констатирую, что приснопамятный митрополит Антоний (Банковский) всегда был верен ему и, изведав и видев всякое величие в мир, с решительностью заявлял нам неоднократно, что не знает служения выше и чище научно-академического. Но это были редкие и редкостные исключения, хранившие в душе чистые заветы светлого прошлого. И когда этот благороднейший иерарх на юбилейном акте по случаю столетия С.-Петербургской Академии в четверг 17-го декабря 1909 г. имел мужество сказать «святая Академия», – его благословенные слова ставили ему в укор и даже в поношение, не желая находить там ни святыни, ни святости... Тускнели и меркли научные идеалы, а вместе с этим лишалась идейной жизненности и научная академическая работа. Алтарь науки постепенно закрывался, и научный труд терял свою священность почитания и поклонения. Научные подвижники сохранялись и по счастью не умирают в своем духовно-независимом преемстве, но уже не было осененного достойным благоговением научного культа, в котором личное усердие находит высшее мистическое освящение, получая единственно зиждительнный характер всецелого служения Богу истины. Жрецы науки оказались без общего священного жертвенника, превратившись в простых научных работников по личным влечениям или партийным интересам. Живой организм превращался в механический агрегат. Отдельные члены замкнулись у своих домашних очагов, пока и туда не проникла чистилищная язва, погубившая многих изъятием их из академической среды живых деятелей теми или иными способами... Академия же без своих нормальных жизненных отправлений атрофировалась, замирала и являлась как бы несуществующей – если не по обязанностям, то по своим правам.

Пред этим временем я расстался с Alma Mater и не могу судить непосредственно. О всех перипетиях расскажут потом ближайшие свидетели и подневольные участники, когда отверзнутся сомкнутые теперь уста их. Впрочем, и со стороны было ясно главное течение, хотя оно лучше известно тем пловцам, кто по милости Божией не захлебнулся и не потонул. Во главе стали появляться не простые ректора, а властители дум разнообразнейших темпераментов, всех цветов и всяких оттенков – включительно до таких, у кого «умякнуша словеса паче елея, – и та суть стрелы»... Невозможно их не только объединить, но и подвести под одну категорию, ибо они решительно не объединялись никем и ничем по академическому делу, взирая на него лишь гордым оком и воздыхая несытным сердцем к иерархическому повышению. Все это временные владыки, которые должны были и старались проявлять всю полноту своего владычества в кратчайший срок и во всем блеске. Столь трудная задача, неосуществимая фактически для простых смертных, обыкновенно разрешалась каждым с гениальностью Цезаря: «пришел, увидел, победил». Они все знали, и не было науки, недоступной их безапелляционному суду, который напрасно смешивался с предоставленным контролем относительно церковности и ортодоксальности. Все специальности и частные вопросы в них равно им знакомы и подведомы, – и с изумительной легкостью не только читались, но и печатались систематические курсы по всяким предметам. Носители православия естественно мнили себя величайшими авторитетами в его истолковании и «обновлении» (хотя бы декадентско-богоискательского футуризма) – с правом непогрешимого решения над всеми работниками в этой области, смело раздавая непрошенные дипломы и еще менее требуемые приговоры. Такие научные корифеи, конечно, достойны всяких богословских отличий и получают их просто и беспрепятственно, ни в ком не нуждаясь, поскольку сами себе и друг другу предают всякие степени или получают по приказу свыше, между тем митр. Исидор (Никольский) почитал для себя слишком великим звание доктора богословия и отклонил подобное ходатайство о нем Петербургской Академии за его труды по переводу и изданию Библии на русском языке. Теперь были другие времена и иные люди, сиявшие докторством по самому положению, которое превышало все ученые градации и непосредственно поглощало их. Разумеется, в администрации и педагогии совершались всякие чудеса, особенно поразительные и поучительные в наш век неверия и строгой законосообразности. В главнейших чертах отмеченного свойства почти все эти властители сходились, и общим для всех было то, что каждый сознавал, говорил и творил по принципу: «Академия – это я!». И вот по уходе их всякий раз должно было оставаться пустое место с неизбежными следами, что тут жили постояльцы, упразднившие хозяев... Один уносил с собой Академию, другой заводил свою и вскоре опять брал ее с собственным багажом, а объективной и независимой академической школы как будто не было совсем.

Особенности лиц и настроений не играли исключительной роли, ибо этот результат вызывался и оправдывался самым ходом вещей. Причина была не просто в людях, и многие из них – сами по себе – не лишены были достоинств, хотя своему идеальному назначению духовно-академических вождей не удовлетворяли все во всей совокупности и без всяких исключений, хотя иногда и уходили с подогретыми триумфами ухищренного изготовления. Даже члены начальной триады не были чисто отрицательными величинами, если не считать первого инспектора, человека явно больного и не совсем вменяемого. Ректор был после, якобы, добрым архипастырем, но не приобрел благоволения у человеков в сферах и преждевременно вышел на необеспеченный покой, а второй инспектор, не поднявшись выше прежнего головой, был ревностным и справедливым архиереем, который обнаружил редкое мужество грозного обличителя разных узурпаторов благочестия и до конца пребыл верен долгу нелицеприятности... Всех ломала тогда и калечила принудительная система, и это неотразимо свидетельствует, как мало вытекала она нормальным путем из предшествующего. Последнее, конечно, нуждалось в исправлениях и улучшениях на основании опыта, соответственно росту всей жизни и развитию всяких отношений, но для этого требовалось органическое преобразование, когда самые новшества должны были мотивироваться жизненными запросами прошлого, предопределявшими будущее. Вопреки сему был произведен механический переворот, где старое не могло уходить с миром, не видевши спасения своего, и мучилось от грубого устранения, а новое вынуждалось только теснить и разрушать, не имея энергии жизненного творчества и не находя для себя готовой почвы. Оно вступало с достаточным насилием, и потому его вожаки даже невольно оказывались угнетателями по обязанности. При подобных качествах и условиях трудно было воплотиться с точностью таким нормам, и наряду с ними сразу насаждаются бесчисленные изъятия, которые, начавшись и продолжаясь сверху, захватывали и академические низы. Закон никогда не применялся целиком во всей чистоте, не проверялся жизнью и не корректировался опытом, почему остается не изобличенным фактически и неуловимым для сокрушительной критики... Обе стороны были правы, потому что каждая находила виновника в другой. Создавался заколдованный круг, достойный Александрова меча не меньше Гордиева узла.

Принципиальный же результат был печальный, что Академия, как самостоятельное жизненное учреждение, упразднялась и системой и лицами. Самое существо как-то необычно перевернулось, и если прежде все ей служили и в этом полагали священную цель, то теперь она должна служить всем, чего бы каждый ни пожелал и куда бы ни повел. Подменивались основные задачи и усвоялись обязанности не просто вспомогательных, но и просто подручных органов приказного типа, не способных к продуктивности без всегдашнего контроля. Стеснительная поднадзорность лишала надлежащей активности, а без нее от вынужденного бездействия необходимо портились главнейшие органические отправления. И нельзя было функционировать, когда это становилось небезопасно, и не усматривалось надобности, коль скоро даже насущные потребности (напр., замещения профессорских кафедр) удовлетворялись помимо этих функций или вопреки им – с нарушением устава, в котором по желанию и вкусу легко изменялся любой параграф, до того, что профессора стали перемещаться подневольно и неожиданно – «для пользы службы», хотя бы и не делу... Развивалась прострация инертности, и в итоге опекунского положения получалась трагическая разруха без всяких ответчиков, поскольку не имеющий прав не несет и ответственности, а обладающий всем полноправием превыше ее...

На этом просторе открывалось в самой академической среде большое приволье лишь лжепрофессорству со всякими искателями и паразитами, но и они держались на теле Академии и питались ее соками, истощая последние жизненные силы, какие еще не были выжаты. Так не могло продолжаться бесконечно, ибо в исходе не предстояло и не предвиделось другого выбора, как умереть или воспрянуть. По жизненной необходимости и неустранимости академического служения – наступило второе, и началась «весна». Но она явилась после тяжелой зимы с глубокими снегами, свирепыми вьюгами и жестокими морозами, почему естественно была многоводна и бурлива. Нужно было дать свободу схлынуть кипевшим потокам, не жалея наносного мусора и отработанного материала, чтобы потом река потекла плавно и спокойно среди зеленеющих берегов. Вместо этого от напрасного страха поспешили расставить везде скороспелые и неумелые плотины, полетевшие с треском и шумом. В этом стихийном погроме порядком пострадали все стороны, – и кому досталось больше – властям или подчиненным, сказать пока трудно, да, пожалуй, и не нужно. Несомненно и горько лишь одно, что академическая жизнь доселе не обрела нормального течения и подвергается многообразным опытам начальственного регулирования, о котором один академический патриарх 28 апреля 1914 г. писал нам из Казани следующее: «главная вина всем моим невзгодам, не прекращающимся и теперь, лежит в новом академическом уставе и в последовавших за ним мероприятиях наших реформаторов... Бог им судья»!.. По истине, здесь грядущее сокрыто во мраке неизвестности, и нет еще надлежащего просвета при множестве мерцаний, менявшихся с быстротой и прихотливостью калейдоскопа. Прежняя томительная нудность не нашла пока счастливого разрешения в прочности настоящего и уверенности в будущем.

Мучительно сказать это в последнем итоге, когда сам сознаешь себя и чувствуешь повинным участником столь грустного процесса. Хотелось бы думать и внушить себе, что такой пессимизм служит лишь субъективным отголоском наседающей старости, которая свои немощи, скорби и разочарования инстинктивно переносит на все окружающее, окрашивая его печальными тонами безнадежности и безотрадности, а в прошлом видит хорошее потому, что сама была лучше – здоровой, бодрой, жизнерадостной. Охотно готов бы согласиться с этим, ибо, никому не помня зла, не желаю быть ни суровым критиком, ни холодным судьей, а пишу с любовью благодарного сына, болеющего за мать, с которой неразрывно связан всем бытием с начала поныне. И в тайниках этих живительных духовных отношений слышится авторитетно подтверждающий голос, что в моих словах есть достаточно настоящей правды. Но пусть она ни для кого не будет горькой и никому не колет глаза, поскольку это не обличение озлобления и не укор вражды, а скорбный отзвук сердечного соболезнования и душевного благожелания. И наряду с давними и повсюдными стенаниями всего общеакадемического братства да послужит мой невольный вздох лишь сокрушенным напоминанием, что Академии требуют не начальнического давления, заслуживая почтительного внимания к их высокому духовному труду, и последний тем достойнее и выше, что совершается в той области, где должен царить единый свет небесного познания. Им решительно ничего не надо – никаких особых отличий, привилегий и благ (хотя пишущий эти строки, будучи уже академическим доцентом, перед самой масляницей в феврале 1892 года получил жалованья ровно 30 рублей и, целиком уплатив их за комнату, дальше не имел медного гроша на пропитание...). Для них желательнее всего ответственная и обеспеченная уважением свобода преданно исполнять свою великую учительную миссию.

На этом священном поприще дорогая Alma Mater подвизалась всегда с честью и плодотворностью, боролась не по задорной воинственности, а для ограждения наилучшей продуктивности, несла бремена невзгод не без стенаний, но и без отчаяния, работала не эгоистически и утилитарно, ибо неизменно старалась богатеть только в Бога истины – по мере своих сил и фактических возможностей. Столетняя история молчаливо и скромно, но неотъемлемо и праведно возложила на главу ее венец от каменей честных, как дань благодарности за благороднейший просветительный подвиг созидательного духовного творчества и как святое благословение на дальнейшее служение в правде и преподобии истины. Да будет же у нее слава вторая паче первые во вся роды века, пока воссияет чаемый и отражаемый ею свет невечерний, присносущный и незаходимый!

Профессор Николай Глубоковский.


Источник: У Троицы в Академии. 1814-1914 гг. : Юбил. сб. ист. материалов. - Москва : Изд. бывш. воспитанников Моск. духов. акад., 1914. - XII, 772 с., 11 л. ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle