К истории русской интеллигенции (революция Толстого)

Источник

Содержание

Арзамасский пленник Светлый ангел Откровение тринадцатой главы В цветнике Около монастырских стен Ночной голос Дневник Софьи Андреевны Павлово отлучение „Царствие Божие“ Борение с символом церкви Предсмертные годы Жена Символика ухода Великий инквизитор Достоевского Сокровенный Крылов Русский реализм Страстоцвет. О любви  

 

Страницы эти есть история восстание Льва Толстого на веру Церкви в духовном климате России и русской интеллигенции конца 19-го, начала 20-го века. Духовные искание и нравственные борение Толстого требуют, прежде всего, духоведческого анализа, пневматологического исследования. Им и является данный труд.

Первое издание его вышло отдельной книгой, „Толстой и Церковь“ (Берлин, 1939 г.). Я работал два года над ней и она была моим ответом на книгу Ив. Бунина „Освобождение Толстого“ (Париж, 1937 г.)1. Обстоятельства войны и последовавшая конфискация Гестапо моего книжного склада, воспрепятствовали распространению книги.

Второе издание ее я посвящаю новой интеллигенции России, бережно вникающей в евангельскую правду.

1975

Книга является IV томом Собрания избранных трудов Архиепископа Иоанна (Шаховского). Она заключает в первой своей части, фотокопическое переиздание исследования «Толстой и Церковь». Вторая часть ее содержит заново просмотренный материал двух глав книги «Письма о вечном и временном» (Нью-Йорк, 1960 г.) и, в новой редакции, отдел эпиграфов книги «Записи о любви к Богу и человеку» (Нью-Йорк, 1959 г.), соединенных с отзывом на первые книги «Архипелаг ГУЛаг» А. И. Солженицына („Русская Мысль“ Париж, №№ 4 апр. и 8 авг. 1974 г.).

Склады издания:

I. „Les Editeurs Réunis“

11, Rue de la Montagne

Ste-Geneviève

Paris (5), France

II. A. Neimanis

8 München 40

Bauerstrasse 28, Germany

III. Victor Kamkin, Inc.

12224 Parklawn Drive

Rockville, Md. 20852, U.S.A.

IV. Bishop’s Residence. Office.

2040 Anza Street

San Francisco, Calif. 94118, U.S.A.

Цена 6.00 долл,

с пересылкой

Арзамасский пленник

Летом 1869 г. Толстой выехал, по земельным делам, из Ясной Поляны. С дороги он пишет жене: „Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 ч. ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство развратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно было слабее… Я могу оставаться один в постоянных занятиях, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один“.

Через 15 лет, был написан рассказ: „Записки сумасшедшего“. „Этот рассказ, – говорит последний исследователь жизни Толстого, Ив. Бунин2, – по сути есть точное воспроизведение того, что написано в письме к Софье Андреевне“.

„Я лег было, – повествует герой рассказа, – но только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз пытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты в себе не чувствовал, а только ровную спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало“… Нельзя лучше описать феномена одержимости реальной, пленяющей душу силой, о которой так значительно и конкретно говорит Евангелие.

Это арзамасское свидетельство звучит, в книге Бунина более реалистически, чем самые художественно верные страницы, повествующие о живом Толстом.

Бунин знал Льва Николаевича лично. Это его преимущество, как биографа, тем более – художника; но это и мешает ему, как историку и философу. Ни как философ, ни как историк он не открывает читателю Толстого. И только нить художественного его повествование приоткрывает завесу над Хамовническим домом и Ясной Поляной.

Толстой не всегда был самим собой в своих мыслях и переживаниях. Мы говорим, конечно, не о посессии, – полной потере духовной свободы, – а о менее заметном состояний обсессии), при котором сохраняется в человеке рефлектирующий (иногда очень обостренно) разум и свобода нравственной оценки. Лишь учитывая этот реальный (и не редкий, вообще, в жизни человека и человечества, феномене), можно объяснить все, непонятные никаким биографам, столь внезапные перемены в характере Толстого и столь удивительные противоречие в его настроениях и убеждениях.

Толстой есть „часть“ жизни. Возможно, более пневматологически понять Толстого, как явление человеческое, надо не только из интереса к его литературному творчеству. Через его жизнь, можно лучше понять самую жизнь.

Лишь в категориях евангельской глубины, открываются тайны человеческие. То, что выше логики и превышает психологию, то открыто христианской пневматологии. И только в ее категориях можно объяснить, почему Толстой, так много писавший о любви, и действительно к ней искренно стремившийся, был, временами (до самого конца жизни своей) так сух и жесток; почему он, глубоко понимавший красоту человеческого смирения, был так, подчас, деспотичен, эгоцентричен, не только в зле своем, но и в своем добре, в своей добродетели; тонко чувствовавший малейшие переживание человека, был временами так поразительно нечуток; обладающий даром видеть реальность и разумность в мире, – бывал так далек от реальности и разумности… Этим, так же, выясняется (хотя может быть понята лишь верующим человеком) причина быстрого развала, как отдельных начинаний Толстого, так и всей его жизненной постройки, ради которой он оставил и свой художественный дар, и семью.

Богословское творчество Толстого не создало сколько-нибудь прочного движение в мире. Отдельными положениями и умозаключениями его питаются и пользуются лишь разрушители Христовой веры и Церкви. Положительных, цельных, творческих последователей и учеников у Толстого, в этой сфере совсем нет. Русский народ не откликнулся на толстовство, ни как на социальное явление, ни как на религиозный факт.

Но духовные основы толстовства остались, практически, замолчанными и не опровергнутыми в сознании русского человека.

Отгородившись от толстовства, и всех его анархических и метафизических теорий (отчасти иронией, отчасти умолчанием), русское общество, незаметно для себя, как лодка проникается водой совсем незаметно, проникалось разлагающим и опустошающим духом толстовской религиозности. Ее правда, в какой-то мере, казалась обеспеченной „золотым запасом“ правдивой художественной интуиции Толстого.

Представители Православия, связанные непосильной, для себя, связью с государственным аппаратом и с его несовершенствами, во многих случаях, оказались бессольными и бессильными помочь русскому обществу познать подлинную сущность Христова учение и истинный дух Церкви, и даже затемняли перед лицом мира этот дух огненной истины, любви и нелицеприятия.

Пророчествующий голос яснополянского старца, возгремевший над Россией и над всем миром, стал слышаться, в сознании русской и мировой интеллигенции как „дух подлинного пророчества“.

Если моралистическая догматика толстовства не принималась так легко, то яснополянское пророческое горение, выражавшееся в бесчисленных воззваниях, письмах, брошюрах легальных и нелегальных, казалось горением не только русской, но я мировой совести.

Читатели профетической публицистики Льва Николаевича и слушатели его яснополянской проповеди „духовного христианства“ не сознавали, что, несмотря на все свое великое, земляное тяготение к конкретности, Толстой жил, в сущности, социально и религиозно отраженной жизнью, исчерпывая весь могучий реализм свой в литературе. Только в сфере чистого художества раскрывалась его подлинная интуиция. 3десь он видел жизнь и мог религиозно служить людям, помогая им познавать и любить Богом данную жизнь, в ее тайнах.

Но им непрестанно что-то овладевало, смешиваясь с его волей, и отторгло от глубин художественного созерцание на песок мелких дидактических выкладок. Это „нечто“ заставляет его рационалистическими выкладками обосновывать невероятные истины. А он, тонко разбирающийся в феноменах своей душевной реальности, продолжает не понимать, что, временами, овладевает им, делая его возбужденным и хладным для истинного творчества и для людей, для самых близких людей…

Здесь корень его несвободен.

„Соня рассказывала мне, – вспоминает Т. А. Кузминская, – что она сидела наверху у себя в комнате, на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении). Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:

– Зачем ты сидишь на полу? Встань!

– Сейчас, только уберу все.

– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась к ничего не поняла. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:

– Уйди, уйди!

Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко, и страшно, – я никогда не видала его таким. Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная все повторяла: „за что? Что с ним?“ Она рассказала мне уже немного погодя:

– Я пошла в кабинет и спросила его: Левочка, что с тобой?

– Уйди, уйди! – злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его за руки. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол3.

Так мы с Соней никогда не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство“.

Подобные случаи, в жизни человека вообще, а в жизни Толстого особенно, нельзя, конечно, объяснить ничем, кроме как одержимостью. Этого состояние 99% человечества не понимает совершенно. Толстой ни разу в своей жизни не догадался о подлинной сущности этих феноменов.

Случай, описанный Т. А. Кузминской, произошел в 1867 году, в период безоблачно-счастливой семейной жизни Толстого. А 15 января 1863 г. (первый год этого счастья) Толстой записал в своем Дневнике: „Дома вдруг зарычал на Соню за то, что она не ушла от меня. И стало стыдно и страшно“… Точная характеристика феномена обсессии.

„… Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек“, – сказала Софья Андреевна Полнеру в Ясной Поляне в 1918 г.

Почему Толстой, все-таки, не исцелился и не освободился (вопреки Бунину) в земной жизни, хотя и рвался к духовной свободе и томился по ней, как мало кто из писателей? Автобиография Толстого, его дневники, без слов (хотя и многими словами) отвечают на этот вопрос: оттого, что всю жизнь каялся, но – не перед Xристом Спасителем, „вземлющим грехи мира“. Он, как и о. Сергий в его характерном рассказе, каялся лишь перед самим собой, или перед людьми, перед миром. От этого Толстой был столь раздираем ненасытным самобичеванием. Это самобичевание перед миром и перед собой не удовлетворяло его и не спасало; не разрешало от тяжести греха. Оно оставалось „холостым“ и холодным, при всей титанической напряженности самобичевание и самоокаивания. Его покаяние не меняло его души, а лишь, в крайнем случае, меняло его убеждения, или – внешние его одежды.

В этом сущность религиозности Толстого. Он не знал Личного Бога, не просветлялся от Него, как сын, не стоял перед Лицом Его и не хотел верить, что во Христе открылась вся та полнота Божия, которую только может вместить немощное сознание человеческое; и – лишь через эту открытую и открывшуюся Полноту Жизни, лежит истинный путь к воссоединению с Богом для людей, среди которых проповедан и открыт Сын Божий. Толстому не было хода „назад“ в Индию, в Китай; к Браме или Будде. Ибо, если браманистам и буддистам, не знающим Христа, и может являться Христос в „естественном“ откровении (как учит Церковь), то ему, Толстому, стоящему вплотную перед открытой Истиной Христовой, нет „хода назад“. А Толстой искал этот задний ход к Богу, помимо дверей Христа. Здесь было, как мы думаем (и как можно эта видеть из книги Бунина), лишь отчасти сознательное противление бесконечному Свету святости Христовой; но была и бессознательная одержимость, всю жизнь мучившая Толстого страшными мучениями духа и не пускавшая ко Христу, к истинному Причастию Его. Прибегнуть, с верой, ко Христу и исцелиться от Него, Толстой не хотел, и не веровал, что это может произойти, и что Христос – Единородный Сын Божий; не мог расстаться со своей мнимой свободой ума и сердца, стать рабом Христовым. Лишь это бы насытило его и дало бы новое чувство свободы и уже святое алкание бесконечного совершенства.

Следуя мудрости нехристианского востока, Бунин строит свою основную мысль так: Толстой, в своем неудовлетворении собой и жизнью, в непрестанной своей борьбе против себя и против окружающей жизни, – освобождался, ибо свобода – согласно до-христианской мудрости – состоит в том только, чтобы „не жить в довольстве“. „Совершенный, о монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть Святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смертного найдено“ начинает Бунин свою книгу, и этот лейтмотив буддийского „освобождения“ – святости – Толстого отпечатлевается во всех судорогах и противоречиях. его жизни. „Ключ к душе Толстого найден“. Найден путь к „оправданию“ Толстого, к совершенному пониманию всего в нем непонятного, мучительного и противоречивого. Самый факт „неуспокоенности“ буддийской мудростью трактуется как признак святости.

Если бы это было так! На самом же деле, в настоящей духовной реальности, это не так. Совсем не так!

В чем же здесь ошибка буддийской мудрости, несмотря на ее кажущуюся глубину? В том, что не всякое беспокойство и не всякое томление, даже духовное, не всякая неудовлетворенность, даже духовная, есть признак святости, верности пути, жизненной правды; как и не всякая трудность и не всякое страдание есть Крест. Не всякое недовольство (как собой, так и миром) есть знак совершенствования… Есть недовольство, катящее человека вниз. Индийская мудрость, не имеющая богооткровенного стержня, в своем течении к Богу расплывчата, по большей части, и говорит лишь непредметными, общими, хотя иногда и очень влекущими поэтическими словами.

Истинное совершенствование есть столь же беспокойство, как и покой; столь же неудовлетворение, как и глубочайшее удовлетворение; столь же ненасытное простирание вперед, сколь и непрестанное вкушение и питие Господа, причастие Господу. Само по себе отрицательное действие души, „алчущей и жаждущей правды“ еще несовершенно и даже просто недействительно, несущественно. Лишь отрицание подлинно несовершенного, происходящее в духе Господнем, есть совершенствование. Есть множество в мире бесплодных и неблагодатных терзаний человеческих и томлений „по высоким идеалам“. Здесь тайна жизни, тайна личности, ее глубокой волевой качественности и, прежде всего, тайна Благодати, чего еще не видит буддийская мистика, которая стремится лишь отринуть „мир“, оттолкнутся от призрачной Майи… Но в Атмане еще не уразумевает Слова.

Всякое духовное беспокойство – по духу буддизма – блаженно, как свидетельство бодрствование человека, борьбы с косной, усыпляющей дух материей, которая, сама по себе, и есть грех, зло, со всеми лживыми ценностями своими и миражами. Эта буддийская философия не похожа на христианскую, евангельскую, святоотеческую, всегда окрашивающую духовный мир и все его феномены, деля их на темные и светлые. И – далеко не всякое одухотворение считая преуспеянием и возвышением.

Истинное духовное горение должно быть чистым, светлым, не чадящим и не коптящим. Такого чистого горения, ангельски-светлого беспокойства, серафимовой взволнованности у Толстого было мало… Вся книга Бунина свидетельствует об этом. Толстой входил в духовный мир „не Дверью“ (Ин.10:1). От этого, печать болезненности на всем духовном пути его; характерное сочетание слащаво-слезной любовной умиленности и тут же возникающей в душе мрачности и злобности…

Толстой повиновался всем своим внутренним внушениям, как художник повинуется интуиции, но они творили в жизни его ужасное дело, разлагая его жизнь и жизнь других. Дух-разлагатель являлся Толстому (как и всякому искреннему идеологическому работнику является) – в виде „ангела светла“. Толстой хотел честно идти к совершенствованию, но шел глубинно-самонадеянно, и эту самонадеянность в нем развивали те „домашние“ его, которые, по слову Евангелия, бывают „враги человеку“; в данном случае – Чертков (Софья Андреевна считала эту фамилию символической), дочь Александра Львовна, секретари Бирюков, Гусев, Булгаков и – другие ослепители очей старца Льва.

Толстой, на своих путях, не мог освободиться и не освободился. Детская, малодушная боязливость перед женой; не царственно-свободный, а „воровской“, болезненный уход из Ясной Поляны (столь мастерски описанный Буниным), боязнь, что „будет погоня“… – все это не освобождение, не благодатное томление духа, не святое алкание Божьей Правды, но мучительное мытарство нераскаянного (несмотря на все жизненно-литературные покаянные дневники свои) человека. Не „освобождение“, но крах, провал всей жизненной философии, всех истин, ради которых и для утверждение которых было испробовано, ввержено в мир столько издевательств над тысячелетней верой русского народа… Каялся ли в этом Толстой? Нет, его покаяние было мучительным действием всей той же его самости.

Говоря много справедливого о мире, он, в сущности, ничего не открывал. Никакой тайны мира не касался. И обличение его не таят и не знают утешений.

Нет более реального чем Толстой, явление в русской художественной литературе, и нет более нежизненного явления, чем он, в русской религиозной и философской мысли.

Слишком большая перенапряженность творческого потенциала души и отсутствие ее подлинной „разрядки“, в горнем плане, отзывается у него неблагоприятно на жизни личной и на жизнях – окружающих. Иногда, кажется, что вместо человеческих чувств, он живет одними писательскими приемами своими. Он все время воображает, и так же доверчиво следует в жизни за своей творческой интуицией, как следует в литературе за своим художественным вкусом.

Все метание Толстого от одного „дела жизни“ к другому; его наивное новаторство в религии, в истории, в политической экономии, все это – перенапряжение могучего эпического таланта.

На полюсе, как известно, компас не действует. Там происходят „магнитные бури“. Эти бури и происходили все время в полюсе могучей изобразительности Толстого. „Компас“ реальной жизни переставал действовать, и в Толстом открывались и били ключом все противоположности жизни, а сам он увлекался то одним, то другим ручьем своей творческой интуиции. Жизнь не была гармонизирована Духом, даже в своих борениях.

Но, конечно, и в великой своей самости, не позволявшей и не позволившей ему до конца познать истинный дух воли Отца, он временами молился Отцу… Познать Отца, не значит лишь „признать“ Великое Его Имя, веровать в Него, и, даже, – молиться Ему… Познать Отца, значит войти в Его Дух , и в Нем, в этом Духе Истины Его, и веровать и молиться Ему.

Бунин считает, что возглас умирающего в Астапове Толстого: „Ах, как не думать; надо думать“ есть признак его духовной освобожденности. Но, это – одно из выражений его духовной плененности.

Заботясь о физическом состоянии своего отца, Александра Львовна посоветовала ему, умирающему, „не думать“. Сама того не сознавая, она, в сущности, высказала ангельскую мысль: Толстому надо было перестать думать. –

Надо было уйти от всех бесконечных рефлексий своего сознания, и, разуверившись в его божественности, отречься от постоянных – и, слишком часто, доверчивых – конвульсивно-аналитических оборачиваний на свои малейшие чувства и на непрестанно возникающие движение своей неутоленной мысли.

Надо было забыть себя благодатным забвением. И, устремив все свое сердце к Христу Единому, облечься во Христа, умереть в Нем… Тогда настало бы освобождение.

Но душа Толстого не могла отрется от „божественности“ своего сознания. Она не могла, даже на смертном одре, забыть свои мысли, свои дневники, давно уже переставшие быть целительной ее потребностью и ставшие ее нравственным наркозом и учительными подмостками.

Душа, обремененная звучанием своей „божественности“, не может войти в тишину Святого Духа.

Толстой не был мыслителем, хотя непрестанно и жадно думал… Именно оттого он не был мыслителем.

Мыслителем – а тем более пророком – может быть лишь тот, кто имеет власть отходить от своих мыслей; кто может быть свободным от них, в глубине своих духовных постижений…

Светлый ангел

Самые чистые и религиозно верные слова к Толстому и о Толстом, были сказаны графиней Александрой Андреевной, дочерью Андрея Андреевича Толстого, брата Ильи Андреевича – деда Льва Николаевича.

Родственное чувство тетки, сестры – по возрасту, искреннее душевное влечение к брату-племяннику, позволяли Александре Андреевне высказывать мысли удивительные по своей мягкости и религиозной верности. Александре Андреевне дано было быть ангелом Толстого в полувековой их дружбе. Она горела и светила около Толстого чистой верой во Христа. Из их переписки, почти физически видно, как простирается это ее пламя к душе ее друга.

Александра Андреевна была, кажется, единственным православным человеком, слово которого приближалось к сознанию Толстого, хотя и неизменно отталкивалось этим сознанием… Была на ней миссия исповедничества Церкви в трудный период церковно-исторической жизни.

Александра Андреевна – одна из замечательных русских женщин 19 века. Рожденная в 1817 году она дожила до начала 20 века. Почти всю свою жизнь – с 1846 г. до смерти (1904) – она провела при Дворе, в звании фрейлины, воспитывая царских детей. Многим она помогала (и часто по просьбе Льва) своими связями... У нее был в Петербурге приют помощи падшим женщинам, ее „магдалинам“, как она их называла. (Ее заботы простирались и на подростков, которых она стремилась вывести в жизнь).

Разносторонне образованная, культурная, она сохранила и взрастила в своей душе всю чистоту веры и того просвещенного православия, которое должно было бы стать уделом Толстого, но – не стало. Православной совестью, светлой ангельской тенью она прожила свою жизнь где-то около Льва Николаевича. Он чувствовал ее светлую любовь, и мучился ей, и восставал против этой любви, ему светящей в каждом письме, в каждом слове.

Толстой обжигается этой любовью… Жутко читать иногда его письма к Александре Андреевне. Но ее письма достойны быть не только сохраненными, но и широко распространенными среди современных русских девушек и женщин. В иных формах и условиях, на многие из них сейчас исповедуют в мире „Христа, Божию Силу и Божию Премудрость“.

Дружба Льва Николаевича и Александры Андреевны родилась в Швейцарии, в конце 50-х годов. A. А. приехала туда с вел. кн. Марией Николаевной. Там в Женеве предстал перед ними Лев Толстой. „Я к вам прямо из Парижа, – объявил он. – Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел, чего я там не насмотрелся… Во-первых, в maison garnie, где я остановился, жили 36 ménages, из коих 19 незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться. К счастью, узнал нечаянно, что вы в Женеве и бросился к вам опрометью, будучи уверен, что вы меня спасете“.

„Действительно, – добавляет Александра Андреевна, в своих воспоминаниях, – высказав все, он скоро успокоился и мы зажили с ним прекрасно, виделись ежедневно, гуляли по горам и вполне наслаждались жизнью“… „Лев называл нас (A. А-ну и ее сестру Елизавету Андреевну) „бабушками“, ради шутки, что именование теток нам вовсе не пристало, особливо мне: „вы для этого еще слишком молоды“ (Paradoxe à la Tolstoy).

Мы были оба страшные энтузиасты и аналитики, любили искренно добро, но не успели за него приняться правильно. Разбирали себя до тонкости, полагая, что это весьма похвально, а в сущности, анализ только щекотал наше воображение и нисколько не действовал на улучшение жизни. Лев был уже тогда полон отрицаний, но больше по уму, чем по сердцу. Душа его была рождена столько же для веры, сколько для любви, и часто, сам того не сознавая, он это проявлял в различных случаях.

Разговоры наши клонились большей частью к религиозным темам, но едва ли мы друге друга понимали… Кроме бесконечных споров, ничего из этого не выходило, хотя и не мешало нам сблизиться еще теснее“.

В России их жизнерадостная дружба продолжалась.

„Наша чистая простая дружба торжественно опровергала общепринятое фальшивое мнение насчет невозможности дружбы между мужчиной и женщиной“. „… Религия была главным предметом наших разговоров. Любя глубоко своего друга, я почти с болезненным нетерпением хотела видеть в нем полную ясную веру, и странно – мы разошлись с ним духовно именно в ту минуту, когда вера коснулась его сердца“.

До женитьбы Александра Андреевна видит своего друга Leon довольно часто. „В каждый приезд он привозил новый план занятий, и с жаром изъяснял свою радость, что наконец попал в настоящее дело“. „Проекты рождались в его голове, как грибы“. „То был поглощен пчеловодством, то облесением всей России, или чем-либо другим… Школа держалась всего долее, но и она исчезла почти бесследно“…

„В 1879 г. Λ. Н. приезжал в Петербурге, чтобы собрать кое-какие сведение на счет декабристов, замышляя написать роман из этой эпохи. – „Я хочу доказать, – говорил он, – что в деле декабристов никто не был виноват – ни заговорщики – ни власти“.

„Перечитывая теперь изредка письма Льва „допотопной“ эпохи, не могу не наслаждаться свежестью, теплотой и юмором его посланий, – но вздох, глубокий вздох невольно вырывается из груди вслед за наслаждением. Как хорош он был прежде, чем достиг апогея славы, – как прост, как интересен даже в своих колебаниях! Он тогда еще оглядывался в жизни, не верил себе, осуждал себя часто – и, полагаю, даже не мечтал, что из него выйдет проповедник лжеучения, перед которым, как перед Ваалом, люди станут преклонять колена“….

И Александра Андреевна не удерживается, чтобы не привести в своих воспоминаниях действительно прекрасного, человечного, такого естественного письма Льва Николаевича:

„Бабушка! Весна!

Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем – надежда, будущность и прелестная будущность.

Иногда ошибешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность счастья, а и тебя тоже, – и хорошо бывает. Я теперь в таком состоянии и со свойственным мне эгоизмом тороплюсь писать Вам о предметах только для меня интересных. – Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофель, но весна так действуете на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь, вместе с другими, и станет просто, спокойно и радостно расти на свете Божьем. По этому случаю, к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто не испытавший этого чувства не может себе представите. Все старое прочь, все условие света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаления, даже раскаяние, – все прочь!.. Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной! – Грустно вспомнить, сколько раз я тщетно делывал то же самое, как кухарка по субботам, а все радуюсь своему обману и иногда серьезно верю в новый цвет и жду его.

Прощайте, милая бабушка, не сердитесь на меня за этот вздор, а ответьте умное и пропитанное добротой и христианской мудростью словечко“.

***

„После своего душевного переворота конца 70-х годов, Толстой явился в Петербург как всегда неожиданно и, кажется, безо всякой другой причины, кроме желание объясниться и высказать мне свой духовный переворот. Мы не виделись уже два года, и я не подозревала, что в нем за это время совершилось нечто необыкновенное. Он и в переписке не выдал себя, а только изредка намекал на что-то весьма неясно.

Едва мы успели поздороваться после такой долгой разлуки, как он стал мне развивать (должна сказать, довольно запутанно и туманно) все, что народилось в его душе… Я слушала его молча. Принял ли он мое молчание за одобрение или хотел вызвать меня на восторженное сочувствие, но вдруг, прервав свою речь, он обратился ко мне со словами: „Je vois que vous vous cristallisez déjà dans mon idée“ („Я вижу, что вы уже прониклись моей мыслью“).

К сожалению, мне пришлось разочаровать его на этот счет, чего, конечно, он не ожидал.

– Vous vous trompez, mon cher, – ответила я, – je me cristallise si peu dans votre idée que je n’en ai pas encore saisi le sens (Вы ошибаетесь, мой дорогой, я ее даже не понимаю).

Он вскочил со своего места, как ужаленный: „Как же вы этого не понимаете? Это так просто и может быть выражено в двух словах. Вот видите: в моей душе открылось окно, – в это окно я вижу Бога, и затем мне ничего, ничего более не нужно“. Повторяя это слова, он подчеркнул его к голосом и движением руки.

– Что значит ничего? – спрашиваю я с недоумением. – Разумеется, самое главное верить в Бога; но прежде чем входить с вами в соглашение, я должна знать, как вы в Него веруете? Ведь вы, конечно, не забыли библейского изречения: „И бесы веруют и трепещут“.

„Сердце мое билось молотком, – продолжает Александра Андреевна, – точно оно предчувствовало, что я сейчас услышу… Но когда Лев стал мне доказывать не только бесполезность, но и вред, приносимый церковью, и дошел, наконец, до того, что отрицал божественность Христа и спасение через Него, я готова была плакать и рыдать, но воздержалась pour ne rien perdre de mes moyens dans la dispute que je prévoyais.

Между нами, действительно, завязалась борьба, продолжавшаяся целое утро. Вечером она возобновилась, с той только разницей, что к нам присоединились еще два свидетеля; они, не дав себе времени вникнуть в его ложное направление и подкупленные заранее прелестью его сочинений, держали его сторону, так что мне пришлось одной бороться против трех“…

После. этого разговора Толстой внезапно, не простившись с A. A., уехал из Петербурга.

„Ваше внезапное исчезновение, – пишет A. А., – возмутило, оскорбило и огорчило меня до глубины души. В этом поступке есть столько жесткого, не дружеского – не хочется сказать, мстительного. Подобные выходки и в молодости неприятны, но в наши года не протянуть руки при прощании, когда каждая разлука может быть последняя, просто непростительно“…

Через неделю – 29 января 1880 г. – Александра Андреевна пишет Толстому другое письмо, где с удивительной силой веры и глубиной православного исповедание этой веры, раскрывает свою душу. Это – замечательное письмо! И из него видно хорошо, что оскорбил Толстой в душе своего друга.

„Простите меня, милый друг. Каюсь и винюсь в том, что взлетела на воздух, как мешок с порохом. Одно могу сказать в свое оправдание. Я защищала и отстаивала не себя, а те верования, которые никто кроме Бога не в силе вырвать из моего сердца. Вероятно, мы бы договорились до чего-нибудь хорошего, если бы наш общий враг не внушил вам бежать опрометью с поля сражения. По крайней мере, ему не удастся поссорить нас. За это я отвечаю – и при сем показываю ему язык. Ce n’est pas élégant, mais c’est ce qu‘il mérite. Радуюсь, благодарю Бога за окно, которое открылось для вас (вспомните, сколько я мучилась в былые времена вашего неверия), и как желаю, чтобы из этого окна свет и теплота и любовь все более и более изливались на вас. Для меня каждое слово св. Писание окно, через которое я вижу Его правду, Его мудрость, Его невыразимое милосердие. Чего вы от меня требуете, я право не понимаю. Какая может быть ложь, какое внутреннее успокоение, когда смотришь на себя при этом свете. Борьба, напротив того, все делается настойчивее. То, что казалось вчера незначащим в отношении к греху, становится сегодня отвратительным, невозможным, и совесть не может ни заснуть, ни обмануть себя. До конца жизни буду верить в то, чему верю теперь, не по привычке, как вы думаете, а по глубокому изучению и присвоению тех истин, которые одна после другой выяснялись и продолжают выясняться в душе моей постепенно с помощью Божией. Верю в непреложную историческую и символическую правду всего Писание с первой главы Бытие до последней строки Откровение и не смирюсь, когда что-либо недоступно уму моему, потому что знаю, что в свое время и это откроется и что развитие моих понятий беспрестанно останавливается моими нравственными падениями и только в чистой душе Господь мажет действовать беспрепятственно. На слова ваши: мне этого не нужно – отвечаю: а мне все нужно.

Из этого священного здания нельзя выкинуть ни одного камня, не нарушая гармонии целого. Но выше, более всего дорожу лицом Спасителя, Спасителя всего мира и личного моего Спасителя, без искупительной смерти Которого немыслимо спасение. Верю, что только сообщением с Ним посредством молитвы и причащение Его тела и Его крови могу очищаться от грехов, а силою Св. Духа укрепляться на пути к Его вечному царству. Буквально верю в каждое из Его чудес, чудеса любви Его и самоотвержения, перед которыми разум может остановиться, но которые таинственно, но глубоко понятны сердцу и производят в нем то обновление и выздоровление, которое совершалось в больных, прикасающихся ко Христу.

Закон любви для всех, но дар любви не всем дается в одинаковой мере. Достигнуть высшей степени любви, той любви, которая себя уже не знает, вот вся задача жизни. Знаю, что путь один. Да, он весь содержится в Нагорной проповеди. Я в этом так же глубоко убеждена, как и вы, и благодарите Бога, если эта любовь разлита в вас щедрою рукой и если она уже сделалась руководителем в вашей жизни. Моя душа еще к ней стремится, и я часто унывала и унываю, сознавая, как мало я прилагаю к жизни слова Спасителя, но ободряющий голос Его возобновляет мои силы и после каждого падение я крепче хватаюсь за Его руку. Церковь же, – для меня сосуд, хранящий таинства, которые для меня так дороги и необходимы. Я не умею говорить, ни писать, но, как умела, сказала вам весьма вкратце свою profession de foi. Мне кажется, она так проста, что и дворник, и мужик могли бы понять ее. А попробуйте им сказать, что Крещение, Преображение и Воскресение Господа ни что иное, как выдумка, и они не поймут вас и глубоко огорчатся. Я так уверена, что в вашем сердце нет кощунства, что не могу и не хочу видеть его в ваших отрицаниях, но я так же, как и вы, не могу говорить с вами не вовсю, и, признаюсь, страшно мне было видеть, как вы дерзновенной рукой вычеркивали из Евангелие все то, что не сходилось с настоящим складом вашего ума и ваших воззрений. Чудилось мне тут что-то недоброе, не от правды исходящее. Или я вас не поняла, или точно, как я вам уже сказала, на вас сидит еще ваша философская куртка, от которой вы не можете отделаться. Боюсь я того, что вы теперь пишете, боюсь за вас и за тех, которых вы можете увлечь своим умом, искренностью и неправильностью своих взглядов. Не сердитесь на меня, но успокойте меня. Это мне необходимо. Христос с вами, да поможет Он нам любить Его правду. Еще одно слово. Мне кажется, вы вдаетесь в то уже известное учение, которое отрицает Богочеловека, но признает человеко-бога!..“

Трудно лучше сказать истину православной веры, чем ее высказала здесь Александра Андреевна. Сколько тонкости, меткости, верности, глубины и любви скорбящей в ее словах… Как безошибочно это письмо проникает в природу толстовского бегства…

Толстой отвечает удивительно слабо на это письмо Александры Андреевны. Нет ни логики, ни связанности, ни ясной веры в его письме. Есть мрачное раздражение и прорывающиеся слова кощунства – для православного сознание Александры Андреевны. Диалектика Толстого этого периода „ломание основ“ известна.

„…Я себя (убежденный, что верю истинно) не разделяю от бабы, верящей пятнице, я утверждаю, что мы с этой бабой совершенно равно (ни больше, ни меньше) знали истину. Это происходит от того, что мы с бабой одинаково всеми силами души любили истину и стремились постигнуть ее и верим. Я подчеркиваю верим , потому что можно верить только в то, чего понять мы не можем, но чего и опровергнуть мы не можем. На верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя… Бабу, верующую в пятницу, я понимаю и признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятие пятницы, как Бога, для нее не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше увидеть не может… Но если я стану обращаться к Богу через пятницу… (здесь следует кощунство, не допущенное в до-революционном издании), верить в воскресение и тому подобное, то я буду кощунствовать и лгать и буду делать это для каких-нибудь земных целей, а веры тут никакой не будет и не может быть“… „Смотрите ли вы во все глаза или нет, я не могу знать. Мужчина с вашим образованием не может, это я думаю, но про женщин не знаю… Если я и пытался говорить вам что-нибудь, то смысл моих слов только тот: „посмотрите, крепок ли тот лед, по которому вы ходите; не попробовать ли вам пробить его?“ (Поистине, мысль демоническая и демонически выраженная). „Если проломится, то лучше идти материком“. „Но и вам уже учить меня нечему. Я пробил до материка все то, что оказалось хрупким, я уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чем стою; стало быть оно настоящее“… После подписи Толстой добавляет почти такой же по размерам текст, как само письмо. Он понимает, что не ответил никак на исповедание Александры Андреевны. „На счет того, верю ли я в человека-Бога или Бога-человека, я ничего не умею вам сказать, и если бы и умел, не сказал бы. Об этом расскажут сожженные на кострах и сжигавшие. „Не мы ли призывали тебя, называя Господом“. Не знаю вас, идите прочь, творящие беззаконие…

Написав письмо, я подумал, что вы можете упрекнуть меня, сказать: „Я сказала, во что верю, а он не сказал“. Сказать свою веру нельзя. Вы сказали только потому, что повторяли то, что говорит церковь. А этого-то и не нужно, не должно, нельзя, грех делать“. И Толстой, не без кощунственных слов (болезненных для Александры Андреевны) возвращается на свои круги; ничего не раскрывает, запутывается в своих мыслях…

„Любезный читатель! полюбуйтесь моей наивностью, – говорит в своих воспоминаниях Александра Андреевна, – полюбуйтесь и упорством, с которым я продолжала и после полемику с Л. H., в твердой надежде, что вот-вот взгляды его изменятся и он придет на путь правды; мне казалось, что я имею дело с больным, которого надо кормить хорошей пищей, – и в своем заблуждении я, вероятно, принимала себя за искусного врача. Но письма мои только раздражали его.“

„Не понимаю, как могла я не видеть, что в каждой своей мысли он усаживался, как в крепости. Знаете ли, что значит любить близкую вам душу? не человека, а душу его?… Это несравненно сильнее всякой земной любви; а душа Льва Николаевича была мне невыразимо дорога. Она и теперь остался мне дорог, но года и разочарование взяли свое: нет уж того тела, того мучения, которое сопровождали тогда мои заботы о нем! Теперь я молюсь за него с полным сознанием, что не мои усилия, a только Божие милосердие может рано или поздно привести моего друга на прямую дорогу.

Скажу мимоходом, что от нашей переписки того времени почти не осталось ничего: иные письма я уничтожила, – они меня слишком смущали, – другие отдала Достоевскому. Вот как это случилось.

Я давно желала познакомится с ним, и, наконец, мы сошлись, но – увы! – слишком поздно. Это было за две или за три недели до его смерти. С тех пор, как я прочла „Преступление и наказание“ (никакой роман на меня так не действовал), он стоял для меня, как моралист, на необыкновенной вышине, несравненно выше других писателей, не исключая и Льва Толстого, – разумеется, не в отношении слога и художественности.

Я встретила Достоевского в первый раз на вечере у граф. Комаровской. С Л. Н. он никогда не видался, но, как писатель и человек, Л. Н. его страшно интересовал. Первый его вопрос был о нем:

– Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне еще непонятное…

Я призналась ему, что и для меня это еще загадочно, и обещала Достоевскому передать последние письма Льва Николаевича, с тем однако же, чтобы он пришел за ними сам, Он назначил мне день свидания, – и к этому дню я переписала для него эти письма, чтобы облегчите ему чтение неразборчивого почерка Λ. Н. При появлении Достоевского я извинилась перед ним, что никого более не пригласила, из эгоизма, – желая провести с ним вечер с глаза на глаз. Этот очаровательный и единственный вечер навсегда запечатлелся в моей памяти; я слушала Достоевского с благоговением: он говорил, как истинный христианин, о судьбах России и всего мира; глаза его горели и я чувствовала в нем пророка… Когда вопрос коснулся Льва Николаевича, он просил меня прочитать обещанные письма громко. Страшно сказать, но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях.

Вижу еще теперь перед собою Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то“!… Он не сочувствовал ни единой мысли Λ. H.; несмотря на то, забрал все, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнение Λ. Н.

Я нисколько не жалею потерянных писем, но не могу утешиться, что намерение Достоевского осталось невыполненным: через пять дней после этого разговора Достоевского не стало“…

Интересно, что этот вечер у гр. Александры Андреевны, и столь полное единомыслие с ней, были последним утешением Достоевского на этой земле. Когда A. A., узнав о кончине Достоевского, отправилась к нему на квартиру поклониться его праху, к ней там подошла жена Достоевского и, удостоверившись, что она гр. Толстая, сказала ей: „Я позволила себе подойти к вам, полагая, что вам приятно будет услышать, какое хорошее впечатление Федор Михайлович вынес с вечера, проведенного у вас; это было его последнее удовольствие“.

Задумываясь над тем, удалось ли бы Достоевскому повлиять на Λ. Н. Толстого, гр. Александра Андреевна невольно припоминает слово, сказанное ей умным Дмитриевым, покойным попечителем петербургского учебного округа: „Le malheur du comte Tolstoy c'est qu'il n'écoute et n'estime que sa propre pensée, aussi vous verrez qu'il fera éternellement fausse route.“

(Несчастье гр. Толстого в том, что он слушает и уважает только собственное мнение, вот почему вы увидите, что он всегда будет на ложном пути)…

***

Вскоре после известной статьи о переписи, Александра Андреевна посетила Москву. На другой день после ее приезда, Лев Николаевич явился к ней утром. Заведя речь о „Переписи“, он спросил Ал. Андр-ну:

„Знаете ли вы, что после появление моей статьи ко мне рекой льются адреса, благодарности и письма со всех сторон, даже из институтов?“

„Знаю“, – отвечала Александра Андреевна довольно холодно.

„А от вас ни полстрочки; отчего это?“

„По очень простой причине: должна признаться, что ваша „Перепись“ мне не особенно понравилась. Боюсь, что ваши слова, адресованные к молодежи, не сгорели бы без следа, как солома. Вы говорите „не давайте денег, а отдайте себя всецело“… Не требовать ли это слишком многого? ведь это последнее слово любви; оно не приобретается по одному мановению руки. Затем мне не нравится еще ваше извращение Евангелия: Закхея вы вовсе не поняли; это чудесная личность: он победил все препятствия, чтобы увидеть Христа, – и когда увидел, то сердце его немедленно наполнилось величайшей благодатью: он стал готов на всякую жертву, чтобы искупить прошедшее, а вы сделали из него чуть-чуть не ростовщика“…

„Вдруг, без всякого вызова с моей стороны, – пишет Александра Андреевна, – он осыпал меня, точно градом, своими невообразимыми взглядами на религию и на церковь, издеваясь вообще над всем, что нам дорого и свято… Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего. Не могу и не хочу передавать все, что было им тогда сказано; от его речей щеки мои пылали, но возражать ему я не сочла нужным. Вероятно, мое молчание раздражило его еще более; наконец, когда он сам утомился своим бешеным пароксизмом и взглянул на меня вопросительно, как будто вызывая на ответ, я сказала ему:

– Je nai rien à vous répondre, et vous dirai seulement que pendant que vous parliez, je vous voyais aux prises avec quelqu'un qui se tient en ce moment debout derriére votre chaise (Мне нечего вам отвечать и скажу вам только, что пока вы говорили, я видела вас во власти кого-то, стоящего еще и теперь за вашим стулом).

Он живо обернулся:

– „Qui cela?“ (Кто это?) – почти вскрикнул он.

– Lucifer en personne, l'incarnation de l'orgueil“ (Сам Люцифер, олицетворение гордости), – отвечала я.

– Certainement je suis fier d'être le seul qui aie mis enfin la main sur la verité (Конечно, я горжусь тем, что только я один приблизился к правде).

Господи! И это он называл правдой

Вечером я отправилась к ним и нашла так недавно разъяренного Льва кротким ягненком. Кроме многочисленной семьи, были еще тут посторонние, и разговор был общий; но Лев направлял его, видимо, так, чтобы ничто неприятное не могло задеть меня; он смотрел на меня умиленными глазами, как будто прося прошения“…

„Между прочим, он просил свою жену рассказать мне сон, виденный ею незадолго до его духовного переворота. Сон был следующий: она видела себя стоящей у храма Спасителя, тогда еще неоконченного; перед дверьми храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос. Вдруг этот крест стал двигаться и, обошел три раза вокруг храма, остановился перед ней, Софьей Андреевной… Спаситель взглянул на нее и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который уже сиял на куполе храма“.

Софья Андреевна была предупреждена еще до окончание постройки и за полвека до разрушение Храма Христа Спасителя, о грядущей Голгофе Спасителя в русском народе, об уже начавшейся Его Голгофе… К участию в страданиях Спасителя она – жена Толстого – призывалась. Дух разрушение был „при дверях“ ее дома, ее страны, ее Церкви.

***

„Читали ли вы сборник стихов русских поэтов „Цветник“, выпущенный издательством „Посредник“? – спросил однажды в Ясной Поляне Александру Андреевну кроткий молодой человек, Павел Ив. Бирюков, помощник Влад. Григ. Черткова, редактора „Посредника“.

„Да, – отвечала Александра Андреевна, – читала, и выбор показался мне очень хорош; только я не поняла, отчего выпущены некоторые строфы из одного прелестного стихотворение Хомякова. Мне кажется, что из Хомякова не следует ничего выпускать“.

„Вот видите, графиня, – отвечал Бирюков своим тихим голосом, – это оттого, что тут была упомянуто об искуплении, а Владимир Григорьевич не любит искупления“…

„Трудно себе представить, что со мной совершилось в эту минуту, – говорит Александра Андреевна, – ракета взвилась на воздух до тверди небесной… Вспомнилось письмо В. Г. Черткова, читанное накануне, которое начиналось: „Сегодня утром я толковал мужику, что в первых словах Евангелия от Иоанна нет никакого смысла“… И, дрожа от внутреннего волнения и негодования (поистине – ангельского!), она сказала медленно, выговаривая каждое слово: „А! Владимир Григорьевич не любит искушения. Он также находит, что первые слова от Иоанна не имеют никакого смысла… Это потому, что у него вот тут (она провела быстро рукой по лбу) пусто; но вы-то все, проповедующие учение Христа, что вы такое?!!“ „По-моему, – сказала она, обращаясь ко Льву Николаевичу, – вы хуже всех сектантов, потому что все сектанты веруют в искупление, которое составляет надежду христиан“…

„После утреннего ухода Λ. H., я обыкновенно оставалась вдвоем с графиней Софьей Андреевной, которая, по прирожденному ей прямодушию, рассказывала мне много интересного из прошедшей и настоящей их жизни, – пишет Александра Андреевна. – Не считаю себя вправе передавать здесь эти интимные, откровенные разговоры, но они меня еще более убедили, что понимание Бога у Льва Николаевича было неправильное“.

Более, чем кто-либо другой, добрая, чуткая, любящая душу Льва Николаевича, Александра Андреевна мучилась и томилась от чтение – еще в рукописях – религиозных рассуждений Толстого. Особенно чтение толстовского „Евангелия“ было не по силам ей. „Грубое отрицание и дерзкие извращение божественной книги приводили меня в невообразимое негодование. Случалось, что я прерывала свое чтение и бросала тетрадь на пол… В то время я жила в Царском Селе, в Лицее; напротив моих окон переделывали кое-что в фасаде дворца, и этим была занята масса рабочих; глядя на них, какой-то страх овладевал мной: вот-вот и до этого бедного люда доберутся, может быть, ужасные бредни… Надо мной смеялись близкие мне лица, но я, чтобы успокоить мое сердце, раздавала этим рабочим десятки Евангелий, которые они принимали с величайшей благодарностью“…

Последнее свидание Александры Андреевны со Львом Николаевичем (о котором она говорит в своих воспоминаниях 1899 г.), было в Петербурге, куда Толстой приехал в 1897 году для прощание со своими друзьями Чертковыми.

„…Лев с женой пробыли здесь в Петербурге дня два или три. Я с ними постоянно виделась и все шло прекрасно, исключая последнего вечера, проведенного у Εκ. П. Шостак, где Лев Николаевич, безо всякого к тому повода, стал доказывать, что каждый разумный человек может спасать себя сам и что, собственно, ему для этого „никого не нужно“. Понять было нетрудно, кого он подразумевал под словом никого, – и сердце мое содрогалось заныло, как бывало.

На досуге бессонной ночи, я опять много передумала; зная, что Лев придет ко мне на другое утро для прощания, я спрашивала себя: надо или нет подымать этот вопрос?.. Легко может статься, что это будет наше последнее свидание, думала я, и в таком случае не буду ли я себя упрекать, если побоюсь сказать свое мнение еще раз? Но, как только Лев пришел ко мне и я намекнула на вчерашний разговор, он вскочил с места, лицо его передернулось гневом, и вся напускная кротость исчезла.

„Позвольте мне сказать, что я все это знаю в миллион раз лучше вас; я изучил все эти вопросы не слегка и своим верованиям пожертвовал жизнь, счастье и все вообще (sic), а вы думаете, что можете меня чему-нибудь научить“ и проч. и проч.

Речь его была гораздо длиннее и вся дышала гордой самоуверенностью; ,но я даю здесь только то, что навсегда врезалось болью в мое сердце и в мою память.

Страшно выговорить: ему не нужно Того, Кто Един спасает! И как понять всю двойственность, все противоречие этой необыкновенной загадочной натуры?..

С одной стороны, любовь к правде, любовь к людям, любовь к Богу и даже к тому Учителю, все величие Которого он не хочет или не может признать. С другой стороны, гордость, тьма, неверие, пропасть… Не сам ли злой дух – древний змий – положил в сердце его отрицание, чтобы уничтожите по возможности богатые дары Господни“?..

Откровение тринадцатой главы

„Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей с детства и во все время моего отрочества и юности, – говорит в „Исповеди“ Лев Николаевич. Но когда в 18 лет я вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили“.

„Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда не верил серьезно, а имел только доверие к тому, что исповедовали предо мной большие, но доверие это было очень шатко. Помню, что когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька M., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресение, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет, и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 г.). Помню, как старшие братья заинтересовались новостью, позвали меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие, как что-то очень занимательное и весьма возможное“ („Исповедь“).

„Но, конечно, – замечает биограф, – эта рационалистическая критика не могла тронуть основ души его. Эти основы выдержали страшные житейские бури и вывели его на „истинный путь“.

Что понимает биограф под „основой души“?

Для Бирюкова, толстовца, „основа“ человеческой души – это божественная сущность ее и божественное ее сознание своей сущности.

Ограниченный человек, по Толстому, есть часть Неограниченного Бога, ограниченная материальностью. В жизни Все-Бога, есть некая материальная „Майя“, которая ограничивает Божество. –

Только уяснив себе эту, сперва неосознанную, а потом созерцательную веру Толстого, можно понять все его религиозные и этические замыслы, все его социальные и государственные убеждения; все его отношение к Богу, к миру, к себе.

***

Сестра Толстого, Мария Николаевна (монахиня Мария), приводит, из детства брата Льва, ряд случаев, которые, по мнению Бирюкова, „указывают на оригинальность, даже эксцентричность его отроческого характера“.

„Мы собрались раз к обеду, – это было в Москве, еще при жизни бабушки, когда соблюдался этикет, и все должны были являться во время, еще до прихода бабушки, и дожидаться ее. И потому все были удивлены, что Левочки не было. Когда сели за стол, бабушка, заметившая отсутствие его, спросила гувернера St. Thomas, что это значит, не наказан ли Leon; но тот смущенно заявил, что он не знает, но что он уверен, что Leon сию минуту явится, что он, вероятно, задержался в своей комнате, приготовляясь к обеду. Бабушка успокоилась, но во время обеда подошел наш дядька, шепнул что-то St. Thomas и тот сейчас же вскочил и выбежал из-за стола. Это было столь необычно при соблюдаемом этикете обеда, что все поняли, что случилось какое-нибудь большое несчастье, и так как Левочка отсутствовал, то все были уверены, что несчастье случилось с ним и с замиранием сердца ждали развязки.

Вскоре дело разъяснилось, и мы узнали следующее:

Левочка, неизвестно по какой причине (как он сам теперь говорит, только для того, чтобы сделать что-нибудь необыкновенное и удивить других), задумал выпрыгнуть в окошко из второго этажа, с высоты нескольких сажень. И нарочно для этого, чтобы никто не помешал, остался один в комнате, когда все пошли обедать. Влез на отворенное окно мезонина и выпрыгнул во двор. В нижнем подвальном этаже была кухня, и кухарка как раз стояла у окна, когда Левочка шлепнулся на землю. Не поняв сразу, в чем дело, она сообщила дворецкому, а когда вышли на двор, то нашли Левочку лежащим на дворе и потерявшим сознание. К счастью, он ничего себе не сломал, и все ограничилось только легким сотрясением мозга; бессознательное состояние перешло в сон, он проспал подряд 18 часов и проснулся совсем здоровым. Можно себе представите беспокойство и страх, в которые поверг всех домашних этот необдуманный поступок маленького чудака“.

„Раз ему пришла фантазия остричь себе брови, что он и исполнил, обезобразив этим лицо, никогда не отличавшееся особой красотой, что не мало сокрушало самого юношу“.

„Другой раз, – рассказывает Мария Николаевна, – ехали мы на тройке из Пирогова в Ясную. Во время одной из остановок экипажа Левочка слез и пошел пешком. Когда экипаж тронулся, его хватились, на его нигде не было. Кучер с козел увидал впереди на дороге его удаляющуюся фигуру; поехали, полагая, что он пошел вперед, чтобы сесть, когда тройка его догонит, но не тут-то было. С приближением тройки он ускорил шаг, и когда тройка пошла рысью, он пустился бегом, видимо, не желая садиться. Тройка поехала очень быстро, и он побежал во всю мочь, пробежав так около трех верст, пока, наконец, не обессилил и не сдался. Его посадили в карету; он задыхался и был весь в поту, и изнемогал от усталости“.

Графиня Софья Андреевна не раз принималась записывать материалы о жизни Льва Николаевича, расспрашивая его об его детстве и слушая рассказы его родственников, которых она застала еще в живых. К сожалению, записки эти неполны и неоконченны, но тем не менее, чрезвычайно ценны. Бирюков сделал из них несколько выписок:

„Судя по рассказам старых тетушек, которые мне рассказывали кое-что о детстве моего мужа, а также по словам моего деда Исленева, который был очень дружен с Николаем Ильичем, Отцом Льва Николаевича, маленький Левочка был очень оригинальный ребенок и чудак. Он, например, входил в залу и кланялся всем задом, откидывая голову назад и шаркая.

Когда я спрашивала других и самого Льва Николаевича, хорошо ли он учился, то всегда получала ответ, что „нет“.

Шурин Льва Николаевича, C. А. Берс, рассказывает в своих воспоминаниях:

„По свидетельству покойной тетушки Льва Николаевича, Пелагеи Ильиничны Юшковой, в детстве он был очень шаловлив, а отроком отличался странностью, а, иногда, и неожиданностью поступков, живостью характера и прекрасным сердцем.

Моя покойная матушка рассказывала мне, что описывая свою первую любовь в произведении „Детство“, он умолчал ο том, как из ревности столкнул с балкона предмет своей любви, которая и была моя матушка, девяти лет отроду и которая после этого долго хромала. Он сделал это за то, что она разговаривала не с ним, а с другим. Впоследствии она, смеясь, говорила ему: „Видно, ты меня для того в детстве столкнул с террасы, чтобы потом женится на моей дочери“.

Сам Лев Николаевич рассказывал, в семейном кругу, что в детстве, лет 7 или 8, он имел страшное желание полетать в воздухе. „Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять руками свои колени, при этом, чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь“.

Фантазер, неожиданно своевольный, очень упорный в увлечении (как бы странно ни было оно), таящий в себе, хотя и религиозно неразвитое, но искреннее чувство стремление к добру и прекрасному, – таким встает перед нами юный Толстой в биографических фактах, свидетельствах близких и его самого.

***

В „Юности“ уже выявляется беспощадный „толстовский“ художественный анализ нравственных переживаний. До конца дней своих Толстой останется неким литературным королем этого психологического искусства, и будет прямо подавлять своим талантом „раскапывание себя“, который, впрочем, напрасно иногда отождествляют с религиозно-осмысленным раскаянием. „Теоцентризма“ не достает и не будет доставать Толстому в раскаянии, т. е. веры, „умного предстояния“, поклонение и покорности Живому Богу. – Здесь ключ, открывающий двери к пониманию всей нравственной трагедии его, которую он, до конца дней своих, не опознает в себе.

„Чувствую необходимость, – говорит он, исповедуясь миру, – посвятить целую главу понятию, которое в моей жизни было одним из самых пагубных, ложных понятий, привитых мне воспитанием и обществом.

Мое любимое и, главное подразделение людей в то время, о котором я пишу (молодость), было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделяется еще на людей собственно не comme il faut и на простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых – притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали – я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. „Для чего-же ты хочешь говорите как мы, когда не умеешь?“ с ядовитой насмешкой спрашивал я его мысленно.

Второе условие comme il faut были ногти: длинные, отчищенные и чистые; третье было умение кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки.

Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Но ни потеря золотого времени, употребленного на постоянную заботу о соблюдении всех трудных для меня условий comme il faut, исключающих всякое серьезное увлечение, ни ненависть и презрение к девяти десятым рода человеческого, ни отсутствие внимание ко всему прекрасному, совершающемуся вне круга comme il faut, все это было еще не главное зло, которое мне причиняло это понятие. Главное зло состояло в том убеждении, что comme il faut есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солдатом, ни ученым, когда он comme il faut, что достигнув этого положение он уже исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей.

В известную пору молодости, после многих ошибок и увлечений, каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участие в общественной жизни, избирает как-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей, но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень многих людей старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: кто ты такой? и что ты там делал? – не будут в состоянии ответить иначе, как „Je fus un homme très comme il faut“.

Эта участь ожидала меня“.

Далее, Толстой описывает свое „отпадение от веры“, – существование которой в его жизни вообще не видно… То, что ушло от первых прикосновений с жизнью, разве было „верой“?! Истинной веры у Толстого не было. Она ему была задана… Он не будет ответствен за то, что потерял ее. Его ответственность – в ином.

Но он этого не сознает. Он обличает себя и попутно – мир, поставляя его ответственным за свою потерю веры, за безнравственную жизнь свою. Как характерно и трагично это! Вес тот период блуда и разврата, тщеславия, самомнение и погони за комильфотством был, в сущности, детским почти невинным грехом Толстого, по сравнению с тем делом, которое он сознательно предпринял в зрелые свои годы, восстав на Живого „Господа и на Христа Его“, бросив против православной веры весь арсенал своего мысленного оружие и великого словесного дара, от Бога данного ему.

Если бы он мог, хотя бы тогда, когда он, умирающий, бессознательно устремился (словно Кем-то устремлен был) в Оптину Пустынь, сознаться во всем и смиренно исповедать перед Христом грех свой, ему надо было бы прежде всего и глубже всего принести исповедь раскаяние в самой „Исповеди“ своей, где он, так осудивший себя – отвел и спрятал главный грех, в котором ему надлежало раскаяться гораздо глубже, чем в каких бы то ни было иных грехах. Он судит себя, чтобы судить мир; и в этом своем непрестанном – искреннем, но безблагодатном самоумалении и нравственном самобиении, выковывал себе „нравственное право“ умалить Хозяина всякой жизни – видимой и невидимой – Господа и Спасителя Иисуса Христа… Этого греха в себе Толстой не заметил. Греха заплевание Святого Святых миллионов христиан! Какой же нравственный и религиозный смысл могло иметь перед Богом его гениальное описание всех своих грехов комильфотности и физического разврата? На сердце у него лежал грех больший. И этот грех оказался в нем живущим и прорастающим в жизнь до самых последних его дней.

Толстой в себе судил не себя, (не „я“ свое, которое должно было распяться в последнем покаянии), но судил тот же мир, который он судил и не судя себя.

Оттого его покаяние не было очистительным для него. Оно отталкивало от его сознание грехи, в которых он каялся и которые искренно ненавидел в себе, но покаяние это не изглаживало, не смывало этих грехов, ни их последствий в жизни…

***

„Помню, – говорит Лев Николаевич, – что когда старший брат мой Дмитрий, будучи в университете, вдруг со свойственной его натуре страстностью предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую, нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая, поднимали его на смех и прозвали почему-то Ноем. Помню, Мусин-Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывающегося брата тем, что и Давид плясал перед ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учит катехизис надо, ходите в церковь надо, но слишком серьезно всего этого не надо принимать. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры, произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне также, как и в других, с той только разницей, что так так я с 15 лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучение очень рано стало сознательным. Я с 16-ти лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходите в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак не мог бы сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я не мог бы сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью – единственная истинная вера моя в то же время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями, изощряя силу и ловкость, и всякими лишениями, приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других“.

И далее начинается то страшное покаяние, которое, обличая грехи Льва Николаевича, в то же время обличает и вообще всякую душу человеческую, в большинстве случаев прошедшую через эта же дебри разврата.

„Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную, и поучительную в эти десяти лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всей душой желал быть хорошим, но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, то – что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки, а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили, и поощряли.

Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эта уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мной довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: rien ne forme un jeune homme, comme une liaison avec une femme comme il faut; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; а самого большого счастья – того, чтобы я женился на очень богатой девушке и чтобы у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труд мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложе, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком.

Так я жил десять лет“ („Исповедь“).

Заканчивая период юности Толстого, биограф говорит: „И вот, среди всей этой бурной смены светских удовольствий, игры, припадков чувственности, увлечений цыганами, охотой, вдруг наступали периоды религиозности и смирения. Так, с усердием исполняя обряд говения4, он сочиняет даже проповедь, конечно, оставшуюся непрочитанной“… Характерен этот факт для юности Толстого. Более тревожным симптомом, чем суетная греховная жизнь (могущая быть всегда омытой в покаянии перед Богом), нам представляется в молодом Толстом этот его зачаток морального учительства – посреди своего греха.

***

Другим тревожным симптомом его внутренней жизни, надо считать его „принципиальное оппозиционерство“ всему и всем. Многими замечается эта тоже характерная черта его юности: „С первой минуты я замечал в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений“ (Фет „Воспоминания“). „Какое бы мнение ни высказывалось, и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах“ (Д. В. Григорович, т. XII, стр. 326).

Что черта эта у него осталась на всю жизнь, не излеченная бесплодным его „антропософическим“ покаянием, видно из многих свидетельств и фактов. Например, биограф, говоря, что Λ. Н. одним из первых бросился в общественную деятельность после освобождение крестьян, характерно оговаривается: „Λ. Н. не был увлечен общим потоком возбуждений общественной жизни. Его самобытная непокорная природа не позволяла ему идти по течению и заставила его выбирать новые особые пути“ (Бир. I).

Наконец, третьим симптомом, трудно исправляемым на путях только человеческого совершенствования, была, по свидетельству Тургенева, – „рано сказавшаяся черта, которая затем легла в основание всего его (Толстого) довольно мрачного миросозерцания, мучительного, прежде всего, для него самого. Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что он фальшивит“.

Толстому казалось, что „люди, которых мы считаем добрыми, только притворяются такими, или стараются проявлять в себе такое качество, что они напускают на себя уверенность в пользе взятых на себя задач“ (Евг. Гаршин, „Истор. Вестн.“, ноябрь 1883).

***

Религиозное реформаторство, к которому приступил Толстой после своего „переворота“ 70–80-х годов, не было идеей, вдруг ослепительно ему открывшейся, подобно видению апостола на пути в Дамаск. Мысль религиозного учительства давно зрела в его душе.

Биограф приводите такое „пророчество Толстого о себе самом, записанное в Дневнике от 5 марта 1855 г. (Убийственное пророчество, с христианской точки зрения… Бирюков не чувствует этой „убийственности“):

„Разговор о божестве и вере, – пишет Толстой, – навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут его в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей религией – вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня“.

„Конечно, человеку, написавшему эти строки пятьдесят лет тому назад и впоследствии с такой силой положившему основание для осуществление этой идеи, – такому человеку было место не в артиллерии“, – восклицает биограф.

Но, именно, такому человеку было место более в артиллерии, чем в богословии, или на кафедре христианства. Ибо то, что высказал молодой севастопольский артиллерист, есть самое откровенное антихристианство, являющееся под видом религии и привлекающее имя Христа ради большего влияние на людей, стремящихся ко Христу.

„…И увидел я, – говорит Тайновидец апостол Иоанн, созерцающий тайну антихристианства, – зверя, выходящего из земли; он имел два рога, подобные агнчим, и говорил как дракон“ (Откр.13).

Эти бодающие Крест, скрытые рога, „подобные агнчим“, Толстой до конца открыл миру лишь после своего отлучения. Весной 1901 г., в беседе с проф. Полем Буайе, Толстой сказал:

„К Руссо были несправедливы, величие его мысли не было признано, на него всячески клеветали. Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая „Словарь музыки“. Я более чем восхищался им – я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам“ („Le Temps“ 28 августа 1901 r.).

***

4-го января 1857 года запись в Дневнике Толстого:

„Я решительно счастлив все это время, упиваясь быстротой морального движение вперед“…

Август месяц 1857 г. посвящен чтению. Читал „две замечательные книги, Илиаду и Евангелие“. „И та, и другая произвела на него сильное впечатление, – говорит биограф. – Красота этих обеих книг заставляет его жалеть, что между ними нет связи“.

Дневник. 1 февр. 1860 г. „Читал „La Dégénérescence de l’esprit humain“ и o том, как есть физическая высшая степень развитие ума. Я в этой степени машинально вспомнил молитву. Молиться кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно спросить его, сообщаться с ним? Ежели я и представлял себе такого, то он теряет для меня всякое величие“.

„Бог, которого можно просите и которому можно служить – есть выражение слабости ума“.

„13 октября 1860 г. Скоро месяц, что Николенька умер.

Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко от отправление туда. Куда? Никуда… Во время самых похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Xриста-материалиста“.

***

В конце 70-х годов (1877) в семью Толстого поступил учитель, начавший преподавать математику Сергею Львовичу. Этот учитель – Василий Иванович Алексеев – разрушил в Толстом и те малые, чисто внешние связи с Православной Церковью, которые еще оставались у него, как следствие увлечение православной внешней церковностью на народнической почве5.

„Я застал А. Н–ча в период искреннего православия, – рассказывает Алексеев. – Я же был тогда атеистом, и тоже откровенным и искренним. Как мне казалось, одним из главных мотивов этого православие было народничество Λ. Н–ча, желание участвовать в народной жизни, изучать, понимать ее и помогать ей. Тем не менее, в беседах со Л. Н–чем я нередко выражал ему мое удивление, как он со своим развитием, пониманием и искренностью мог посещать церковь, молиться, соблюдать обряды. Помню, как один из таких разговоров происходил в гостиной яснополянского дома в один ясный морозный день. А. Н–ч сидел против окна, замерзшего и пропускавшего сквозь узоры мороза косые лучи заходящего солнца… Выслушав меня, A. Н. сказал: „Вот, посмотрите на эти узоры, освещенные солнцем. Мы видим только изображение солнца на этих узорах, но знаем вместе с тем, что за этими узорами есть где-то далеко, настоящее солнце, источник того света, который и производит видимую нами картину. Народ в религии видит только это изображение, а я смотрю дальше и вижу, или, по крайней мере знаю, что есть самый источник света. И эта разница нашего отношение не мешает нашему общению: мы оба смотрим на это изображение солнца, только разум наш до различной глубины проникает его“.

Но я замечал, что время от времени в его душу закрадывалось чувство неудовлетворения. Раз, возвратившись из церкви, он, обращаясь ко мне сказал: „Нет, не могу, тяжело; стою я между ними, слышу, как хлопают их пальцы по полушубку, как они крестятся и в то же самое время сдержанный шепот баб и мужиков о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношение к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, баб и сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему“. Я, конечно, относился к совершавшемуся в нем процессу со всевозможнейшей деликатностью и только тогда, когда он спрашивал меня, откровенно выражал свое мнение.

Иногда у нас заводились разговоры и на экономические и социальные темы. У меня было евангелие, сохранившееся от времени пропаганды социализма в народе. В нем были подчеркнуты все места, касающиеся социальных вопросов, и я нередко указывал Λ. Н-чу на эти места евангелия.

Постоянная внутренняя работа не давала Λ. Н-чу покоя и, наконец, довела его до кризиса.

Помню один эпизод, бывший проявлением этой внутренней душевной борьбы.

Будучи православным, Λ. Н. соблюдал посты. Графиня C. А. тоже соблюдала и заставляла есть постное и своих детей. Когда она стала замечать в Л. H–че колебание, она усилила строгость поста, так что все в доме ели постное, кроме меня и гувернера – француза M. Nief’a. Я говорил графине, что хотя я и не соблюдаю постов, но могу есть все, что подают, но она всегда приказывала готовить нам, двум учителям, скоромное. И вот раз всем подали постное, а нам какие-то вкусные скоромные котлеты. Мы взяли и лакей отставил блюдо на окно. Л. H., обращаясь к сыну, сказал: „Ильюша, а дай-ка мне котлет“. Сын подал, и Л. Н. с аппетитом съел скоромную котлету и с тех пор перестал поститься“.

Эта котлета, съеденная за яснополянским столом, была рубиконом, который Толстой с решительностью, наконец, перешагнул перед глазами всей семьи, этим самым и внешне оторвавшись от жизни церковной.

Найдя свою религию, Толстой опять перестанет есть мясо… Но это новое воздержание уже будет не единением с семьей, не смирением перед Церковью, и – не в память страданий и Голгофы Спасителя, но во имя убиваемых животных.

Этот пост будет уже легок, для Льва Николаевича, и останется одним из главных выражений его религии.

***

Зимой 1878–79 года Λ. Н-ч, „уже просвещенный верой“ (слова Бирюкова), писал свою Исповедь… Все более и более спадал с шеи Льва Николаевича Крест, и все более и более обозначалась на его шее икона Зверя „с рогами как у агнца“.

В этот период (конец 70-х годов) Толстой был, по-видимому, окончательно „избран“… Это не могло не совпасть с его внешним уходом из Православной Церкви, и – восстанием против нее.

Мечты юности, теперь, благодаря все возрастающей известности его имени, могли быть осуществлены… То, что задумал молодой офицер в Севастополе („основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле“…), осенило душу Толстого на похоронах Николеньки (создание материалистического евангелия, „жизни Христа-материалиста“) – это все могло быть теперь осуществлено!

Наступило время – воплотить давно задуманное и лелеемое, что должно упасть, как гром, на человечество, и пробудить его. Он, Толстой, может и должен быть мировым рупором, возвещающим человечеству новую эру счастливой жизни.

Лев Николаевич захвачен и подавлен величием выпадающей на него задачи. Нет ничего и никого, кто бы мог его удержать от задуманного… „Левочка теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся страшные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать“ (письмо гр. C. А. к сестре от 8 ноября 1878 г.).

Летом 1879 г. он совершает поездку в Киево-Печерскую лавру. „Киев очень притягивает меня“ (из его письма от 13 июня). „Все утро до З-х ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. В 7 час. пошел в Лавру, к схимнику Антонию и нашел мало поучительного“ (14 июня)… Поездка в Киев, это – оттачивание оружия, которое скоро должно вонзиться в Тело Церкви.

В июле Толстой пишет Фету: „Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них“. Поездка в Киев укрепила Толстого в этой мысли.

„Левочка все работает, как он выражается; но увы! – он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы сказать, что церковь не сообразна с учением Евангелия“, – пишет к сестре Софья Андреевна и добавляет: „Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь. Им владеть или предписывать ему умственную работу, такую или другую, никто в мире не может, даже он сам в этом не властен“ (Архив Т. А. Кузминской). Удивительно, как верно угадывает сердце жены то, что происходит в муже… „даже он сам в этом не властен“…

***

Титаническая работа, вставшая перед Толстым – борьба с двухтысячелетним верованием миллиардов людей – менее всего могла смутить его. Он кипел пафосом борьбы. Он берет „Пространное изложение Православного Богословия“ митр. моск. Макария и подвергает его уничижительной критике – не научно-богословской (для этого он не образован богословски), не аскетико-мистической (для этого у него нет никакого духовного опыта), но критике „простого здравого смысла“… Не трудно понять, что это был за „здравый смысл“!

Против богословских истин Церкви, Толстой, конечно, ничего, по существу, возразить не может; „здравый смысл“ его потому не имеет никакой религиозной убедительности для людей беспристрастных, не питающих перед Толстым никакого религиозного благоговения, каковое имели его последователи П. И. Бирюков, M. А. Шмидт и другие толстовцы, так же безраздельно верившие религиозной интуиции Толстого, как его художественной интуиции.

Дискредитируя православное богословие из области чисто литераторской, в которой он специалист, Толстой прибегает к такому, в сущности, ничего не доказывающему (из того, что он хочет доказать) приему: он возмущен стилем, выражениями систематически-научного богословского труда. Не чувствуя в этом стиле „литературной живости“ и сердечной интимности, Толстой разражается, против истин, выраженных в этом труде, пророческим негодованием.

„Я читал так называемые кощунственные сочинение Вольтера, Юма, но никогда я не испытывал того несомненного убеждение в полном безверии человека, как то, которое я испытывал относительно составителей катехизисов и богословия. Читая в этих сочинениях приводимые из апостолов и, так называемых, отцов церкви те самые выражения, из которых слагается богословие, видишь, что это выражение людей верующих, слышишь голос сердца, несмотря на неловкость, грубость, иногда даже ложность выражений; когда же читаешь слова составителя, то ясно видишь, что составителю и дела нет до сердечного смысла приводимого им выражения, он не пытается даже понимать его. Ему нужно только случайно попавшееся слово, для того, чтобы прицепить к этим словам мысль апостола к выражению Моисея или нового отца церкви. Ему нужно только составить свод такой, при котором бы казалось, что все написанное, в так называемых, священных книгах и у всех отцов Церкви, написано только затем, чтобы оправдать символ веры. И я понял, наконец, что все это не только ложь, но обман людей неверующих, сложившийся веками и имеющий определенную и низменную цель“.

Читая эти фразы столь удивительно не похожие, по стилю, на Толстого, (гораздо более близкие к Ярославскому), невольно спрашиваешь себя: „Да сам ли он писал это?!“

Не только не-правда, но – прямая неправда раскрывается в его утверждении, которое он, по словам Бирюкова, высказал, „чтобы не быть заподозренным в предвзятом отрицательном отношении к Церкви“: „Я не говорю того, – сказал Толстой, – что я не верю в святость и непогрешимость Церкви. Я даже в то время, как начал это исследование, вполне верил в нее, в одну ее (казалось мне) верил“.

Как искренний Толстой мог сказать такую вещь? Психологически, это загадка. Ведь хорошо известно, в каком духе он начал и все время вел свои религиозные исследования.

„Итак, Лев Николаевич расстался с православной церковью“, – говорит Бирюков. Мы видели, что он никогда к Ней внутренне не принадлежал. Мог же внешне считать себя в Ней – до отлучение – только благодаря той греховности и ненормальной степени связи Государства и Церкви, когда тысячи безбожников называли себя „православными“, и официально числились ими, а офицеры, солдаты, чиновники, учащиеся, брачущиеся, независимо от их веры и желания, насильственно принуждались к – часто совсем безверному – принятию Св. Христовых Тайн, „в суд и во осуждение“, как себе, так и священникам и епископам, „поведавшим Тайну“ Христа врагам Его Истины.

Мне стало приходить в голову, – пишет Лев Николаевич, – что можно, что особенно важно для единение с китайцами, с конфуцианцами, с буддистами и нашими безбожниками, агностиками, – совсем обойти это понятие (Бога). Думал я, что можно удовольствоваться одним понятием и признанием того Бога, который есть во мне, не признавая Бога в самом себе, – того, который вложил в меня частицу себя. И удивительное дело – мне вдруг стало становиться скучно, уныло, страшно. Я не знал, отчего это, но почувствовал, что вдруг страшно духовно упал, лишился всякой радости и энергии духовной. И тут только я догадался, что это произошло оттого, что я ушел от Бога. И я стал думать – странно сказать – стал гадать, есть ли Бог или нет Его, и, как-будто вновь нашел Его“.

„Такие сомнения, – свидетельствует Т. И. Полнер, – Толстой образно приписывает „уловлению дьявола“, в которого, впрочем, он не верил“…

„Дьяволу“ Толстой приписывает сомнение в истинности своего пути, – то единственное в его сомнениях, что можно отнести к благодати Божьей.

***

Сочинение Толстым нового евангелие закончилось к 1881 году, когда на всю Россию прогремел взрыв, убивший Государя Александра II.

Как раз перед этим Толстой свершил свое Богочеловеко-убийство, – перед глазами всех опроверг Воскресшего и смерть Победившего Христа – Богочеловека, и принял мертвого Христа, „человека, как мы“, имевшего моральные слабости, умершего, и – никого никак не могущего, конечно, спасти Своей силой от вечной смерти… И тем началась „обновленная“ жизнь нового учителя мира.

Обновленный Толстой будет целых 20 лет извергать многие и всевозможные непристойности на Живого Бога и Сына Божия, на Церковь, на всех святых, ожесточаясь все более и более, а потом успокаиваясь в своей правоте,, славе и неприкосновенности… Доколе не прогремит с апостольских кафедр русского епископата – священное и праведное отлучение.

За одно это дело ревности и учительского пастырского долга – многое простится, сильно виновным в духовном бездействии, русским иерархам.

Мы – православное священство и иерархия русской Церкви, безмерно грешны в своем нерадении о спасении русского человека и ответственны более, чем кто-либо за то, что произошло и происходит ныне с нами.

Виновностью Льва Толстого и виновностью всех тех, кого мы ныне зовем „большевиками“ и „комсомольцами“, как и виновностью всего русского народа, мы не оправдаемся… Мы виновны более всех и глубже всех.

Нам „дано“, (и было „дано“ в православной России) очень много, – много с нас взыщется. За многое (за что и не думаем) ответим, если не возгоримся покаянным и деятельным огнем ревности духа, видя в нашем саду плевелы и цветы зла.

„Евангелие“ Толстого, было таким же взрывом, каким был взрыв 1-го марта 1881 года… Тот – Желябовский, Перовский, был предупреждением, прежде всего, правителям России. Этот – толстовский взрыв – был таким же предупреждением – иерархам и всему священству Церкви.

„Лев Толстой решился опровергнуть действительность библейских и Евангельских сказаний, на которые опирается вся христианская вера, и назвать их баснями и сказками. Юношество, светские и военные, многие-многие, весьма недалекие в познании основ веры, поверили Толстому и сделались безбожниками, для коих нет ничего святого. А кто может постоять за свою веру, те молчат или просто спят. Все дремлет и спит“ (Созерцательный Дневник о. Иоанна Кронштадского).

Замысел гениального художника Михайлова оставался от многих скрыт. Его не понимали такие ценители русского искусства, как Анна Каренина, Вронский…

Однако открытие его не представляло трудности.

„– Одно, что можно сказать, если вы позволите сделать это замечание…, – заметил Голенищев.

– Ах, я очень рад и прошу вас, – сказал Михайлов, притворно улыбаясь.

– Это то, что Он у вас человекобог, а не Богочеловек. Впрочем, я знаю, что вы этого и хотели.

– Я не мог писать того Христа, Которого у меня нет в душе, – сказал Михайлов мрачно“6.

В цветнике

Развитие добра и рост зла есть самая глубокая тайна человеческой души. Рост добра, предполагает ли исчезновение зла? Или зло может расти рядом с добром в душе человека?

Евангельская и естественная морфология допускает возможность роста пшеницы и плевелов рядом, на одной земле. В одной и той же душе человеческой возникают самостные, греховные и гордые желание „рядом“ с дыханием Святого Духа, с Его „воздыханиями неизглаголанными“.

Человек на земле живет в испытании своей метафизической свободы.

Лишь ангелы и достигшие полного сердечного очищение люди освобождены от этой „первичной“ свободы произволение и укоренены уже не в свободе избрание – выбора, а в свободе, освобожденности от зла, от греха, от несовершенства.

Ангелы и небесные святые неудободвижны ко злу. Всякий же человек „удободвижен“ ко злу; даже – легкодвижен, несмотря на защиту Свыше. Одна только метафизическая самость, замкнутость в себя отлучает от Света.

„Я сам хочу идти“, – кричит ребенок-человек, вырываясь из рук матери своей.

„Ну что ж, попробуй, иди“, – говорит Мать (Благодать Божия) после безуспешных отговоров и предупреждений о возможности падения. И вырывается ребенок из ее рук, бежит и падает.

Благо ему, если потянется опять он к любящим рукам Матери.

Нечувствие вопиющей и непрестанной необходимости в помощи свыше, неверие в дары Благодати – один из признаков непросветленности человека.

Александра Андреевна очень верно определила метафизическое направление всей жизни Толстого: „отрицание“ в нем „проявилось очень рано и развивалось параллельно с его лучшими дарованиями“.

„Отрицание“ – есть определение комплекса зла.

„Лучшие дарования“, это – искренность, задатки добра, правдивости; и – талант слова, великой художественной интуиции.

Любовь к моральному совершенствованию в добре, этическая плененность Нагорной Проповедью простирали душу Льва Николаевича к Богу Неведомому, а не раскаянный перед Богом (несмотря на все покаяние перед собой и перед людьми) грех возвышал стену меж Богом и душой.

Как рыба на песке, лежащая у самой воды, Толстой хватал религиозные мысли и чувства судорожными движениями своего духовного рта, духа замкнутого в себя, себя обоготворяющего (я – „часть Бога“).

И – не сходил в купель Жизни Христовой, для своего всежизненного крещения. Не имея воды, творил ее в мысли, художественно воображал ее своей интуицией. Мучительно сочинял содержание добра и истины. Но – не было успокоения…

***

С 80-х годов Толстой все более и более, отходит от художественной литературы.

Все, истинно любящие его, советуют ему – не отходить. Многие умоляют…

Лежащий на смертном одре Тургенев, почти из потустороннего мира, пишет, столь понимающее путь Толстого письмо. Это был тоже ангельский голос, твердо и нежно говоривший Толстому волю Божию:

„Буживаль, 27 или 28 июня 1883 г.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, и думать об этом нечего. Пишу же я вам, собственно, чтобы сказать вам, как я был рад быть вашим современником, и чтобы выразить вам мою последнюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности. Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!.. Я же человек конченный, доктора даже не знают, как назвать мой недуг, neuralgie stomacale goutteuse. Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! Скучно даже повторять все это. Друге мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе. Дайте мне знать, если вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять вас, вашу жену, всех ваших… Не могу больше… Устал“.

Как реагировал на это письмо Толстой?

„… Для Λ. Н–ча вопрос о возвращении и не-возвращении к литературной деятельности или вовсе не существовал, – говорит Бирюков, – или был гораздо глубже и шире, и не мог вместиться в узкую рамку исполнение дружеской просьбы, и потому, вернувшись с кумыса и прочитав письмо Тургенева, он не в состоянии был скоро ответить ему“.

***

В это время, Толстой увлекается тверским крестьянином – Сютаевым.

„Были в Торжке у Сютаева. Утешение“, – записывает Толстой.

О Сютаевых Лев Николаевич узнал в Самаре от Пругавина. Сын Сютаев отказался от воинской повинности, отбывал наказание в дисциплинарном батальоне. Толстой захотел посетить отца и поехал в Тверскую губернию. Семья Сютаевых не только не делилась, но подчеркивала свой домашний коммунизм. „Даже бабьи сундуки у нас общие“, – сказал Льву Η–чу сам Сютаев. На невестке Сютаева был надет платок… „Ну, а платок у тебя свой?“ – спросил Λ. Н–ч, желая провести границу меж общим и личным имуществом. „А вот и нет, – отвечала невестка, – платок не мой, а матушкин, свой не знаю, куда девала“.

Свадьба в этом домашнем колхозе Сютаева обходилась без Божьего благословения, – собирались, старик давал наставление, как жить, потом стлали постель, клали молодых спать и тушили огонь, – „вот и вся свадьба“, заканчивал это краткое описание Сютаев. Нечего говорить, что такая простота жизни и отталкивание от Церкви взволновали Толстого… Он чувствовал, что здесь, в селе Шавелине, делается большое, радикальное и нужное для русского народа дело.

Сютаев стал вскоре появляться в Москве и проповедовал в Хамовниках у Толстых. Им заинтересовались в некоторых кругах московского прогрессивного общества. Его успех был несколько подобен успеху другого, более, конечно, талантливого русского самородка в поддевке, появившегося в литературных кружках Москвы перед войной: Сергея Есенина.

При отъезде Толстого из Сютаевской деревни Шавелино, произошел следующий эпизод, почти символический. „Сютаев запряг лошадку в телегу, чтобы проводить Λ. Н-ча до Бакунина. Кнута для понукания лошади Сютаев не употреблял. Они поехали и разговаривали и так были увлечены мечтами о наступлении Царства Божие на земле, что не заметили, как лошадь завезла их в овраг, телега опрокинулась, и они оба вывалились“ (Бир.).

***

„Все почти мои прежние писания прежних лет, кроме Евангелия и некоторых, мне не нравятся по своей недоброте. Не хочется давать их“, – скажет Лев Николаевич через 20 лет.

Теперь – он только отталкивается от своего „недоброго“ литературного дела.

Какие же это „прежние писания“ не будут ему нравиться и уже не нравятся „по своей недоброте“?.. Те, которые написаны им безо всякого участия религиозной рациональности; только по художественному вдохновению.

***

„Наступил последний день Москвы. Была ясная веселая осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах. Никто, казалось, еще не мог понят тогда, что ожидает Москву…

В степенном и старом доме Ростовых распадение прежних условий жизни выразилось очень слабо. В отношении людей было только то, что в ночь пропало три человека из огромной дворни, но ничего не было украдено; в отношении цен вещей оказалось то, что 30 подвод, пришедшие из деревень, были огромное богатство, которому многие завидовали и за которые Ростовым предлагали огромные деньги. Мало того, что за эти подводы предлагали огромные деньги, с вечера и рано утром 1-го сентября на двор к Ростовым приходили посланные денщики и слуги от раненых офицеров и притаскивались сами раненые, помещенные у Ростовых и в соседних домах, и умоляли людей Ростовых похлопотать о том, чтобы им дали подвод для выезда из Москвы. Дворецкий, к которому обращались с такими просьбами, хотя и жалел раненых, решительно отказывал, говоря, что он даже и не посмеет доложить о том графу. Как ни жалки были остающиеся раненые, было очевидно, что отдай одну подводу, не было причины не отдать другую, все, – отдать и свои экипажи. Тридцать подвод не могли спасти всех раненых, а в общем бедствии нельзя было не думать о себе и своей семье. Так думал дворецкий за своего барина.

Проснувшись утром 1-го числа, граф Илья Андреевич потихоньку вышел из спальни, чтобы не разбудить к утру только заснувшую графиню, и в своем лиловом шелковом халать вышел на крыльцо. Подводы, увязанные, стояли на дворе. У крыльца стояли экипажи. Дворецкий стоял у подъезда, разговаривая со стариком-денщиком и молодым бледным офицером с подвязанной рукой. Дворецкий, увидав графа, сделал офицеру и денщику значительный и строгий знак, чтобы они удалились.

– Ну, что, все готово, Васильич? – сказал граф, потирая свою лысину и добродушно глядя на офицера и денщика и кивая им головой. (Граф любил новые лица).

– Хоте сейчас запрягать, ваше сиятельство.

– Ну, и славно, вот и графиня проснется, и с Богом. Вы что, господа? – обратился он к офицеру. – У меня в доме?

Офицер придвинулся ближе. Бледное лицо его вспыхнуло вдруг яркой краской.

– Граф, сделайте одолжение, позвольте мне… ради Бога… где-нибудь приютиться на ваших подводах. Здесь у меня ничего с собой нет… Мне на возу, все равно…

Еще не успел договорите офицер, как денщик с той же просьбой для своего господина обратился к графу.

– Ах, да, да, да, – поспешно заговорил граф. Я очень рад, очень рад. Васильич, ты распорядись, ну там очистить одну или две телеги, ну там что же… что нужно… – какими-то неопределенными выражениями, что-то приказывая, сказал граф.

Но в то же мгновение горячее выражение благодарности уже закрепило то, что он приказывал. Граф оглянулся вокруг себя: на дворе, в воротах, в окне флигеля виднелись раненые и денщики. Все они смотрели на графа и подвигались к крыльцу.

– Пожалуйте, ваше сиятельство, в галерею там как прикажете насчет картин? – сказал дворецкий.

И граф вместе с ним вошел в дом, повторяя свое приказание о том, чтобы не оказывать раненым, которые просятся ехать.

– Ну что же, можно сложить что-нибудь, – прибавил он тихим, таинственным голосом, как-будто боясь, чтобы кто-нибудь его не услышал.

В 9 часов проснулась графиня, и Матрена Тимофеевна, бывшая ее горничная, исполнявшая в отношении графини должность шефа жандармов, пришла доложить своей бывшей барышне, что Марья Карловна очень обижена и что барышниным летним платьям нельзя остаться здесь. На расспросы графини, почему м-м Шосс обижена, открылось, что ее сундук сняли с подводы, и все подводы развязывают, добро снимают и набирают с собой раненых, которых граф, по своей простоте, приказал забирать с собой. Графиня велела попросить к себе мужа.

– Что это, мой друг, я слышу, вещи опять снимают?

– Знаешь, mа chère, я вот что хотел сказать… mа chère графинюшка… ко мне приходил офицер, просят, чтоб дать несколько подвод под раненых. Ведь это все дело наживное, а каково им оставаться, подумай!.. Право, у нас на дворе, сами мы их зазвали, офицеры тут есть… Знаешь, думаю, право mа chère, вот, mа chère пускай их свезут… куда же торопиться?

Граф робко сказал это, как он всегда говорил, когда дело шло о деньгах. Графиня же привыкла уже к этому тону, всегда предшествовавшему делу, разорявшему детей, как какая-нибудь постройка галереи, оранжереи, устройство домашнего театра или музыки, и привыкла, и, долгом считала всегда противоборствовать тому, что выражалось этим робким тоном.

Она приняла свой покорно-плачевный вид и сказала мужу:

– Послушай, граф, ты довел до того, что за дом ничего не дают, а теперь и все наше – детское – состояние погубить хочешь. Ведь ты сам говоришь, что в доме на 100 тысяч добра. Я, мой друг, не согласна и не согласна. Воля твоя! На раненых есть правительство. Они знают. Посмотри: вон напротив, у Лопухиных, еще третьего дня все дочиста вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки. Пожалей хоть не меня, так детей.

Граф замахал руками и, ничего не сказав, вышел из комнаты:

– Папа, о чем вы это? – сказала ему Наташа, вслед за ним вошедшая в комнату матери.

– Ни о чем! Тебе что за дело! – сердито проговорил граф:

– Нет, я слышала, – сказала Наташа. – Отчего же маменька не хочет?

– Тебе что за дело! – крикнул граф.

Наташа отошла к окну и задумалась…“

В душе Наташи что-то стало совершаться.

„… На крыльце стоял Петя, занимавшийся вооружением людей, которые ехали из Москвы. На дворе все так же стояли заложенные подводы. Две из них были развязаны, и на одну из них влезал офицер, поддерживаемый денщиком.

– Ты знаешь за что? – спросил Петя Наташу.

Наташа поняла, что Петя разумел, за что поссорились отец с матерью. Она не отвечала.

– За то, что папенька хотел отдать все подводы под раненых, – сказал Петя. – Мне Васильич сказал. По-моему…

– По-моему, – вдруг закричала почти Наташа, обращая свое озлобленное (здесь, нам кажется, лучше было бы сказать – „негодующее“ или „искривленное“. A. И.) лицо к Пете, – по-моему это такая гадость, такая мерзость, такая… я не знаю. Разве мы немцы какие-нибудь?..

Горло ее задрожало от судорожных рыданий, и она, боясь ослабеть и выпустить заряд своей злобы, повернулась и стремительно бросилась по лестнице.

Берг сидел подле графини и родственно-почтительно угощал ее. Граф с трубкой в руках ходил по комнате, когда Наташа с изуродованным злобой7 лицом, как буря, ворвалась в комнату и быстрыми шагами подошла к матери:

– Это гадость! Это мерзость! – закричала она. – Это не может быть, чтобы вы приказали.

Берг и графиня недоумевающе и испуганно смотрели на нее. Граф остановился у окна, прислушиваясь.

– Маменька, это нельзя: посмотрите, что на дворе! – закричала она. Они остаются!..

– Что с тобой? Кто они? Что тебе надо?

– Раненые, вот кто! Эта нельзя, маменька; это ни на что не похоже… Нет, маменька, голубушка, это не то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну, что нам то, что мы увезем; вы посмотрите только, что на дворе… Маменька!.. Это не может быть!

Граф стоял у окна и, не поворачивая лица, слушал слова Наташи. Вдруг он засопел носом и приблизил свое лицо к окну.

Графиня взглянула на дочь, увидала ее пристыженное за мать лицо, увидала ее волнение, поняла, отчего муж теперь не оглядывался на нее, и с растерянным видом, оглянулась вокруг себя.

– Ах, да делайте, как хотите! Разве я мешаю кому-нибудь! – сказала она, еще не вдруг сдаваясь.

– Маменька, голубушка, простите меня!..

Но графиня оттолкнула дочь и подошла к графу.

– Mon cher, ты распорядись как надо… Я ведь не знаю этого, – сказала она, виновато опуская глаза.

– Яйца… яйца курицу учат… – сквозь счастливые слезы проговорил граф и обнял жену, которая рада была скрыть на его груди свое пристыженное лицо.

– Папенька, маменька! Можно распорядиться? Можно?.. – спрашивала Наташа. – Мы все-таки возьмем все самое нужное… – говорила Наташа.

Граф утвердительно кивнул ей головой, и Наташа тем быстрым бегом, которым она бегивала в горе лишь, побежала по зале в переднюю и по лестнице на двор“.

Началось преображение мира.

„Люди собрались около Наташи и до тех пор не могли поверить тому странному приказанию, которое она передавала, пока сам граф именем своей жены не подтвердил приказание о том, чтобы отдавать все подводы под раненых, а сундуки сносить в кладовые. Поняв приказание, люди с радостью и хлопотливостью принялись за новое дело. Прислуге теперь это не только не казалось странным, но напротив, казалось, что не могло быть иначе, точно также, как за четверть часа перед этим никому не только не казалось странным, что оставляют раненых, а берут вещи, но казалось, что не могло быть иначе.

Все домашние, как бы выплачивая за то, что они раньше не взялись за это, принялись с хлопотливостью за новое дело размещения раненых. Раненые повыползали из своих комнат и с радостными бледными лицами окружили подводы. В соседних домах тоже разнесся слух, что есть подводы, и на двор к Ростовым стали приходите раненые из других домов. Но раз начавшееся дело свалки вещей уже не могло остановиться. Было все равно, оставлять все или половину. На дворе лежали неубранные сундуки с посудой, с бронзой, с картинами, зеркалами, которые так старательно укладывали в прошлую ночь, и все искали и находили возможность сложите то и то и отдать еще и еще подводы.

– Четверых еще можно взять, – говорил управляющий, – я свою повозку отдаю, а то куда же их?

– Да отдайте мою гардеробную, – говорила графиня. – Дуняша со мной сядет в карету.

Отдали еще и гардеробную повозку и отправили ее за ранеными через два дома. Наташа находилась в торжественно счастливом оживлении, которого она давно не испытывала.

– Куда же его привязать? – говорили люди, прилаживая сундук к узкой запятке кареты. – Надо хоть одну подводу оставить.

– Да с чем он? – спрашивала Наташа.

– С книгами графскими…

– Оставьте, Васильич уберет. Это не нужно.

В бричке все было полно людей; сомневались о том, куда сядет Петр Ильич.

– Он на козлы. Ведь ты на козлы, Петя? – кричала Наташа“.

***

Сколь не морально было, подчас, морализирование Толстого над сокровенными воздыханиями духа человеческого, столь глубоко истинно и, в этом смысле, морально, его художественное творчество, проникнутое видением сокровенностей жизни.

Все хорошо в этом чисто „толстовском“ отрывке. А таких отрывков у Толстого много.

Тонко очерчены типы живых людей, и передано ощущение дыхания общей их жизни.

Сила сострадающей любви Наташи побеждает затхлое человеческое существование, прочно закованное в свой быт. Преображение мира свершается от одного ее светлого негодующего порыва.

Никто здесь не говорите „моральных“ слов. Автор не философствует о Боге, не говорит о любви. А Боге – тут, и любовь тут. Ибо автор думает лишь о правдивости художественной своей речи. Он не „сочиняет“, он правдиво говорит о жизни и открывает самую жизнь.

Отрекаясь же от этого своего Божьего дара – сходит с единственного своего верного пути служения людям в мире и теряет единственную свою верную связь (religio!) с Божьим миром.

И так начинается его бесконечная „рациональнейшая“ и мучительнейшая канитель…

„Неясно для меня понятие Бога. Я не имею никакого права говорить про Бога, про всего Бога, тогда как я знаю только то, что во мне есть нечто свободное, всемогущее, хотел сказать благое, но это качество не может быть приписано этому нечто, так как всемогущее и свободное и единое не может не быть благим. Это сознание я знаю и могу жить в нем, и в этом перенесении в это сознание всей своей жизни есть высшее благо человека“. И т. д., и т. д.

Какая серость!..

***

Отношение Толстого к Достоевскому может быть определено следующими словами из письма к Страхову, по поводу его книги о Достоевском.

„Книгу вашу прочел, письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но я вас вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам. Мне кажется, вы были жертвой ложного, фальшивого отношения к Достоевскому не вами, но всеми – преувеличение его значения и, преувеличение по шаблону, возведение в пророки и святого – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра к зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я в первый раз узнал всю меру его ума. Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади-красавице: рысак цена 1000 руб., и вдруг заминка, и лошади-красавице и силачу цена грош. Чем я более живу, тем более ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень его полюбил. И забавно, за то, что он был без заминки, – свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе, и Достоевский оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского и не за художественность, а за то, что без заминки.“

В этом же письме к Страхову Толстой рассказывает об одном незначительном эпизоде:

„… Ах да, со мной случилась беда… я ездил на недельку в деревню в половин октября и, возвращаясь от вокзала до дому, выронил из саней чемодан. В чемодане были книги и рукописи и корректуры… Все объявления ни к чему не привели…“

Биограф говорит, что в этом исчезнувшем чемодане пропало несколько глав рукописи „В чем моя вера“. (Но – внутренняя сила, побуждавшая его писать эту книгу, была так велика, что эта пропажа была почти не замечена, пропавшие главы были восстановлены…“).

Какие же истины (которым, м. б. надо было бы пропасть) открывал Толстой?

Оставив сейчас в стороне повторение в разных вариантах уже известных нам толстовских идей, повторяемых здесь в чисто публицистическом стиле, остановимся на разъяснении Толстым учения Православной Церкви. Как он представляет себе православное церковное мировоззрение? Как и в чем он его судит?

Церковь говорит (утверждает Толстой): учение Христа неисполнимо (1), потому что жизнь здешняя есть образчик жизни настоящей (2), она хороша быть не может (3), она вся есть зло (4), наилучшее средство прожить эту жизнь состоит в том, чтобы презирать ее и жить верой, т. е. воображением, (5) в жизнь будущую, блаженную, вечную, а здесь жить, как живется (6) и молиться“.

И этот свой бред, истинную карикатуру на христианское учение, Толстой называет… „словами Церкви“.

Цифры, нами постановленные среди фраз, помогут читателю уяснить, сколько раз в этом кратком отрывке Толстой грубо исказил веру Церкви, или сказал как раз обратное тому, во что она верит и чему учит.

Почти столь же легко Толстой „убивает“ одним ударом „философию“, „науку“ и „общественное мнение“. Он вкладывает следующие мысли этим трем представительницам светской культуры: „учение Христа неисполнимо, потому что жизнь человека зависит не от света разума, которым он можете осветить самую эту жизнь, а от общих законов, и потому не надо освещать эту жизнь разумом и жить согласно с ним, а надо жить как живется, твердо веруя, что по законам прогресса исторического, социологического и другим, после того как мы очень долго будем жить дурно, наша жизнь сделается сама собой очень хорошей“.

Конечно, здесь гораздо более ни с каким разумом не совместного смешения различных – часто совсем противоположных философских сии стем, и гораздо больше „шестидесятнической“, „бюхнеровой“ науки, чем, напр., науки современной мировой, давно отошедшей, в самых высоких своих представителях, от смешения себя с материалистической философией, но – открывшей простор для истинной религиозной веры. „ Общественное мнение“, если и определяется Толстым, то тоже весьма неясно – какое общественное мнение? Ведь эта же не абстрактное понятие. Больше всего толстовское определение подходит к определению общественного мнения современных социалистических партий, главным образом – коммунистической.

И вот, после такого пророческого определения как церковной, так и философско-научной мудрости мира, вернее, – короткой расправы с этой мудростью прошлых поколений, Толстой взывает к новым людям:

„Только бы люди перестали себя губить и ожидать, что кто-то придет и поможет им: Христос на облаках с трубным гласом, или исторический закон, или закон дифференциации и интеграции сил. Никто не поможет, коли сами себе не поможем. А самим и помогать нечего. Только не ждать ничего ни с неба, ни с земли, а самим перестать губить себя“ (Бир. II).

***

Характерен факт из эпохи его „обновления“. Когда стало необходимо Льву Николаевичу, для его критических сочинений, ознакомиться с библейскими пророчествами о Христе, он обратился не к прекрасным знатокам древнееврейского языка – христианским профессорам, а – к московскому раввину Минору. Минор с радостью, конечно, взялся за обучение еврейскому языку Льва Толстого, к истолковал ему все библейские пророчества не так, как их понимали апостолы (и как их понимают все христианские церкви и богословские академии всего христианского мира), а – так, как их толковали в средневековом Талмуде и толкуют в современных раввинских, воинственно-антихристианских школах, затемняя и скрывая истинный смысл библейских пророчеств о Мессии.

„Толстой схватывал необыкновенно быстро, – сообщает раввин Минар немецкому биографу Льва Николаевича. – Но он читал только то, что ему было нужно. То же, что его не интересовало, – он проходил мимо. Мы начали первыми словами Библии и дошли с такого рода пропусками до Исаии. Здесь обучение прекратилось. Предсказание о Мессии, в известных местах этого пророка, было для него достаточно“.

***

„Война и мир“ наиболее „религиозно-художественное“ произведение Толстого, наиболее творчески-бескорыстное, несмотря на всю его историософскую тенденцию, заключившуюся последней главой. Но даже и в этом романе, и вопреки своей подлинной художественной интуиции, Толстой вставляет в повествование такие „профанирующие“ веру мысли, взятые им у Древса:

„Пришли святки, и, кроме парадной обедни, кроме торжественных и скучных поздравлений соседей и дворовых, кроме на всех надетых новых платьев, не было ничего особенного, ознаменовывающего святки, а в безветренном 20-градусном морозе, в ярком, ослепляющем солнце днем и в звездном зимнем свете ночью чувствовалась потребность какого-нибудь ознаменования этого времени“ („Война и мир“ т. II, ч. 4. гл. 9).

Душа, отходящая от возможности близости к Богу Живому, томится…

„… Я путаюсь, желая умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь“, пишет Черткову Толстой в июне 1885 г. „Все это только показывает, что я слаб и скверен, и мне хочется обвинить других и видеть в своем положении что-то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уже дней шесть, но утешение одно – я чувствую, что это временное состояние. Мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что Бог не оставит меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей – той общины, той церкви, которая есть у Пашковцев, у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мое затруднение на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы, но есть времена, когда хочется не отдохнут, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли…“

***

Осенью 1885 г. в Ясную Поляну приезжает необычный гость. С течением времени такие гости все более и более будут наезжать в Ясную. Их общему влиянию, безусловно, можно приписать „отвердение“ Толстого на его религиозных принципах 80-х годов.

И до конца жизни Толстой, как магнит, будет притягивать различных религиозных отщепенцев, основателей новых религий, сект, последователей различных моральных, вегетарианских и гуманистических движений.

Эти серые и черные птицы, слетаясь к Толстому, непрестанно поддерживали в нем сознание его великой всечеловеческой миссии. Даже, если они и не говорили ему это открыто (а многие именно открыто ему об этом говорили), то значение, которое они придавали своей беседе с Толстым, приезжая из разных стран мира в Ясную Поляну, убеждало Толстого, что свет его проникает всюду, и он делается, действительно, „мировым учителем“, возвестителем нового общечеловеческого религиозного сознания.

Приехавший теперь назывался Вильям Фрей… Это был, русский эмигрант, Владимир Константинович Гейнс, натурализовавшийся в Америке, и уже как американец приехавший в Россию.

История его такова:

Офицер Финляндского полка, он кончил в России две военные академии, артиллерийскую и генерального штаба. Блестящие способности, всесторонне научно образованный, он отказался от всего и идейно эмигрировал в 1868 г. в Северную Америку, где основал земледельческую ферму на коммунистических началах. Через несколько лет эта коммуна распалась. Фрей перешел в другую коммуну в Канзасе, основанную русскими эмигрантами: Чайковским, Маликовым, В. И. Алексеевым и др. Эта коммуна тоже распалась. Фрей после многих скитаний и „черного труда“ поселился в Англии.

В Америку он поехал социалистом-коммунистом. Оттуда вернулся правоверным последователем позитивизма Огюста Конта, основателя „религии человечества“. Как известно, в этой „позитивной религии“ был свой религиозный безбожный культ, своя мистика, своя иерархия.

И вот Фрей, несчастный русский Фрей – приехал к Толстому.

То, что говорил Фрей, рассказывая о своем учении, было приблизительно то же самое, что проповедовал и сам Толстой. Некоторые мысли, слова и идеи им ставились, может быть, в другом порядке, но, по существу это было, конечно, почти буквально то же самое, что говорил Толстой, что предносилось ему еще в Крыму, в дни его молодости и сформулировалось в минуты, когда священник на погребении молился об упокоении его любимого брата Николеньки. Это был „христианский материализм“, учение „Христа-материалиста“. .. Необходимость этой истины для счастья человечества ощущал и Фрей.

Вот как он описывает встречу свою с Толстым.

„Пять дней было достаточно, чтобы разъяснить наши сходства и различия по религиозно-нравственным вопросам. Мы не только поняли друг друга, но расстались скрепленные духовным родством, взаимным уважением и глубокой симпатией, при которой разница во мнениях не только перестает раздражать друг друга, но, напротив, признается естественным и необходимым фактором в усилиях человечества, разрешить жизненные вопросы нашего времени“.

„Фрей ожидал (добавляет верный ученик Толстого – Бирюков) встретить в Толстом фанатика своей идеи и был удивлен его широкой терпимостью, дошедшей до того, что Лев Николаевич был согласен одно из правил Конта присоединить к заповедям Христа“.

Здесь нами чувствуется потребность в цитать из Апокалипсиса… То, до чего договорились яснополянские друзья, лучше всего выражено в этой книге.

Но вот, опять, слова самого Фрея:

„До какой степени учение Толстого отличается от общепринятого христианства, как далеко оно от узкой исключительности и нетерпимости теологических и метафизических систем, как сильно бьется в его истолкователе живая потребность критически и научно относиться ко всему окружающему и постоянно совершенствоваться, можно видеть из того, что Λ. Т. почти с первых слов нашего свидания заявил свою признательность Конту за этическое правило, „жить открыто“, так как им, этим правилом, „превосходно пополняется пробел в нравственном учении Христа, и потому последняя заповедь позитивизма должна стоять рядом с пятью заповедями Христа“. „Человек, который с готовностью пополняет свое учение из других источников, который видит в духовном общении людей высший контроль частной жизни и лучшее средство для определения границ возможно полного осуществления законов нравственности, который признает в братском общежитии верующих лучшую школу для самоусовершенствования – такой человек не может быть упрекаем в попытке воскресить прежнее иерархическое окаменелое христианство“.

„Ha Λ. Н –ча Фрей произвел самое благоприятное впечатление“ (Бир.)

Неутомимый мыслитель и апостол „религии человечества“, уехав из Ясной Поляны, сформулировал для себя результат беседы с Толстым в виде семи тезисов. Толстой, прочтя рукопись Фрея, отстоял от контианства свою самостоятельность в пометках, сделанных им на рукописи.

Чтение этих тезисов и пометок – после всех переживаний последних десятилетий – может представить православному читателю повод – оценить свое православное миросозерцание.

Тезисы Фрея

Ответы Толстого

1. Нравственность не прививается к людям ни наукой вообще, ни той наукой, которая исследует законы нравственности.

1. Мне дела нет, как она прививается; а кстати же, я не могу этого знать.

2. Нравственные инстинкты пробуждаются в людях чисто симпатическими влияниями нравственных людей и обстановки; в жизни массовой влияниями существа реального или фиктивного, все равно, которое религия облекает в конкретные формы и ставит по силе, высоте и яркости нравственных совершенств неизмеримо выше отдельных людей.

2. Религия совсем не то делает.

3. Человечество есть единственное существо, все равно, будет ли оно фиктивным, гипотетическим или реальным, органическим, способным вызвать в передовых, по умственному развитию, классах Европы религиозное чувство, так как оно одно бесспорно обладает всеми человеческими совершенствами.

3. Такого существа нет.

4. Религия будущего есть поэтому религия человечества, она сохраняет все хорошее прежних религий, т. е. любовь и самоулучшение, но свободна от их недостатков, будучи религией Прогресса, Науки, Социализма и Терпимости.

4. Дай Бог иметь религию, а какая она будет, – не знаю, знаю только, что религии Прогресса, Науки, Социализма и Терпимости быть не может.

5. Художник обязан делать людей восприимчивыми к добру и потому не пренебрегает их религиозным чувством.

5. Таких особенных людей, называемых художниками, не знаю, знаю обязанность каждого жить разумно.

6. Здравый смысл и практика жизни одинаково требуют, чтобы желающие радикальных перемен обособляли свое учение и деятельность от людей, поддерживающих существующий порядок.

6. Побочное соображение, решение вопроса неподлежащего.

7. А потому вы, Лев Николаевич, как человек и как художник обязаны стать открытым проповедником религии человечества, предоставляя себе и каждому ее последователю полную свободу в определении пути в сферах не вполне или вовсе не исследованных наукой.

7. А потому постараюсь прожить до смерти, как можно меньше греша, т. е. не отступая от разума8.

***

„… здесь мы подходим к философии Толстовского антипода – Ницше. И у него, как у гр. Толстого, началом душевного переворота было сознание того великого события, что „Бог умер“, как выражался впоследствии сам Ницше или что „Бог – есть добро“, как говорит теперь гр. Толстой, уверяя, что в этом сущность христианства и что в этом – религиозное сознание нашего времени“. (Лев Шестов. „Добро в учении Толстого и Ницше“).

***

Хотя бы немного отвлекающийся от своей религиозной проповеди, Толстой становится другим человеком. Из немирного и дико упорного человека, он делается – естественным, простым; из плоского – острым, из невидящего и неслышащего – чутким и точным в определениях жизни.

Угасающему своему другу, кн. Л. Д. Урусову, движимый подлинной любовью – желанием утешить, он пишет в Крым:

„Я последнее время все больше и больше убеждаюсь в том, что люди совершенно напрасно гордятся тем, что они имеют преимущества перед животными в воображаемом даре слова, т. е. способности сообщать свои и, следовательно, понимать чужие мысли. Такого дара у всех людей вообще никогда не было и нет. И изречение дипломата, что слово дано людям для того, чтобы скрывать свои мысли, совсем не шутка, а ужасная правда. Я прибавил бы только еще то, что оно употребляется людьми для того же, для чего употребляется птицами-соловьями: для удовольствия сочетаний звуков и формальных образов; для личного удовольствия, но никак не для сообщения мыслей. Очень может быть, что и соловей какой-нибудь или кукушка просвистали или прокуковали какую-нибудь новую мысль о том, как улучшить жизнь этих птиц. Результаты те же самые. И результат моих и ваших логических доводов разве не такие же, comme si l΄on chantait. – Да, начало всего слово: слово – святыня души, а не свист птицы. И слово это есть одно божество, которое мы знаем, и оно одно делает и претворяет мир. Страшно только, когда смешаешь его со словом – произведением гортани, языка и губ человеческих“.

***

Но наиболее полно эти человеческие чувства у него раскрываются в дыхании истинного его творчества9.

„Благообразный, чистый старичок служил с той кроткой торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери затворились, медленно задернулась завеса; таинственный тихий голос произнес что-то оттуда. Непонятные для нее самой слезы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство волновало ее.

– Научи меня, что мне делать, как мне быть с моей жизнью, как мне исправиться навсегда, навсегда!.. – думала она.

Дьякон вышел на амвон, выправил, широко отставив большой палец, свои длинные волосы из-под стихаря и, положив на грудь крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы:

Мiром Господу помолимся!10

„Миром, все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью – будем молиться“, – думала Наташа. – „О свышнем мире и о спасении душ наших!“ „О мире ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами“, – молилась Наташа.

Когда молились за воинство, она вспомнила брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспомнила князя Андрея и молилась за него и молилась за то, чтобы Бог простил ей то зло, которое она ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю свою вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих нас, она придумывала себе врагов и ненавидящих для того, чтобы молиться за них. Она причисляла к врагам кредиторов и всех тех, которые имели дело с ее отцом, и всякий раз, при мысли о врагах и ненавидящих, она вспоминала Анатоля, сделавшего ей столько зла, и хотя он не был ненавидящий, она радостно молилась за него, как за врага. Только на молитве она чувствовала себя в силах ясно и спокойно вспоминать и о князе Андрее и об Анатоле, как о людях, к которым чувства ее уничтожались в сравнении с ее чувством страха и благоговением к Богу. Когда молились за царскую фамилию и за синод, она особенно низко кланялась и крестилась, говоря себе, что, ежели она не понимает, она не может сомневаться и все-таки любит правительствующий синод и молится за него.

Окончив ектенью, дьякон перекрестил вокруг груди орарь и произнес:

– Сами себя и живот наш Христу Богу предадим.

„Сами себя Богу предадим“, – повторяла в своей душе Наташа. – „Боже мой, предаю себя Твоей воле, – думала она. – Ничего не хочу, не желаю; научи меня, что мне делать, как употребить свою волю!“ „Да возьми же меня, возьми меня!“ – с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавите от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков.

Графиня несколько раз во время службы оглядывалась на умиленное, с блестящими глазами, лицо своей дочери и молилась Богу о том, чтобы Он помог ей.

Неожиданно, в середине и не в порядке службы, который Наташа хорошо знала, дьячок вынес скамеечку, ту самую, на которой читались коленопреклоненные молитвы в Троицын день, и поставил ее перед царскими дверьми. Священник вышел в своей лиловой бархатной скуфье, оправил волосы и с усилием стал на колени. Все сделали то же и с недоумением смотрели друг на друга. Это была молитва, только что полученная из синода, молитва о спасении России от вражеского нашествия.

– Господи Боже сил, Боже спасения нашего, – начал священник тем ясным, ненапыщенным и кротким голосом, которым читают только одни духовные славянские чтецы и который так неотразимо действует на русское сердце.

– Господи Боже сил, Боже спасения нашего! Призри ныне в милостях и щедротах на смиренныя люди Твоя и человеколюбно услыши и пощади, и помилуй нас. Се враг, смущаяй землю Твою и хотяй положити вселенную всю пусту, возста на ны: ее люди беззакония собрашася, еже погубити достояние Твое, разорити честный Иерусалим Твой, возлюбленную Твою Россию: осквернити храмы Твои, раскопати алтари и поругатися Святыни нашей. Доколе, Господи, доколе грешницы восхвалятся? Доколе употребляти имать законопреступный власть?

Владыко Господ! Услыши нас молящихся Тебе: укрепи силою Твоею благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего императора Александра Павловича; помяни правду его и кротость, воздаждь ему по благости его, ею же и хранит ны, Твой возлюбленный Израиль. Благослови его советы, начинание и дела; утверди всемогущею Твоею десницею царство его и подаждь ему победу на врага, яко же Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа. Сохрани воинство его, положи лук медян мышцам во имя Твое опалчившихся, и препояши их силою на брань. Приими оружие и щит и восстани на помощь нашу; да постыдятся и посрамятся мыслящии нам злая; да будут пред лицом верного Ти воинства, яко прах пред лицем ветра, и Ангел Твой сильный да будет оскорбляяй и погоняяй их; да приидет им сеть, юже не сведают, и их ловитва, юже сокрыша, да обымет их; да падут перед ногами рабов Твоих и в попрание воем нашим да будут, Господи! Не изнеможет у тебе спасати во многих и в малых; Ты еси Бог, да не противовозможет противу Тебе человек.

Боже отец наших! Помяни щедроты Твоя и милости, яже от века суть; не отвержи нас от лица Твоего, ниже возгнушайся недостоинством нашим, но по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих, презри беззаконие и грехи наши. Сердце чисто созижди в нас и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в Тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг к другу любовью, вооружи единодушием на праведное защищение одержания, еже дал еси нам и отцам нашим: да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных.

Господи Боже наш, в Него же веруем и на Него же уповаем, не посрами нас от чаяния милости Твоея, и сотвори знамение во благо; яко да видят ненавидящие нас и православную веру нашу, и посрамятся, и погибнут, и да увидят все страны, яко имя Тебе Господь, и мы люди Твои. Яви нам, Господи, ныне милость Твою и спасение Твое даждь нам; возвести сердце рабов Твоих о милости Твоей; порази враги наша к сокруши их под нози верных Твоих вскоре. Ты бо еси заступление, помощь и победа уповающих на Тя и Тебе славу возсылаем Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

В том состоянии раскрытости душевной, в которой находилась Наташа, эта молитва сильно подействовала на нее. Она слушала каждое слово о победе Моисея на Амалика, и Гедеона на Мадиама, и Давида на Голиафа, и о разорении Иерусалима Твоего, и просила Бога с той нежностью и размягченностью, которой было переполнено ее сердце; но не понимала хорошенько, о чем она просила Бога в этой молитве. Она всей душей участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верой, надеждой и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в правоте читаемой коленопреклоненной молитвы. Она ощущала в душе своей благоговейный и трепетный ужас перед наказанием, постигшим людей за их грехи и, в особенности, за свои грехи, и просила Бога о том, чтобы Он простил их всех и ее и дал бы им всем и ей спокойствие и счастья в жизни. И ей казалось, что Бог слышит ее молитву“11.

***

Но чуть ему стоит отойти от этого пути, как – свет гаснет.

„Почему распоряжения, проповеди архиерея и исцеление Иоанна12 как будто вызывают во мне протест, желание сказать, что это нехорошо, что это обман, это от того, что обманутый словом „христианский“, я предполагаю, что эта деятельность родственная мне, в одном направлении только отклоняющаяся. Если вы во мне заметите отклонение, и я в вас, мы ведь сейчас с жаром станем говорить друг другу. Хотя церковные христиане и священник Иоанн и гораздо отдаленнее нам кажутся от нас, но все-таки мы признаем их занятыми одним с нами делом, и от этого наше желание поправить их ошибки. Но это – заблуждение. Между нами и ими, т. е. их деятельностью и нашей (люди всегда останутся братьями и нашим братом бедный Иоанн) нет ничего общего. Менее чем между деятельностью военного министра и нашей. Нас вводит в заблуждение слово. Я это с болью, страданием изведал. На слово „христианский“ бросишься – и вдруг оказывается, что тут ничего нет похожего… Я стараюсь выработать и, отчасти, достигаю и вам желаю такое отношение к этим делам, т. е. слушать рассказ о том, как тот ходил причащаться, и этот к священнику Иоанну так, как слушать рассказ о том, как этот ездил с визитом, а этот затравил зайца.

Рассказ ваш об Иоанне чудесен, я хохотал все время, пока читал его вслух. Тут ужасно то, что сделали в продолжении 900 лет христианства с народом русским. Он, особенно женщины, совершенно дикие идолопоклонницы. Тот дух христианский, выражающийся в милостыне, в милосердии вообще, занесен помимо, malgré церкви“ (из письма к кн. Хилкову13).

„У Λ. Н-ча было право так смотреть на мирскую жизнь, – говорит биограф, – так как он… беспощадно обличал самого себя, когда предавался мирским страстям…“ И, верно угадывая, что этого оправдание недостаточно, добавляет: „… параллельно с этим обличением, в нем шла напряженная работа по выработке общего благоволения к людям“.

Однажды после одного разговора с Толстым в Ясной Поляне о вере, умная и тонкая гр. A. А. Толстая вспомнила „прелестное“ – как она чувствовала – слово Тургенева:

„Tolstoy, a-t-il dit un jour, est comme un éléphant qu΄on aurait laissé courir dans un parterre et qui écraserait à chaque pas les plus belles fleurs du monde sans s΄en douter“14.

Около монастырских стен

Летом 1877 г. Толстой совершает с H. Н. Страховым путешествие в Оптину Пустынь… Они заходят к старцу Амвросию. „Но свидание это, несмотря на то, что Λ. Н. в это время был православным (определение Бирюкова), не удовлетворило ни того, ни другого. Со старцем у Λ. Н–ча вышли пререкания по поводу одного евангельского текста“, а H. Н. Страхова о. Амвросий „стал разубеждать насчет материализма“…15

***

Безвестным странником, решил, другой раз, Толстой пойти в Оптину. Одетый крестьянином, вышел он со своим камердинером Арбузовым из Ясной Поляны.

„Часов в шесть вечера пришли в Оптину пустынь, – рассказывает Арбузов. – „Звонил колокольчик на ужин; мы с котомками за плечами вошли в трапезную, нас не пустили в чистую столовую, а посадили ужинать с нищими. Я посматривал на графа, но он нисколько не гнушался своими соседями, кушал с удовольствием и пил квас, который ему очень понравился.

После ужина пошли на ночлег в гостиницу третьего класса. Монах, видя, что мы обуты в лапти, номера нам не дает, а посылает в общую ночлежную избу, где и всякая грязь, и насекомые.

– Батюшка, – говорю, – вот вам рубль, только дайте номер.

Он согласился и отвел нам номер, причем сказал, что нас будет трое – третий – сапожник из Болховского уезда. Я достал из котомки простыню и подушечку, приготовил графу постель на диване; сапожник лег на другом диване, а я для себя постелил постель на полу, недалеко от графа. Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:

– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть.

Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:

– Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнать с ним человек спит и храпит.

– Что же, прикажешь мне из-за твоего старичка всю ночь не спать?

Не знаю почему, но после этого он все-таки не храпел.

На другой день мы встали часов в десять, напились чаю. Я пошел к обедне, а граф посмотреть, как монахи косят, пашут и как занимаются ремеслом. Одет он был в кафтан и лапти.

Вскоре откуда-то монахи узнали, что в стенах их обители находится гр. Лев Николаевич Толстой. Они от имени Архимандрита и отца Амвросия начали разыскивать его. Случайно встретив меня, они спросили, кто со мной стоит в гостинице.

– А вам кого нужно?

– Графа Льва Николаевича.

– Я его человек.

Узнав от меня, во что он одет, они пошли разыскивать его, отыскали и просили к Архимандриту и к отцу Амвросию. Граф пришел в гостиницу третьего класса, где мы ночевали и говорит мне:

– Сергей, коли меня узнали, делать нечего, дай мне сапоги и другую блузу, я переоденусь и пойду к архимандриту и отцу Амвросию…

О чем они разговаривали с о. архимандритом, я не знаю, но, вероятно, о монастырской жизни. По выходе из кельи о. Архимандрита, граф направился в скит к о. Амвросию. Я старался не выпускать Льва Николаевича из глаз, чтобы сказать ему, что после него я тоже пойду к о. Амвросию.

Я видел шагов за 200, как Лев Николаевич вошел в его келью. Он пробыл там часа четыре…“

И на этот раз были у Толстого с о. Амвросием несогласие в понимании Евангелия… Бирюков передает, что Толстой „исправил ошибку старца в понимании Евангелия“.

***

В это свое посещение Оптиной Пустыни, Толстой встретил там Константина Леонтьева, уже постриженного в монахи. Биограф говорит, что Толстого „поразило глубокое суеверие Леонтьева, верившего в целительную силу какого-то песочка с могилы старца и серьезно предлагавшего его Λ. Н–чу, когда речь зашла о каком то недуге, которым Л. Н. страдал“.

В дневнике этого времени Толстой отмечает:

„Утром 27-го поехали в Оптину Пустынь. Приехали рано. Машенька там и говорит об Амвросии, и все, что говорит – ужасно. Подтверждается то, что я видел в Киеве: молодые послушники – святые, с ними Бог, старые – не святые, с ними дьявол“. „Вчера был у Амвросия, говорили о разных верах. Я говорю: где мы в Боге, т. е. истине, там все вместе; где мы в дьяволе, т. е. во лжи, там все врознь…“

„Борис Шидловский умилил меня16; Амвросий, напротив, жалок своими соблазнами до невозможности… На нем видно, что монастыре – сибаритство.“

„23 февраля. Достиг терпимости православия в этот приезд. Был у Леонтьева, прекрасно беседовали. Он сказал: „вы безнадежны“, а я сказал: „А вы надежны“.

„9 марта. Поправить жизнь монастырскую, сделать из нее христианскую можно двумя способами:

1) перестать брать деньги от чужих, т. е. чужие труды, и жить своим трудом17, или 2) уничтожить все внешние обряды, все, запрещенные Евангелием молитвы общие в храмах (Мф.4)18 и все, связанное с этим. Одно держит другое, как две доски шалашиком“…

***

Но Оптина Пустынь оставила, все же, в Толстом и некое благостное дуновение.

„Жизнь неистребима, – написал он однажды о самоубийстве, – она вне времени и пространства, и потому смерть только может изменить ее форму, прекратить ее проявление в этом мире. А прекратив ее в этом мире, я, во первых, не знаю, будет ли проявление в другом мире более приятно, а, во вторых, лишаю себя возможности изведать и приобрести для своего я все то, что оно могло приобрести в этом мире. Кроме того и главное, это неразумно, потому что прекращая свою жизнь из-за того, что она мне кажется неприятной, я тем показываю, что имею превратное понятие о назначении своей жизни, предполагая, что назначение ее есть мое удовольствие, тогда как назначение ее есть, с одной стороны, личное совершенствование, с другой, служение тому делу, которое совершается всей жизнью мира. Этим же самоубийство и безнравственно: человеку дана жизнь вся и возможность пользоваться ею до естественной смерти, только под условием его служения жизни мира, а он, воспользовавшись жизнью настолько, насколько она была ему приятна, отказывается от служения ею миру, как скоро она ему неприятна: тогда как, по всем вероятиям, это служение начиналось именно с того времени, когда жизнь показалась неприятной. Всякая работа представляется сначала неприятной.

В Оптиной Пустыне в продолжении более 30 лет лежал на полу разбитый параличом монах, владевший только левой рукой. Доктора говорили, что он должен был сильно страдать, но он не только не жаловался на свое положение, но постоянно крестясь, глядя на иконы, улыбаясь выражал свою благодарность Богу и радость за ту искру жизни, которая теплилась в нем. Десятки тысяч посетителей бывали у него, и, трудно представить себе все то добро, которое распространялось на мир от этого, лишенного всякой возможности деятельности человека. Наверное, этот человек сделал больше добра, чем тысячи здоровых людей, воображающих, что они в разных учреждениях служат миру“…

Если исключить эти последние две строки (где опять начинается „житейское раздражение“), все это размышление Толстого – прекрасно. Веяние Оптиной Пустыни чувствуется в словах его.

***

От этих мыслей хочется идти к лучшим интуитивным постижениям Толстого-художника.

В главе первой четвертого тома „Войны и мира“, он вскрывает тайное действие духа человеческого, – совершенно вопреки рассудку, наперекор разуму.

Толстой описывает внутреннее состояние Николая Ростова, посланного в глубь России для набора конского состава в свой полк. Николай в губернском городе, вдруг, неожиданно для самого себя делится душевными переживаниями с почти чужой женщиной:

„Николай вдруг почувствовал желание и необходимость рассказать все свои задушевные мысли (такие, которые и не рассказал бы матери, сестре, другу) этой почти чужой женщине. Николаю потом, когда он вспомнил об этом порыве ничем не вызванной, необъяснимой откровенности, которая имела однако для него очень важные последствия, казалось (как это и кажется всегда людям), что так, глупый стих нашел; а между тем, этот порыв откровенности, вместе с другими мелкими событиями, имел для него и для всей семьи его огромные последствия“.

Светлые тени Промысла и мира невидимого вырастают за этим повествованием.

Как далек Толстой от своего мыслительного богословия, в словах:

„Нет, но я не о пустяках молюсь теперь, сказал он, ставя в угол трубку и, сложив руки, становясь перед образом. И, умиленный воспоминанием о княжне Марье, он начал молиться так, как он давно не молился. Слезы у него были на глазах, и когда в дверь вошел Лаврушка с какими-то бумагами“ (гл. 7).

„Княжна Марья понимала то, что Наташа разумела словами: с ним случилось это два дня тому назад. Она понимала, что это означало то, что он вдруг смягчился и что смягчение, умиление эти были признаками смерти“…

„Он“ (кн. Андрей) молчал и она не знала, что говорить. Она поняла то, что случилось с ним за два дня. В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего.

– Да, вот как странно судьба свела нас, – сказал он, прерывая молчание и указывая на Наташу. – Она все ходит за мною.

Княжна Марья слушала и не понимала того, что он говорил. Он чуткий, нежный князь Андрей, как мог он говорить это при той, которую он любил и которая его любила. Ежели бы он думал жить, то не таким холодно-оскорбительным тоном он сказал бы это. Ежели бы он не знал, что умрет, то как же ему не жалко было ее, как он мог при ней говорить это? Одно объяснение только могло быть этому, это то, что ему было все равно, и все равно оттого, что что-то другое, важнейшее, было открыто ему“…

„Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той страшной легкости бытия, которую он испытывал – почти понятное и ощущаемое…“

„… и в то же мгновение как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся. „Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение. Вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его. Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом“…

Таинство жизни открыто душе писателя…

„Когда одетое, обмытое тело лежало в гробу на столе, все подходили к нему прощаться и все плакали. Николушка плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце. Графиня и Соня плакали от жалости к Наташе и о том, что его нет больше. Старый граф плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг. Наташа и княжна Марья плакали тоже теперь, но они плакали не от своего личного горя, – они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними“ (гл. 16).

***

Нельзя не привести еще нескольких отрывков из „Войны и мира“. Это венцы толстовского вдохновения.

„Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых сильных и радостных ощущениях и, главное, о том новом душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время“ (Т. IV, ч. II, гл. 12).

„В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей19, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал20, что так, как нет на свете положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и согревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как и теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что когда он, как ему казалось, по собственной своей воле, женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню“ (Т. IV, ч. III, гл. 12).

„Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и ждал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным от того только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он научился видеть великое, вечное, бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтоб наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив. Прежде разрушавший все его умственные постройки страшный вопрос: зачем? – теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос: зачем? – в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть Бог, тот Бог, без воли которого не спадает волос с головы человека“ (Т. IV, ч. IV, гл. 13)21.

***

Великий реалист, „списыватель“ душевной человеческой жизни, Толстой не отдает себе отчета в настоящей духовной жизни. Удивительно до какой степени он не чувствует монашеского пути, и, даже, не осведомлен о содержании самого иноческого пострига.

„Ослабляет нас в нашей борьбе с искушением то, что мы задаемся вперед мыслью о победе, задаем себе задачу сверх сил, задачу, которую исполнить или не исполнить вне нашей власти. Мы, как монах, говорим себе вперед: я обещаюсь быть целомудренным, подразумевая под этим внешнее целомудрие. И это, во первых, невозможно, потому что мы не можем представить себе тех условий, в которых мы можем быть поставлены, и в которых мы не выдержим соблазна. И, кроме того, дурно; дурно потому, что не помогает достижению цели – приближение к наибольшему целомудрию, а наоборот.

Решив, что задача в том, чтобы соблюсти внешнее целомудрие, или уходят из мира, бегут женщин, как Афонские монахи, или скопятся и пренебрегают тем, что важнее всего: внутренней борьбой с помыслами, в миру, среди соблазнов. Это все равно как воин, который сказал бы себе, что он пойдет на войну, но с теме условием, чтобы наверно победить. Такому воину придется уходить от врагов настоящих, воевать с воображаемыми врагами. Такой воин не выучится воевать и будет всегда плох.

Кроме того, это поставление себе задачей внешнего целомудрие и надежда, иногда уверенность осуществите его, невыгодно еще и от того, что стремясь к этому, всякое искушение, которому подпадает человек, и тем более падение, сразу уничтожает все, заставляет усомниться в возможности, даже законности борьбы. „Так стало быть нельзя быть целомудренным, и я поставил себе ложную задачу“. И кончено, и человек отдается весь похоти и погрязает в ней. Это все равно, что воин с амулетом, который в его воображении обеспечивает его в том, что он не будет ни убит, ни ранен. Такой воин теряет последнее мужество и бежит при малейшей ране-царапине“ (письмо к Е. И. Попову).

3десь – все неверно! Этот отрывок показывает, как Толстой мог написать своего „Отца Сергия“, в котором высказал такое непонимание церковной и монашеской жизни.

„Мы, как монах, говорим себе вперед: я обещаюсь быть целомудренным, подразумевая под этим внешнее целомудрие“. Ни в чине пострига, ни в каком из поучений о постриге, ни в каких монашеских книгах нельзя и тени подобной мысли найти. Какая легкомысленность суждений! Здесь надо уже удивляться не самой тенденциозности, а наивности ее.

Весь путь монашеский есть „сокровенное делание“… Это – покаянное очищение ума и сердца, т. е. глубины духа своего от гнездящихся страстей. Монах умерщвляет свою самость и гордость (обет послушания), умерщвляет пристрастие ко всему материальному (обет нестяжания) и умерщвляет чувственное (обет безбрачия).

Все в монашеской жизни исходит из „внутренней брани“, что всякому интересующемуся аскетической жизнью видно из известной книги монаха-Святогорца: „Невидимая Брань“. Из монашеских руководств Иоанна Лествичника, Аввы Дорофея, Варсонофия и Иоанна, И. Кассиана, Симеона Нового Богослова, Добротолюбия и многих других (издававшихся), как раз, в Оптиной Пустыне.

У Толстого, не имеющего духовного опыта-стержня, смешиваются мысли… С одной стороны, он упоминает о ценности „внутренней борьбы с помыслами“ и упрекает, что монахи уходят из мира в монастыри от настоящих врагов, чтобы „воевать с воображаемыми“, хотя „внутренняя борьба“ всюду может быть одинакова, как в миру, так и в монастыре. С другой стороны, Толстой утверждает, что монахи, давая обет целомудрия, „подразумевают под этим внешнее целомудрие“ и хотят в монастыре поставить себя вне условий соблазна, отделяясь от мира. На самом же деле, уходя в монастырь, монах законно ищет себе духовную семью, как женящийся так же законно ищет не только духовную, но и телесную.

Внешнее падение для монаха не есть срыв всего, как очень наивно думает Толстой (и как пытается изобразить в „О. Сергии“). Внешнее падение есть только великое несчастье монаха, ушиб его, рана; а вместе с тем – явное для него указание, что он недостаточно предохранял, очищал, защищал свое „внутреннее“, – то, что уже не его, а Божье, и что он взялся хранить, как Божье, предав себя Богу. Так же, бывает падение указанием на гордость сердца, самонадеянность духовную, смиряемую через оставление, временное, Богом и – стыдное падение. Но главная борьба монаха и начало всех его как побед, так и падений – опять-таки в самом сердце. Даже не в его мыслях (которые неожиданно и независимо от духовного состояния монаха могут появляться), если только монах их сейчас же отвергает, не соглашается с ними. Падение монаха всегда во „внутреннем соизволении“, согласии на грех. В этом – падение, даже если монах внешне и не пал. Внешнее падение есть окончательное выявление падения внутреннего.

Самым же большим грехом в монашеской жизни считается отчаяние – после падения, т. е. как раз то, что Толстой считает будто бы необходимым следствием падения. Отчаяние видит лишь тот, кто не видит покаяния. А не видеть покаяния, это – быть омраченным демоническим внушением. Не факт внешнего падения „сразу уничтожает все“, а отчаяние и столь легкое и дешевое разочарование в своем монашеском пути, о котором пишет Толстой, как о будто бы естественном и неизбежном следствии всякого монашеского падения. Ангел бы такой вещи не написал, а демон – охотно. Но всякий монах знает, что Даровавший покаяние (покаяние перед Господом Иисусом Христом, а не перед собой и не перед человеческой только совестью, как у Толстого) дарует и прощение, смывает всякий грех, делает его небывшим. „Нет греха непростительного, кроме греха нераскаянного“ говорит монашеская мудрость. „Омыеши мя и паче снега убелюся“. Это еще знал пророк Давид и все предстоящие Живому Богу опытом это знали. Многие святые прошли через большие падения и столь же великие восстания. Бог прощает, снимает грех, вылечивает ушиб, восстанавливает от духовного падения. Бог – Спаситель – и не в отвлеченном догмать только (как все время думает Толстой), а в жизни, в живой жизни души человеческой. Опытные люди знают сладость Божьего спасения и прощения во всех грехах, какими бы ни были они, и который бы раз ни повторялись.

Но Толстой этого совершенно не чувствует и не понимает. Духовной жизни у него совсем нет. Он глух духовно. От этого и вся несообразность его рассказа „О. Сергий“22, и все несообразности его суждений о монашестве и его осуждение монашества, как и вообще Церкви. О ее настоящей внутренней во Христе жизни Толстой не догадывается.

То, что говорит Толстой, после представляемого им монашеского падения: „так стало быть нельзя быть целомудренным, и я поставил себе ложную задачу“ – мог бы шептать на ухо монаху только искуситель (всегда говорящий человеку от имени самого же человека, как бы „его мыслью“). Но сам монах (если он понимал, к чему шел, какой борьбе подвергал себя) никогда так не мог бы себе сказать. Пав, он повалился бы перед Лицом Господа Бога и исповедал бы Ему свой грех, прося простить и укрепить на будущее. Покаялся бы и на исповеди перед Лицом Господа Бога при свидетеле-духовнике. И не отступил бы от покаяния, доколе не почувствовал бы, не услышал бы всем существом своим, что „отъя Господь вся прегрешения“ его – снял Господь его муку греха. И, после этого снятия, душа монаха была бы перед Богом такой же чистой и светлой, как после пострига или после крещеной купели… В этом – таинство покаяния – таинство, не только как церковный чин, но как дух и жизнь души человека в Церкви.

***

В статье, специально посвященной „О. Сергию“, уже пришлось высказать, лет десять тому назад:

„Повествование об Отце Сергие, написанное в этот период „духовного обновления“ Толстого, поражает своим духовным и чисто литературным легкомыслием.

Повествование идет о монашестве, о высотах духовной, во Христе, жизни, т. е. области, которая широко раскрывается в огромном христианском опыте девятнадцати веков. И т. к. область эта запечатлена в великой христианской литературе и в живых жизненных примерах, по всему лицу мира, то говорить о ней можно вполне математически, даже враждебному христианству, но беспристрастному исследователю-психологу.

Но сосредоточивающийся все более и более только на своем опыте, Толстой теряет ощущение чужого духовного опыта, – даже того, который, в сущности, интересен его душе.

Легкомыслен рассказ „Отец Сергий“ прежде всего потому, что во всей его внутренней фабуле отсутствует то, что должно было бы быть самым главным: Христос.

Христа нет в рассказе! Это поражает, – как Толстой мог описать жизнь искреннего и подчеркнуто правдивого человека, – его монашество, его монастырскую девятилетнюю жизнь, его тринадцатилетний затвор, его старчество, – коснуться глубже его внутренней жизни, и все – так, будто бы Христа, Живого Спасителя, Живого Слова Божия – не было вовсе!

Рассказ „Отец Сергий“, если его охарактеризовать двумя словами, есть какой-то монашеский кошмар: без Христа.

Восклицание Блоковской поэмы: „эх, эх, без Креста“, было предварено Толстым, давшим в лице о. Сергия, священномонаха, старца и чудотворца, образ человека, ни в единый миг своей жизни не имеющего в себе, ни даже рядом с собой, Живого Христа – Альфу и Омегу христианской жизни.

Подобие духовной жизни во Христе дается Толстым в разных мелких, внешних штрихах монашеского couleur locale, с которым литературно познакомиться легко всякому. О. Сергий „творит Иисусову молитву“, „кладет поклоны“, умиляется (чему?), смиряется, ведет борьбу с помыслами… почти всем духовным арсеналом инока пользуется как-будто о. Сергий. Но что это за пользование! Оно описывается Толстым только с двумя целями: во-первых, литературно соблюсти внешний чин монашеской жизни, а, во-вторых, показать всем, что он основан на обмане, и ни к чему искреннему и духовному привести не может. Сквозь внешне еще толстовское, эпически-художественное повествование, уже грубо врывается насмешка над глубоким и высочайшим сердечным трудом отшельников и светлых монахов (творя умную молитву, о. Сергий смотрит на кончик своего носа…).

Старец все твердит о послушании… И, во имя послушания, делает духовно немыслимую вещь: отправляет не смирившего своей гордости о. Сергия в пещеру. Это такая несообразность, которую не знаешь, как объяснить в толстовском творчестве. 3атворничество не наказание, оно есть высший образ монашеской жизни, к которому допускают только монахов, прошедших весь искус общежительного монастыря. т. е. духовно зрелых.

Все моменты церковной и келейной молитвы о. Сергия представлены в виде скучного и нудного, бессодержательного иогического самопринуждения. Но можно сказать достоверно, что без опытного молитвенного познания благодати Божьей (утешения духовного, – Духа Утешителя, освобождающего монаха от власти всех земных радостей), такой искренний человек, как о. Сергий, не мог бы прожить и года в монастырской обстановке, рассчитанной на постоянное живое молитвенное пребывание человека с Богом.

Толстой сообщает, что известие о смерти матери и о выходе замуж невесты о. Сергий принял в монастыре равнодушно. „Все внимание, все интересы его были сосредоточены на своей внутренней жизни“… Через пол страницы Толстой пишет о состоянии о. Сергия в церкви, в котором раскрывается вся его внутренняя жизнь: „Отец Сергий находился в том состоянии борьбы, в котором он всегда находился во время служб… Борьба состояла в том, что его раздражали посетители, господа, особенно дамы. . Он старался, выдвинув как бы шторы своему вниманию, не видеть ничего, кроме блеска свечей… и не испытывать никакого другого чувства, кроме того самозабвения в сознании исполнения должного, которое он испытывал всегда, слушая и повторяя вперед столько раз слышанные молитвы“. – Невозможно понять, как при такой „внутренней жизни“ о. Сергий забыл свою мать. Ради чего?

Сколь мало Толстой знал даже внешнюю жизнь Церкви, и как мало он счел нужным ознакомиться с ней, хотя бы для своего монашеского рассказа, это видно из того, что он смешивает два совершенно разных понятия: монашеский постриг и священническое рукоположение. Одно от другого нисколько не зависит, и в монастыре бывает на расстоянии большого промежутка времени; но совершать литургию, как известно, может только священник. Толстой же пишет об о. Сергии: „В конце третьего года он был пострижен в иеромонахи (?) с именем Сергия. Пострижение было важным внутренним событием для Сергия. Он и прежде испытывал великое утешение и подъем духовный, когда причащался; теперь же, когда ему случилось служить самому, совершение проскомидии приводило его в восторженное, умиленное состояние“… Особо восторженное состояние о. Сергия при совершении именно проскомидии, нам представляется плодом непонимания Толстым описываемого им предмета.

Внутренне плохо скрываемое раздражение против всего церковного уклада (главного мучителя и поработителя о. Сергия), у Толстого переходит уже в открытое кощунство, когда он начинает описывать опыт старчества у лица, духовно несуществующего, каким является его старец отец Сергий. Кощунство, конечно, в том, что от о. Сергия начинают изливаться на людей чудеса. О. Сергий упитывает свое чрево, изощряет свое тщеславие, а прикасающиеся к нему слепые прозревают, хромые ходят… Толстой глубоко презирает тех убогих и блаженных странников, которые ходят по монастырям, ищут исцеление и святости… Но в идеалах этих странников скрыта святыня души народной.

„Странницы, всегда ходящие от святого места к святому месту, от старца к старцу, и всегда умиляющиеся перед всякой святыней и всяким старцем“ – что может быть отраднее этих обликов, вечно умиленных, вечно благословляющих, никому не вредящих; однако, Толстой характеризует их, сейчас же словами беспредметной злобы: „Отец Сергий знал этот обычный, самый нерелигиозный, холодный, условный тип“. Все тянущиеся к старчеству у Толстого: „отставные солдаты, отбившиеся от оседлой жизни, бедствующие и, по большей части, запивающие старики, шляющиеся из монастыря в монастырь…“

О. Сергий, конечно, был не монахом, не священником, не старцем, – он был во все свои ответственные минуты Львом Николаевичем Толстым, не имеющим общение с Живым Богом, изнемогающим в бесплодной борьбе с самим собой и предпринимающим все свои религиозные решения на основании либо человеческой страсти, либо отвлеченных размышлений.

Конец рассказа до конца разоблачает иночество о. Сергия… Как Толстой мог каяться только перед собой и перед людьми, так поступает и о. Сергий, никогда ни в чем не каявшийся Богу, хотя и одевшийся в одежду иноческого покаянного подвига.

Завершив свой страшный духовный грех – грех внутреннего безбожия и непрестанной многолетней хулы на Духа Святого (в обмане верующих) – плотским грехом, – о. Сергий сбрасывает с себя иноческую одежду, убегает из скита в поле, где в первый раз является ему во сне вестник (несуществующего для него мира!) – ангел, и велит идти к одной дальней родственнице, перед которой бывший о. Сергий кается в своих грехах и смиряется ниже пепла. О покаянии перед Христом – ни слова. Воскресение происходит без Христа, как без Него шла и вся жизнь. Но, как жизнь без Христа была у о. Сергия ложью, то и воскресение без Христа есть неправда“23.

***

Желая для себя выяснить, что такое молитва, П. И. Бирюков, однажды, обратился к Толстому с вопросом „о молитве“, и сообщил ему свое определение молитвы: „Молитва есть восстановление нарушенного общения с Богом“.

„Быть может, я не совсем ясно выразил свою мысль, – говорит Бирюков, – к тому же я вполне сознаю, что она была узка, одностороння, и вот Λ. Н–ч в ответном письме ко мне исправляет мое определение, дает свое и излагает содержание своей молитвы того времени“.

„Это так, я думаю. Молитва нужна.

Начал так. Хотел согласиться с вами, но спросил себя поглубже, увидал, что нет. Для меня не так. Молитва не есть только заглаживание своего разрыва с Богом, молитва для меня есть, с одной стороны, сознание моего отношения к Богу, с другой стороны, есть увеличение моей духовной силы, есть как разведение паров, которые будут работать, размахивание колеса, набирание силы (я говорю тут только то, что знаю из опыта). Молюсь я часто, т. е. раза два-три в день, и всегда „Отче наш“. Пробовал я слагать свои молитвы – последнее время сложил молитву, выражавшую сознание того, что я есмь орудие, орган Бога, и что я желаю одного: исполнять свое назначение без небрежности и без напряжения, постоянно сознавая, что через меня действует сила Божия, и иногда я вспоминаю это.

Ошибка главная в том, чтобы молитву делать обязательной. Мне она полезна, а могут быть люди, иначе устанавливающие свое отношение к Богу. Вера для меня же только одна, и в одно я верю: в то, что Отец, пославший меня сюда – добр – любовь. И наваливаюсь на Него, а Он делай, что хочет, а все будете не то, что хорошо, а божественно.

Сколько вас знаю, думаю, что вам нужна молитва – как выражаемое сознание своего отношения к Богу. Я всегда искал и ищу своего. В „Отче наш“ я впадаю невольно.

Молитва – это символ веры (таков „Отче наш“), и повторить себе ясно, сжато, сильно всю сущность своего отношения к Богу, дает силу“ (Бир.).

Из этого, важного для понимания религиозности Толстого объяснения сущности молитвенной жизни, можно с достоверностью усмотреть, что Толстой был чужд истинной молитвы.

Это видно и из рассказа „Отец Сергий“; но здесь, в предельно искреннем раскрытии души своей перед любимым и любящим учеником, Толстой с еще большей ясностью обнаруживает, что душа его не дышала молитвой перед Богом. Молитва для него – „нравственное упражнение“, тренировка сознания своего, мысленная уборка своей религиозной комнаты. Все образы, которыми Толстой определяет свою молитву – совсем не характерны для истинной молитвы. Если не иметь собственного опыта молитвы – предстояния перед Живым Богом, то достаточно просмотреть все определение истинной молитвы у созерцательных и деятельных подвижников Христианства, чтобы понять, что никакое „разведение паров, которые будут работать“, или „размахивание колеса“ – не определяет молитву, но скорее мешает ее определению. Бирюков гораздо более верно определил молитву, как „восстановление нарушенного общения с Богом“. Так – можно определить молитву, ибо смысл молитвы есть единение с Живым Богом, а это единение, с нашей стороны непрестанно нарушается, даже если не падением, то забвением о Боге, рассеянием души, увлечением неистинными ценностями, проявлением своего эгоизма, в том или ином виде. А раз хоть как-то нарушается единение с Духом Божьим, значит надо восстанавливать. И, конечно, даже самые святые люди нуждаются в непрестанном дыхании молитвы, т. е. в постоянном восстановлении своего общения с Богом.

***

В декабре того же 1885 года Софья Андреевна пишет сестре:

„Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. „Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку.

Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: „Что случилось?“. „Ничего, но если воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет“. Что накладывалось – неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже, и, наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу человек сумасшедший, и когда он сказал, что „где ты, там воздух заражен“, я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, ,рев. Таня говорит: „Я с вами уеду, за что это“. Стал умолять остаться. Я осталась, но, вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай: Левочка и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети – Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось. – Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь, за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?..“

Движение толстовских колоний, к этому времени, уже было скомпрометировано в России. Люди, увлеченные идеями Толстого, бросившиеся воплощать их, не смогли создать никакого общежития на этом духовном фундаменте.

„К сожалению, у этих людей, – пишет Бирюков, – так легко сменивших свою одежду, не хватило смирения настолько, чтобы не осуждать людей, еще не успевших переменить ее и ищущих иных путей к осуществлению своего идеала. Это отсутствие смирения и заменяющее его самомнение многих отталкивало от них“.

В своем Дневнике, Толстой своеобразно оценивает неудачу своих последователей:

„Жить можно только перестращенными со всякими людьми. Жить же святым вместе нельзя. Они все помрут“.

***

Дух толстовства все более определяется…

9 марта 1890 года Толстой записывает в своем Дневнике о картине H. Н. Ге „Что есть Истина“ (после слова: „истина“ нет вопросительного знака, согласно толстовскому толкованию вопроса Пилата).

Церковь сделала из Христа Бога, спасающего, в которого надо верить, и которому надо молиться. Очевидно, что пример его стал не нужен. (Что это такое? Откуда такая мысль?! – A. И.). Работа истинных христиан именно в том, чтобы разделать эту божественность (картина Ге). Если он человек, то он важен примером и спасет только так, как себя спас, т. е. если я буду делать то же, что он“.

По поводу запрещения этой профанационной, для христианского сознания, картины, Толстой пишет Бирюкову: „… они должны были запретить. Не любя Христа, нельзя видеть правдивое его изображение. Язычникам и жрецам не это нужно. Им нужно боготворение тела; дух они не признают и не любят“.

***

К середине 90-х годов относится увлечение Льва Николаевича „письмами без обычных обращений“. Толстому, вдруг, показалось, что ему не следует подчиняться „общим“ и обычным правилам письменной вежливости, и он вдруг начинает всем писать без эпитетов, подчеркивая, что он это делает, не желая никакой условности в отношениях с людьми.

„Если я не пишу условленного эпитета „дорогой“, то это не потому, что я на сколько-нибудь изменился к вам. Я также люблю и ценю вас, а я решил бросить эти условные эпитеты, всегда неприятные“… „Это нововведение“, – замечает биограф, – „продержалось недолго, всего месяца два“.

Вскоре опять начали встречаться признаки письменной „обрядности“ в переписке Толстого; без нее ему показалось как-то неловко и холодно. Он возвращается к „условным эпитетам“.

Если бы эта малая, так просто им решенная задача, могла привести его к пониманию решения задач более глубоких, но разрешаемых в том же плане и духе.

Если бы он смог понять, что все формы человеческой жизни – не исключая и форм церковных – могут быть так же наполнены сердечной глубиной и теплотой, как и условный эпитет в письме к другу.

***

Толстой сознает родственность себе только что возникшего учения Christian Science24.

„Я вам говорил о Christian Science, учении, которое недавно возникло в Америке. Они очень сочувствуют моим взглядам и пишут мне, и присылают и книги, и брошюры. В этом учении есть много гораздо более важного, чем мне это показалось сначала“. „Слабая сторона их, усиливаемая их женщинами, в том, что можно лечить болезнь духовно, и это глупо“…25

И страдальчески воспринимает бедная Александра Андреевна в Ясной Поляне чтение Толстым его сочинение „Жизнь“.

„Чтение продолжалось около двух часов. Я поняла гораздо более, чем ожидала; были места прекрасные, но сердце мое не дрожало и не горело. Мне казалось, что я, то сижу в анатомическом кабинете, то, что я бегаю по кривым дорожкам в полуосвещенном лабиринте и все сбиваюсь, путаюсь и не могу вздохнуть свободно…“

В сентябре 1887 г. она решается сказать Толстому свое последнее слово:

“… Я читаю данную вами мне биографию Паркера26 с интересом и грустью, с той же грустью, которую я испытала после некоторых наших бесед; говорю некоторых, потому что, как только слова ваши исходили из сердца, мое сердце откликалось на них, и я чувствовала себя в полном единении с вами.

Анатомический разбор (вы бы сказали „философский“) вашей религии возбуждал во мне невыразимо тягостное чувство и сильное страдание, как-будто у меня вырывали жизнь до самого корня.

Вы любите Христа, вы хотите следовать за Ним (в этом я убедилась с радостью), и, однако, мы не можем вполне понимать друг друга, потому что вы упорствуете видеть в Нем только величайшего проповедника нравственных законов, не признавая Его божественности. Это с моей стороны не обвинение, а выражение глубокой печали. Согласие на этой почве было бы для меня неоцененно; но как же это сделать? Голос, призывающий меня к Истине, слишком разнится с вашим учением.

Христос говорит мне: „верь и будешь спасена“; а вы говорите: „разум дан для рассуждения – ему подчиняйтесь“. Евангелие проповедует: „молитесь непрестанно, благодарите, стучите, и отворят вам“; а вы: „молитва – потеря времени; делайте добро, раздавайте свое имущество, откажитесь от всего ради ближнего“.

Но я бессильна делать добро, лишать себя имущества и даже любить, не будучи предварительно соединена со Спасителем той таинственной, но вполне действительной связью, которая выше всяких умствований, или, проще сказать, не имеет с ними ничего общего, так как это есть откровение и сила, не зависящая от нас.

Сознание ап. Павла: „Добра, которого хочу, не делаю, а делаю зло, которого не хочу“ (Рим.7:19), должно повторяться в душе всякого разумного существа. Да, я хочу добра, а моя греховная природа противится этому желанию на каждом шагу моей жизни. Кто же поможет мне победить эту двойственность, кроме благодати Св. Духа, которую Христос велит призывать и которую обещает ниспослать всем, просящим ее горячо и неотступно.

Без этой помощи я впала бы несомненно в совершенное бессилие, между тем как вы считаете возможным выполнить учение Христово только силой собственной воли. По крайней мере, эта мысль встречается во всех ваших сочинениях.

Евангелие есть солнце жизни; вы это сами сознаете, но тотчас прибавляете: „остерегайтесь видеть в каждом из его лучей одинаковый свет: нужно распределять их по мере важности их значения; между ними есть бесполезные и даже нелепые“. А я, сознающая себя слабой, ничтожной, потерянной, не могу отказаться ни от одного из этих лучей, чтобы разогнать мрак, в который беспрестанно погружается моя душа, как скоро не поддерживает, не оживляет ее полный свет, находящийся на каждой странице Евангелия.

Христос, сказав: „слушайте слова Мои“, сказал тоже: „верьте делам Моим“, а вы говорите: „нет, верьте только Его слову. Его дела, Его чудеса, Его жертва бесполезна и искупление не имеет никакого смысла. Он пришел только, чтобы преподать новое учение“.

Как же нам, со всеми нашими недостатками, выполнить это божественное учение в его обширном смысле? Кто же загладить наши бесчисленные ежедневные падения и ту массу грехов, совершенных нами прежде, чем мы дошли до сознания этого учения? Есть ли в нашем сердце довольно силы, чтобы возбудить в себе раскаяние, соответствующее нашему падению? Мы едва отдаем себе отчет в малейшей части того зла, которое переполняет нашу жизнь.

Я восхищаюсь св. Павлом, обновленное сердце которого горит любовью к Спасителю. Он смиренно выслушивает все, что открывается ему свыше, и спешит увлечь за собой евреев и язычников на этот единственный путь спасения. Но я восстаю против смелости, может быть, бессознательной, какого-нибудь Паркера, как бы ни была полезна и прекрасна жизнь его и высок его ум, когда он начинает показывать мне, что страдание и смерть Спасителя не могут искупить моего греха.

Если бы он убедил меня в этом, то сразу отнял бы у меня надежду на бессмертие и внес бы отчаяние в сердце, единственная опора которого – бесконечная благодать искупления…

Вы проповедуете заповеди Христа и хорошо делаете; но ради Бога не дотрагивайтесь до тех истин, которые не согласны с Вашими верованиями; они, тем не менее, величайшей важности для христианского мира, что и доказано массой людей в продолжение многих веков.

Я читала где-то, что китайцы упрекают европейцев в недостаточности чувства уважения, которое считается у них основой общественного строя.

Ваша любящая рука не захотела бы, конечно, никому причинить боли, а между тем у Вас есть слова, глубоко оскорбляющие нас, Ваших меньших братий, и невольно мне вспоминается библейское изречение: „сними обувь твою! место, на котором ты стоишь, свято…“

И Александра Андреевна исповедует перед Толстым Христа, как Полноту бытия и Божественной помощи человеку:

„Отняв у людей эту Божественную помощь, Вы создадите путников, голодных и алчущих, лишенных пищи и воды. Хватит ли у них силы донести до конца тяготу обязанностей, лежащих на них?

Ведь самоотвержение – добродетель вовсе не легкая и не врожденная вообще человечеству. Не наступит ли час, когда удрученные сознанием невозможности выполнить евангельские предписания в их буквальном смысле, они запутаются в мыслях и падут еще ниже, чем прежде, как ни склонны были к добру.

Ваша ответственность перед ними устрашает мое сердце“.

Ночной голос

Летом 1891 г. двадцать губерний центральной и юго-восточной России постиг полный неурожай и начался голод – страшное знамение русской нераскаянности. У властей России и общества проявилось единодушное сознание необходимости широкой помощи голодающему народу.

Лев Николаевич, на своем особом и независимом пути, всегда бывший – a priоri – в оппозиции всяким „общим увлечениям“, и здесь проявил тоже же отношение к помощи голодающим. Он едко критиковал взывающих о помощи и не сочувствовал такому бесспорно Божьему – казалось бы – движению русских сердец.

Гр. A. А. Толстая, гостившая это лето у Толстых, вспоминает об одном эпизоде:

„Один из этих приятных вечеров был прерван приездом тульского предводителя дворянства Раевского. Это была пора наступившего в 1891 году голода; глубоко погруженный в мысли об этой напасти, Раевский не мог говорить ни о чем другом, и это раздражало Льва, не знаю почему; он противоречил каждому слову Раевского и бормотал про себя, что все это ужасный вздор, и что если бы и настал голод, то нужно только покориться воле Божьей и и проч., и проч. Раевский, не слушая его, продолжал сообщать графине все свои опасения, а Лев не переставал вить à la sourdine свою канитель, что производило на слушателей самое странное действие“.

Это настроение его отражается и в Дневнике июня и июля… Одержимость (столь осязаемая в споре с Раевским) выливается перед сознанием Толстого в форме сплетения некоей удивительной казуистики:

„Дети иногда дают бедным хлеб, сахар, деньги и сами довольны собой, умиляются на себя, думая, что они делают нечто доброе. Дети не знают, не могут знать, откуда хлеб, деньги. Но большим надо бы знать это и понимать то, что не может быть ничего доброго в том, чтобы отнять у одного и дать другому. Но многие большие не понимают этого.

Спасение жизни, материальное – спасение детей погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых – не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же, как наложение красок на полотно не ест живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Материальное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы дать ему его 5000, – не есть добро, хотя и есть поддержание жизни…

Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно. Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие – высказаться, или страх, но добра нет“.

В сентябре Толстой еще уклоняется от участия в деле помощи голодающим. Его письмо H. С. Лескову – слабо логически и еще слабее нравственно:

„Взять у правительства или вызвать пожертвования, т. е. собрать побольше мамоны неправды и, не изменяя подразделения, увеличить количество корма, – я думаю не нужно, и ничего кроме греха не произойдет. Делать этого рода дела есть тема охотников – людей, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, которые вдруг возгораются заботами о меньшом брать – и пускай их это делают. Мотивы их и тщеславие и честолюбие, и страх, как бы не ожесточить народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода“… и т. д., и т. д.

Когда же оставаться в стороне от голода не представляется уже возможным, такому видному народолюбцу как Толстой, – ему приходится выйти на помощь голодающим.

Он ни к кому не присоединяется. Он создает свое дело. Софья Андреевна пишет воззвание и начинает собирать в Москве средства. Толстой с детьми едет на голодные места и погружается в работу.

Как бы оправдывая свое прежнее, оставшееся непонятным, сопротивление этому делу, он пишет: „Я занимаюсь распределением блевотины богачей“.

***

Работая рядом с отцом среде голодающих, Татьяна Львовна записывает:

19 ноября 1891 г.: „Сегодня утром был у папа с Чистяковым разговор… Чистяков спрашивал папа, как он объясняет то, что он теперь принимает пожертвование и распоряжается деньгами, и считает ли он эта последовательным с его взглядами? Чистяков говорил слишком резко и хотя без малейшего оттенка досады и с большой любовью к папа, но я видела, что папа это было больно до слез. Он говорил: „Спасибо, что вы мне это сказали, как это хорошо, как это хорошо!“ Но ему было больно. Он сам прекрасно чувствовал и доходил до того, что это не то, и незачем было ему это говорить. Чистяков говорит, что от теперешней деятельности папа до благотворительных спектаклей и до деятельности отца Иоанна27 совсем недалеко; что он не имеет права вводить людей в заблуждение, так как многие идут за ним и ждут от него указания, и что за теперешнее его дело все будут хвалить его, тогда как оно не хорошее. Папа сказал: „Да, это как тот мудрец, который, когда ему стали рукоплескать во время его речи, остановился и спросил себя: „не сказал ли я какой-нибудь глупости?“

Все характерно в этой зарисовке. И стиле друзей, окружающих Толстого и дезориентированность его собственных чувств. Как самим Львом Николаевичем, так и друзьями его, эта общественная работа воспринималась не в простоте и бездумности истинного добра, но вызывала сложный комплекс моральных и социальных чувств. Нельзя было пребывать в социальном бездействии, литературном безмолвии, когда рядом люди погибают с голоду. Но нельзя было и писать о голоде и по поводу голода, если сам ничего не делаешь для голодающих.

В глубине души своей, сам Толстой и ближайшие его последователи (в этом отношении, Татьяна Львовна не была с ними) считали, что для Льва Толстого можно было бы обличать общество и государство и не принимая материального участия в помощи голодным. Участвуя в общественной помощи, делали это лишь отчасти по непосредственно-нравственным побуждениям. Был и мотив морального престижа Учителя жизни. Надо было вызвать доверие к слову учителя через его дело, – дело всем понятное и всеми одобряемое, даже восхваляемое. Но Толстой этим „оползал“, спускался на „обычный путь“. Он делался „средним“ общественником и благотворителем: собирал деньги с тех богатых, кого считал грабителями народного достояния; обращался к ним через жену с просьбой о жертве, и – сам распоряжался этими „награбленными“, выпрошенными у „тунеядцев“ деньгами… Могла ли совесть Льва Николаевича быть спокойной? Конечно, здесь уже были вполне достаточные причины для недовольства собой. Ученики Толстого это чувствовали и безжалостно ставили точки над i. Им надо было сохранить престиж Льва Николаевича в ореоле сверх-оригинального провозвестника новой жизни, не смешивающегося ни с какой толпой – даже в добром деле. Помощь голодающим была как бы „прозой“, а они были „поэты“, пророки, возвестители „нового бытия“…

Насколько иначе Церковь рассматривает мир и относится к людям. „Богатых в настоящем веке увещевай, чтобы они не высоко думали о себе и уповали не на богатство неверное, но на Бога живого, дающего нам все обильно для наслаждения; чтобы они благодетельствовали, богатели добрыми делами, были щедры и общительны, собирая себя сокровище, доброе основание для будущего, чтобы достигнуть вечной жизни“.

Как глубок Дух Церкви Христовой в устах Павла… Он радуется на богатых, как на утешенных Господом здесь на земле. Так смотрел на богатых и русский народ до того, как „съел яблоко“ и почувствовал, что он наг.. Змиева зависть это сделала. Ведь Господь – податель всего „обильного для наслаждения“… Вот этим богатым, может быть, лишенным каких-либо других человеческих даров, и подал Господь дар избытка материального. Может быте, они в душе несчастны и бедны, но апостол рад и этой милости Божией в отношении их. Он увещевает их не уповать на это временное богатство, временную милость Божию к ним, но, через эту временную милость востекать благодарным сердцем, к постижению бессмертных сокровищ и милостей Господа; и, войдя в дух этой милости, источать ее вокруг себя в мир, причисляя и других к излившейся на нас милости… Какое гениальное внутреннее разрешение экономических и социальных проблем! Чистота взора, умеющего, воистину в свете Божьей всеобъемлющей любви, смотреть на все земные вещи и явления, и видеть, прежде всего, человека.

А ранее (1Тим.6), в отношении бедных высказано апостолом то же самое. Тот же умиротворенный и просветленный взгляд… Добро не может служить материальному прибытку. Если бедный или раб, через принятие христианства, надеется быть материально свободным и материально богатым, то здесь уже нет христианской веры, а – коммерческий расчет (бывавший, увы, нередко в истории обращения в христианство язычников и евреев).

Церковь истинно вводит Царствие Божие внутрь человека. Л. Толстой раздражался против апостолов, и, особенно – против ап. Павла. Это психологически понятно. Ап. Павел раньше Толстого сказал истину „чистого христианства“.

***

Философско-социальные и моралистические идеи Толстого вытекали из его установившегося в конце 70-х годов миросозерцания.

В этих идеях, какова бы ни была их тема, Толстой почти всегда высказывает правду одновременно с неправдой. Неправду – в правде, и правду – в неправде. Религиозная неправда его оплетается вокруг его религиозной правды, как лиана вокруг дерева, и иссушает дерево. Правда христианская, как зеленый плющ, обвивается вокруг мертвого дерева толстовских идей, и придает этому дереву цветущий вид.

Нужна вера в полноту евангельского Богооткровения, нужно доверие к святым учителям и пророкам Церкви, или глубокий опыт неложной интуиции, чтобы различить, где начинается у Толстого неправда, и где кончается его правда.

Стремившийся к простоте, он почему-то отверг величайшую простоту: апостольскую веру, апостольское созерцание, насквозь овеянное светом только что отошедшего от мира, но – не покинувшего землю Царя-Христа.

Отвергнув апостолов и их миросозерцание, – разве можно было не отвергнуть и Церкви?

Толстой отверг Церковь не за духовную слабость ее священнослужителей, не за ее недолжную, тягостную для нее самой, излишнюю связанность с государством. Не за то или иное отношение Церкви к социальным фактам. Даже, не за чин ее богослужения… Толстой отверг Церковь исключительно оттого, отчего он отверг и апостолов: за ее веру. Апостольская вера была ему чужда. Он не мог выносить ее.

Беря из ап. Иоанна Богослова изречение о любви, он игнорирует то, что этот же апостол писал о „Слове Жизни“, о „Жизни, явившейся в мире“, о Слове, ставшем Плотью, свидетелями чего апостолы были, что осязали своими руками, видели своими глазами, … и – о возможности антихриста, о близости и присутствии в мире его духа, пожирающего – Агнца-Христа.

***

Каков источник его пророческого вдохновения?.. –

Из записной книжки 25 мая 1889:

„(Ночью слышал голос, требующий обличение заблуждений мира). Нынешней ночью голос говорил мне, что настало время обличить зло мира. И в самом деле, нечего медлить и откладывать. Нечего бояться, нечего думать, как и что сказать. Жизнь не дожидается. Жизнь моя уже на исходе и всякую минуту может оборваться. И если могу чем послужить людям, если могу чем загладить все мои грехи, всю мою праздную, похотливую жизнь, то только тем, чтобы сказать людям-братьям то, что мне дано понять яснее других людей, то, что вот уже 10 лет мучает меня и раздирает мне сердце“.

Что же говорит этот ночной голос?

„… Предсказание о том, что придет время, когда все люди будут научены Богом, разучатся воевать, перекуют мечи на орала и копья на серпы, т. е., переводя на наш язык, все тюрьмы, крепости, казармы, дворцы, церкви останутся пустыми, и все виселицы, ружья, пушки останутся без употребления, – уже не мечта, а определенная новая форма жизни, к которой со все увеличивающейся быстротой приближается человечество“… Из прозрений Льва Толстого конца 19-го столетия (Биография, III).

В книге „Так что же нам делать?“ есть такое свидетельство Льва Николаевича уже о человеческих влияниях на него.

„За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нравственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миросозерцание. Люди эти были не русские поэты, ученые, проповедники; это были два живущие теперь замечательных человека, оба крестьяне: Сютаев и Бондарев“.

Бондарев был писатель социально-утопический и религиозно-блуждающий. Во многом он напоминает самого Толстого, будучи – конечно, более мелкого калибра… Ныне этот писатель совершенно неизвестен и просто не существует в русской литературе. Известно лишь, что он был сектантом-субботником (иудействующим), был сослан в г. Минусинск и там умер.

Толстой высказал о Бондареве удивительное пророчество, сравнив его будущее влияние на мир с влиянием апостола Павла… Чтобы не быть заподозренным в искажении мысли Льва Николаевича – столь неожиданной, – мы приведем отрывок его статьи из словаря Венгерова:

„Как странно и дико показалось бы утонченно образованным римлянам 1 -го столетия, если бы кто-нибудь сказал им, что полуграмотные, запутанные, часто непонятные письма странствующего еврея к своим друзьям и ученикам, будут в сто, тысячу, в сотню тысяч раз больше читаться, больше распространены и влиять на людей, чем все любимые утонченными людьми поэмы, оды, элегии и элегантные послания сочинителей того времени. А между тем это случилось с посланиями Павла. Точно также странно и дико должно показаться людям теперешнее мое утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе и произведет большее впечатление на людей, чем все они, взятые вместе. А между тем я уверен, что это будет так“.

***

Отрицая нужность и ценность какой бы то ни было власти и внешней силы на земле, Толстой естественно встречал ото всех, не покоренных его идеями, людей неизбежный вопрос: „А что если разбойник при мне нападет на ребенка и будет его убивать? … что я должен? Уйти? или увещевать разбойника своими нравственными аргументами? Непоколебимо надеяться на силу своего добра и на силу добра в разбойнике, и остаться лишь свидетелем насилий над беззащитными и ближними?…“

Толстой всегда отбегал в сторону от этих прямых вопросов, с нескрываемым раздражением.

„Фантастического разбойника никто не видал, а стонущий от насилия мир перед глазами всех. А между тем никто не видит, не хочет видеть того, что борьба, которая может освободить человечество от насилия, не есть борьба с фантастическим разбойником, а с теми реальными разбойниками, которые насилуют людей. Непротивление злу насилием везде означает только то, что средства взаимодействия разумных существ друг на друга должны состоять не в насилии, которое можно допустить только по отношению к низшим организмам, лишенным рассудка, а в разумном убеждении; и что к этой замене насилия разумным убеждением и должны стремиться все люди, желающие службы благу человечества“ (ответ Брайану). В предисловии к сочинениям Гаррисона, Толстой пишет, что люди потому так трудно воспринимают это учение, о непротивлении злу насилием, что „боятся потерять свое привилегированное положение“.

Легко видеть, что это, нравственно осуждающее многих людей, толкование, совсем не характеризует христианского отношения к сознательному приятию властей, как воли Божией в этом несовершенном мире.

Вера Евангелия – не утопична. Слово Божие призывает отдавать „кесарево-кесарю“ после того, как Божье отдано Богу. Оно призывает не только признать и „оправдывать“, но чтить властей, от Бога поставленных на охранение добрых и беззащитных людей от злых и вооруженных на зло. „Начальник – Божий слуга“, „не напрасно меч носит“… Такова концепция апостолов.

Вл. С. Соловеев, правильно интерпретируя апостольское миросозерцание в вопросе отношения к гражданским властям (отвечая одновременно как социализму, так и толстовству), говорит: „Государство не имеет цели устанавливать на земле рай; оно стремится не допустите на земле ада“.

Но Толстой не верил, что есть опасность наступления на земле ада, если устранится государство с его аппаратами принуждения, связывания и устрашения злых. Толстой ведь не верил (как верует Церковь и учит Библия), что человек извращен, в доброй природе своей, с самого зачатия, от общего первородного греха! Толстовство не верило в то, что если не сдерживать человечество страхом наказания и внешней силой сопротивления человеческому преступлению, – то земля сразу же превратится в то, во что превращались места Украйны во время хозяйничанья там „зеленых“ грабителей. Отстраните всякую вооруженную силу от городов и объявите, что с завтрашнего дня преступления будут лишь „морально“ осуждаться философами и поэтами, – что будет?

Не трудно это вообразить…

В этом мире, Христов дух действует, как закваска, не отменяя – до Последнего Суда – никаких форм ветхого мира: ни социальных, ни биологических… лишь стремление преобразить изнутри всякое плотское явление и посвящает его добру, свету, Христу.

Только достигшие благодатной жизни во Христе, отрешения от всех ценностей мира и своей души, люди возвышаются над необходимостью иметь для себя „сдерживающее начало“ в лице государственных властей… Таких людей и государство в истории нередко освобождало от государственных попечений (В Царской России, напр., монашество не призывалось на войну…).

Но для всего мира еще не преображенного во Христе служение любви имеет и государственные формы, где христиане проявляют свой дух, свою соль, и испытываются в верности Богу.

Христианин – лучший гражданин во всех смыслах. Об этом свидетельствовали древние христианские апологеты это утверждали мученики и являли глазам мира такие воины, как Георгий Победоносец, Феодор Стратилат, Иоанн-воин и множество иных слуг Божьих – на всех путях сего мира.

В последний период своего проповедничества, Толстой, окруженный всеми правдивыми доводами против своего „непротивления“, внес некоторую поправку в свое учение: оговорив его необходимостью постепенного прихода к этой истине, не насильственного. Но эта поправка была бы морально ценной только в том случае, если бы Толстой честно признал необходимость – хотя бы „пока“! войск, полиции, государственного принуждения, судов. но Толстой не только не признал этой, хотя бы временной необходимости государственного принудительного аппарата, но до конца своих долгих дней, не уставая, боролся со всякой властью, разлагая и дискредитируя самый ее аппарат, самое основание и смысл ее. Казалось бы – логически и христиански – надо было заботиться только об открытии людям добра, света, справедливости ,трезвости, любви… Это было бы выражением и самой светлой веры в силу света… Однако, Толстой восстает против власти, как таковой, против этого „начальника, носящего меч в наказание злым“, которому ап. Павел завещал оказывать уважение, как человеку, занимающемуся добрым, полезным для людей делом.

Иногда кажется, что Толстой говорит как христианин. Ведь христиане совсем не считают идеальной и окончательной ту форму жизни мира, которая ныне выражается часто несправедливыми судами, нравственно несовершенными правителями, корыстными, и жестокими воинами. Отличительная черта истинных христиан есть томление по „новому небу и новой земле“, на „которых правда живет“. Как глубоко перед Богом оправданы эти томления русского народа „по граде Китеже“ затонувшем, и – всех народов по „золотому веку“. Это есть в большей или меньшей мере осознаваемая и проявленная вера людей в Небесный Город Иерусалим, где „ворота не будут запираться днем, а ночи там не будет“. Где луна, и звезды, и солнце, все цари и власти передадут свой свет и силу и власть – Единому Царю мира и обновленного человечества – Господу Иисусу Христу, „Агнцу, победившему мир“, силой Своей любви, и открывшему новое бытие, после апокалиптически-огненного уничтожения временного несовершенного порядка, „ветхого неба и ветхой земли“, на которых правда, хотя и живет, отчасти, но только как гонимая и умерщвляемая…

Но – далеко толстовское видение несовершенств мира от этого богооткровенного Света.

Узкая, анти-телеологическая мораль; горчайшее осуждение всякого проявления „власти“, внешне-сдерживающего начала в мире; отсутствие видения христианского конца истории и цели человеческой жизни, как – личного и мирового спасения в вечности, – все это делает религиозно-бессодержательным и то верное, что говорил Толстой о зле и лицемерии христианского общества.

***

После цареубийства 1-го марта, мысль и чувства Льва Николаевича обратились всецело и только в сторону возможной казни цареубийц… „О том, как на меня подействовало 1-ое марта, не могу ничего сказать определенного особенно. Но суд над убийцами и готовящаяся казнь произвели на меня одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Я не мог перестать думать о них, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве и особенно об Александре III. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за их убийц. Помню, с этой мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве, почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не… с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал письмо“.

Под влиянием этого сна, его потрясшего „кошмарным ужасом“, Толстой написал письмо Императору. Вот его текст в первоначальной (лучшей, как думает Бирюков) редакции:

„Ваше Императорское Величество!“… Через двадцать лет Толстой, обращаясь к новому русскому Императору, будете писать уже „Любезный брат“… Но теперь еще художественное чувство меры и вкуса не покинуло его.

„Я ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, пишу русскому Императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки пишу…“ и т. д.

Ничего, конечно, странного не было в том, что Толстой решился писать Императору. Государям писали нередко.

Письмо Толстого интересно нам сейчас не по основному своему содержанию: призыву помиловать убийц Императора-отца, дать им денег, услать в Америку и написать „манифест со словами вверху: „Я говорю: любите врагов своих“… (За этот акт Толстой обещался быть „собакой, рабом“ нового Государя и „плакать от умиления“), сколь – по отсутствию убеждения в Толстом, что обязанности Царя, как верховного правителя России, заключают в себе ответственность перед Богом… Удивительно, до какай степени Толстой не по-христиански воспринимает великую ответственность перед Богом правителя страны!

„Бог не спросит Вас об исполнении обязанности царя, не спросит об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей“. „Положение Ваше ужасно…“ „На Вашу долю выпало ужаснейшее из искушений. Но как ни ужасно оно, учение Христа разрушает его“… и далее следует 6 цитат из Нагорной Проповеди, ни одна не имеющая прямого отношения к тому вопросу, о котором пишет Толстой.

Единственное нравственное оправдание, которое могло коснуться цареубийц, это – смерть от того меча, который они неправедно подняли и в чем раскаяться не хотели; ибо „взявший меч, от меча погибнет“. Толстой хотел лишить их последнего нравственного оправдания – страдания за свои убеждения. Мы не говорим сейчас с точки зрения властей… Власти не только не могли помиловать преступников (совсем к тому же не раскаивающихся и готовых на бесчисленные новые убийства), но власти согрешили бы перед Богом, если бы оставили без удовлетворения правосудия этот вопрос, наградив убийц деньгами и дав им благополучно – на пролитой ими невинной царской Крови – устроить свою благодушную жизнь в Америке, или же – просубсидировать таким прямым образом расширение их террористической безбожной организации.

То, что Толстой предлагал Царю, доказывало всю нежизненность, духовную нереальность его моральной и социальной мысли, могущей только легко цитировать несколько – оторванных от контекста всего Евангелия – текстов.

Предложи Толстой Государю заменить смертную казнь пожизненной каторгой или крепостью, – это было бы в пределах социальной и духовной реальности, как бы ни смотреть на этот вопрос. На то, что писал Толстой, это просто было – вне реальности… Реальный же шум из этого создавался и расшатывалась власть, которую надо было христианину охранять и беречь.

Искренно и правдиво ответил Толстому столь осмеиваемый им Κ. П. Победоносцев (через которого Толстой хотел передать это свое письмо Государю):

„Не взыщите, достопочтеннейший граф Лев Николаевич, во 1-х за то, что я оставил до сего времени без ответа письмо Ваше, врученное мне H. Н. Страховым. Это произошло не из „неучтивости или равнодушия, а от невозможности опознаться вскоре в той суете и путанице мыслей и забот, которая одолевала и не перестает еще одолевать меня после 1 -го марта.

Во вторых, не взыщите за то, что я уклонился от исполнения Вашего поручения. В таком важном деле все должно делаться по вере. А прочитав письмо Ваше, я увидел, что вера Ваша одна, а моя и церковная другая, и что наш Христос – не Ваш Христос.

Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в Вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить Ваше поручение.

Душевно уважающий и преданный Вам

К. Победоносцев“.

Петербурге, 15 июня 1881 г.

***

Льву Николаевичу, как художнику и моралисту, бывало дано, иногда, благо – видеть в зеркале души другого человека свои собственные черты; и, даже, узнавать их. Но душа его не пробуждалась и от таких видений.

По возвращении его с голодных мест, приехал к нему в Ясную швед. В письме к Софье Андреевне, Лев Николаевич признает его „похожим“ на себя. Это был, по описанию В. И. Скороходова, „старик лет 70“.

„На нем был надет какой-то серый плащ, соломенная шляпа, опорки на босу ногу, длинная рубаха и подштанники; длинные седые волосы ложились по плечам, и лицо обрамлено большой седой бородой; из-под нависших бровей смотрели ясные и вдохновенные глаза. С собой у него был джутовый мешок, служивший ему постелью, и пустая бутылка вместо подушки и для воды. Так он пришел со станции верст за 30, по морозу, пешком. Он рассказал, что давно уже посвятил свою жизнь исканию истины и с этой целью путешествовал по всему миру. Познакомившись по книгам с мировоззрением Толстого, он почувствовал свою духовную близость к нему и теперь приехал для того, чтобы прожить остаток дней в братском труде со Львом Николаевичем и осуществить свою заветную мечту, добывать себе хлеб собственными руками, не насилуя никого, даже животных, при помощи лопатной культуры. Швед этот, когда говорил, напоминал собою вдохновенного пророка. Он произвел огромное впечатление на Л. Н–ча, который почувствовал как бы укор совести за то, что он не вполне проводит в жизнь то, что ему уяснилось. С юношеским увлечением Λ. Н–ч стал хлопотать о том, чтобы с открытием весны начать проводить на деле то, что предлагал ему брат по духу. Швед этот оказался строгим вегетарианцем, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна, и пил только воду. Когда за завтраком подали большой самовар, швед поднялся и, как пророк, с укоризной произнес, указывая на самовар: „И вы поклоняетесь этому идолу! Я имею миссию от китайцев, которые страдают от того, что лучшие их земли заняты чайными плантациями, и негде им сеять хлеба насущного. Это происходит от спроса на чай. Вы должны отказаться от употребления чая, если вы знаете, что, употребляя чай, вы этим участвуете в отнятии насущного хлеба у наших братьев китайцев“. Лев Николаевич со смущением перевел нам это с английского к предложил последовать этому призыву.

Перестал сам пить чай, его заменили ячменным кофе и самовар был убран. Когда Лев Н–ч предложил ему чашку кофе, объяснив, что это местный продукт, то швед, остудив предварительно, попробовал и сказал: „Грешно портить так хлеб!“ и не стал пить.

Лев H–ч окончательно смутился и постепенно довел свою скромную вегетарианскую пищу почти до того же, как и швед… Его организм не мог перенести такой грубой пищи. В то время Λ. Н. страдал от камней в печени, болезнь усилилась, и после мучительных припадков, он с большим прискорбием должен был снова вернуться к менее строгому вегетарианству, допуская молоко и яйца. Весной они-таки устроили хлебный огород, но шведа этого выслали из России, так как он не признавал паспорта“.

Личность шведа освещает и В. М. Величкина:

„Один раз, вернувшись откуда-то, я увидела в столовой на столе рваную войлочную шляпу.

– А у нас интересный гость, Вера Михайловна, – сказал мне, улыбаясь, Лев Николаевич.

– Кто такой?

– А вот увидите.

И, войдя в комнату, где у нас лежали разные журналы и бумаги, я действительно увидела на полу в углу чьи-то торчащие голые ноги. Эти ноги принадлежали интересному гостю. Гостем оказался старик, лет 70-ти, маленький, заморенный, одетый в какую-то совсем вытертую куртку, босой, растрепанный, но с живым и каким-то ненормальным блеском глаз. Выражение его лица не привлекало к себе, и, правду сказать, несмотря на всю свою оригинальность, сначала и до конца он мне не был интересен.

Что же касается до Льва Николаевича и до большинства остальных товарищей, то они почти все в высшей степени заинтересовались этим философом-натуралистом. Самое появление его у нас была необыкновенно. Когда его спросили, откуда он явился, он ответил: „Из пространства“. На вопрос, куда он направляется, последовал ответ: „В пространство“. А настоящее его местожительство? „Здесь“. Пришлось помириться пока на этом. Потом он дал некоторые сведения о себе.

При нем оказался даже какой-то билет на жительство, который требовался нашей полицией, не признававшей неопределенного „пространства“.

По национальности наш гость оказался шведом. Он рассказал нам, что был когда-то богатым коммерсантом, но потом понял всю несправедливость своего богатства, раздал его до копейки бедным и вот уже тридцать лет странствует по всему свету, был в Индии и в Китае и сейчас явился к нам откуда-то с востока.

Он решил сажать картошку на каком-то клочке земли, который ему предоставили для этого занятия… Слабый, истощенный старик работал, разумеется, очень плохо.

Раз он как-то увидел, как быстро и ловко вскапывал лопатой поле М. Ал., и залюбовался им. – „Он может прокормить трех жен и десять человек детей“, – заявил он. Его натуральной философии нисколько не противоречило иметь этих трех жен и десять человек детей, раз он их может прокормить. Эта сторона его философии, как мне казалось, стала немножко отталкивать Льва Н–ча. Но его остроумная и беспощадная критика богатых людей и несправедливого экономического строя жизни могла, действительно, серьезно заинтересовать его собеседников.

Философ наш не только не признавал мебели, но почти не признавал и костюма, и его собственный нищенский костюм был, до некоторой степени, только уступкой полиции. Но случалось, что он сидел завернутый только в одно одеяло, но, к счастью, не выходил в таком виде в залу. Обуви он никогда не носил, и в холодные дни нам было очень жалко старика. Вместо подушки он спал на бутылке, находя, что подушка портит слух.

Однажды он захотел приготовить хлеб по своему методу.

„Лучше всего, разумеется, есть зерна сырыми“, – говорил он. Но как уступку человеческой слабости, разрешал и печение хлеба. Муку же он толок сам из зерен. Принесли ему зерна, ступку, и он принялся за дело. Но бедный старик был так слаб, что и здесь пришлось ему помогать. Смешав приготовленную муку с водой, – молока старик тоже не употреблял, – говоря, что его собственная мать уже умерла, он приготовил какую-то лепешку и испек ее. Лепешку подали к обеду, и Лев Н–ч, которому вреден был и хороший черный хлеб, увлекся и поел этой знаменитой, непропеченой, непромешаной лепешки.

На другой день с утра ему сделалось очень дурно. Поднялись боли, в печени стали проходить камни. Марья Львовна страшно взволновалась и, когда я хотела идти куда-то по делу, она не пустила меня.

– Не оставляй меня сегодня, пожалуйста, одну, – попросила она.

Я осталась. Ужасный день провели мы. Боли у Льва Н–ча все усиливались и сделались совершенно невыносимыми. Он начал страшно стонать. Марья Львовна клала ему припарки из льняного семени; я изготовляла их; но, очевидно, помогали они плохо. Стоны все раздавались, и эти ужасные стоны просто терзали душу, а мы были, конечно, бессильны.

Так продолжалось несколько часов. Только к вечеру боли мало помалу стали уменьшаться, стоны стихли, и, измученный страданиями, Лев Н–ч, наконец, заснул.

Марья Львовна послала телеграмму Софье Андреевне, и когда я ее спросила зачем, то она сказала мне, что во время такого припадка Лев Н–ч может внезапно умереть.

Когда на другое утро Лев Н–ч вышел в столовую, его нельзя было просто узнать – так страшно изменился он за эти сутки. Тяжело было смотреть на его похудевшее, смертельно бледное лицо, и мы невольно ходили и говорили тихо. Но к вечеру он немного повеселел, и у нас поднялся снова один из самых задушевных разговоров.

Вдруг у крыльца послышался звон колокольчика, затем какое-то движение, и с балкона в залу вошла Софья Андреевна. Все сразу стихли ,и как-то смутились.

Софья Андреевна приехала взволнованная, сердитая, и стала расспрашивать, что случилось. Философ в это время мирно спал на полу, выставив как-то свои ноги. Софья Андреевна скоро заметила его.

– А это еще что за голые ноги?

Пришлось рассказать ей всю историю и познакомить с обладателем голых ног… Софья Андреевна осталась у нас несколько дней и с своим хозяйственным умением стала приводить в порядок нашу довольно-таки беспорядочную жизнь“.

***

Душа Толстого сильно притянула к себе душу русской интеллигенции, не только своим художественным талантом, но и своим этическим максимализмом.

Отрекаясь от всех условностей и многих ценностей мира, которым русский человек никогда не придавал решающего значения в жизни, Толстой взывал к правде, которую любит русский человек, даже на всех ступенях своего падения. И Толстой часто высказывал эту правду жизни своим художественно-правдивым голосом.

Но, отошедший от Церкви русский человек, не видел, что Толстой неправедно похищал, как Прометей, огонь духовного, религиозного разумения, своей художественной „душевной“ интуицией.

За исключением единиц, русское общество не осознавало этого и не замечало лжепророческих признаков в его пророческом вдохновении.

Религиозная неправда Толстого утверждалась его удивительной художественной правдой. Ею он видел многие язвы и раны современного ему общества.

Г. П. Данилевский28 приводит нам слова Толстого, которые и сейчас способны взволновать нас своей этической правдой.

„Более тридцати лет назад, – сказал Λ. Н–ч, – когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать – в стомиллионном русском государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова, избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй, и правдивой души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом поприще“…

Но чем же сам Толстой ответил на муки этого духовного голода в русском народе?

Переводами Мопасана, Марка Аврелия, Конфуция, Канта, Генри Джорджа? Размышлениями над Евангелием лево-протестантских американцев рационалистов?.. Своим собственным „изложением“ Евангелия, где удостоверилась бессмысленность всего самого глубокого и истинного в Слове Божьем?

***

Откинув, как шелуху, барскую затею, все евангельские слова автора нового „материалистического“ евангелия, Ленин верно почувствовал в нравственных обличениях Толстого страшную, ему нужную, разрушающую силу. Правда Толстого взрывала мир, старое миросозерцание православной христианской России. Не грехи русского народа она ампутировала, но – самую Россию в ее святыне народной. Не грехи мира, но весь мир, во всем его строе и порядке… Это, как раз, нужно было Ленину! В положительное учение Толстого Ленин не верил; и, не только лично не верил, но не верил, вообще, что в него можно верить.

„Как у агнца“, были рога у Толстого, в отношении многих сторон жизни… И это проявлялось в его отречении от мира и от всего в мире – без прихода ко Христу, без нахождения всего мира во Христе.

Некий псевдо-иноческий дух отречения владел Толстым; аскетизм, не христианский, а духовно-нигилистический.

Это был дух разрушения мира, без его воскресения.

***

Советские публицисты не без некоторой правдивости, в своем цинизме обиаруживают в Толстом заряд нужной им революции.

„Лев Толстой никогда не скрывал своего отношения к буржуазной интеллигенции. Он видел в ней прислужницу тех, кто обманывает и угнетает народ… Но забыв о глубоком презрении, которое всегда испытывал Лев Толстой к буржуазной интеллигенции, ее барды и выразители – от кадетов до меньшевиков – единодушно оскверняли свежую могилу фарисейскими славословиями, напыщенной и пустой болтовней. Эта попытка угнетателей народа нажить политический капитал на смерти великого художника была разоблачена В. И. Лениным. Он сорвал маски с либеральных фарисее, пытавшихся прикрыть свое предательство тенью великого художника. Напыщенно называя Льва Толстого „совестью человечества“, „глашатаем вечной истины“, либеральные публицисты всячески замалчивали конкретное содержание его критики. „Они не могли высказать прямо и ясно своей оценки взглядов Толстого на частную поземельную собственность, на капитализм“, – писал В. И. Ленин… Ленин рассматривал Льва Толстого – художника, мыслителя и проповедника – неразрывно в его противоречивом единстве. И в самых противоречиях Льва Толстого он видел не случайность и не личную особенность гениального художника, но отражение определенной исторической действительности, он видел в нем зеркало слабости, недостатков нашего крестьянского восстания, отражение мягкотелости патриархальной деревни. Лев Толстой вместе с многомиллионным крестьянством ненавидел Барина и чиновника. Эта ненависть в его творчестве перерастала (вероятно, автор хотел сказать – вырастала A. И.) в могучую критику окружающей действительности. „Но критика эта находила свое разрешение не в организованной борьбе с угнетателями, но в резонерстве, молитве, уповании на небеса. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала ходателей совсем в духе Льва Николаевича Толстого“, – писал В. И. Ленин. Лев Толстой, умолявший Столыпина внять голосу Генри Джорджа, разве не был таким крестьянским ходателем, верившим, что словом и убеждением можно двигать горами? Чем непримиримее бичевал Лев Толстой капиталистическое общество, тем беспомощнее становились его попытки реформировать человечество на основах новой религии, найти разрешение всем бедам в системе „буржуазного национализатора земли“ Генри Джорджа. В своем отрицании Лев Толстой был суров и прямолинеен…“29

Для бесфилософичного, „шорного“, утилитаристичного ленинизма, несовершенство Толстого только в том, что он „не был организован“, не боролся с правительством через создание „революционной организации“.

Но, именно, благодаря своей обособленной критике всех и вся (а в том числе и самих организующихся революционеров), Толстой смог остаться свободным в России, и сотворить наиболее удобно всю свою идеологическую работу по разложению русской государственности и подрыву православной веры.

Сила „мягкотелых“ писем Толстого к императорам и министрам была разрушительнее многих революционных пироксилинов и динамитов.

***

Толстой отрицал не только русское, бывшее в его время правительство, но и все правительства и власти в мире. Отрицал не в силу нравственного несовершенства данных правительств, но принципиально, идеологически, считая всякую власть „не от Бога“. Он считал, что лишь без властей, без правительств, без войска, без полиции, без судов, люди заживут мирно и счастливо. Закон Божий будет в их сердцах. „Все будут научены Богом“ – эту мысль пророка Исаи, относящуюся к Новому преображенному миру, где царствовать будет Мессия, и где в его воле и всецелой покорности ему все будут жить, он прилагал к этому, несовершенному, падшему миру, находящемуся под непрестанным влиянием злых невидимых, но реально действующих сил.

Ни на чем научно-историческом или религиозно-богооткровенном не основанная мысль, и никаким опытом жизни не подтвержденная, была принята Толстым и фанатически им усвоена, как новая величайшая религиозная идея, могущая всех людей вдохновить и сделать счастливыми.

Пророческую глубину посадки его религиозно-социального корабля, можно видеть из следующей записи:

„8-го мая. Нынче получил письмо матроса из Порт-Артура: „Угодно ли Богу или нет, что нас начальство заставляет убивать?“ – есть это сомнение и я пишу о нем, но знаю тоже, что есть великий мрак в огромном числе людей. Но как Кант говорит, как только ясно выражена истина, она не может не победить все… Думается мне, что для того, чтобы кончились войны (и с войнами узаконенное насилие), нужны вот какие исторические события: нужно „1) чтобы Англия и Америка были в войнах разбиты государствами, введшими общую воинскую повинность; 2) чтобы они, вследствие этого, ввели общую воинскую повинность, и 3) что тогда только все люди опомнятся“.

Да не подумает кто, что последователи его несерьезно отнеслись к этим предсказаниям. Сообщая эту запись в своей Биографии, Бирюков добавляет: „Часть этого пророчества исполнилась. В последней мировой войне Англия была временно побеждена, по крайней мере, ей угрожало поражение Германией. И Англия, а потом и Америка, ввели обязательную воинскую повинность. Конечно, это значительно подвинуло дело мира. Все народы узнали все ужасы войны. Теперь уже нельзя никого обмануть патриотизмом. Революционное выступление России как-будто задерживает решение этого вопроса, а может быть, и ускоряет, т. к. исчерпывает последнее оправдание войны. И мы верим, что конец ее близок…“ Так пишет в двадцатых годах нашего столетия один из самых вдумчивых учеников Толстого30.

Но – ученики Христовы не забудут слов своего Учителя: „Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим… услышите о войнах и военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь; ибо надлежит всему тому быть. Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам; все же это начало болезней… и многие лжепророки восстанут и прельстят многих“ (Мф.24)…

Дневник Софьи Андреевны

Άλλὰ καὶ ἐὰν ἡμεῖς ἢ ἄγγελος

ἐξ οὐρανοῦ εὐαγγελίσηται [ὑμῖν]

παρ» ὃ εὐηγγελισάμεθα ὑμῖν,

ἀνάθεμα ἔστω.

Προς Γαλάτας Ι. 8

190131

6 января. Кончила старый и начала новый год в большом горе. В день Рождества, 25 декабря, получила известие о смерти Левушки, скончавшегося накануне, в 9 часов вечера. Несмотря на нездоровье, я тотчас же уложила наскоро вещи и уехала в Ясную. Проводил меня Илья. Приехала вечером, Дора бросилась в мои объятья со страшным рыданием, Лева – худой, нервный, обвиняющий и себя, и жену, и всех за смерть сына.

Потом известие, что Таня родила мертвую девочку. Это так и ошеломило меня.

8 января. Весь день провела в хлопотах: была в банке, клала деньги… Л. Н. болен, то зябнет, то живот болит, уныл и скучен ужасно. Умирать ему не хочется, и когда он себе это представит, то видно, как это его ужасно огорчает и пугает.

10 января. Не весело и не бодро живется. У Л. Н. печень болезненна и опять расстройство пищеварения; и он очень угнетен духом. Всю жизнь он, к всегдашнему моему брезгливому удивлению, был необыкновенно озабочен тем как действует желудок.

14 января. Л. Н. худеет и слабеет нынешний год очень очевидно, и это меня сильно огорчает… Л. Н. не работает, уныл, и странно! пробудилось в нем ко мне любовное чувство…

19 января. Эти дни – забота о здоровье Льва Николаевича… Умственно он совсем завял, и это гнетет его…

21 января. Живу точно вихрем меня несет.

28 января. Сегодня известие от Маши бедной, что ребенок опять в ней умер и она лежит с схватками, грустная, огорченная обманутой надеждой, как и Таня. Мне все время плакать хочется и ужасно, ужасно жаль бедных моих девочек, изморенных вегетарианством и принципами отца. Он, конечно, не мог предвидеть и знать того, что они истощаются пищей настолько, что не в состоянии будут питать в утробе своих детей.

31 января. Сегодня обвенчали Мишу с Линой Глебовой…Мне уже не бывает ни от чего весело. Я, к сожалению, знаю жизнь со всеми ее осложнениями…

Л. Н. Всю свадьбу просидел дома… Вечером у него были сектанты из Дубровки и разные темные32

12 февраля. Еще ряд событий: сегодня тяжелое известие о рождении мертвого мальчика у Маши Оболенской, дочери моей. Бедная, жалкая!..

Дети всегда так рады меня осудить и напасть на меня. Таня осуждала за беспорядок в доме, Миша, уезжая с Линой за границу, за мою суету во время путешествий…И работаю я одна на всех и за всех. Веду все дела одна, без мужа, без сыновей, делаю мужское дело, и веду хозяйство дома, воспитание детей, отношения с ними и людьми – тоже одна. Глаза слепнут, душа тоскует, а требования, требования без конца… Все эти дни он (Л. Н.) мрачен, потому что слаб и боится смерти ужасно. На днях спрашивал он у Янжула, боится ли тот смерти? Как не хочется Льву Николаевичу уходить из этой жизни.

Был у нас 9-го числа музыкальный вечер… Всем было хорошо и весело в этот вечер. Но Л. Н. очень старался придать всему отрицательный и насмешливый характер, и дети мои заражались, как всегда, его недоброжелательством ко мне и моим гостям.

Когда все порядочные люди разъехались и Л. Н. Уже надел халат и шел спать, в зале остались студенты, кое-кто барышни и Климентова-Муромцева. Стали все (выпив за ужином) петь песни русские, цыганские, фабричные. Гиканье, подплясыванье, дикость… Я ушла вниз, а Л. И. сел в уголок и начал их всех поощрять и одобрять, и долго сидел.

15 февраля. Особенно жаль мне все это время Л. Н. Страх ли смерти, нездоровье ли или что-нибудь затаенное мучает его; но я не помню в нем такого настроения, постоянного недовольства и убитости какой-то.

16 февраля. Больна Саша горлом.

17 февраля. Опять к Саше доктор, смазывал горло; все еще налет, жар меньше… Убирала детские вещи, которые готовила Таниному и Машиному ребенку – и оба родились мертвые. Ужасно грустно! Забот много с детьми, а радости мало!

18 февраля. Вчера легла поздно под тяжелым впечатлением религиозных разговоров Льва Николаевича и Булыгина. Говорили о том, что поп в парчовом мешке дает пить скверное красное вино, и это называется религией. Лев Николаевич глумился и грубо выражал свое негодование перед церковью. Булыгин говорил, что видит всегда в церкви дьявола в огромных размерах.

Мне стало и досадно и грустно все это слышать, и я стала громко выражать свое мнение, что настоящая религия не может видеть ни парчового мешка священника, ни фланелевой блузы Льва Николаевича, ни рясы монаха. Все это безразлично.

20 февраля. Саша здорова, а Л. II. все жалуется на боль печени, худеет и наводит на меня мрачную грусть.

Сегодня он обедал один, я подошла к нему, поцеловала его в голову,– он так безучастно на меня посмотрел, а у меня точно упало сердце. Вообще что-то безнадежное в душе…

(Газетная вырезка, вклеенная в дневник)

Божией милостью

Святейший Всероссийский Синод верным чадам православные кафолические греко-российские церкви

о Господе радоваться.

Молим вы, братие, блюдитеся от творящих распри и раздоры, кроме учения, ему же вы научитеся, и уклонитеся от них (Рим.16:17).

Изначала Церковь Христова терпела хулы и нападение от многочисленных еретиков и лжеучителей, которые стремились ниспровергнуть ее и поколебать в существенных ее основаниях, утверждающихся на вере во Христа, Сына и Бога Живого. Но все силы ада, по обетованию Господню, не могли одолеть Церкви Святой, которая пребудет неодоленною во веки. И в наши дни, Божьим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой. Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которой жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая. В своих сочинениях и письмах, в множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого отечества нашего, он проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живого Бога, во Святой Троице славимого, создателя и промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа – Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человек и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает божественное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы, Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святого Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств – святую Евхаристию. Все сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира, и тем неприкровенно, но явно перед всеми, сознательно и намеренно отверг себя сам от всякого общения с Церковью Православной. Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общение с ней. Ныне о сем свидетельствуем перед всей Церковью к утверждению правостоящих и к вразумлению заблуждающихся, особливо же к новому вразумлению самого графа Толстого. Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбью помышляют о том, что он, на конце дней своих, остается без веры в Бога и Господа Спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв Церкви и от всякого общения с ней.

Посему, свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаяние в разум истины (2Тим.2:25). Молимся, милосердный Господи, не хотяй смерти грешных, услыши и помилуй и обрати его ко святой Твоей Церкви. Аминь.

Подлинное подписали:

Смиренный АНТОНИЙ, митрополит с.-петербургский и ладожский.

Смиренный ФЕОГНОСТ, митрополит киевский и галицкий.

Смиренный ВЛАДИМИР, митрополит московский и коломенский.

Смиренный ИЕРОНИМ, архиепископ холмский и варшавский.

Смиренный ИАКОВ, епископ кишиневский и хотинский.

Смиренный ИАКОВ, епископ.

Смиренный БОРИС, епископ.

Смиренный МАРКЕЛ, епископ.

2 февраля 1901 г.

6 марта. Пережили много событий не домашних, а общественных. 24 февраля было напечатано во всех газетах отлучение от церкви Льва Николаевича. Приклеиваю его тут же, так как это событие историческое, на предыдущей странице. Бумага эта вызвала негодование в обществе, недоумение и недовольство среди народа. Льву Николаевичу три дня подряд делали овации, приносили корзины с живыми цветами, посылали телеграммы, письма, адресы. До сих пор продолжаются эти изъявления сочувствия Л. Н. и негодование на Синод и митрополитов. Я написала в тот же день и разослала свое письмо Победоносцеву и митрополитам. Приложу его здесь же.

Глупое отлучение это совпало с студенческими беспорядками. 24-го был уже третий день движения в университете и среди всего населения Москвы. Московские студенты поднялись вследствие того, что киевских отдали в солдаты за беспорядки. Но небывалое явление то, что прежде народ был против студентов, теперь же, напротив, все сочувствия на стороне студентов. Извозчики, лавочники, особенно рабочие, все говорят, что за правду стоят и за бедных заступаются студенты.

В то же воскресенье, 24 февраля, Л. Н. шел с Дунаевым по Лубянской площади, где была толпа в несколько тысяч человек. Кто-то, увидав Л. Н., сказал: „Вот он дьявол в образе человека“. – Многие оглянулись, узнали Л. Н., и начались крики: „Ура, Л. Н., здравствуйте, Л. Н., Привет великому человеку! Ура!“

Толпа все прибывала, крики усиливались; извозчики убегали…

Наконец какой-то студент-техник привел извозчика, посадил Льва Николаевича и Дунаева, а конный жандарм, видя, что толпа хватается за вожжи и держит под уздцы лошадь, вступился и стал отстранять толпу.

Несколько дней продолжается у нас в доме какое-то праздничное настроение; посетителей с утра до вечера – целые толпы…

26 марта. Очень жалею, что не писала последовательно события, разговоры и проч. Самое для меня интересное были письма, преимущественно из-за границы, сочувственные моему письму к Победоносцеву и трем митрополитам. Никакая рукопись Л. Н. не имела такого быстрого и обширного распространения, как это мое письмо. Оно переведено на все иностранные языки. Меня это радовало, но я не возгордилась, слава богу! Написала я его быстро, сразу, горячо. Бог мне велел это сделать, а не моя воля.

Здоровье Льва Николаевича лучше, если не считать еще боли в руках. Внешние события как будто придали ему бодрости и силы. Со мной он ласков и опять очень страстен. Увы! это почти всегда вместе.

Начинаю говеть… С Сашей было немного неприятно в вербную субботу. Я звала ее с собой ко всенощной; она воспротивилась, ссылаясь на неверие. Я ей говорю, что она, если хочет идти путем отца, то должна, как и он, пройти весь круг: он несколько лет был крайне православным, уже долго после женитьбы. Потом отрекся от церкви в пользу чистого христианства и вместе отрекся от благ земных. Саша же, как и многие мои дети, сразу хочет сделать скачок к тому, что легче,– не ходить в церковь и только. Я даже заплакала. Она пошла к отцу советоваться, он ей сказал: „Разумеется, иди и, главное, не огорчай мать“.

Она пришла в приютскую церковь, простояла всенощную и теперь будет со мной говеть. (И не говела.)33

Газетная вырезка, вклеенная.

По телефону. (От наших корреспондентов).

ПЕТЕРБУРГ, 24 марта. В № 17 „Церковных Ведомостей“, издающихся при Святейшем Правительствующем Синоде, в неофициальной части, опубликовано письмо графини С. А. Толстой к митрополиту Антонию и ответ Митрополита.

Письмо графини следующего содержания:

„Ваше Высокопреосвященство! Прочитав вчера в газетах жестокое распоряжение Синода об отлучении от Церкви мужа моего, графа Льва Николаевича Толстого, и увидев в числе подписей пастырей Церкви и Вашу подпись, я не могла остаться к этому вполне равнодушна. Горестному негодованию моему нет пределов. И не с точки зрения того, что от этой бумаги погибает духовно мой муж: это не дело людей, а дело Божие. Жизнь души человеческой, с религиозной точки зрения, никому, кроме Бога, не ведома и, к счастью, не подвластна. Но с точки зрения той Церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословения именем Божьим всех значительнейших моментов человеческой жизни: рождений, браков, смертей, горестей и радостей людских…, которая громко должна провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех – с этой точки зрения, для меня непостижимо распоряжение Синода. Оно вызовет не сочувствие (разве только „Московских Ведомостей“), а негодование в людях и большую любовь и сочувствие Льву Николаевичу. Уже мы получаем такие изъявления – и им не будет конца – от всего мира. Не могу не упомянуть еще о горе, испытанном мною от той бессмыслицы, о которой я слышала раньше, а именно: о секретном распоряжении Синода священникам не отпевать в церкви Льва Николаевича в случае его смерти. Кого же хотят наказывать? – умершего, не чувствующего уже ничего человека, или окружающих его, верующих и близких ему людей? Если это угроза, то кому и чему? Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду – или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим Богом любви, или непорядочного, которого я подкуплю для этой цели большими деньгами? Но мне этого и не нужно. Для меня Церковь есть понятие отвлеченное, и служителями ее я признаю только тех, кто истинно понимает значение Церкви. Если же признать Церковью людей, дерзающих своей злобой нарушить высший закон – любовь Христа, то давно бы все мы, истинно верующие и посещающие церковь, ушли бы от нее. И виновны в грешных отступлениях от Церкви не заблудившиеся, ищущие истину люди, а те, которые гордо признали себя во главе ее, и вместо любви, смирения и всепрощения, стали духовными палачами тех, кого вернее простит Бог за их смиренную, полную отречения от земных благ, любви и помощи людям жизнь, хотя и вне Церкви, чем носящих бриллиантовые митры и звезды, но карающих и отлучающих от Церкви пастырей ее. Опровергнуть мои слова лицемерными доводами легко. Но глубокое понимание истины и настоящих намерений людей – никого не обманет.

Графиня Софья Толстая.

26 февраля 1901 г.

Ответ митрополита Антония.

„Милостивая Государыня графиня Софья Андреевна!

Не то жестоко, что сделал Синод, объявив об отпадении от Церкви Вашего мужа, а жестоко то, что он сам с собой сделал, отрекшись от веры в Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Искупителя и Спасителя нашего. На это-то отречение и следовало давно излиться Вашему горестному негодованию. И не от клочка, конечно, печатной бумаги гибнет муж Ваш, а от того, что отвратился от Источника жизни вечной. Для христианина не мыслима жизнь без Христа, по словам Которого „верующий в Него имеет жизнь вечную и переходит от смерти в жизнь, а неверующий не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нем“ (Ин.3:15–16, 36; 5:24), и потому об отрекающемся от Христа одно только и можно сказать, что он перешел от жизни в смерть. В этом и состоит гибель Вашего мужа, но и в этой гибели повинен только он сам один, а не кто-либо другой. Из верующих во Христа состоит Церковь, к которой Вы себя считаете принадлежащей, и для верующих, для членов своих Церковь эта благословляет именем Божьим все значительные моменты человеческой жизни: рождений, браков, смертей, горестей и радостей людских, но никогда не делает она этого и не может делать для неверующих, для язычников, для хулящих имя Божие, для отрекшихся от нее и не желающих получать от нее ни молитв, ни благословений, и вообще для всех тех, которые не суть члены ее. И потому, с точки зрения этой Церкви, распоряжение Синода вполне постижимо, понятно и ясно, как Божий день. И закон любви и всепрощения этим ничуть не нарушается. Любовь Божия бесконечна, но и она прощает не всех и не за все. Хула на Духа Святого не прощается, ни в сей, ни в будущей жизни (Мф.13:32). Господь всегда ищет человека Своей любовью, но человек иногда не хочет идти навстречу этой любви и бежит от лица Божия, а потому и погибает. Христос молился на кресте за врагов Своих, но и Он в Своей первосвященнической молитве изрек горькое для любви Его слово, что погиб сын погибельный (Ин.17:12). О Вашем муже, пока жив он, нельзя еще сказать, что он погиб, но совершенная правда сказана о нем, что он от Церкви отпал и не состоит ее членом, пока не покается и не воссоединится с ней. В своем послании, говоря об этом, Синод засвидетельствовал лишь существующий факт, и потому негодовать на него могут только те, которые не разумеют, что творят. Вы получаете выражение сочувствия от всего мира. Не удивляюсь сему, но думаю, что утешаться тут Вам нечем. Есть слава человеческая и есть слава Божия. „Слава человеческая как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее отпал; но слово Господне пребывает во век“ (Пет.1:24–25). Когда в прошлом году газеты разнесли весть о болезни графа, то для священнослужителей во всей силе встал вопрос: следует ли его, отпавшего от веры и Церкви, удостаивать христианского погребения и молитв? Последовали обращения к Синоду, и он, в руководство священнослужителям, секретно дал и мог дать только один ответ: не следует, если умрет, не восстановив своего общения с Церковью. Никому тут никакой угрозы нет, и иного ответа быть не могло. И я не думаю, чтобы нашелся какой-нибудь, даже непорядочный, священник, который бы решился совершить над графом христианское погребение, а если бы и совершил, такое погребение над неверующим было бы преступной профанацией священного обряда. Да и зачем творить насилие над мужем Вашим? Ведь, без сомнения, он сам не желает совершения над ним христианского погребения? Раз Вы, живой человек, хотите считать себя членом Церкви, и она, действительно, есть союз живых, разумных существ во имя Бога живого, то уж падает само собой Ваше заявление, что Церковь для нас есть понятие отвлеченное. И напрасно Вы упрекаете служителей Церкви в злобе и нарушении высшего закона любви, Христом заповеданной. В синодальном акте нарушения этого закона нет. Это, напротив, есть акт любви, акт призыва мужа Вашего к возврату в Церковь и верующих к молитве о нем. Пастырей Церкви поставляет Господь, а не сами они гордо, как Вы говорите, признали себя во главе ее. Носят они бриллиантовые митры и звезды, но это в их служении совсем не существенное. Оставались они пастырями, одеваясь и в рубище, гонимые и преследуемые, останутся таковыми всегда, хотя бы и в рубище пришлось им опять одеться, как бы их ни хулили и какими бы презрительными словами ни обзывали. В заключение, прошу прощения, что не сразу Вам ответил. Я ожидал пока пройдет первый острый порыв Вашего огорчения. Благослови Вас Господь и храни, и графа – мужа Вашего – помилуй!

Антоний, митрополит С.-Петербургский.

27 марта. На днях получила ответ митрополита Антония на мое письмо. Он меня совсем не тронул. Все правильно, и все бездушно. А я свое письмо написала одним порывом сердца – и оно обошло весь мир и просто заразило людей искренностью. Но для меня все это уже отошло на задний план, и жизнь идет вперед, вперед, неумолимо, сложно и трудно…

Внешние события меня утомили, и опять очи мои обратились внутрь моей душевной жизни; но и там – и нерадостно, и неспокойно.

30 марта. С Сашей вышло очень неприятно. Она говеть со мной не стала: то отговаривалась, что ногу натерла, а то наотрез отказалась. Это новый шаг к нашему разъединению…

…Говела я без настроения, но серьезно, разумно и рада была просто потрудиться и душой и телом: рано вставать, стоять долго на молитве и, стоя в церкви, разбираться в своей душевной жизни.

Дома сегодня опять тяжело: песни Суллержицкого под громкий аккомпанемент Сережи, крикливый, мучительный голос Булыгина, хохот бессмысленный Саши, Юлии Ивановны и Марьи Васильевны – все это ужасно!

13 мая. Только теперь, когда пережила много горя, когда видишь упадок сил и жизни Льва Николаевича, когда усложнилась своя внутренняя жизнь – на всем отпечаток грусти, томления, точно что-то приходит к концу…

6 июня. Жарко, душно, лениво и скучно.

14 июня. Уехали Лева, Дора и Павлик в Швецию. Ужасно, ужасно больно было с ними расставаться. Я их особенно сильно принимаю к сердцу, особенно чувствую их жизнь, их горе и радости. Последних мало им было в этом году!..

20 июня. Сегодня дождь, ветер. Прихожу к Л. Н. узнать о его здоровье, встречаю стену между нами, о которую бьюсь. Сколько раз это бывало в жизни, и как это все наболело! Сказала ему между прочим, чтоб он написал Андрюше письмо, увещевая его лучше и добрее относиться к своей жене. „Что ты меня учишь?“ – злобно сказал Л. И. Я говорю, что я не учу, а прошу его заступиться за Ольгу… потому именно, что Л. Н. умнее и лучше это сделает, чем я или другой. „А если я умнее, то нечего меня учить“, – ответил он.

3 июля. Подходит нечто ужасное, хотя всегда всеми ожидаемое, но совершенно неожиданное, когда действительно подойдет,– это конец жизни.

Состояние моего сердца я еще не понимаю, оно окаменело, я не должна его слушать, чтоб сохранить силу и бодрость для ухода за ним.

Заболел Лев Николаевич с 27 на 28 июня в ночь…

… Сегодня он мне говорит: „Я теперь на распутье: и вперед (к смерти) хорошо, и назад (к жизни) хорошо. Если и пройдет теперь, то только отсрочка“. Потом он задумался и прибавил: „Еще многое есть и хотелось бы сказать людям“…

… Сижу я в его комнате, читаю Евангелие, в котором Львом Николаевичем отмечены те места, которые он считает важнейшими, и он мне говорит: „Вот как нарастают слова: в первом Евангелии сказано, что Христос просто крестился. Во втором наросли слова: „И увидал небеса отверстыми“, а в третьем уже еще прибавлено: „слышал слова: „сей есть сын мой“ и т. д.34

14 июля. …Наконец заболела я: сильный жар целую ночь…

… Врачи все нашли, что причина общего заболевания и ослабления сердца – присутствие малярийного яда в организме. Давали хинин…

… Грустно часто слышать от него упреки за лечение мне и докторам. Как только ему лучше, он сейчас же высказывает ряд обвинений. А когда плохо, всегда лечится.

22 июля. Когда вчера Л. Н. говорил о том, что теперь, когда он заболеет, приличие требует, чтоб он умер, я говорю: „Скучно жить в старости, и я хотела бы поскорей умереть“. А Л. Н. вдруг оживился, и у него как-то вырвался горячий протест: „Нет, надо жить, жизнь так прекрасна!..“

30 июля. Вчера вечером опять захворал Л. Н. Пищеварение испортилось, желчь не отделяется, и был жар…

3 августа. … Чувство, что все приходит к концу, мучительно преследует. Что-то должно кончиться.

26 августа. Собираемся в Крым…Л. Н. опять почувствовал себя не совсем хорошо… Живу совсем не по душе…

2 декабря. Крым. Гаспра. С 8 сентября живем здесь для здоровья Льва Николаевича, которое плохо поправляется. Две жизни не проживешь, ему минуло в августе 73 года, и он очень постарел, ослаб и изменился за этот год…

… Какое я почувствовала вчера ночью душевное и физическое одиночество! С Львом Николаевичем вышло как раз то, что я предвидела: когда от его дряхлости прекратились (очень еще недавно) его отношения к жене как к любовнице, на этом месте явилось не то, о чем я тщетно мечтала всю жизнь – тихая, ласковая дружба, а явилась полная пустота. Утром и вечером он холодным, выдуманным поцелуем здоровается и прощается со мной; заботы мои о нем спокойно принимает как должное, часто досадует и безучастно смотрит на окружающую его жизнь…

3 декабря. … Лев Николаевич ездил в Алупку верхом, вечер весь проиграл в шахматы с Сухотиным. А приехавшие сыновья, Илья и Андрюша, Саша, Наташа Оболенская, Классен, Ольга – все играли в карты, чего я не люблю…

4 декабря. … Боялась за усталость Льва Николаевича и простуду.

7 декабря. … Лучшее состояние здоровья не делает его лучше духовно. Напротив, появляется что-то животное, еще более эгоистическое. Сегодня я хотела ему помочь при сборах в Ялту, чтобы он, суетясь, не потел. Он так грубо, брюзгливо на меня окрысился, что я чуть не заплакав, молча удалилась.

Получила письмо от графини Александры Андреевны Толстой. Какая удивительная духовная гармония в этой прелестной женщине! Сколько настоящей любви и участия дает она людям.

Начинаю еще более склоняться к мнению, что сектантство всякое, включая и учение моего мужа, сушит сердце людей и делает их гордыми. Знаю двух женщин близко: это сестру Льва Николаевича – Машеньку, монахиню, и вышеупомянутую Александру Андреевну, и обе, не уходя из церкви, стали добрее, возвышеннее.

… Моя бедная Таня, родив опять мертвого ребенка – мальчика (12 ноября), еще более привязалась к своему … мужу …

Проводив Льва Николаевича в Ялту, пошла к обедне, пели девочки хорошо, и мне было хорошо и молитвенно спокойно.

8 декабря. Вчера, проводив его, мне вдруг стало тоскливо, не при чем жить. Сегодня легче…

9 декабря. Как я и думала, Лев Николаевич в Ялте немного захворал, и явились опять сердечные перебои… Перед отъездом он с жадностью вдруг напустился сразу на вареники, виноград, грушу, шоколад…

Теперь идет так: чуть поправится, все истратит невоздержанием в еде и движениях. Испугается, опять лечится; опять лучше, опять трата… так и идет правильным кругом.

Была у обедни. Прекрасно пели девушки. Настроение хорошее, спокойное, привычное. Мне не мешают, как другим, бессмыслицы вроде „дориносима чинми“, „одесную Отца“и проч35. Помимо этого, церковь – место напоминания нам Бога, место, куда столько миллионов людей приносило свою веру, свое возвышенное религиозное чувство, свои горести, радости во все моменты изменчивой судьбы.

13 декабря. Меня сначала по телефону успокоили, а потом встревожили состоянием здоровья Льва Николаевича, и я тотчас же после обеда уехала в Ялту. Застала Льва Николаевича довольно бодрым, но в постели; говорили, что даже доктор испугался; перебои были значительные в сердце…

Сегодня… его привезли домой, в Гаспру… вечером играл две партии в шахматы с Сухотиным… стало тошнить, опять ослабел и, наконец, лег. А весь вечер его уговаривали лечь, по предписанию доктора, а он не хотел.

У Сухотиных горе, Сережа их заболел тифом… телеграммы, что положение серьезно. Таня очень жалка, плакала, и у нее детское отношение к судьбе, что ее кто-то все обижает.

14 декабря. Лев Николаевич поселился внизу со вчерашнего дня… Комната его, рядом с моей, опустела, и эта мертвая тишина наверху какая-то зловещая и мучительная…

15 декабря. Был доктор, который его тут лечит, Альтшулер, приятный, даровитый еврей, совсем не похожий на евреев, и Лев Николаевич ему верит и слушается его, и даже любит. Сегодня делали тридцатое впрыскивание подкожное мышьяка и пять гран хинину принял.

16 декабря. День пустой…

23 декабря… Я начинаю любить Крым. Слава богу, тоска моя прошла, главное, потому что Льву Николаевичу стало гораздо лучше. Надолго ли!

Вчера уехали Сухотины, приехал Андрюша, больной, добродушный, но неприятно не сдержанный, особенно с женой.

24 декабря… Вечером играл Лев Николаевич со своими детьми и Классеном в винт. Все кричали, приходили в волнение от большого шлема без козырей, и очень странны мне всегда эти настроения при карточной игре, точно все вдруг лишаются рассудка и кричат вздор.

Лев Николаевич опять жалуется на боли в руках… Что-то потускнело в жизни, перестала радоваться на поездку в Москву, и просто тяжело это будет: и скучно, и холодно, и хлопотно. А будет ли какая радость?

25 декабря. Празднично проведенное Рождество.

26 декабря. Собираюсь со страхом в Москву…

27 декабря. Лев Николаевич ходит опять гулять, пишет о свободе совести и опять переправляет „О религии“. Вечером, когда лег, спросил у меня теплого молока, он теперь его постоянно пьет, и пока ему разогревали и я прощалась со своими скучными гостями, Лев Николаевич вдруг в одном белье показался в дверях и нетерпеливо и сердито стал торопить, чтобы ему дали молока.

Саша засуетилась, и пока я сняла с керосинки теплое молоко и донесла до его комнаты, он вторично выскочил с досадой в дверь.

29 декабря… Он кроток и добр сегодня, и все мы дружны и радостны, такое счастье. Днем недовольна: фотография и шила и больше ничего.

30 декабря. Утром приходили к Льву Николаевичу самые разнообразные люди: трое рабочих-революционеров, озлобленных на богатых… потом шесть человек сектантов, отпавших от Церкви… Еще приходил старый человек, состоятельный и более интеллигентный, который хочет на Кавказе, на берегу моря, основать монастырь на новых началах. Чтоб братия вся была высшего образования, чтоб монастырь этот был в некотором роде центром науки и цивилизации, а вместе с тем, чтоб монахи сами обрабатывали землю и кормились своим трудом. Задача сложная, но хорошая.

31 декабря. Вот еще год как будто прошел. Последний день довольно сложного, трудного года! Лучше ли будет новый? Все как будто хуже живется, да и сама не лучше делаешься.

День как-то весь пропал в суете…

Переписывала первую главу „О религии“ Льва Николаевича, и пока еще мне не особенно нравится: нового мало сказано, да и бедно как-то содержание. Что дальше будет! Не понравилось мне сравнение Л. Н. с отростком кишки – отброшенная людьми вера в необходимость религии.

Павлово отлучение

Апостол Павел, отлучая от Церкви коринфянина, горел к этому человеку, соблазнявшему мир, последней любовью: „… сделавшего такое дело, в coбрании вашем, во имя Господа Иисуса Христа, обще с моим духом, силой Господа нашего Иисуса Христа, предать сатане во измождение плоти, чтобы дух был спасен в день Господа нашего Иисуса Христа“… (1Кор.5).

Праведное отлучение от Церкви всегда значительно, не в идейном только смысле, а и в метафизическом.

Конечная цель церковного отлучения – спасение духа человеческого. Ближайшая цель – смирение души, через отъятие благословения на ее земную жизнь ( „измождение плоти“)… Великая тайна скрыта не только в благословляющих, но и в отвергающих словах Церкви.

Отлучение Толстого было страшным предупреждением Божьим – России…

„Ответ

на определение Синода от 20–22 февраля и полученные мною по этому случаю письма“.

„He who begins by loving Christianity

better than Truth will proceed by loving

his own Sect or Church better than Christianity,

and end in loving himself better than all“.

Coleridge.

„Я не хотел сначала отвечать на постановление обо мне Синода36, но постановление это вызвало очень много писем, в которых неизвестные мне корреспонденты – одни бранят меня за то, что я отвергаю то, чего я не отвергаю, другие увещевают меня поверить в то, во что я не переставал верить, и третьи выражают со мной единомыслие, которое едва ли в действительности существует, и сочувствие, на которое я едва ли имею право; и я решил ответить и на самое постановление, указав на то, что в нем несправедливо, и на обращение ко мне моих неизвестных корреспондентов.

Постановление Синода вообще имеет много недостатков. Оно незаконно, или же умышленно, двусмысленно; оно произвольно, неосновательно, неправдиво и, кроме того, содержит в себе клевету и подстрекательство к дурным чувствам и поступкам.

Оно незаконно, или умышленно, двусмысленно – потому, что если оно хочет быть отлучением от церкви, то оно не удовлетворяет тем церковным правилам, по которым может произноситься такое отлучение; если же это есть заявление о том, что тот, кто не верит в церковь и ее догматы, не принадлежит к ней, то это само собой разумеется и такое заявление не может иметь никакой другой цели, как только ту, чтобы, не будучи в сущности отлучением, оно бы казалось таковым, что, собственно, и случилось, потому что оно так и было понято.

Оно произвольно, потому что обвиняет одного меня в неверие во все пункты, выписанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и книгах.

Оно неосновательно потому, что главным поводом его появления выставляется большое распространение моего совращающего людей лжеучения, тогда как мне хорошо известно, что людей, разделяющих мои взгляды, едва ли есть сотня, и распространение моих писаний о религии, благодаря цензуре, так ничтожно, что большинство людей, прочитавших постановление синода, не имеет ни малейшего понятия о том, что мною написано о религии, как это видно из получаемых мною писем.

Оно содержит в себе явную неправду, так как в нем сказано, что со стороны церкви были сделаны относительно меня не увенчавшиеся успехом попытки вразумления. Ничего подобного никогда не было.

Оно представляет из себя то, что на юридическом языке называется клеветой, так как в нем заключаются заведомо несправедливые, клонящиеся к моему вреду утверждения.

Оно есть, наконец, подстрекательство к дурным чувствам и поступкам, так как вызвало, как и должно было ожидать, в людях непросвещенных и нерассуждающих озлобление и ненависть ко мне… (Далее, Толстой приводит несколько выдержек из писем, его осуждающих)… Признаки такого же озлобления после постановление синода замечаю и при встречах с некоторыми людьми. В самый день 25 февраля, когда было опубликовано постановление, я, проходя по площади, слышал слова: „вот дьявол в образе человека“, и если бы толпа была иначе составлена, очень может быть, что меня бы избили, как избили несколько лет тому назад, человека у Пантелеймоновской часовни.

Так что постановление синода вообще очень нехорошо; то, что в конце постановления сказано, что лица, подписавшие его, молятся, чтобы я стал таким же, как они, не делает его лучше.

Это так вообще; в частности же постановление это несправедливо в следующем. В постановлении сказано: „Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери Церкви православной“.

То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо.

Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на Господа, а, напротив, только потому, что всеми силами души желал служить Ему. Прежде чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я, по некоторым признакам усомнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви: теоретически – я перечитал все, что мог, об учении церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие; практически – строго следовал, в продолжение более года, всем предписаниям церкви, соблюдая все посты и все церковные службы. И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения. (В выноске Толстой подробно останавливается на Таинствах и молитвах Церкви, называя их „различными приемами колдовства“: „Стоит только почитать требник, последить за теми обрядами, которые, не переставая, совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидеть, что все эти обряды не что иное, как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни“… Молитвы Толстой так же именует „заклинаниями“… „для всего этого и тысячи других обстоятельств есть известные заклинания, которые в известном месте за известные приношения произносятся священником“).

И я, действительно, отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещание своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей, и мертвое мое тело убрали бы поскорей, безо всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

То же, что сказано, что „я посвятил свою литературную деятельность и данный мне от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и церкви и т. д.“, и что „я в своих сочинениях и письмах, во множестве рассеиваемых мною так же, как и учениками моими, по всему свету, в особенности же в пределах дорогого отечества нашего, проповедую с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов православной церкви и самой сущности веры христианской“, – то это несправедливо. Я никогда не заботился о распространении своего учения. Правда, я сам для себя выразил в сочинениях свое понимание учения Христа и не скрывал эти сочинения от людей, желавших с ними познакомиться, но никогда сам не печатал их; говорил же людям о том, как я понимаю учение Христа, только тогда, когда меня об этом спрашивали. Таким людям я говорил то, что думаю, и давал, если они у меня были, мои книги. (Следует кощунственное изложение верований Церкви)…

Сказано также, что я отвергаю все таинства. Это совершенно справедливо. Все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний евангелия. В крещении младенцев вижу явное извращение всего того смысла, который могло иметь крещение для взрослых, сознательно принимающих христианство; в совершении таинства брака над людьми, заведомо соединившимися прежде, в допущении разводов и в освящении браков разведенных, вижу прямое нарушение и смысла, и буквы евангельского учения.

В периодическом прощении грехов на исповеди вижу вредный обман, только поощряющий безнравственность и уничтожающий опасение перед согрешением.

В елеосвящении так же, как и в миропомазании, вижу приемы грубого колдовства, как и в почитании икон и мощей, и как и во всех тех обрядах, молитвах, заклинаниях, которыми наполнен требник. (Снова страницы кощунств, заставляющих содрогаться и трепетать Александру Андреевну и многие другие души).

… Так вот, что справедливо и что несправедливо в постановлении обо мне синода. Я действительно не верю в то, во что они говорят, что верят. Но я верю во многое, во что они хотят уверить людей, что я не верю.

Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как Дух, как Любовь, как начало всего. Верю в то, что Он во мне и я в Нем. (Это – после всего, что написано и как написано). Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать Богом и которому молиться – считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека – в исполнении воли Бога, воля же Его в том, чтобы люди любили друг друга и, вследствие, этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого человека, поэтому, только в увеличении в себе любви (сколь наивная вера, что человек может сам свою любовь увеличить в себе); что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и, вместе с тем, более всего другого содействует установлению в мире царства Божия, то есть такого строя жизни, при котором, царствующие теперь, раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собой. Верю, что для преуспеяния в любви есть только одно средство: молитва – не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Мф.6:5–13) (Никогда не запрещал Христос молиться в храме!) – а молитва, образец которой дан нам Христом, – уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли Бога (Какое удивительное непонимание сущности молитвы!).

Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь или не нравятся эти мои верования, – я так же мало могу их изменить, как свое тело. Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как я верю, готовясь идти к тому Богу, от которого исшел (выражение, уподобляющее автора – Христу и Духу Святому). Я не верю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна (в чем же тогда ее абсолютная ценность?), но я не вижу другой – более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца (как неглубоки, оказывается, религиозные требования того, кто столь требователен ко всему и всем…); если я узнаю такую, я сейчас же приму ее потому, что Богу ничего, кроме истины не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я никак уже не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла.

„Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (свое спокойствие) больше всего на свете“, сказал Кольридж.

Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру (когда это было?) более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я проповедую это Христианство; и в той мере, в какой проповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти“.

***

Прочтя этот „Ответ“, Розанов написал: „Об одном сомнении гр. Л. Н. Толстого“.

…„Я не понимаю таинств, в них нет смысла, они суть колдовство“. Так выразился гр. Толстой в ответе на его официальное отлучение от Церкви. Не критикуя других сторон в его „Ответе“, психологически и субъективно очень глубоких и интересных, остановимся на одной этой. – Кто же их „понимает“? и не от того ли они и получили имя „таинств“, „тайн“, „нeпoстижимого“, – что стоят вне разумения? Может быть не выше и не ниже, но просто вне! В „Войне и мире“ он даже войну 12-го года и, в частности, Бородинское сражение признал „таинством“, „непостижимым“. Он написал об этом целую главу, с чрезвычайным упорством и горячностью. Позднее он переменил объекты этого имени: но два объекта, рождение и cмeрть, кажется никогда не переставал считать „таинствами“.

– „Они – „колдовство“, утверждает он. Значит, он соглашается, что они есть. Можно ли назвать каким-нибудь именем и даже определить качества того, чего нет, не существует?! Итак, по его же признанию, в христианстве содержатся тайные вещи, именующиеся у христиан таинствами. Только он их не хочет и порицает („колдовство“), христиане же их хвалят и хотят. Еще что сказал он о них, и, даже, что он единственно о них сказал? То, что они суть колдовство, Радуемся, что суть их, как непостижимости, он схватил в этом слове; но какие он придал им качества? Колдовство ест злое, ко злу направленное и через злого человека. Но таинства – вне „во врачевание души и тела“, и, кажется, совершаются через добрых или приблизительно добрых людей. Он не видит колдуна, а толкует о колдовстве; не видит вреда (врачевательство) и все же кричит о колдовстве. Бессильный крик, который никого не смутит.

Но, может быть, его задача – показать, что таинство с виду похоже на колдовство и так же ничего не содержит в себе, как и подлинное колдовство; что таинства суть пустые, бессодержательные, немощные вещи? Таковая мысль содержала бы рационализм и утверждала бы неверие его, собственно, не в христианские таинства, но вообще во все чудесное и таинственное в мире. „Ничего нет, кроме Иловайского, Иловайский же достоверен“. Это есть настроение ума, предрасположение ума, на которое можно ответить только: „у меня – не такое. Кто любит капусту, а кто – суп с картофелем; один читает Иловайского, а другой – Пушкина. Толстой так не любит все чудесное, что в переделываниях Евангелия даже не остановился вниманием на чудесном, сверхъестественном Откровении (Апокалипсис) Иоанна Богослова. Но он хочет увидеть чудо? Согласен указать его: такое чудо есть творчески-художественный гений самого отрицателя чудес. Вполне чудо, что я не имею такого. Ведь зачаты-то мы с ним довольно одинаково, и родители наши были довольно равные люди; те и другие – обыкновенные, серенькие люди. Считая „по-обыкновенному“, все без исключения люди должны бы родиться „приблизительно одинаково и разниться не более, чем березы в березовой роще. Но какая между ними разница! Мне под 50 лет и хоть я пытался писать повести, но даже и малой повестушки не вышло. А он, подите, в двадцать с немногим лет написал вдохновенное „Детство и отрочество“. И вот, его дар сравнительно с моим великое есть чудо, и он сам, как творец и человек, есть чудо по необъяснимости происхождения и необъяснимой природе.

Нужно очень мало бояться Бога, чтобы, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, начать употреблять этот дар на отрицание всех прочих чудес Божьих, которые предназначены служить людям в скорбях их и в бедах, для утешения и для поддержания“37.

***

Голос православного русского священства раздался в словах молодого епископа Ямбургского, Сергия:

„Итак, после этой новой исповеди можно ли назвать гр. Толстого принадлежащим к православной Церкви и верующим по-православному? Если у кого-либо до сих пор возможны были в этом сомнения и колебания, то теперь все эти сомнения рассеиваются. Гр. Толстой не только сознательно и последовательно отвергает самые основные догматы христианства, не только отрицает и хулит православную Церковь и ее таинства и всю церковную жизнь и практику представляет каким-то сцеплением лжи, обмана и грубого суеверия, но и сознательно бросил Церковь, завещая своим близким не напутствовать, не хоронить его по-православному (нежелание быть погребенным по-православному, как известно, предполагали в нем и Владыка-Митрополит Петербургский в ответе своем на письмо графини). Относительно отпадения графа от Церкви, т. о., не может быть двух мнений, и сам граф признает это. Мы скажем более, имел ли даже право Св. Синод, зная о учении гр. Толстого и зная, что это учение известно всему миру и привлекает к себе, если не последователей, то всеобщее внимание, имел ли право Св. Синод оставаться к этому равнодушным и предоставлять верным сынам Церкви соблазняться этим равнодушием и терять веру в Церковь? Имел ли право Св. Синод допустить, чтобы над графом, лицом всемирно известным, совершен был по смерти православный обряд погребения, к злорадному посмеянию всех врагов Церкви и к соблазну и недоумению всех верующих? Повторяем, относительно этого не может быть различных мнений. Св. Синод, издав свое постановление, не только воспользовался своим неотъемлемым и вполне естественным правом, но и исполнил непременную свою обязанность, от исполнения которой он никак не мог уклониться. Дай только Бог, чтобы и впредь наша родная Церковь также безбоязненно и твердо перед лицом всего мира произносила свое исповедание, исповедала веру в себя и свое Божественное призвание.

Соглашаясь с основной мыслью постановления, что он отпал от Церкви, граф Толстой возражает против уместности такого постановления и против некоторых его частных утверждений и мыслей. Прежде всего, ему кажется несправедливым отлучать именно его, тогда как многие и в разговорах, и в письмах, и в печати высказывают свое неверие, и никто их не объявляет отпавшими от Церкви. И как бы предвидя возражение, что его, гр. Толстого, всемирно известного писателя, к слову которого прислушиваются все, сочинения которого переводятся на все языки почти в момент их появления на русском языке, нельзя же сравнивать с мелкими литературными и просто словесными сошками, граф прибавляет, что его последователей мало, что распространение его писаний ничтожно. С этим нельзя согласиться. Если мало настоящих, искренних последователей Толстого, то учение его, по крайней мере, в его основных положениях, известно всюду, где только известно имя Толстого, а это имя известно всему читающему миру. Если у нас, в России не знает этого имени неграмотный народ, то ведь такое положение вещей не может продлиться в вечность. Будет время, когда все будут грамотны, необходимо и это иметь в виду и будущих оградить от соблазна. Эта-то особенная известность имени гр. Толстого и была причиной почему Церковь, уже давно не пользовавшаяся своим правом отлучения, на этот раз решилась прибегнуть к нему. Такова практика Церкви со времени ее основания. Снисходя к немощам человеческим, Церковь произносила анафему только в крайних случаях, когда соблазн был чрезвычайным и когда не было надежды исправить человека иными средствами. Действуя таким образом, Церковь поступала вполне основательно и последовательно. Она всегда помнила, что конечная участь человека зависит „не от клочка писанной или печатной бумаги“, не от самого церковного отлучения, а от того внутреннего отступления людей от Источника жизни и истины, о котором церковное отлучение только свидетельствует. Поэтому, если бы, по нерадению ли предстоятелей церковных, по их ли излишней снисходительности, какой-нибудь зараженный член и остался в обществе верующих, от невидимого Суда Божия он укрыться не может и святости церковного тела не повредит. А с другой стороны, анафема никогда, по существу своему, не была орудием кары, как бы некоторым отмщением грешнику за совершенный грех. „Мне отмщение, Аз воздам“, говорит Господь, и Церковь, более чем кто-либо, помнит эти слова. Церковная анафема, поэтому, всегда имела в виду или исправление грешника, или, если этого нельзя ожидать, то служила оповещением церковного общества о появившемся заблуждении, с целью ограждения неопытных, и вместе с тем была исповеданием церковной веры. Поэтому-то Церковь и употребляла это средство только в исключительных случаях, а такой исключительный случай и явился теперь.

Граф находит неуместным синодальное постановление потому еще, что оно может оказаться подстрекательством к дурным поступкам и мыслям, чего ему приходилось видеть примеры. Все сказанное выше может служить ответом и на это недоумение. „Если, скажем словами самого гр. Толстого, чувашин мажет своего идола сметаной или его сечет, я могу не оскорблять его верование и равнодушно пройти мимо, потому что он делает это во имя чуждого мне своего суеверия и не касается того, что для меня священно“. И Церковь, конечно, прошла бы мимо графа, если бы его проповедь не касалась самого дорогого церковного достояния, если бы не имела целью подкопать самое священное сокровище Церкви. Теперь же Церковь должна была оградить это сокровище и вместе те тысячи и миллионы ее чад, которым угрожало лишение его. Пусть этот шаг Церкви „оскорбляет, огорчает или соблазняет кого-либо, мешает чему-нибудь и кому-нибудь, или не нравится“, пусть некоторые ревностные, но не рассуждающие члены Церкви в этом шаге найдут повод к непохвальным выходкам, Церковь обо всем этом может пожалеть, но поступить, ради этих возможных выходок, иначе не может, как не поступил бы иначе к сам граф, если бы находился в подобном положении.

Далее, граф называет постановление „тем, что на юридическом языке называется клеветой, так как в нем заключаются заведомо несправедливые, клонящиеся к его вреду утверждения“. Примером таких утверждений служит, может быть, то, что Св. Синод приписывает графу фанатическую ревность о распространении его учения. „Это, говорит Λ. H., несправедливо. Я никогда не заботился о распространении своего учения“. Читателю такое заявление Л. H., конечно, может показаться весьма странным, как бы софизмом. Он же знал, что его сочинения, особенно в последнее время, все до единой строки будут напечатаны и разойдутся в тысячах экземпляров? Как же он может думать, что он не виноват в распространении своего лжеучения? Св. Синод, говоря о том, что гр. Толстой с ревностью фанатика уже много лет не перестает проповедовать ниспровержение всех догматов православной Церкви, конечно, говорил о всей литературной деятельности графа, совсем не касаясь того сам ли Λ. Н. ходил в народ и проповедовал, сам ли отсылал в типографию свои рукописи, или это делали за него его друзья и почитатели. Кто подносит человеку яд, конечно, виноват, но еще более виноват тот, кто этот яд составил, зная, что он будет поднесен. Вообще, этот пункт в письме гр. Толстого представляется странным и порождает недоумение.

Не менее странным является и тот пункт, где граф совершенно недвусмысленно обвиняет Св. Синод в сознательной и намеренной лжи, „в явной неправде“. Это – относительно „не увенчавшихся успехом попыток увещания“. „Ничего подобного (не обинуясь утверждает граф) никогда не было“. Тут какое-то трудно понятное недоразумение. К Λ. Н. приходили священники и говорили с ним о вере. Некоторые из этих священников приходили к нему говорить о вере совсем не по собственному почину, а были нарочно для этой цели посланы епархиальным начальством. Граф с этими священниками говорил, деился потом со своими знакомыми и посетителями впечатлениями от этих бесед. Граф знал, что эти священники посланы к нему от архиереев (напр., тульского), и своим знакомым потом признавался, что беседы священника ему нравятся, только неприятно знать, что священника прислал архиерей для его увещания (говорим это на основании действительных событий). Как же после этого граф утверждает, что со стороны Церкви не было попыток увещания, и что Св. Синод говорит „явную неправду“, упоминая об этих попытках? Отвечать на обвинение во лжи таким же обвинением мы не думаем, а только утверждаем, что граф A. H., во имя истины, сам должен печатно оговориться, или же дать своему утверждению какой-нибудь непрямой смысл. Может быть, он подумал, что Св. Синод говорит о попытках непосредственно самого Св. Синода. Может быть, он думал, что местный архиерей послал к нему священника не зависимо от Синода. Во всяком случае, оговориться необходимо, иначе на доброе имя писателя ложится странная и ни для кого не желательная тень.

Граф утверждает, что оставил он Церковь только после того, как теоретически и практически изучил и испробовал церковное учение, после того как прочитал всю богословскую литературу и более года следовал предписаниям Церкви, соблюдая посты и пр. Все это, по словам графа, только усилило его сомнение и укрепило его разочарование в церковном христианстве. – Факт, конечно, весьма печальный, но, к сожалению, не единственный и даже не редкий, и происходит он не от ложности церковного учения, не от ложности церковной жизни, а от душевного расположения и настроения того, кто к этому учению и, в особенности, к этой жизни приступает. Психологию этого особенного отношения к Церкви и ее таинствам прекрасно изобразил сам же гр. Λ. Н. Толстой в своем романе „Анна Каренина“, именно там, где описывается молебен у постели умирающего Николая Левина. Этот давнишний невер, живший вдали от Церкви, по своим законам и пр., перед смертью вдруг решает служить молебен, думая, что у него вдруг откуда-то появится в душе вера, и эта вера исцелит его от чахотки. Он тупо и бессмысленно смотрит на икону, усиленно крестится, старается разгорячить себя, но, конечно, ничего из этого не получается: после молебна он со злостью велит убрать икону, разочаровавшись в ее чудодейственности. Это тот грубый духовный материализм, ужасающий пример которого представил Λ. Н. в „Воскресении“, думая, что передает учение Церкви. Человек не хочет понять, что дело спасения совершается путем долгого нравственного развития, что общения с Богом можно достигнуть только в святости. Человеку хочется вдруг посредством каких-либо внешних приемов очутиться на вершине духовного развития и вкусить всех плодов его. Таинства для него представляются какими-то лекарствами, он приготовляется сейчас же ощущать их действие внутри себя. То же самое и с другими церковными установлениями. Конечно, никаких немедленных следствий принятия таинств и исполнения церковных предписаний человек не замечает, потому что нравственное развитие духовное, для которого установлены таинства и в пределах которого они действуют, для человека представляется безразличным и не интересным, он ищет только плодов этого развития, представляющихся для него приятными. Результатом этого неправильного отношения к духовной жизни (неправильного потому, что корень всякого греха и зла – самолюбие – здесь не только не отрицается, но служит главным двигателем) получается у некоторых самообман, то, что на монашеском языке называется прелестью, когда человек начинает посредством каких-нибудь искусственных приемов разжигать свое воображение, горячить чувство, принимая это искусственное и телесное разгорячение за действие благодати и в конце доходит до галлюцинаций. Натуры же более критического ума, или более мирские обыкновенно успевают увидеть, что никаких непосредственных полутелесных, полудуховных изменений в их природе от таинств не происходит, и начинают утверждать, что никакого действия от таинств и нет, что молитва не помогает, что, наконец, все учение Церкви сплошной обман. Л. H., к сожалению, пошел тем же путем. Ему, гениальному писателю и художнику, конечно, трудно было смириться перед чьим бы то ни было авторитетом. Решаясь испробовать церковный путь, он захотел в то же время и наблюдать, как на него будет действовать это новое средство, и, конечно, это средство и этот путь скоро ему надоели, ощутительных последствий в себе граф не замечал и… обвинил во всем этом не себя, а Церковь и ее таинства. Но Церковь и таинства спасительны не в виде лекарств, а под условием внутреннего самоотречения, распятия своей самости, жертвы собой Богу. Так понимает себя Церковь, так понимают свою жизнь и все православные подвижники, так понимает отношение к таинствам и наш простой народ, везде и всюду, где только ему представляется повод и возможность выразить в словах и в действиях это свое понимание. И, конечно, наши священники и простые люди придут в ужас, прочитав в „Воскресении“, как граф понимает таинство причащения; им никогда и голову не придет самая возможность понимать таинство так грубо, материалистически, с такими вопиющими подробностями.

Еще одно замечание. В конце своего письма Λ. Н. утверждает, что изменить свои мысли он может, если ему представить другое, более ценное понимание жизни, но возвратиться в Церковь он не может, „как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла“. Много правды в этом пророчестве, и правды самой грустной, трагической. По этому поводу мне вспоминаются слова авторитетного обличителя гр. Толстого, преосвященного Антония, епископа уфимского (кажется, еще не попавшие в печать). Преосв. как-то высказался что гр. Толстой, как мыслитель должен обратиться, потому что его жизнепонимание, все его моральное учение требует христианских, православных посылок; но, прибавил владыка, едва ли граф обратится как человек. И, действительно, граф утверждает, что он верует в Бога-Духа, Бога-любовь, и думает, что это соединение нескольких названий вполне выражает его веру. Но что такое Бог-любовь, если в то же время Он не Личность? Имеет ли эта любовь вечное, всемирное значение, значение непреложного и всеобщего закона мировой жизни, если нет Бога в Троице, в которой любовь эта вечно действительна, вечно осуществляется? Не заимствует ли Л. Н. термин от веры, им осмеянной и оставленной? Точно также и относительно бессмертия и мздовоздаяния. Если нет личного, вполне определенного и сознаваемого бессмертия, тогда нет, конечно, и никакой загробной участии, нет никакого воздаяния, потому что природа всегда себе равна, она не умирает и в общей сумме своей никогда не изменяется. Кто же будет переживать и сознавать или, по крайней мере, служить объектом ожидаемого графом мздовоздаяния и бессмертия? Опять Л. H., отрицая церковные понятия о бессмертии и мздовоздаянии, вкладывает в эти слова, однако, тот смысл, сопровождает их теми чувствами какими эти слова сопровождаются только в церковном понимании, и какие (чувства) не могут иметь места, если брать слова в их безличном смысле, как их в теории (но не на практике) понимает гр. Толстой. Получается довольно странное положение: человек любит, молится, почитает что-то, весь смысл своей жизни полагает в том, чтобы исполнять волю кого-то – и в то же время упорно твердит, что этот кто-то или что-то совсем не имеет ни воли, ни сознания, что, следовательно, ни почитать, ни любить его нельзя, и, конечно, на любовь и правду его рассчитывать также нельзя. Помнится, В. С. Соловьев весьма зло осмеял такую странную религиозность и жизнь по вере: молиться предмету и просить помощи от предмета, который заведомо ничего ни сделать, ни даже услышать не может. Если признается возможность и необходимость молитвы, если основа жизни – любовь и Бог, если человек должен исполнить волю Его, тогда этот Бог – личный и живой, именно Тот Бог, в Которого верует и Которого проповедует православная Церковь, и Которого граф теоретически отрицает. Моральное учение графа, т. о., должно бы привести его к Церкви, но возможно ли надеяться на то, чтобы так это и случилось в действительности? Святитель Тихон Задонский однажды думал о том, как может пастырь спастись, когда все время он должен думать о спасении других. И вот он видит сон. Представляется ему, что он поднимается на высокую гору, поднимается с трудом и усилиями, совершенно один. Но вот является кто-то, начинает ему помогать, потом подбегает еще человек, и еще, и еще, пока, наконец, не собирается около него целая толпа людей; все они поддерживают его, помогают идти, почти несут вверх, и он уже не чувствует прежней усталости и труда. Так ученики помогают учителю восходить все далее и далее к совершенству, укрепляют его в данном направлении. То же и с графом может быть, только в обратном направлении. Те же ученики, которых он увлек за собой из Церкви, теперь послужат для него величайшей помехой к обращению и покаянию38. Ему обратиться теперь труднее, чем кому бы то ни было. Но покуда он здесь, с нами, покуда не пробил для него час явиться перед Престолом нашего Судьи, до тех пор мы еще можем надеяться на милость Божию и можем молиться, и усердно молиться, да помилует и да обратит Господь раба Своего, и да дарует нам опять вместе с ним единым сердцем и едиными устами восхвалять Его святое Имя.“39

СЕРГИЙ, епископ Ямбургский.

23 мая 1901 г. С.-Петербург.

***

„Нельзя подойти к глубочайшим философским проблемам, – пишет, уже в наши дни, H. А. Лосский, – не обладая способностью видеть взаимопроникновение противоположных категорий в живом бытии“. „В конечном итоге, это видение обязывает, путем рационального мышления дойти до признания сверхрациональных основ бытия, путем понимания признать существование непонятного, доступного лишь мистическому созерцанию. Таким образом, подлинная логичность осуществлена лишь в тех философских системах, которые содержат в себе мистический аспект; чистый рационализм, лишенный этого аспекта, оказывается не достаточно рациональным, недостаточно логичным, потому что, дойдя до того пункта, где рациональное логически требует перехода к сверхрациональному, он боится этого требования логики и пытается поставить на место сверхлогического производные мнимо логические конструкции, используя только рациональные элементы, усматривая в мире только низшие сферы бытия. Обедняя состав мира, такой мыслитель становится нестерпимо односторонним и слишком положительный ум его оказывается недалеким от глупости. В художественном произведении такой односторонности быть не может: художник застрахован от нее самим существом своего художественного дара, состоящего в конкретном видении бытия. Поэтому когда гений, как Толстой, решается перейти от художественного творчества к философскому, мы надеемся найти в его философии сочувственное понимание всего бесконечного разнообразия и богатства жизни и сложнейший философский синтез всех сторон ее. Но как велико наше разочарование, когда мы приступаем к чтению его философских произведений! То самое, что Толстой ясно видит, как художник, он старательно отрицает, как философ. Я уже не буду говорить о том, что, как философ, он обнаруживает непонимание ценности науки, искусства, государства, нации, права и всего того, что составляет сферу духовной жизни, кроме элементарной морали; я остановлюсь только на одном примере того, что всего ближе мне, как представителю философии, занимающейся исследованием самых общих категориальных основ строения бытия“. Здесь Лосский приводит отрывок из тома III, ч. II, гл. 10 „Войны и мира“, как княжна Марья „думает не своими мыслями“. „Для нее лично было все равно, где бы ни оставаться и что бы с нею ни было; но она чувствовала себя вместе с тем представительницей своего покойного отца и князя Андрея. Она невольно думала их мыслями κ чувствовала их чувствами“.

Слияние дочери с отцом и братом в одно существо – удивительное и тем не менее несомненное действительное явление. Еще удивительнее слияние множества лиц в один целостный организм полка или армии, так прекрасно изображенное Толстым в описании марша батальонов егерского полка перед атакой (т. I, ч. II, гл. 18) или в описании смотра в Ольмюце (т. I, ч. III, гл. 8).

Но всего поразительнее то взаимопроникновение человека, природы и неодушевленных вещей, которое дано в мифическом восприятии действительности. Способностью такового восприятия был одарен капитан Тушин (т. I, ч. II, гл. 20).

Даром мифического восприятия обладают первобытные народы всех частей света и всех времен; и в культурной среде эта способность очень часто встречается у детей и у очень многих художников. Этот тип восприятия мира вовсе не есть только фантастическое искажение действительности: исходя из него можно прийти, правда, к нелепым басням и суевериям, но и наоборот, осторожно критически пользуясь данными этого богатого сложного видения, можно проникнуть в глубочайшие тайники подлинного непрестанно творчески измеряющегося бытия. Транцендирование всякого бытия за пределы самого себя в пространстве и времени, возникающее отсюда взаимопроникновение элементов мира, нисхождение великих царств бытия в низшие и наоборот, причастие низшего бытия высшему, возникающий отсюда символический характер многих событий и процессов (в смысле реального символизма, а не условного – только), все эти трудно постижимые стороны мира открыты мифическому видению. Мифическое миропонимание стало в наше время предметом усиленного внимания ученых и философов… Резко иначе строит свое мировоззрение Толстой. как мыслитель-философ, он свел все содержание мира только к материальным чувственно-данным элементам и психическим процессам, а форму к рассудочно мыслимым отношениям. Эта отвлеченная рассудочность достигает крайних степеней, производящих впечатление чего-то уже почти курьезного, в его книге „Критика догматического богословия“, где он пытается изобразить православное богословие, как гнездо противоречий и неумных жалких компромиссов. Насмехаясь над догматом Троичности и опровергая его на основании отвлеченно рассудочного аргумента, что три не может быть равно одному, Толстой самоуверенно утверждает, что никто никогда в действительности не верил в этот догмат, и что он лишен какого бы то ни было метафизического и нравственного значения. Такие смелые заявления производят странное впечатление, особенно в наше время, когда вновь пробудился интерес к религии и к богословию и, например, в русской литературе появляются статьи и книги, открывающие глубокое значение всех догматов христианства и, в особенности, догмата Троичности…

С неумолимой резкостью Толстой устраняет все глубинное и взвешенное содержание таинств и обрядов, все смысловое и ценное эстетическое в искусстве, все духовное, сверхличное в строении общества, государства, нации. Крещение для него „купание в воде“, причастие – простое съедание кусочка хлеба с вином; выход священника из Царских Врат со Святой Чашей он описывает так: „Взяв в руку золотую чашку, священник вышел с ней в средние двери и пригласил желающих поесть тела и крови Бога, находившихся в чашке“ („Воскресение“, ч. II, гл. 39). Как гениально просты эти приемы устранения мистической стороны таинств. Вставлен звук в слово чаша, употреблено слово „поесть“ и, смотришь, ум читателя уже стилизован так, что перестает видеть значительность и бесконечную содержательность Приобщения Святых Таин, непререкаемо данную в опыт всякому религиозному человеку; налицо остается только плоская действительность, лишенная глубины.

Потрясающая односторонность Толстого, как мыслителя, вопиющее огрубление мира, производимое им, давно уже были подмечены и метко охарактеризованы Достоевским. Толстой „прет в одну точку“, говорит он. Он принадлежит к числу тех умов, которые, „чтобы разглядеть, что стоит в стороне, очевидно не имеют способности: им нужно для того повернутся всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как они всегда строго искренни“ („Дневник писателя“, 1877).

„Гений всегда однако остается гением“, говорит Лосский; „само огрубление мира, производимое Толстым, выходит за пределы того, что способен совершить обыкновенный человек, и приобретает титанический характер“40.

„Царствие Божие“

„Сквозь зияющие трещины

человеческого рассудка видна

бывает лазурь вечности“.

о. Павел Флоренский.

„В последнее время на английском языке появилось новое его сочинение, которое, очевидно, имеет своей целью систематизировать в одно цельное мировоззрение все разбросанные им в прежних религиозно-философских сочинениях мнения. Это двухтомное сочинение явилось под заглавием „Царство Божие внутри вас есть“. Мы еще не успели ознакомиться с этим сочинением, в его полном виде, но часть его (в виде извлечения) напечатана в январской книжке английского журнала „Новое Обозрение“ (The New Review), и по этой части можно судить о целом… В рассматриваемой статье Толстой усиливается отстоять свое учение о „непротивлении злу“ от выставленных против него возражений, и отстаивает не так, как это делается в серьезной полемике или критике, а с непостижимым высокомерием умственной непогрешимости, так что читатели обязаны на слово верить графу, что истина всецело на его стороне, а все его противники – лжецы и бесстыдные ханжи. По его воззрению, все существующие церкви основаны на лжи, и все служители их – лицемеры, сознательно или несознательно поддерживающие эту ложь. Но мало того, не только церкви, а и все христианские государства с их теперешним социальным строем – тоже основаны на лжи и вся де задача государственных людей состоит в том, чтобы поддерживать эту ложь и, становясь на сторону угнетателей всякого рода, помогать им держать под собой угнетенную ропщущую массу“… Так отзывается „Церковный Вестник“ 41 на появление первого заграничного издания „Царство Божие внутри вас или христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание“.

В 1895 году опубликовывается в Харькове разбор уже (русского издания „Царство Божие внутри вас“. Неизвестный автор, вспоминая эту статью „Церковного Вестника“ говорит: „… к сожалению, в настоящее время положение дела значительно изменилось к худшему: сочинение Толстого уже издано и на русском языке, и усердно распространяется, как мы знаем из документальных данных, не только вообще среди русского общества, но, в особенности, – среди рабочих и крестьян“.

Как известно, Толстой, ранее, через газеты оповестил мир, что издание своих сочинений последнего времени он предоставляет всем и каждому. Но на обложке этого его сочинения „Царство Божие…“ стоит надпись, что „единственное, автором разрешенное издание“ этого сочинения принадлежит Берлинскому Библиографическому Бюро.

В этом своем сочинении, Толстой говорит сперва о христианстве и воинской повинности; далее о непротивлении и о причинах непонимания христианства „людьми верующими“ и „людьми научными“. Потом снова говорит о войне и о величайшем зле – общей воинской повинности; о неизбежности принятия людьми учения о „непротивлении злу насилием“… Вывод книги: все зло нашей жизни – в существующем государственном устройстве; в уничтожении его – благо.

Значение своих последователей Лев Николаевич определяет следующим образом: „Социалисты, коммунисты, анархисты со своими бомбами, бунтами и революциями далеко не так страшны правительствам, как эти разрозненные люди, с разных сторон заявляющие свои отказы на основании одного и того же всем знакомого учения“ (ч. II, стр. 30).

И Толстой указывает ряд случаев, когда неповиновение властям (в отношении присяги, податей) оставалось безнаказанным по слабости и робости правительства… „Эти факты окрыляют его веру в близкое торжество своих идей“, замечает харьковский рецензент.

***

Толстой, отрицающий всякое государственное устройство, составляет „единый фронт“ с современными крайними шовинистами и обоготворителями Государства. Как толстовцы, так и современные язычествующие шовинисты отрицают Ветхий Завет. В Евангелии же видят лишь некий „морально-философический“ элемент, без веры в Боговоплощение и Воскресение Христово…

„Заблуждаетесь, не зная писаний, ни силы Божией“, говорит Спаситель таким саддукеям.

Толстой, тоже, слышать ничего не хочет о религиозном значении Ветхого Завета. Ветхий Завет совсем не подходит к его размышлениям.

Он об этом говорит уже в предисловии к своему „евангелию“ (стр. 9–24).

Радикализм его в этом отношении может быть сравним только с радикализмом генерала Людендорфа.

Оторвать Евангелие от Библии хочет в мире еще и третья сила: раввинизм. Современные последователи Талмуда, так же не веруют в Искупителя мира, Истинного Богочеловека Христа и отвергают Его слово, чтобы народ их имел только национальную религию… (Парадоксальные сопоставления, но показывающие ясно, что богопротивление в мире и восстание против Божественной Истины, в сущности, – одно).

***

„Исследуйте Писания“, говорит Спаситель, „ибо вы думаете через них иметь жизнь вечную. А они свидетельствуют о Мне. Не думайте, что Я буду обвинять вас перед Отцом: есть на вас обвинитель Моисей, на которого вы уповаете. Ибо если бы веровали Моисею, то поверили бы и Мне, потому что он писал о Мне. Если же его писаниям не верите, – как поверите Моим словам?“ (Ин. 5:39,45–47)… „О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки! Не так ли надлежало пострадать Христу и войти в славу Свою? И, начав от Моисея, из всех пророков изъяснял сказанное о Нем во всем писании“ (Лк. 24:25–27)…

Но – многие, говорящие о Писаниях, не думают через них иметь жизнь вечную. А Спаситель говорит лишь с теми, для тех и отвечает лишь тем, которые ищут жизнь вечную и думают ее иметь через истину св. Библии42.

***

Слова Льва Николаевича в 1884 году

Слова Льва Николаевича в 1894 году

„Я читал не одну нагорную проповедь, я читал все Евангелия, все богословские комментарии на них…43 И вот после многих, многих тщетных исканий, изучений того, что было писано об этом в доказательство божественности этого учения и в доказательство небожественности его… 44 Читаю послание ап. Павла…45 Справляюсь (о том же непротивлении злу) с учителями церкви первых веков…46 Обратился к толкованиям Церкви с пятого века…47 Справляюсь у греческих, католических, протестантских писателей и писателей тюбингенской школы и школы исторической…48 Справляюсь, как переводятся в Евангелиях эти слова на разные языки… в Вулегате, у Лютера…49 Справляюсь с общим лексиконом… Справляюсь с лексиконом Нового Завета… Справляюсь с контекстами…50 Хорошо зная академическую литературу…51 Справляюсь с вариантами. Справляюсь по Грисбаху“ …52 и т. д.

Открытие это (учение о непротивлении злу) сделано было мною так…53 Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое открывать закон Xриста. Но как ни странно это было, это было так54“.

„Я очень мало знаю, как и все мы, о том, что делалось и было проповедуемо и писано в прежнее время по вопросу о непротивлении злу. Я знал только, что было высказано об этом предмете у отцов церкви – Оригена, Тертуллиана55 и других (?), – знал и о том, что существуют некоторые, так называемые, секты Меннонитов, Гернгутеров, Квакеров, которые не допускают для христианина употребление оружия и не идут в военную службу; но что было сделано этими, так называемыми, сектами для разъяснения этого вопроса, было мне мало известно.56

„Учение о непротивлении злу насилием с самого основания христианства исповедовалось и исповедуется меньшинством людей.57

***

„Ошибка Толстого“, говорит автор харьковского исследования, „прежде всего состоите в том, что он понял учение Христа о непротивлении злу только в буквальном смысле, т. е. в том именно смысле, которому Христос всегда противился, обличая за такое буквальное понимание Божественного Откровения фарисеев, и против которого, собственно говоря, была направлена вся Нагорная проповедь. Но учение Христа теряет всю свою силу и все свое значение когда его понимают только в буквальном смысле и вне связи со всем Его учением вообще. Укажем пример, как можно извратить учение Христа при буквальном, отрывочном понимании его, согласно приемам Толстого. „Не противься злу (или злому). Можно понять и так, что нельзя противиться только злому, а доброму противиться можно“.

Бог „дал нам способность быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа, потому что буква убивает, а дух животворит“ (2Кор.3:6).

В книге „В чем моя вера“, на стр. 223 сам Толстой, пытаясь уклониться от явно бессмысленных выводов своей теории, говорит: „Не могу употреблять какое бы то ни было насилие против какого бы то ни было человека, за исключением ребенка, и только для избавления его от предстоящего ему тотчас же зла“.

У автора „В чем моя вера“ не духовное, конечно, а „душевное“, „плотское“ понимание слов: „зло“, „противление“, „сила“.

Внешнее противление внешнему проявлению внутреннего зла совсем не предполагает непременно злого состояния духа сопротивляющегося. Можно применить и внешнюю силу – совершенно без зла; наоборот по чувству любви, жертвенности, действенного „практического“ жизненного добра, столь ценимого самим Толстым.

Необходимость и внешнего несопротивления злодеям, во всех случаях жизни, даже когда мы духовно не готовы к этому, он доказывает такими аргументами: „Если мы позволим себе признать каких-либо людей злодеями особенными (ракá), то мы этим уничтожим весь смысл христианского учения, по которому все мы равны и братья, как сыны одного Отца Небесного“.

„Если бы и было разрешено Богом употребление насилия против злодеев, – говорит он, – то никак нельзя найти того верного и несомненного определения, по которому можно наверное отличить злодея от не-злодея“… („Царство Божие…“, ч. I, стр. 50).

Какая кабинетная теоретичность подстерегла Толстого на пути его исканий „жизненного“ Евангелия!

Харьковский автор возражает автору „Царства Божия“:

„Что же касается до определения того, где будет зло, в защите или в нападении на ближнего, то ясно для каждого, что в этом случае (в случае физической охраны беззащитного от нападения) будет сделано только добро и притом для всех трех: 1) подвергающийся нападению будет избавлен от зла, которое причинил бы ему нападающий; 2) нападающему будет сделано добро через недопущение его к совершению зла ближнему; 3) для защищающего добро будет состоять уже в его сознании, что он не допустил совершиться злу и, вместе с тем сделал доброе для двух своих ближних“.

„Заповеди, как объективные правила, как кодекс закона, обязательны для всех и на них может и должен быть основан, как нравственный, так и государственный, и общественный строй жизни христианских народов. Непротивление же злу не есть правило, а только высшее состояние души человека, указываемое учением о любви христианской, обусловленное степенью нравственного развития, степенью деятельного усвоения учения Христа о любви к ближним, и имеет чисто субъективный характер. Заставить человека прощать врагам и любить их нельзя, так как не будет делом христианской любви то, что сделано вынужденно, внешними требованиями, а не добровольно, по внутренним только побуждениям, вследствие внутренней борьбы с самолюбием, своекорыстием, эгоизмом, т. е. вследствие внутреннего подвига самοотвержения.

Поэтому учение Спасителя о нeпротивлении злу и не должно быть даже называемо в собственном смысле заповедью, требованием объективным“.

Конечно. Она есть заповедь блаженства. И может выразиться другими, уже не встречающими перетолковывания, словами: „Не будь побежден злом, но побеждай зло добром“.

***

Так всегда понимали эту заповедь св. отцы, никогда не смешивая ее ни с воинской службой, ни с вопросом о физической охране слабых.

Св. Иоанн Златоуст, в 4-м веке, так говорит: „Приведя постановление ветхого закона и прочитав оное от слова до слова, Спаситель присовокупляет: Аз же глаголю вaм не противитися злу… Что же, скажешь ты, ужели нам не должно противиться лукавому? Должно, но не так, а как повелел сам Спаситель, то есть готовностью терпеть зло. Сим образом ты действительно победишь лукавого. Ибо не огнем погашают огонь, а водою… Далее Спаситель требует еще высшего любомудрия, когда повелевает обиженному не только молчать, но и подставлять обижающему другую щеку, и таким образом еще сильнее поборать его своим великодушием. И это говорит он не для того, чтобы дать закон, повелевающий переносить обиды, но чтобы во всех других случаях научить нас незлобию. Ибо как в том случае, так и здесь не только предписывает, чтобы мы одни заушения переносили великодушно, но чтобы и ни чем подобным мы не возмущались… Предписывая же сие, Спаситель имеет в виду пользу и бьющего и бьемого. Ибо обиженный, вооружившись тем любомудрием, которому научает Спаситель, будет думать, что он не потерпит никакого зла; он даже не будет думать и чувствовать обиды, почитая себя ратоборцем и не думая об ударе. А обижающий, будучи постыжден, не только не нанесет другого удара, хотя бы он был лютее всякого зверя, но и за первый будет крайне обвинять себя. Ибо ничто так не удерживает обижающих, как кроткое терпение обижаемых. Оно не только удерживает их от дальнейших порывов но еще заставляет раскаяться и в прежних, и делает то, что они отходят от обиженных, удивляясь их кротости… Но мщение производит совершенно противные следствия. Оно обоих вводит в стыд и делает худшими; а гнев еще больше воспламеняет… Посему Спаситель заушаемому не только запретил гневаться, но и повелел насытить желание ударяющего так, чтобы вовсе и неприметно было, что ты первый удар претерпел невольно. Ибо таким образом ты бесстыдного поразишь гораздо чувствительнее, нежели как бы ты ударял его рукою, и из бесстыдного соделаешь его кротким. Но Спаситель хочет, чтобы мы показывали подобное незлобие не только, когда нас бьют, но и когда хотят взять от нас имение… Впрочем, не просто предложил сие последнее правило. Ибо не сказал: отдай просящему срачицу, но – хотящему судиться с тобою; т. е. если он влечет тебя в суд и хочет завести с тобой дело… Но если тщательнее рассмотрим слова Спасителя, то увидим, что в них заключается новое предписание, гораздо еще высшее. Ибо Он не только повелевает любить врагов, но и молиться за них. Видишь ли, на какие взошел Он степени и как поставил нас на самый верх добродетели? Смотри и исчисляй оные, начав с первой: первая степень – не начинать обиды; вторая – когда она уже причинена, не воздавать равным злом обидевшему; третья – не только не делать обижающему того, что ты потерпел от него, но и оставаться спокойным; четвертая – предавать себя самого злостраданию; пятая – отдавать более, нежели сколько хочет взять причиняющий обиду; шестая – не ненавидеть его; седьмая – даже любить его; восьмая – благодетельствовать ему; девятая – молиться о нем Богу… Но как это возможно, скажешь ты? Ты видишь, что Бог для тебя соделался человеком; что Он так уничижил Себя, и так много пострадал за тебя; и еще ли спрашиваешь и недоумеваешь, как можешь ты прощать обиды равным себе? Не слышишь ли, что говорит Он на кресте: остави им, не ведят бо, что творят (Лк.23:34)? Когда больные, находящиеся в сумасшествии, наносят удары и обиды врачам своим, то в сие то время особенно врачи жалеют о них и наиболее стараются об их излечении, зная, что оная дерзость происходит от чрезмерной болезни. Подобным образом ты имей такое же расположение духа к злоумышляющим против тебя, и таким же образом поступай с обижающими тебя; ибо они более всех других больны и терпят величайшее насилие. И так освободи врага своего от сей жестокой напасти; заставь его бросить гнев и избавь от лютого демона – ярости. Видя беснующихся, мы проливаем слезы, а не думаем сами подобно им бесноваться. Будем поступать также и с гневающимися, ибо они подобны бесноватым, или даже несчастнее их, потому что они и беснуются, но еще не лишились ума“ (Беседы на Матф. Ч. I, М. 1846, стр. 369–380)…

Это учение – чисто духовное учение св. отцов, учение Церкви и наших дней… Не разрушая законов мира и не вступая в единоборство с ним в его плоскости, Церковь вводит свою Божественную Закваску, открывает мир высшей жизни.

Совершенно очевидно, что взяв отдельную духовную мысль из Евангелия, Толстой понял ее плотски, без разума евангельского.

И – превратил живую, теплую, очень жизненную и необходимую, несущую вечную жизнь, мысль, в обмирщенную, и, в сущности, вульгарную доктрину „мира сего“, – законнический императив для человечества.

Если отделить Евангелие от Живого Духа Божия, Духа Предвечного Слова, то даже евангельские слова обращаются в прах… Так, по исходе духа человеческого, гармоническое тело человека обращается в пыль и грязь.

Такова тайна духа.

Борение с символом церкви

„1800 лет тому назад среди языческого Римского мира явилось странное, не похожее ни на какое из прежних, новое учение, приписавшееся человеку Христу…58 41) учение отрицавшее не только всякие божества, всякий страх перед ними, всякие гадания и веру в них, но и всякие человеческие учреждения и в сякую необходимость в них. Вместо всяких правил прежних исповеданий учение это выставляло только образец внутреннего совершенства, истины и любви в лице Христа, и – последствия этого внутреннего совершенства, достигаемого людьми – внешнего совершенства, предсказанного пророками – царства Божия, при котором все люди разучатся враждовать, будут все научены Богом (?) и соединены любовью, и лев будет лежать с ягненком“…59 „Нет, по этому учению, поступков, которые бы могли оправдать человека, сделать его праведным. Больше или меньше благо человека зависит, по этому учению, не от степени совершенств, до которого он достигает, а от большего или меньшего ускорения движения“…60 Но „с самых первых времен христианства появились люди, начавшие утверждать про себя, что тот смысл, который они придают учению, есть единый истинный, и что доказательством этого служат сверхъестественные явления, подтверждающие справедливость их понимания. Это-то и было главной причиной сначала не понимания учения, а потом и полного извращения его“61. По словам Толстого62, началось это апостолами на иерусалимском соборе, на котором были произнесены „в первый раз долженствовавшие внешним образом утвердить справедливость известных утверждений эти страшные, наделавшие столько злa слова: „угодно Святому Духу и нам“, т. е. утверждалось, – говорит Толстой63, что „справедливость того, что они постановили, засвидетельствована чудесным участием в этом решении Святого Духа, т. е. Бога. Но утверждение о том, что Св. Дух, т. е. Бог, говорил через апостолов“, продолжает Толстой64, „опять надо было доказать. И вот понадобилось для этого утверждать то, что в Пятидесятницу Святой Дух в виде огненных языков сошел на тех, которые утверждали это… Но и сошествие Святого Духа надо было подтвердить для тех, которые не видали огненных языков… и понадобились еще чудеса и изменения (?), воскресения, умерщвления и все те соблазнительные (?) чудеса, которыми наполнены Деяния…“ Таким образом, по словам Толстого65, „уже ко времени Константина все понимание учения свелось к резюме – к символу веры, в котором значится: верую в то-то, то-то и то-то и под конец – в единую, святую, соборную и апостольскую церковь, т. е. непогрешимость тех лиц, которые называют себя церковью, так что все свелось к тому, что человек верит уже не Богу, не Христу, как они открылись ему, а тому, чему велит верить церковь“ – „Но Христос никак не мог основать церковь… То, что люди назвали, то, что сложилось потом, тем же словом, которое Христос употреблял о чем-то другом (?), никак не дает им права утверждать того, что Христос основал единую истинную церковь66. Мысль, что Христос основал Церковь, по мнению Толстого, опровергается уже тем, что существуют многие церкви – католическая, православная и протестантская, из которых каждая только себя считает истинною, а все другие объявляет ложными. Затем, рядом с церквями, существовали и существуют еще, так называемые, ереси. – Конечно, Толстой становится на сторону последних, признавая за ними положительное превосходство над Церковью. „В том, что называлось ересью“, говорит он67, – „и было именно истинное движение, т. е. истинное христианство, и только тогда переставало быть им, когда оно в этих ересях останавливалось в своем движении и также закреплялось в неподвижные формы церкви“. В доказательство своего мнения Толстой ссылается даже на авторитеты „ученого“ (?) историка христианства E. de Pressensé в его „Histoire du Dogme“ и Готфрида Арнольда – Unpartheyische Kirchen und Ketzer-Historie 1729.

Но признав истинное христианство только в сектах и ересях и – даже не в одной какой-либо определенной ереси, но в ересях вообще, – Толстой, конечно, должен был отрицать его в Церкви. Так он и делает. Но мало этого – он идет по тому же направлению еще далее и, наконец, приходит к заключению, что христианская Церковь есть самое враждебное христианству учреждение и что ничто так много зла не делает людям, как Церковь. „Как ни странно это кажется, – говорит он68, – церкви, как церкви, всегда были и не могут не быть учреждениями, не только чуждыми, но прямо враждебными учению Христа… Церкви, как церкви, как собрания, утверждающие свою непогрешимость, суть учреждения противохристианские. Между церквями, как церквями, и христианством не только нет ничего общего, кроме имени, но это два совершенно противоположные и враждебные друг другу начала… Церковь, кроме зла, ничего более людям не приносит“… „Оба Франциска d’Assise и de Sales, наш Тихон Задонский, Фома Кемпийский и др. были, – говорит Толстой69, – добрые люди, несмотря на то, что они служили делу, враждебному христианству, но они были бы еще добрее и достойнее, если бы не подпали тому заблуждению, которому служили“.

Православный Символ веры Толстой называет „резюме споров, происходивших на соборе“ (ч. I, стр. 81). „Нагорная проповедь или Символ веры. Нельзя верить и тому и другому“. Соответствует ли объективной истине это противопоставление православного церковного Символа веры – Евангелию, может проверить всякий.

Вот Никео-Царьградский Символ и – Слово Божие: Верую во единого Бога Отца (Ин.14:1; 17:3; Иак.2:19; Евр.11:6; Рим.3:30; 1Кор.8:6; Гал.3:20; Еф.4:6; 1Тим.2:5 и др.), Вседержителя (2Кор.6:18; Откр.1:8; 4:8; 11:17; 15:3; 16:7,14; 19:6; 21:22), Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым (Мф.19:4; Мк.10:6; Рим.1:25; Еф.3:4; Кол.1:16). И во Единого Господа Иисуса Христа (1Кор.8:6; Ин.13:13–14; 1Кор.12:3; Флп.2:11). Сына Божия (Мф.3:17; Мк.1:11; Лк.3:22; Ин.5:37; Мф.17:5; Мк.9:7; 2Пет. 1:17; Мф.16:16,20; 14:33; Ин.6:69; 1Ин.1:7; 2:22,23,24; 3:8,23; 4:9,10,14,15; 5:5,10,11,12,13,20; 2Ин.1:3,9; Откр.1:13; 2:18; Рим.1:3–4,9; 5:10; 8:3,29,32; 1Кор.1:9; 15:28; 2Кор.1:19; Гал.1:16; 2:20; 4:4,6; Еф.4:13; 1Сол.1:10; Евр.1:2,5; 4:14; 6:6; 10:29 и др.). Единородного (Ин.3:16; 1Ин.4:9; Гал.4:4), Иже от Отца рожденного прежде всех век (1Ин.5:1; Евр.1:5; 5:5). Света от Света (Ин.8:12; 9:5; 1Ин.1:5). Бога истинна от Бога истинна (Ин.3:33; 1Ин.5:20; Рим.3:4; 1Сол.1:9; Евр.9:14), рожденна, не сотворенна (Евр.5:5; 1:5; 1Ин.5:1), единосущна Отцу (Ин.14:11; 17:10; 10:30,36,38). Имже вся быша (Ин.1:3; Кол.1:16; Еф.3:9; Евр.1:2). Нас ради человек и нашего ради спасения (Ин.3:16–17; Мф.26:28; Лк.22:19–20; Мк.14:24; 1Kop.11:24; Мф.20:28; Мк.10:45; Ин.11:51–52; 10:16; 1Kop.8:11; 15:3; Рим.5:18; 1Тим.2:5; 4:10; Тит.2:11; 1Сол.5:9; 2Сол.2:13; Евр.1:14; 2:10; 1Пет.2:2), сшедшего с небес (Ин.3:13; 6:62; Мф.26:64; Ин.16:27–28; Еф.4:10) и воплотившегося от Духа Свята и Мaрии Девы и вочеловечшася (Мф.1:18,20; Лк.1:35; Ин.1:14). Распятого же за ны при Πонтийстем Пилате и страдавша и погребенна (Мф.27:26,60; Мк.15:15,45–46; Лк.23:24–25,52–53; Ин.19:16,42; 1Kop.1:23; 2:2,8; Гал.3:1; Откр.11:8 и др. 1Пет.2:21,23; 3:18; 4:1; 2Κор.1:5; Евр.9:26; 1Тим.6:13; 1Kop.15:4). И воскресшего в третий день по писанием (1Kop.15:3–4). И возшедшего на небеса (Мк.16:19; Лк.24:51; Деян.1:9; Ин.3:13; 6:62; Мф.26:64; Еф.4:10; 1Пет.3:22), и седяща одесную Отца (Мк.16:19; Мф.26:64; 1Пет.3:22; Кол.3:1; Евр.1:3,13; 8:1; 10:12, 12:2). И паки грядущего со славою судити живым и мертвым (Мф.25:31–46; 13:49; 16:27; Деян.1:11; 10:42; 1Сол.1:10; Иак.5:7–8; 2Пет.1:16; 3:4,10,12; 1Kop.4:5; 15:23; 2Kop.7:7; 1Сол.2:19; 3:13; 4:15; 5:2,23; 2Сол.2:1,8; Мф.24:44; Откр.3:11; 4:8; 22:12,20). Его же царствию не будет конца (Лк.1:33). И в Духа Святого (Мф.28:19; 3:16; Мк.1:10; Лк.3:21; Ин.1:32; Мф.1:18,20; 12:28,32; Мк.3:28; Лк.12:10; Мф.10:20; Лк.12:12; Ин.14:16,17,26; 15:26; 16:7–15; 20:22; 1Пет.1:12; 4:14; 2Пет.1:21; 1Ин.3:24; 4:13; 5:6–7; Иуд.1:20; Откр.2:7,12,17,29; 3:6,15,22; 14:13; Деян. 1:2,5,8,16; 2:4,17,33,38; 4:8,25,31; 5:32; 6:3,5,10; 7:51,55; 8:15–19,39; 9:17,31; 10:19,38,44,45,47; 11:12,15,16,24,28; 13:2,4,9,52; 15:8,28; 16:6,7; 19:2,6; 20:23,28; 21:11; 28:25; Рим.5:5; 8:9,11,14,26; 9:1; 14:17; 15:13,16,19; 1Kop.2:10; 2:12,13,14; 3:16; 6:11,17,19; 7:40; 8:6; 12:3,8,9,11,13; 14:2; 2Kop.3:3; 5:5; 6:6; 13:13; Гал.3:5; 4:6; Еф.3:5; 4:4,30; Флп.1:19,27; 1Сол.4:8; 1Тим.3:16; 4:1; Тит.3:5; Евр.2:4; 3:7; 6:4; 9:14; 10:15). Господа животворящего (Деян.5:3,4; Рим.4:17; 8:11; 1Kop.15:45). Иже от Отца исходящего (Ин.15). Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима (Мф.28:19; 1Ин.5:7; Мф.3:16–1 7), глаголавшего прοроки (2Пет.1:21; 1Пет.1:10,11). Во едину святую, соборную и апостольскую Церковь (Мф.16:18; 18:17; 1Пет.2:4–8; 1Кор.3:10–12; 12:28; 14:4,12; Еф.1:22; 5:23,25–27; 4:10–13; 2Kop.6:16; 8:1; Флп.3:6; Кол.1:18,24; 2Сол.2:4; 1Тим.3:15 и др.). Исповедую едино крещение во оставление грехов (Ин.3:3,4; Мф.28:19; Мк.16:16; Деян.2:38; 10:47,48; Еф.4:5; 1Пет.3:21; Рим.6:3,4; 1Kop.12:13; Гал.3:27; Кол.2:12. Чаю воскресения мертвых (Мф.22:32; Мк.12:26; Лк.20:37; Ин.5:25,28; 11:25–26; 6:40,54; Рим.6:5; 1Kop.15:12,13,21,42; Флп.3:11; Евр.6:2; 11:19,35) и жизни будущего века (Ин.3:16,36; 4:14; Еф.1:21; 2:7; Евр.6:5; Рим.2:7; 5:21; 6:2; 7:10; Гал.6:8; 1Тим.4:8; Евр.7:16; 1Ин.1:2; 2:25; 3:14; 5:11,13,20 и мн. др.

***

„… Нагорная проповедь или Символ веры. Нельзя поверить тому и другому. И церковниками выбрано последнее: Символ веры учится и читается как молитва и в церквях, а нагорная проповедь исключена даже из чтений евангельских в церквях, так что в церквях никогда, кроме как в те дни, когда читается все Евангелие, прихожане не услышат ее“ („Царство Божие“… ч. I, стр. 180).

На самом же деле, как может, опять, видеть всякий (в „Указателе евангельских и апостольских чтений на все дни года“), Нагорная Проповедь отдельно читается в храме 13 раз в году и множество раз в дни, посвященные памяти преподобных, и на молебнах во время безведрия, о умирении и соединении православной веры, за творящих милостыню „на всякое прошение“…

Лев Николаевич не считал для себя нужным проверять даже такие свои существенные утверждения и свидетельства против Церкви.

Вспоминается Откровение, глава 12, стих 1070.

***

К началу распространения идей „Царствия Божия“ в России, произошло обращение к Церкви одного горячего и искреннего толстовца M. A. С. Всей силой своей молодой уверовавшей и нашедшей мир души, он написал Толстому несколько писем, умоляя Λ. Н–ча обратить лицо к Церкви. Эти письма были опубликованы в отдельном издании. Вот одно из этих искреннейших писем:

„… Вспомните, Лев Николаевич, мое к Вам письмо из с.-петербургской пересыльной тюрьмы, в котором я тогда говорил Вам, что Вы, как Поликрат, и что на Вас излилось всевозможное земное счастье: богатство, семейное редкое благополучие, долголетняя, до глубокой старости, спокойная, безмятежная жизнь, всемирная головокружительная слава. Вас это письмо тронуло до слез, писал мне тогда В. Г. Чертков. Оттого ли это, что писал я от преизбытка сердца, ибо в незабвенное то время весь я был охвачен любовью теплой к людям, „страсти мои были придавлены“, как писали мне с Афона. Но думаю, оттого Вас тронуло то нежное мое письмо, что Дух Божий Утешитель таинственно (как Ему свойственно) коснулся Вашего измученного сердца, и оно сознало на мгновение, что Бог, действительно, щедро одарил Вас от богатых Своих даров. Не понимал я, как спасает Бог. Теперь же мне ясно, что Вас Он хотел и хочет привлечь к Себе Своей благостью, кротостью, долготерпением, любовью, которая для нашего спасения предала в руки грешников на пропятие Возлюбленного Отчего Сына. Зачем вы не внемлете тихому гласу Божией любви?

И вот Бог начинает Вас взыскивать Своей строгой десницей, посылает Вам тяжкую болезнь и глубокую скорбь в разлуке не только с любимой дочерью, но и в разочаровании, смею думать, ею, нарушившей заповедь Крейцеровой Сонаты и последовавшею под венец христианского брака в православной, обруганной Вами Церкви. Так я понимаю причину Вашей болезни и я ей порадовался ради Вашей души. С тех пор, как я писал Вам то тронувшее Вас сердечное письмо, с выражениями сыновней любви, утекло много воды. Многими скробями лютыми спасал мою сластолюбивую душу Господь; благодарю Бога и молю не лишить меня и впредь очистительных скорбей и обид. Знаю, что не попасть иными путями в царство небесное, как только „многими скорбями“, коими спаслись все святые мученики, пустынники, апостолы, пророки, учителя, а также и тот разбойник, который первый вошел в рай Божий после мук крестных. С тех пор, как прошел я сквозь целый ряд тюрем, этапов и арестных домов, испытал я уже иные скорби, о коих сказано в Евангелии: „радуйтеся и веселитеся, егда рекут вам всяк зол глагол, на вы лжуще Меня ради“: сладостнее этих скорбей нет в мире, ибо по мере, как они умножаются – умножается и утешение от Утешителя Духа, Который нежнее матери умеет облегчить скорбящую по-христиански душу. Да, если чем могу ныне похвалиться, то хвалюсь скорбями, коими облагодетельствовал меня Господь и дал познать неисповедимую сладость смирения и глубокие чувства любви к людям – братьям, всепрощения и жалости к ним. Знаете ли, Λ. H., что я слышал от „православных“, которых всех сплошь я некогда, следуя Вам, почитал непотребными? Один монах мне говорил, что в христианине должно мудрствоваться то, еже мудрствовалось (мыслилось и чувствовалось) во Христе Иисусе, то есть в сердце Богочеловека. Что же такое? Α то, чтобы иметь в тайне сердца своего желание дать ближнему есть свою плоть. Дивно, но понятно это, по крайней мере à contra verso: в злых или одержимых злой похотью является чувство, выражаемое: „так бы и разорвал в клочки, так бы и съел“…

Вы написали прегрешную подпольную книгу в доказательство веры Вашей, что „царство Божие внутри нас“, а я приобрел, во внутренней борьбе с Вашими лжеучениями, веру, что и царство сатанино внутри нас, и открывается в отношениях к ближнему. Представьте, вообразите своим художественным высоким умом, как висел между небом и преисподней на кресте Кротчайший, Смиреннейший, Безгрешный, и как молился о распинателях Тот, при последнем вздохе Которого великим трусом тряслась земля, померкло солнце и уверовало сердце язычника – сотника, сказавшего: „воистину это был Сын Божий“! Неужели Ваше сердце, сердце поэта гуманиста, менее чутко, чем суровое солдатское сердце сотника римского? Уверовал разбойник, то есть убийца и варвар, и смиренно сказал эти сладкие слова: „помяни мя, Господи, во царствии Своем“, – неужели не уверуете Вы, который умели описать подвиг Наташи Ростовой, смерть князя Болконского и многое другое трогательное, над чем я плакал в юношеские мои годы и что воздвигало ум мой от грубой скотской чувственности к высшим наслаждениям поэзии и поэтическим созерцаниям („над вымыслом слезами обольюсь“ – писал А. С. Пушкин)? Ныне я познаю другую поэзию – поэзию покаянной молитвы, самоокаявания о ближних, в том числе и о Вас. Мучительно и ужасно жить в сени смертной гордыни, самообожания, упорства, жестокосердия. „Когда услышите глас Его, не ожесточите сердца“. О! я помню, как одержимый этими злыми демонами, я мучил мою бедную старадалицу-мать. В тайне души я всегда любил мою мать: в отрочестве я заливался слезами, когда представлял ее себе во гробе, умершей. И мама моя чуяла сердцем, что, мучая ее злыми речами, революционными бестолковыми фанфаронадами, сам я более ее мучаюсь. Помню: так бы кажется упал перед матерью на колени, в слезах, целуя ее трудовые руки, но слез не было в сердце, сердце не раскрывалось, – оно сделалось гнездилищем падших и нечистых духов. Вот, милый Λ. H., не тоже ли самое испытывается в Вас по отношению к Матери-Церкви, простирающей к Вам руки и зовущей к таинствам очистительным: „ядите, сие есть тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов“ всего мира, а не только Ваших, сколь бы велики они ни были. „Пейте от нея (чаши) вси“ – в том числе и Вы – „сие есть кровь Нового Завета, яже за вы и за многих изливаемая во оставление грехов“. На Вы страшитесь, Вам тяжело, совестно отдаться в объятие Матери-Церкви, ринуться, – вспоминая, сколько ругательств и хулений высказано Вами на Церковь Христову в писаниях Ваших (а наипаче в критике Догматического православного Богословия). Но это ложный стыд. Последуйте доброму примеру блудного евангельского сына. Тот сам пришел, а Вас зовет и зовет Церковь-Мать, не теряя надежды до последнего дня, всячески ожидая Вашего обращения. Поверьте, Λ. H., что все православные, верующие люди больше, чем Вы сами и все Ваши безбожные поклонники, болеют в эти дни болезни Вашей опасением за погибель вечную Вашей души. Не „Миссионерское ли Обозрение“ приняло на свои страницы это мое к Вам письмо? Да и как не бояться и не скорбеть об участи тех людей, кои по канонам должны быть даже лишены христианского погребения по церковному чину и молитв Церкви заупокойных, кои могут умереть в ожесточении, не сознав своих заблуждений и грехов, в упорном отрицании Божества Иисуса Христа, как-будто отрицание это сделает Его менее Божественным? В том-то и Божественность Иисуса Христа, что Он, обладая живыми и мертвыми, Он, Которого одно имя, призываемое с верой, отгоняет демонов, Он, Который имеет власть, рассекши нас с Вами „полма“, ввергнуть в дебрь огненную, Он-то и долготерпит, и милосердствует о нас, „не желая смерти грешника“, а потому дает в наших тяжких неисцелимых, казалось, болезнях отсрочку.

Опытно дознано, что болезни, посылаемые Богом, и скорби житейские исцеляют наши, души от самообольщения, самообожания, гордости, лжеучительства, напоминают о личном ничтожестве, о смерти, о мучениях адских там, – в мире ином, „где каждому воздастся по делам его“.

Всем известна, Л. H., искренность Вашего, по природе, доброго, честного сердца, чуткость, богато одаренного Богом, но омраченного гордостью, ума, и я не отчаиваюсь в надежде, что Вы не уйдете в другой мир, не сказав со всей искренностью правды о себе самом, что Вы не отвергнете с грубым и тупым упорством любвеобильных попечений Церкви Христовой, которая Вас и детей Ваших крестила, миропомазала, благословила на брак, многократно питала Кровью и Телом Богочеловека и молится до ныне о Вас. Лев Николаевич! Скоро пробьет и двунадесятый час Вашей жизни… Не забудьте евангельских слов Милостивого Человеколюбца, что и в этот час, пришедший к Нему, „ту же честь обрящет“. Припомните, Л. H., спасшегося на кресте при последнем издыхании „благоразумного разбойника“. Не поздно и для Вас покаяние, а болезнующая о заразительных струпьях и смрадных язвах Вашего горделивого лжеучительства Мать-Церковь примет Вас, очистит и омоет благодатью своих Таинств, вразумит, успокоит смятенную Вашу совесть. „Любяй неправду ненавидит свою душу“!.. Теперь, с Божьей помощью („без Мене же ничего не можете творить“, – учить слово Божие, – „без Бога ни до порога“, – говорит православный голос народной мудрости), Вы поправляетесь от недуга. Подведите же, стоя на рубеже двух миров, спокойно и беспристрастно итоги Вашей борьбы с Иисусом Галилеянином, Которого Вы, в сознании и воображении своем, низводили с высоты Божественного достоинства на ступени едва ли не ниже себя, – и скажите устами Юлиана Богоотступника, который ведь не ниже Вас по данным от Бога талантам: Ты победил меня, – „трудно рожну противу прати“! Посмотрите затем, Л. H., и на ближайшие плоды своего противохристианского еретического мудрования. Церковь Христова стоит вот уже почти 2 тысячи лет, как непоколебимый „столп и утверждение истины“, и будет стоять до скончания века, „ибо и врата ада не одолеют ее“. А Ваше яснополянское царство, или вернее братство, не устояло и в течение какого-нибудь десятка лет. Почему? А потому, что оно построено Вами на песке, на болоте горделивых страстей. Где Ваши апостолы – первенцы и пионеры толстовской секты (все из университетской, просвещенной молодежи), на которых почивала Ваша любовь и лучшие надежды? Одни, испив до дна чашу разочарования, – оживотворенные и обновленные благодатью Св. Духа в Церкви Православной, при посредстве слова Божия, учения святых отцов и таинств, сделались верными и преданными сынами Церкви и государства, из них Аркадий В–ч Ал–н, исходив всю Русь, исследовав все лжеучения, побывав во Св. Земле, вернулся в лоно Церкви и теперь служит помощником городского головы г. К–ка, Михаил А–ч Н–в, издатель Вашего смердящего злобой на военное звание и Помазанника Божия, лучшего из царей нашей истории, – рассказа „Николай Палкин“, – состоит смотрителем одного училища и миссионерствует среди увлекающейся Вашим лжеучением интеллигенции, во славу православия.

Я, многогрешный, исходив после освобождения от ссылки per pedes apostolorum весь дикий север, до Соловков включительно, как видите, отдался духовной журналистике и тоже против Вас миссионерствую, ради спасения своей грешной души!

Молодой, талантливый Г–е, наплодив полдюжины детей с одной крестьянкой, на правах толстовского гражданского брака, после 10-летних мук жизни по толстовскому режиму, проклял день своего впадения в капкан Вашего учения и умчался заграницу; Абаза – единственная надежда у матери, не справившись с душевной борьбой, с двоящимися своими мыслями по поводу Вашего лжеучения, – застрелился; совращенного в Вашу секту священника Аполлова (как ужасно это, что иерей не устоял!) Ваши же удержали на смертном одре от раскаяния, послав к нему П. И. Бир–ва увещевать умирать мужественно (Какое насилие!). Дрожжина, в бесплодной борьбе с воинской дисциплиной, заела скоротечная чахотка в госпитале исправительного батальона. Шкарвана увлечение Вашим учением лишило докторского диплома, гражданских прав и здоровья. Ваше же учение десятки духобор толстовиков (постнистов) свело в могилу, сотни довело до ссылки, а тысячи разорило и выкинуло за борт отечества, – в Канаду, где теперь они клянут свою судьбу (прочтите письмо духобора Гончарова в ноябрьской кн. „Мис. Обозр.“). В. Г. Черткова, кн. Д. А. Хилкова (оба – единственная надежда своих матерей), Π. П. Бирюкова, И. М. Трегубова, Е. И. Попова, M. А. Бадянского постигла административная ссылка, и они эмигрировали заграницу, где из непротивленцев сделались озлобленными сеятелями всякого противления, неправды и хулы на Россию и Церковь православную (в своих листках „Свободного Слова“, в которых Вы мараете свои руки, украшая каждый мизерный их листок передовыми статьями). А где ныне толстовские колонии опростившихся интеллигентов? – все рассыпались, разбрелись. Посмотрите, наконец, на свою собственную семью: Магомет и тот прежде всего пленил вслед себя жену, а вы ни супруге Софье Андреевне, ни детям Вашим не могли внушить и привить своих заповедей, правил и начал жизни, ибо в самой основе их лежит фальшь и противоречие. Если уже дети Ваши, последовавшие за Вами, скоро изменяли (уже не Татьяна ли Львовна была, казалось, верной последовательницей Вашей!), то где же прочность и незыблемость Ваших начал и основ? Из краткого сего повествования Вам ясны должны быть горькие плоды вашего учения.

Неужели Вы, великий художник слова и поэт, – этому своему окаяннейшему антихристианскому учению принесете в жертву свою бессмертную душу, свою судьбу в вечности? Да сохранит и вразумит Вас Всемилостивейший Спас, имиже весть судьбами! Смотрите сами: Вы свободны, насильно Бог никого не спасет. „Обратитеся кο Мне и Аз обращусь к вам“, – говорит Господь“!..

Предсмертные годы

„Ты спрашиваешь о Левочке, – пишет Софья Андреевна сестре в 1901 г. – Мне грустно тебе отвечать и на это, так как я должна тебе писать правду. Он за этот год вдруг совсем постарел, исхудал, упал силами, постоянно чем-нибудь хворает. То болят ноги, с места встать больно, то руки болят, сводит пальцы; то желудок не варит. Иногда всю ночь стонет: ревматизм ли это или перерождение артерий, или плохое кровообращение – трудно узнать“.

В июне Толстой едет в. Кочеты, к дочери Татьяне Львовне. Возвращаясь оттуда, чувствует еще большую слабость.

„Путешествие Λ. Н–ча, – рассказывает Π. А. Буланже, – от Кочетов до станции железной дороги было очень тяжело и мучительно. Ввиду того, что ехать в экипаже было очень болезненно, Л. Н. предпочел пойти на станцию пешком, выйдя заблаговременно. Провожатого он отказался взять, не желая стеснять других, и, расспросив дорогу, пустился в путь. Но, пройдя часа полтора, он устал, и, кроме того, желая взять прямое направление, которым он сократил бы версты 3–4, сбился с дороги. Наступали сумерки. Лев Н–ч карабкался с холма на холм, терял силы, видел, что сбивается совеем с первоначального направления. Спустилась ночь, и невдалеке от себя Λ. Н. услышал лай собак, он направился туда и нашел пастухов на заброшенном хуторе. Здесь он узнал, что значительно отклонился от дороги, что до станции еще верст шесть. Тогда он стал просить достать где-нибудь лошадь – лошади не было. Не возьмется ли кто-нибудь проводить его до станции или, по крайней мере, вывести на дорогу? Никто не соглашался, боятся, – в этой местности много волков, и рисковать выходить в эту темень никто не хотел. Указали направление и с Богом.

В темную ночь, усталый уже, не зная дороги, но полагаясь на свои старые охотничьи привычки, Λ. Н–ч пустился в путь, снова выбираясь и опускаясь по холмам. Наконец, ноги его нащупали наезжую дорогу. Он остановился и стал ориентироваться в темноте. Видно было, что он напал на скрещение нескольких дорог. Куда теперь было идти? Зная, что земство в этой местности ставило на перекрестках дороге столбы с надписями направлений, он нащупал столб, но надписи прочесть нельзя было. К счастью, оказались в кармане спички, и, зажегши спичку, Λ. Н–ч узнал, наконец, куда надо было идти…“

***

Однажды, во время одной из трудных болезней Толстого, этого периода, Абрикосов подошел к постели его, чтобы поправить подушки, и услышал от Льва Николаевича: „Не хорошо мне“… Абрикосов спросил: „А духовно хорошо?“. Он ответил: „Духовно очень хорошо, я пришел духовно до такого состояния, что дальше некуда идти“. „Все состояние духовное выражается у меня так: „Отче мой, в руки Твои предаю дух мой. Мой Отец, в руки Твои предаю дух мой“, – повторил он еще.

А несколько минут перед тем (как можно видеть из письма Абрикосова к его другу Шкарвану), Лев Николаевич начал рассказывать, что „задумал теперь писать свою автобиографию“… „Эту ночь он все вспоминал свое детство и продиктовал 20 пунктов C. А–е из своих воспоминаний. И тут же начал мне рассказывать, как отец его рассыпал золотые: „вот из этой самой шифонерки“, показал он, и как дети подбирали их, как они не могли найти один золотой, и отец сказал, что если они найдут его, то могут взять его себе. Они нашли и не знали, что делать с ним. Думали, думали и решили купить Пелагее Ильинишне курильницу. Тут Λ. Н. не выдержал и начал смеяться и плакать при этом простом воспоминании детства. Он объяснял, что это за курильница была и просто надрывался и трясся весь от смеха. Мне даже страшно было за него“.

Такими эмоциями жил Лев Николаевич, когда повторял слова высочайшего духовного состояния (если бы действительно оно было ему свойственно, он, конечно, не мог бы сказать: „я пришел духовно до такого состояния, что дальше некуда идти“)…

„Душевный человек не принимает (и – не понимает. A. И.) того, что от Духа Божия“ (1Kop.2:14).

***

Осенью 1902 года жители Ясной Поляны „были встревожены происшествием“ (Биогр.). Софья Андреевна записала: „с 10 сентября на 11-ое у нас на чердаке был пожар. Сгорели 4 балки, и если бы я не усмотрела этого пожара, по какой-то счастливой случайности взглянув на чердак, сгорел бы дом, а, главное, потолок мог бы завалиться на голову Λ. Н–ча, который спит как раз в той комнате, над которой горело на чердаке“. Это событие произошло в то время, когда (по свидетельству Софьи Андреевны) Λ. Н. „начал писать „Обращение к духовенству“…

***

Как определили толстовцы место Толстого в мире после отлучения?

Человек, ставший центром духовной жизни человечества“ (Бирюков).

Имя Толстого есть „имя величайшего человека всех времен и народов“ (Дунаев)…

***

„Святое воинство небесной Церкви, ополчись, ополчись за Церковь Божью, на земле сущую: бедствует она, возлюбленная невеста, нападения лютые терпит от безбожника Льва Толстого и многочисленных его почитателей, признающих его за бога и величающих“… (Из Созерц. Дневника о. Иоанна Кронштадтского за 1906–1907 г.).

***

„Я для себя знаю, что мне нужно: в чистоте блюсти свое животное, в смирении свое человеческое и в любви свое божеское“ (письмо к Черткову).

„Я всерьез поставил себя перед лицом Бога, или всего, чего я часть изменяющаяся“ (1902 г. письмо к Бирюкову).

„Вписал71 недурное о том, что у христианских народов нет никакой религии. Все время в очень дурном, недобром расположении духа. Воспоминание о том, что во мне Бог, уже не помогает“ (Дневник).

***

„… Мне не гордиться надо прошедшим, да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться – просить прощения у людей (Написал „у Бога“, а потом вымарал). Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми: он сделал меня, допустил меня быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда…“

„Формула, резюмирующая сознательную внутреннюю работу Л. Н–ча за 1904 год“ (Биогр.): „Бог есть икс, но хотя значение икса и неизвестно, нам без икса нельзя не только решать, но и составлять никакого уравнения. А жизнь есть решение уравнения“ (Из дек. Дневника).

***

„2 октября 1907 г. вечером Лев Николаевич рассказывал M. В. Булыгину, старому единомышленнику своему, содержание „Круга чтения“… Разговор шел о том, что некоторые чужие мысли Λ. Н. включает в „Круге Чтения“ не буквально, а с некоторыми изменениями.

Л. Н. сказал: „Прежде я не решался поправлять Христа, Конфуция, Будду, а теперь думаю: да я обязан их поправлять, потому что они жили 3–5 тысяч лет тому назад!“ (Запись секретаря – Гусева).

***

4 января 1908 г. в Ясную Поляну приехал священник из Тулы. Гусев спросил его, остается ли в силе изданное в 1900 г. постановление Синода не отпевать Λ. Н. по православному обряду в случае смерти. О. Троицкий ответил уклончиво: „Прежде смерти о похоронах не говорят“.

„За завтраком Λ. Н–ча священнику удалось побеседовать с ним“, – говорит Гусев.

„Я читал вашу книжку „Христианское учение“, – сказал священник. – Мы с вами во многом сходимся“…

„Да, у вас есть истина, – отвечал Λ. Н. – Если бы у вас не было истины, вы бы давно погибли. Но вместе с истиной у вас и много лжи. Вас гордыня дьявольская обуяла, что вы знаете истину… И эта ваша уверенность в том, что вы знаете несомненную истину, разъединяет вас со мной, с китайцем… А я соединяюсь с ним“.

Продолжение и конца их разговора я не слыхал: он происходил один на один. Видимо, этот посетитель был очень тяжел Λ. Н–чу. Сужу так по тому, что сам Λ. Н. рассказывал за обедом. По его словам, священник сказал ему, что церковные обряды – это скорлупа на яйце. Если прежде времени сколупнуть скорлупу, то цыпленок не выведется.

„Я сказал ему, – продолжал Λ. H., – что скорлупа – это тело, цыпленок – это дух, а ваше учение – это дерьмо на скорлупе. Он очень обиделся. Я еще резче сказал: не на д, а на г“.

Софье Андреевне очень не понравился ответ Λ. Н–ча священнику. „Я не люблю дурных, нечистоплотных слов“, – сказала она.

„Это отвратительно, папа, что ты сказал“, – проговорил Андрей Львович.

Сергей Львович заметил, что, по его мнению, C. А. должна была бы сказать священнику, чтобы он не приезжал.

„Зачем же я буду это говорить? – возразила C. А. – Человек приезжает с добрыми чувствами. Мало ли мне кто из „темных“ не нравится, я бы их вышвырнула из дома, а я всех принимаю. Я священников всегда привыкла уважать“.

***

„Приезжала монахиня, „матушка Анна“, – далее сообщает Гусев. – Λ. Н. долго разговаривал с ней, затем ушел гулять“. „После чая монахиня хотела было уезжать, но затем решила дождаться Л. Н–ча, чтобы проститься с ним. Минут через 10 после возвращения Л. H–ча я из своей комнаты услышал громкий и взволнованный голос Л. Н–ча, говорившего с монахиней в столовой. Выйдя из своей комнаты, я услыхал, как Λ. Н. громко говорил:

„Каждый день десять казней!.. И это все сделала церковь! А Христос велел не противиться злу!“

Монахиня возразила, что нельзя слова Христа о непротивлении злому понимать буквально, как и слова о том, что надо вырвать глаз, если он тебя соблазняет.

„Это сравнение, – так же возбужденно, как и прежде, ответил Λ. Н., – и им ничего нельзя доказать, а в заповедях Христос прямо говорит: вам сказано – око за око, а я говорю – не противься злому; вам сказано – соблюдай клятвы, а я говорю – не клянись; вам сказано – люби ближнего и ненавидь врага, а я говорю – любите врагов ваших… Церковь все извратила!.. Вы поправляете Христа!..“

Монахиня начала говорить о том, что нельзя же оставлять безнаказанными зверские преступления. Λ. Н. не дал ей договорить.

„Ну так, так и сказать, что Христос говорил глупости а вы умнее его, – обессилевшим от волнения голосом крикнул он. – Это ужасно!“

Никогда еще не видел я Λ. Н–ча таким взволнованным“.

***

Чем дальше он от истины творчества, тем мучительнее слово… „Хаджи-Мурат“ (1904) – последнее „толстовское“ произведение. „Алеша Горшок“ (1905) – отблеск его пламени. Последнее художественное произведение Льва Николаевича – самое неоконченное и самое несовершенное из всех его произведений, есть и самое идеологическое, выражающее основную и заветную мысль всей его философии: „Нет в мире виноватых“ (2-й вариант – сентябрь 1910 г.).

Никогда еще, кажется, не боролось так его художественное перо с истиной Божией… Но и истина Божия никогда еще так не побеждала его правдивую художественную интуицию.

Толстой не мог правдиво написать неправду. Он всегда заходил, стилистически, в свои „непроходимые болота“ (выражение Тургенева), когда писал религиозную неправду. Оттого, не читаются (почти совсем не читаются теперь) его „духовные“ сочинения, начиная с „евангелия“ – живого трупа. Даже нечуткий читатель понимает, что эти книги не Толстым писаны. А чуткий читатель не может не видеть, что Τолстой, гениальный писатель и художник, все время побеждается в своих „духовных“ книгах и брошюрах, кем-то другим, каким-то серым и скучным духом. Свое неполное личное участие в этих „духовных“ произведениях, Толстой, может быть, бессознательно для себя, проявляет в том, что пишет их слабо.

Его изнемогающая художественная интуиция гораздо большую обнаруживает правдивость, чем его торжествующий разум.

Божие Откровение говорит человечеству: все в мире виноваты.

А Толстой хочет крикнуть на весь мир: „Нет в мире виноватых!“ И – не может крикнуть. Ничего не выходит… Бессвязная речь…

„Мне отмщение и Аз воздам“.

***

„9 апреля С. Д. Николаев сказал, что, по его мнению, учение Джорджа потому так мало распространено, что нет таких людей, которые слили бы свою жизнь с этим учением. „Ведь Христос, – сказал он, – потому именно и имел такое огромное влияние на людей, что он слил свою жизнь со своим учением“.

„Не думаю, –возразил Λ. Η. – Мало ли людей, которые жили жизнью гораздо более христианской, чем Христос, и не оставили никакого следа. Он и ужинал, и на осле в Иерусалим въезжал… Нет, я думаю, его влияние объясняется просто тем, что он формулировал ясно то, к чему шло человечество“…72

***

Перед Пасхой 1908 г. Лев Николаевич выразился: „Вот Софья Александровна Стахович – умная женщина, а пишет мне, выписывает стихи Хомякова о воскресении Лазаря. Он и не воскресал никогда, и незачем ему было воскресать, да если бы он и воскрес, то нам никакого дела нет до этого“73.

25 мая Гусев записывает разговор Λ. Н–ча с Плюсниным: „Если человек знает, что он такое, знает, что в нем есть божественное начало, какая ему еще нужна поддержка? То, что он может получить от других, относится к тому, что он имеет в себе, как 1–1.000.000 или как 1–100.000.000“.

***

20 января 1909 г. Толстого посетил тульский епископ Парфений. Узнав из газет об этом посещении, из Москвы, сейчас же, приехал в Ясную Поляну сотрудник „Русского Слова“ Спиро. Λ. Н–ч, „желая, чтобы о посещении Парфения не ходило ложных слухов“, рассказал этому газетному корреспонденту следующее:

„В Туле живет генерал Кун, которому тульский архиерей Парфений говорил, что ему хотелось бы приехать ко мне и поговорить со мной. Кун сказал об этом Черткову, a Чертков передал мне. Причем архиерей будто бы говорил, что он не знает только, захочу ли я его принять, и боится, что если приму, то „заговорю“… За эти слова, впрочем, не ручаюсь, т. к. слышал их из третьих уст…“

„В одну из своих обычных прогулок, – продолжал Λ. Н., – я пошел в школу и сказал учительнице, что если приедет архиерей и захочет из школы придти ко мне, – я буду рад его видеть“.

„В день посещения им школы, я в обычное свое время, в 5 часов, перед обедом лег спать и проспал дольше обыкновенного.

Наконец, меня разбудила жена и сказала, что архиерей около часу уже здесь – он приехал, оказалось, вскоре после того, как я заснул.

С ним было два священника – приходский и уездный, смотритель школы. Я вышел и с удовольствием нашел, что первая встреча обошлась без неловкости: не благословляя, архиерей встал и подал мне руку.

Также же поступил и со всеми домашними.

После общих незначительных разговоров, я пригласил его к себе и сказал ему, что я получаю много писем и посещений от духовных лиц, и что я всегда бываю тронут добрыми пожеланиями, которые они высказывают, и также его посещением, но очень всегда сожалею, что для меня невозможно, как взлететь на воздух, – исполнить их желания.

Потом я сказал ему: одно мне неприятно, что все эти лица упрекают меня в том, что я разрушаю верование людей.

Тут большое недоразумение, так как вся моя деятельность в этом отношении направлена только на избавление людей от несоответственного и губительного состояния отсутствия всякой, какой бы то ни было веры.

Между прочим, я в доказательство этого прочел ему из составленного мной „Круга Чтения“, 20 января, тот день, в который случайно состоялось наше свидание. В этом дне были прекрасные места из Чанинга, Эмерсона, Торо и, особенно, Канта…“

Прочитав эти мысли, Λ. Н. продолжал свой рассказ.

„Я видел, что это чтение произвело на него хорошее впечатление, что мне было очень приятно. На несмотря на то, он все таки высказал мне упрек в том, что моя деятельность разрушает веру людей. Тогда я рассказал ему давнишний случай, очень ничтожный по внешности и очень важный по внутреннему для меня смыслу. Я поздно ночью зимой пошел пройтись и, идя по деревне, где огни были потушены, проходя мимо одного дома, в котором светился огонь, заглянул в окно и увидал стоящую на коленях и молящуюся старуху Матрену, знакомую мне с ее молодости, одну из самых порочных, развратных баб деревни. Меня поразил этот внешний вид ее молитвенного состояния. Я посмотрел, пошел дальше, но вернувшись назад, заглянул в окно и застал Матрену в томе же положении. Она молилась и клала земные поклоны и поднимала лицо к иконам. Вот это – молитва. Дай Бог нам всем молиться также, т. е. сознавать также свою зависимость от Бога, – и нарушить ту веру, которая вызывает такую молитву, я бы счел величайшим преступлением… Да это и невозможно. Никакие мудрецы не могли бы сделать этого.

Но не то с людьми нашего образованного состояния – у них или нет никакой веры, или что еще хуже, – притворство веры, веры, которая играет роль только известного приличия.

И потому я считал и считаю необходимым указывать всем, у которых нет веры, что человеку без этого жить нельзя, а тех, у которых вера ложная, внешняя, – освобождать от того, что скрывает для них необходимость истинной веры.

Архиерей ничего не возразил на это, но повторил, что „нехорошо разрушать веру“.

Λ. Н. подарил архиерею „Круг Чтения“ со своим автографом и пачку открыток со снимками с фотографий Черткова. Прощаясь и пожимая ему руку, Λ. H. сказал: „Еще раз благодарю вас за ваше мужество“ и заплакал. Посещение это ему было очень приятно.

В своем Дневнике, после посещения архиерея, Λ. Н. делает следующую запись: „Вчера был архиерей. Я говорил с ним по душе, но слишком осторожно, не высказал всего греха его дела. А надо было… Он, очевидно, желал бы обратить меня, – если не обратить, то уничтожить, уменьшить мое, по их мнению, зловредное влияние на веру и церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я „покаялся“ перед смертью. И потому заявляю, кажется, повторяю, что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении – ложь. Говорю это потому, что есть люди, для которых, по их религиозному пониманию, причащение есть некоторый религиозный акт, т. е. проявление стремления к Богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от Бога.

Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без, так называемого, богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло“ (Бирюков).

***

„4 октября 1910 г… Мы уже сели за стол, по обычаю около шести часов вечера. Л. Н. должен был придти и присоединиться к обеду. Так как он замешкался, то начали обедать без него. Он долго не приходил. C. А. обеспокоенная, пошла навестить его – он крепко спал, она вернулась к столу. Через несколько времени пошел навестить его Душан и нашел, что он бледен и что вообще сон его ненормален, и выразил опасение каких-нибудь осложнений. Он предложил кому-нибудь наблюдать за спящим Λ. Н–чем, и я пошел и сел у дверей спальни так, чтобы видеть его лежащим на постели.

Через несколько минут я заметил подергивание ног. Я сейчас же дал знать, и все собрались около постели, т. е. C. А., Душан, Серг. Льв. и я, и слуга Илья Васильевич.

Со Львом Николаевичем начались страшные судороги, сначала в ногах, потом во всем теле и в лице. Мы все, несколько мужчин, старались удержать Л. Н–ча, так как опасались, что судороги сбросят его с постели на пол, но не могли. препятствовать болезненному сокращению всех мускулов.

Такие приступы судорог повторялись пять раз с промежутком успокоения. Были приняты все нужные меры: Λ. Н–ча раздели, в промежутках покоя он начинал бредить. Трудно было разобрать слова бреда. Вместе с тем он складывал правую руку в обычное положение пишущей и водил ею быстро по одеялу… Тогда мы постарались вложить ему карандаш и подставить блокнот. Но написать он ничего не мог.

Эти припадки продолжались около часу, и потом наступил спокойный сон. Мы установили дежурство, я остался сидеть, и через час, приблизительно, Λ. Н. проснулся, и, увидав меня, очень удивился, что я тут, спросил, отчего, когда я объяснил ему все происшедшее, он с удивлением сказал, что он ничего не помнит“ (Бирюков).

***

„… Я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда“ (Из беседы с Наживиным – за месяц до кончины).

Жена

Элемент простой человеческой жизни сохранялся через Софью Андреевну в Ясной Поляне.

Было несомненным благом для Льва Николаевича, что жена его не сделалась толстовкой.

Толстовцам и самому Льву Николаевичу казалось наоборот и виделось, что Софья Андреевна вносит в жизнь мужа и семьи начало плотское, не-духовное.

Так думают и дочери. Даже Татьяна Львовна, наиболее умеренная последовательница своего отца, в своих воспоминаниях, вышедших для Западного мира на французском языке, называет отца „великой силой духа“, а мать характеризует как – „могучую силу плоти“. Впрочем это, в ее глазах, не осуждение матери, а лишь объяснение трагического противоречия в жизни ее родителей.

Менее снисходительно рассуждает о Софье Андреевне Чертков, а за ним толстовцы и все толстовствующие.

Сыновья Толстые больше на стороне матери, кроме старшего Сергея, наиболее „нейтрально-хладного“ умом и сердцем. Юношеское миросозерцание Сергея Львовича было в свое время направлено тем же учителем математики В. Алексеевым, под влиянием которого и Лев Николаевич ускорил свой отрыв от всякой связи с Церковью. Сергей Львович останется самым нейтральным человеком в трагическом яснополянском конфликте. В своих воспоминаниях о матери, он сторонник „психиатрической“ теории, и, рядом с „навязчивой идеей“ антипатии к В. Г. Черткову, будет видеть в матери другую клиническую черту: симпатию к A. Танееву, известному композитору, другу семьи Толстых, тихий характер которого умел утешать и успокаивать Софью Андреевну в трудные периоды ее хамовнических и яснополянских страданий.

Лев Львович в своих воспоминаниях защищает мать.

Он ее яснополянский „рыцарь“. Илья, Андрей и Михаил Львовичи, в общем, тоже „сторонники“ матери.

Надо сказать, воспоминание всех детей Толстых, вообще, оставляют какое-то неполное и неглубокое впечатление. Не им, конечно, быть судьями, прокурорами, или даже только адвокатами на раскрывающемся до мелочей мировом процессе их родителей.

Преп. Серафим очень тонко говорил, что о грехах родителей даже молиться нельзя (чтобы как-либо не осудить их).

Дети Толстые, даже в их стремлении не осуждать родителей, партийны. Они за своих родителей молятся перед обществом и мировой литературой. Александра Львовна молится за отца; Лев Львович за мать. Яснополянская контроверза вовлекла их сильно в свою орбиту. Они все выросли среди непримиримых противоречий. И не было – не оказалось – ни у одного из них высшего синтеза жизни, в котором прозвучали бы звуки „не от Ясной Поляны“…

Лев Николаевич ушел из мира, не благословив своей семьи ничем, кроме „толстовского“ имения.

Яснополянская жизнь создала в каждом из Толстых определенную жизнеустремительную позицию. В этих позициях молодые Толстые были поставлены на подмостки перед всем миром.

Наиболее „жизненная“ и практическая – Александра Львовна – является и наибольшей защитницей „духовного“ своего отца. Выбитые из колеи, вернее, не нашедшие своей настоящей жизненной колеи, младшие сыновья Толстые защищают жизненный „уклад“ Софьи Андреевны.

Ни один из молодых Толстых, как нам кажется, не сказал в мире глубокого и духовно зрелого слова в толстовском деле. Между матерью и отцом они только поделились, обратившись в их духовных спутников.

Из всего, что нам удалось прочесть и узнать (почти все доступные в эмиграции документы), образ Софьи Андреевны перед нами вырисовывается в своей определенности и провиденциальности для Толстого.

Конечно, ни в какой степени нельзя согласиться с Татьяной Львовной, что ее мать была в Ясной Поляне рычагом „плоти“, тогда как отец был мощным „началом духа“. Это противоположение не выдерживает критики и даже грешит чрезвычайным легкомыслием.

Лев Николаевич был совсем не духовным, а очень плотским человеком. И плотяность его была не только в том, что он был просто сильно связан своей плотью и плотью всего мира, но также и в том, что он – плотски, а не духовно, все время вырывался из плотского мира.

И вырваться не удавалось ему из Майи плотского начала, ибо шел он и выбегал, из этого мира, не Дверью – Христом.

„Духовной“ его жизнью был и оставался мир литературствования – иногда, в религиозной области, самого безудержного, не оправданного реальными его духовными данными.

Софья Андреевна, тоже, – не духовный, плотский человек, но – без плотских фантазий. Она – человек плотски трезвый. В этом, пожалуй, ее наиполнейшая характеристика. Плотская трезвость Софьи Андреевны является многообразной в ее материнстве и ее хозяйственности; также в ее бесчисленных заботах о рукописях и корректурах Толстого… „Войну и Мир“ около десятка раз она переписывает. 13 человек детей родила. За десятью живыми ходила, всех лечила, за всех болела и уставала. А после отречения мужа от его собственной собственности, взяла на себя все ведение хозяйства и всю материальную заботу о нем и о всех… Толстой, как известно, оставил себе не-собственную собственность, и довольно свободно пользовался ей для личных потребностей. Этой собственностью и владела Софья Андреевна. Это была натура неутомимая, жизнедеятельная и жертвенная. Это была – мать, это была жена. И – вместо отца – центр яснополянского семейного и хозяйственного матриархата.

Степень ее религиозности, просвещенности духом Божьим не очень велика, но, в своей естественной правде человеческой, она духовно выше Льва Николаевича, не исполнившего этой „естественной“ правды и потому шагнувшего вместо сверхъестественной правды в правду неестественную.

Если оставить в стороне писательский талант Льва Николаевича и его умение тонко и увлекательно психологизировать около человеческой души, и сравнить его Дневник с Дневником Софьи Андреевны, то Дневнику Софьи Андреевны надо отдать преимущество, с человеческой точки зрения, как человеческому документу. Как таковой, он и литературно интереснее.

Есть какая-то простая жизненная правда в Софье Андреевне и во многих словах ее.

Конечно, она говорит, иной раз, без вдумчивости, на многое смотрит без религиозной глубины (письмо ее митрополиту Антонию прямо легкомысленно и обличает всю ее светскую непросвещенность той верой православной, от которой она не хотела отрекаться). Но сколько простоты, естественности в ней и „здравого смысла“ – того самого, которого Лев Николаевич брал своим судьею в разборе Евангелия, но которого не мог сделать судьей своих домашних обстоятельств.

Истинное духовное благо было для Льва Николаевича в том, что многие в Ясной Поляне смотрели на него, как на хотя и великого писателя, но, в сущности, простого человека, подверженного всем слабостям человеческим, – ничуть не пророка, никак не основателя новой „религии человечества“ или „настоящего христианства“… Эта уже было безусловно благодетельно для Толстого. Можно без труда себе представить, что было бы с его душой, бесконечно возмечтавшей о своих жизненных задачах, если бы с восьмидесятых годов он поселился и жил только среди своих толстовцев, заставлявших его и в Ясной Поляне быть, как на подмостках, – не целомудренно записывавших за ним и перед ним все его жесты и слова (Гольденвейзер сам рассказывает, как он гениально ухищрялся все время стенографировать реплики Льва Николаевича, то на ходу, то держа руки под столом и т. д.).

„Проза“ (и подчас грубоватая проза) дома и семьи была моральным противовесом неестественной „слащавости“ толстовцев.

Младшие сыновья Толстого, при всем своем откровенно утилитаристическом воззрении на жизнь, были людьми, все-таки, духовно более здравыми, чем Александра Львовна с ее телятенковскими конспирациями, и Чертков с его беспощадным духом и холодной сентиментальностью.

Полушуточное, простосердечное признание кого-то из сыновей (кажется, Андрея Львовича) в желании „выколотить из Фальшивого Купона 100.000 рублей чистоганчиком“74 было, м. б., менее далеко от религиозной области, чем грубые крики на мать Александры Львовны или письма Черткова, развивавшие самую грешную сторону человеческой души Льва Николаевича.

Но „проза“ Ясной Поляны не отрезвила Толстого… Он замыкался все больше в себя и в небольшой круг своих духовных друзей и последователей, благоговевших перед ним и всем тем, что было ему дорого.

И, невольно, нарастали в Толстом противление и отталкивание от всего домашнего и семейного.

Сперва он пытается приложить свою теорию о непротивлении злу – в своей семейной жизни. Это не удается. Нереальность этой теории, взятой Толстым без учета всей глубокой плюралистичности жизни и всего многообразия духовных состояний и внешних положений человека в мире, – конечно, сейчас же обнаружилась.

И Толстой должен был, наконец, так высказаться в письме к лучшему другу: „В последнее время, „не мозгами, а боками“, как говорят крестьяне, дошел до того, что ясно понял границу между противлением, деланием зла за зло и противлением неуступания той своей деятельности, которую признаешь своим долгом перед своей совестью и Богом. Буду пытаться“ (из письма к Черткову от 16 сент. 1910 г. „Уход Толстого“).

Под „боками“ здесь надо разуметь, главным образом, Софью Андреевну…

В душе Толстого растет ненависть к жене. Не обычная душевная злоба человеческая, которую он более всего боялся проявить в жизни и которая не совпадала с его учением о жизни, но – некое морально-физическое отвращение от ее человеческого лика, слабого, грешного и материалистического.

Ее болезненная любовь только усугубляет чувство этого отвращения.

Процесс супружеского отвращения он прекрасно описывает в Крейцеровой Сонате. Софья Андреевна, тонко замечавшая в Льве Николаевиче эти периодические приливы любви и следовавшее за ними охлаждение, видела, что все эти малые циклы охлаждающейся любви, расширяясь и друг друга усиливая, создавали некую пустоту меж ней и Львом Николаевичем. И в эту пустоту жизнь проваливалась все более и более.

Перед ней, женой, Толстой раскрывался таким, каким он был на самом деле, в ежедневной домашней своей действительности – („в туфлях“, как сказал бы секретарь Анатоля Франса). Хотя она во многом его превозносила и идеализировала, не понимая – как понимала Александра Андреевна – того страшного религиозного и социального разрушительного значения, которое может иметь в России его религиозная и социальная проповедь, – однако, она видела своего мужа совсем не на пьедестале „великого учителя жизни“.

Две силы поляризовались в Ясной Поляне.

Одну можно было бы назвать силой неестественной сублимации Толстого, и всего, что было связано с его новыми верованиями и теориями… Гольденвейзер глубокомысленно записывает самую неумную фразу Толстого; другие тоже подбирают за ним то, что совсем не надо было бы подбирать, даже ради его самого. Это – сублиматоры… Во главе них стоит В. Г. Чертков. Их психология открывается в таких словах:

„Если бы Толстой, в своей личной жизни был непоследователен и далек от осуществления своих собственных верований, то и в таком случаи он все же заслужил бы великую благодарность за тот громадный не поддающийся никакому измерению толчок, который он дал развитию человеческого сознания своей умственной работой. – Но судьбе угодно было в лице Толстого создать не только гениального мыслителя, но и великого подвижника“… и т. п75.

Другую силу Ясной Поляны можно было бы назвать силой естественной профанации, и ее олицетворяла Софья Андреевна.

В ее дневнике видишь это развенчивание – сколь взволнованное – „ложной божественности“ ее мужа.

Она не может помириться с тем, что ее бесконечно ею любимого мужа окружают ложным, искусственным, призрачным ореолом великого религиозного Учителя и пророка „нового и чистого христианства“. Бесконечную фальшь и искусственность этой „сублимации“ она видит яснее чем кто бы то ни было в мире.

И она начинает „профанировать“ любимого человека. Это становится и жизненным ее подвигом (ею не осознанным) и крестным ее страданием. Ей не надо ничего сочинять. Надо только говорить совсем иным языком, чем Чертков и толстовцы и видеть то, чего они не могут или не хотят видеть.

Софья Андреевна „профанирует“ Льва Николаевича не только в своем Дневнике, но и в разговорах со знакомыми в Москве и в Ясной.

Толстой живет и страдает меж полюсами приятной, окрыляющей и близкой его душе сублимации толстовцев, и – мучающей его, жгущей его профанации его души Софьей Андреевной.

Обе силы все время возрастают в своей интенсивности, и обостряют страдание Льва Николаевича.

Уходя из Ясной 27 октября 1910 г., он уйдет от жены; от жены, не только, как от человека, а как от нестерпимо-мучительной силы, низвергающей и уничтожающей его „божественное сознание“, добытое в душевной борьбе, и в творчестве всей жизни.

Сублимирования – часто фанатического – ложных ценностей, полон мир. Но трудно сказать, была ли в истории человеческих отношений, в истории жизней и идей, еще когда такая столь благодетельная, столь духовно-возвышающая и метафизически облагораживающая профанация души любимого человека, как мало еще понятая борьба яснополянской жены.

Толстой не решается оставить Софью Андреевну, хотя мысли обе уходе из семьи давно ему предносятся и даже иногда, его преследуют.

Удерживала Толстого, от ухода из семьи, несомненно, и – невозможность представить себе свою жизнь в мире, после разрыва с женой.

Кроме этого, положение проповедника нового религиозного откровения обязывало к любви, а уйти от жены и семьи, он мог только нарушив ту любовь, к которой всегда призывал. Ниже приводимое письмо Черткова, как раз, утешало Льва Николаевича в том, что этот подвиг его заметен и ценится очень высоко… Но, кроме опасения „нарушить любовь“, у Толстого, несомненно, было явное затруднение с вопросами: „где жить, и как жить“, – если уехать из Ясной Поляны.

Не было в мире места для него.

И нам сейчас нельзя себе представить, где и как Толстой мог бы жить, если бы оторвался от Ясной до осени 1910 года. Заграницей? Положение политического эмигранта (которым он сразу сделался бы и которого, несомненно, облепили бы враждебные России революционные элементы) не было бы радостно для Льва Николаевича, все желавшего делать ради близости к народу и служения народу.

Жить поблизости от Ясной было невозможно… жить приживальщиком у Оболенского или у гр. Паниной – еще менее возможно. Войти в какую-либо из существующих толстовских общин Толстой никогда бы не захотел, ибо видел как хозяйственную, так и моральную бесплодность общинного толстовства в России и сам критиковал это увлечение, уважая лишь усилия таких единиц как Леонид Семенов76.

Стать директором Изд-ва „Посредник“, окружив себя его деятелями, это, тоже, не было стилем Толстого.

Жите аскетически в пустыне он не мог, ибо слишком был социален и зависим от людей во многих отношениях.

Вставало множество непреодолимых, неразрешимых вопросов на этом пути и нам кажется, что только подлинный монастырь мог подойти для жизни Толстого после его отрыва от жены, от дома, от всего уклада прошлой жизни.

На всех иных путях Толстой встретил бы трудности неразрешимые и непреодолимые.

Силою всех обстоятельств, оставаясь в Ясной Поляне, он все время ожидает какой-то возможности уйти, какого-то сигнала – к уходу. Надеется, что этот „помышляемый“ уход будет ему просигнализирован, как обстоятельствами, так и тем „ночным голосом“, велениям которого он ищет быть послушным.

А до этого „толчка“ хочет терпеть, защищает свое „неделание“ сопротивлением миру жены, через слово, письмо, отъединение в свою комнату, отъезд в Кочеты…

Улавливающий, всегда, нерв переживаний Льва Николаевича, Чертков пишет ему в один из таких томительных для него дней:

„Для того, чтобы вызвать проявление того поведения и отношения к человеку брату, которые вытекают из исповедуемого Вами жизнепонимания, – и притом в обстоятельствах таких, труднее которых ничего не может быть, – ничего нельзя было придумать лучше, целесообразнее, чем именно то семейное положение, в котором Вы сейчас находитесь. Кресты, костры, казни, внешние мучения – все это было (!! A. И.), и в этой области ничего нового быть не может (!! A. И.) К тому же все это происходит на подмостках, на виду у всех, при умышленном преклонении друзей и единомышленников. А Ваша задача задана Вам в обстановке не только не торжественной и прославляемой, напротив, в обстановке, которую большинство людей считают позорной для Вас, Вашей ошибкой, несостоятельностью. И, как над Христом глумились, дразня его словами: „слезай с креста, если Ты действительно Сын Божий“, – так глумятся и над Вами теперь, приписывая Вашей вине то положение, в котором вы находитесь. Но положение Ваше еще совсем особенно трудное и засвидетельствование Ваше имеет совсем особенное значение еще и с другой стороны. Страдать и умирать просто за верность своей вере – одно дело. Это просто и ясно. Но страдать и умирать за свою веру и одновременно с этим вдобавок не знать вперед в точности, что делать, как себя вести, а все время вырабатывать сверх всего остального на деле правильное отношение между любовью к Богу и любовью к ближнему, то есть, проявляя любовь к ближнему, вместе с тем не нарушать любви к Богу, т. е. по слабости или ради собственного внутреннего удовлетворения не давать себя вовлекать в то, что не следует – это совсем другое дело, гораздо более трудное“ (Из письма В. Г. Черткова к Λ. Н–чу. 14 сентября 1910 г. „Дневник Гольденвейзера“, стр. 289).

На какую высоту возводит Чертков умирающего старца! Все остается под Толстым: все мученики, исповедники, святые… Сам Христос претерпел „муки слишком ясно к просто“. Нет, Толстой должен явить миру нечто особенное, неповторимое, никогда в веках не бывшее.

Если бы Толстой был духовно здрав, он после одного такого письма, отстранил бы от себя Черткова. „Вырвал“ бы свой „глаз“. Но, все время смиряющийся по мелочам, Толстой приемлет как должное, само собою разумеющееся и естественное это люциферианское каждение.

Надо ли повторять, сколь при этих условиях полезна и целительна была для Толстого профанация его учительства Софьей Андреевной.

Ободряемый своими учениками, Лев Николаевич, как черепаха в панцире, уходит в свое „не-делание“ и вся его жизнь последних лет в Ясной Поляне складывается из резких выпадов против Церкви, государства, властей, столыпинской политики и т. д. и одновременно буддистического отрешения от всех семейных трудностей и забот. Он погружен в уравновешивание своих психических эмоций, в осознание своего долга, своих обязанностей в отношении того Бога, которого он чувствует в себе.

Он нередко „жалеет“ жену, в своем Дневнике (который тотчас же переписывается Чертковым или Александрой Львовной). „Бесконечно жаль Соню“… пишет он или говорит друзьям, „она жалка“; часто осуждает ее, в форме жаления, а иногда грубо говорит с ней и подернутая серым пеплом „не-делания“ его душа загорается зловещим огнем гневной страсти. Не исцеленная до последних лет его жизни эта страсть, как вулкан, все время таится под водой его любовных слов.

Нельзя не вздрогнуть от этического омерзения, читая на страницах Дневника Гольденвейзера запись одного разговора, переданного Львом Николаевичем автору Дневника. Глубоко интимное слово супруги – мужу было передано Львом Николаевичем Александре Львовне и случившемуся тут Гольденвейзеру. Выдав сокровенное своей жены, он отдал и это сокровенное и ее самое на суд родной дочери и постороннего человека… Какой смысл был в этом? Только один: желание глубже выявить свою жертвенность.

Примечательно, что друзья его, столь иногда подчеркнуто поучавшие и „обличавшие“ самого Льва Николаевича – не обличили его в этом поступке.

В болезненном отношении Софии Андреевны Толстой к мужу таится много сокровенного, не объясненного ни родными, ни исследователями.

Отношение ее ко Льву Николаевичу, последние годы и особенно последние месяцы его жизнь, было бы очень неправильно, не религиозно, не соответственно, если бы Лев Николаевич был истинный пророк.

Будь Толстой истинным пророком правды Христовой в мире, пусть обличающим мир и сильных властей, всех знатных и богатых и мудрых мира сего, но обличающим их из истины Христовой – грех Софии Андреевны был бы велик.

Но Л. Н. не был истинным пророком. Он был возвестителем идей „имеющего прийти“ т. е. лже-христа. Он был его яркий, не осознающий себя, но и не скрывающий себя агент.

Каково же было духовное состояние ее – рядом с ним? Ее спасало то, что он от нее отдалился; именно тогда, когда у него начали быть „остановившиеся глаза“, в начале его „переворота“ и „обновления“ т. е. окончательного омрачения. Это и предохранило ее от духа его.

Предохранило ее и то, что она явно не сочувствовала религиозным пророчествам мужа. Она, конечно, очень снисходительно смотрела на них, не видя всей сути их. Но все ее дневники и письма показывают ее определенное отношение к „толстовству“. Сперва это отношение было легко-ироническим, затем укорительно-ласковым; потом стало – удивляющееся, не без легкой скорби. Далее – осторожное, подозрительное и недоброжелательное. Наконец – мучительное и, до невероятности, болезненное.

Мотивы ее отталкивания от толстовства не были религиозными. Это была и чисто женская ревность жены к непонятному, но мужем любимому делу. Она видит, что муж удаляется от нее, как от чужой по духу, приближается к другим людям, окружает себя его понимающими душами… Это было ей особенно мучительно и нестерпимо. Толстовцы воистину „темны“ для нее, как темна та сторона Толстого, которой он закрылся от нее, и которой они его от нее закрыли. Толстовцы „темны“ для нее не только по внешнему облику своему, по душевному выражению, по настроению, которое она в них чувствовала. Они „темны“, ибо затемняли простоту и налаженность яснополянского семейного быта, были несоответственны легкой прозрачности семьи и круга друзей.

„Темность“ толстовцев вообще, была видна не только ей одной. Многие откровенно делились с ней своими впечатлениями. Люди могли простить всякие „юродства“ Толстому, но ученикам его отмщалось всемеро.

Софья Андреевна их не любила. А их вождя – Черткова, „злого разлучника“, не могла видеть.

Чертков, действительно, был, в единении с Александрой Львовной, „злым разлучником“. Он давал содержание и пытался дать форму свершившемуся отрыву Толстого от Софьи Андреевны. Он смог сделать то, чего не смогла сделать Софья Андреевна – стать другом Толстого.

Как C. А. во время идиллической яснополянской жизни 60-х годов умела угадывать, „предупреждать“ каждое желание мужа, и обладала совершенным знанием его домашних привычек, так Влад. Григ. Чертков мог теперь „предупреждать“ и угадывать малейшую волю и идею Толстого, и творчески развивая, понимать ее приложение к общественной и личной жизни.

Это как раз было надо Толстому. Это было ему невыразимо ценно. Он знал, что при всем своем таланте и чувстве литературной меры, он легко может увлечься, сделать ненужное, лишнее, или, наоборот, не обратить внимание на что-либо ценное для развития своих идей на благо человечеству, или смалодушествовать перед чем-нибудь. Чертков был теперь таким же дружественным цензором, критиком, переписчиком и корректором, а также абсолютным ценителем религиозных сочинений Толстого, каким была C. А. в художественную эпоху „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. Отрекшись от художества, Толстой этим самым отрекся и от своей жены. C. А. это чувствовала во все периоды толстовских отречений. С каждым отречением от обычной жизни, он отрекался и от нее – от жены своей.

И особенно мучительно было чувствовать Софье Андреевне, что она видела то, чего никто не видел, и чего никто бы не узнал в мире, если бы она не открыла этого миру через свой Дневник, после ее смерти опубликованный.

Подлинная драма ее души, человеческой и женской, была в том, что Толстой, отходя от нее душевно, не отходил от нее телесно. Душевно он от нее отталкивался, а телесно приближался к ней – до восьмого десятка своего. И Соф. Андр. с ужасом и отчаянием жены, женщины, человека, видела, что всякое изменение отношения к ней ее мужа, т. е. всякий начинавшийся период его внимания, деликатности, уважения, ласковости в отношении ее – было лишь… подступом физиологического явления.

C. А. упорно не хочет верить себе, своему наблюдению, и видно в ее дневнике, как она все время убеждается в правильности своих предложений.

И видя это – переживая на своем страдальческом, неподдельном опыте жизни – как она могла верить Толстому?! Как могла она веровать в него?!

Перед миром, и даже в покаянных дневниках своих, он был – одно. Α она видела другое.

Это была самая большая глубина, на которой она сопротивлялась Толстому, перед Толстым. Сопротивлялась горячо, в последнее время болезненно и страшно, не из ненависти к нему, а из-за большой, не желающей разбиваться, не желающей умирать, любви.

Толстой этого не мог не видеть. И он боролся с Софьей Андр. на той же большой глубине своего религиозного и личного „я“. Он чувствовал в ней человека самого опасного для всей своей новой жизни, для всей своей новой правды и новой любви, которые он хотела открыть миру непросветленным своим сознанием.

Она будет для него самым опасным человеком, не оттого только, что она будет судорожными руками жены, матери, в своем яснополянском матриархате держать все, что Толстой захочет раздать, отдать, объявить во „всеобщее пользование“. Не оттого только, что она будет, перед миром и его собственной совестью, камнем, скалой, к которой он, Лев Толстой, окажется прикованным на всю жизнь, как похититель – ему не принадлежащего огня.

Самое главное и ужасное было для него в том, что она знает его.

Он – пронизывающий весь мир своими маленькими, серыми глазками, он должен были их прятать только от одного в мире человека!

Ни в каком Дневнике Толстой в этом себе не признается… Но это есть самое мучительное в его последних чувствах к ней.

Сделавшись учителем человечества, он остался ее мужем.

Толстовцы говорят и пишут о необычайном смирении Льва H–ча, который мог бы давно уйти от семейной жизни и от всей суеты мира в уединение, откуда бы звучал его голос еще сильней и свободней, но… он смирялся, „он, любящий всех, не мог оставить страдать на земле ни одного существа“… „Он не мог причинить скорби ближним“… И терпел. И нес свой великий крест духовной трудности и величия, который (как писал ему Чертков) превосходит все мучения святых и Самого Христа. Он, Толстой, пожертвовал славой открытого мученика и страдальца за свою веру, „не желая опечалить ближних“. Оставался мучеником, без внешней мученической славы… Так писал Чертков и так думали почитатели. И Толстой знал, что они должны все так думать… Своими конфиденциями перед ними он все время дает им право так думать; он толкает их на то, чтобы они так думали.

Но лишь одна бедная Софья Андреевна знала другое… Знала, что Толстой до самого последнего десятилетия своей старческой жизни был связан с ней непобедимыми для него самого плотскими узами.

Он мучился, он от этого ненавидел себя, свою плоть; ненавидел и ее, и ее плоть. Терзался недостаточным своим совершенством, которое ему надо было не для Богa, a для себя.

Если бы он „в Бога богател“, если бы ему не надо было ничего проповедовать, что расходится с волей Божьей, он бы спокойно принял необычайную силу своей плотской жизни, как естественную свою долю. Если бы он имел залог истинного духа, он бы понял смысл своей плотяности, как „духовный противовес“ своей гордости духовной. Ибо ничто так не смиряет духа, как сознание своей подчиненности плоти.

Если бы Толстой был христианином, он бы не осквернил брака ложной мечтой о нем. Но, осквернив ум свой, он осквернил и брак свой.

Что в том, что он „не изменял своей жене“, как и она никогда не изменяла ему, за 48 лет их жизни! Софья Андреевна была всежизненно оскорблена нечистым взором, которым ее муж посмотрел – не на какую-либо постороннюю женщину – а на весь свой брак с ней, на все свои отношения к ней и на все ее отношения к нему, как чистой жены и страдальческой матери его детей. Это было убийственно – грешно. C. А. это чувствовала всем сердцем своим. Но до конца сформулировать это ей не было под силу. Это видно, когда читаешь все ее записи Дневника о Крейцеровой Сонате. Сердце ее, земное сердце женщины, честно и просто исполнявшей всю жизнь свой долг жены и матери – чувствовало Божью истину лучше и тоньше, чем слишком поверивший в свой великий разум и его разумность, ее гениальный муж.

Она не могла этому поддаться. Она должна была с этим бороться, отстаивая самым глубоким инстинктом жизни все то святое, что было в ней.

Толстой, спасаясь 28 октября от охватившего его страха перед ней, записал, ища нравственного оправдания своему бегству: „Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда хоть чуть-чуть есть во мне“.

Он не чувствовал, что все сопротивление, которое C. А. оказывала его теориям, увлечениям и привязанностям, было той же защитой в себе того, что у нее оставалось человеческого

Она не могла слиться с „темными“ и – не слилась. Она не могла выдать свою дочь Машу за Бирюкова, и не выдала. Она не могла отказаться от Церкви, от привычных ей ежегодных причастий, от стояний в тихих церквях за всенощными, и не отказалась. Она не могла сделать из своей Ясной Поляны толстовскую колонию, где бы у нее и у Льва Николаевича было „все общее“ со шведом, с Сютаевым, с Фреем, с Чертковым… Многого она не могла принять и не приняла; стойко, твердо, решительно; несмотря на всю свою любовь к мужу, на сознание, что она ему причиняет боль; и несмотря на желание сделать все для него. Удивительна ее стойкость. Она не была раздавлена Львом Тοлстым, – ни как почти до безумия любимым человеком, ни как мировой славы художником, ни как проповедником нового евангелия.

Воспитанная в уважении перед Церковью, всеми ее тайнами и обычаями, она, несмотря на свое гневно-женское письмо митр. Антонию, сохранила это уважение до самых дней революции, когда, по-видимому, живее и глубже почувствовала истинную веру и мир души.

Она умерла 5 ноября 1919 года, кроткой, смиренной, отрешенной от всех ценностей земли, поручившей себя молитвам Церкви. Умерла молящимся человеком, предающим себя в руки Божьи – не в руки того бога, которому предавал себя в Астапове ее муж и „ограниченной частью которого“ он себя считал, а в настоящие руки Божьи.

Умерла она православной и завещала себя похоронить по-православному. Ее дети – Сергей и Александра, исполнили это, предав земле ее тело на кочаковском кладбище, в нескольких верстах от одинокой могилы Толстого.

Символика ухода

„Да не будет бегство ваше зимою“…

Mк.13:18.

Бегство Толстого из Ясной Поляны, за несколько дней до смерти, было символическим раскрытием и завершением всей его жизни.

Даже близкие последователи не знают, как религиозно понять и оценить этот факт. „Моя горячая и неизменная любовь к великому учителю жизни, – пишет биограф, – не позволяет мне разбирать и критиковать его поступок. Преклоняюсь перед величием его подвига. Трудно судить нам, где нужно было проявить более силы самоотвержения – в том, чтобы остаться или в том, чтобы уйти“.

3наменателена символика этого Ухода.

Толстой ушел всецело и по существу. Его уход никак не был приходом к чему-нибудь. Это был уход, никуда не ведущий, никуда не приведший.

Толстой ушел из Отчего Дома, из „Ясной“ своей „Поляны“ – ясной своей Церкви, с ее зеленеющих русских апостольских просторов.

Он только ушел.

Станция „Астапово“, где он так неожиданно остался, была символом того, что он остался одиноким и непришедшим. И покинутым, среди мирового внимания, любопытно устремленного на его последние минуты.

Говорят, перед кончиной человек видит, в мановение ока, всю свою жизнь, со всеми ее грехами и ошибками. Она как бы проносится вне времени перед его духовным взором.

Такое видение всей своей внутренней жизни мог видеть Толстой от 27 октября до 7 ноября 1910 года.

В ночь на 27 – всю ночь видит дурные сны (Запись Дневника).

В ночь на 28 свершается дурная, мучительная явь… Жена в его кабинете ночью что-то перелистывает… Он это слышит.

Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит C. A., спрашивает о здоровье… Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать…“

„Я дрожу при мысли, что она услышит… Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни… Я дрожу, ожидая погони…“

***

Почему-то сразу поехали в Оптину – прежде всего туда, не зная куда ехать, куда бежать.

В Оптиной и Шамордине зародились мысли: не остаться ли где по близости? Взять избу… „Я бы с удовольствием остался жить там и нес бы самые трудные послушания, только бы меня не заставляли ходить в церковь и креститься“, – сказал он в Шамордине монахине Марии, сестре своей. „С большим аппетитом пообедал и остальной вечер говорил спокойно о предметах посторонних“.

С приездом дочери Александры „спокойствие его кончилось“ (говорит племянница Оболенская).

Решил ехать дальше…

В последний вечер пребывания в монастыре. –

„Мы сидели за столом, – вспоминает Александра Львовна,– и смотрели в раскрытую карту, форточка была растворена, я хотела затворить ее.

– Оставь, – сказал отец, – жарко. Что это вы смотрите?

– Карту, –сказал Душан Петрович, – коли ехать, то надо знать куда.

– Ну, покажите мне.

И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать… Предполагали ехать в Новочеркасск…

Были планы ехать в Болгарию или на Кавказ…

Разговаривая так, мы, незаметно для себя, все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.

Ему вдруг стало неприятно говорите об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило жизни: жить только настоящим.

Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздыхал и на мой вопросительный взгляд сказал: „Тяжело“. У меня сжалось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный в этот вечер, мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.

Около 4-х часов утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как несколько дней назад, стоял отец со свечой в руках.

– Одевайся скорее, мы сейчас едем…“

***

„Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться… “ (Воспоминание Александры Львовны).

***

Дрожащего, лихорадящего, куда-то стремящегося и никуда, в сущности, не едущего, его вывели под руки из душного, людьми наполненного вагона. И повели в чужую комнату.

Там он стал терять память и заговариваться; произносил непонятные слова. Был очень удивлен, что „в комнате не так все, как он привык“.

„Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул“. Когда это было сделано, настаивал, чтобы была поставлена свеча, спички, положена его записная книжка, фонарик, все, к чему привык, без чего не мог жить.

Но и после этого не хотел лечь.

Его принудительно раздели и положили на кровать.

В этой спальне начальника станции он сделал последнюю запись своего Дневника. Это была потребность привыкшей писать руки.

И – продиктовал последнее свое размышление, лихорадочно записавшей дочери:

„Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его“. И сказал: „Больше ничего“. Потом пожевал губами, словно обдумывая сказанное и опять подозвал дочь: „Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью“…

***

И пролежал несколько дней в жару, вскакивая и торопясь снова куда-то уйти, бежать. Кричал дочери: „Пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!“. Удержанный силой прибежавших, затихал…

Писал что-то на одеяле пальцем. И все хотел что-то диктовать, высказать, и просил прочесть то, что он уже продиктовал… а этого не было… Ничего не было записано, ибо ничего не было сказано. А он волновался, требовал непременно, чтобы прочитали его мысли. А мысли эти были лишь его воображением. И, чтобы успокоить его – открыли книгу общечеловеческих мудрых изречений и прочли что-то из Канта, Марка Аврелия, Шиллера. И он успокоился, поверив, что это – его.

Потом все говорил: „искать, все время искать“.

И – „удрать, удрать“…

Метался, страдал, задыхался, раздражался… Врачи кололи его, поддерживая угасающую жизнь. Он видел какие-то несуществующие лица…

Ученики его ограждали от мира и от жены, с которой он прожил 48 лет, и от сыновей, которые приехали с матерью, за пять дней до кончины.

В накуренном станционном буфете журналисты, собравшиеся, как вороны, на его смерть, пили пиво, закусывали холодной ветчиной, обсуждали политические события и ловили подробности его умирания.

Ученики дежурили около него, и несколько врачей окружали его.

Он лежал, и вдруг ему стало ясно, что напрасно все эти люди смотрят на него. Он приподнялся, – словно во весь рост – и как мог громко сказал: „Одно только советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы –смотрите на одного Льва“.

И впал в забытье.

Софья Андреевна, жившая с сыновьями в вагоне на запасных путях, ходила около домика, издали заглядывала в открывавшуюся дверь и пыталась прильнуть к окну…

***

Из Оптиной Пустыни приехал старец игумен Варсонофий. В опубликованных заграницей воспоминаниях „Об оптинских старцах“ Ο. В. Ш.77, обрисовывается с достаточной ясностью портрет этого, чудесно призванного Богом из офицеров генерального штаба в иночество, человека. Это был старец, имевший редкие духовные дары.

Приехав, он попросил у Александры Львовны разрешение повидать ее. Александра Львовна ответила запиской: „Простите, батюшка, что не исполняю Вашей просьбы и не прихожу побеседовать с Вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна“. И сообщала о единогласном решении всех семейных и предписании докторов – ничего не „предлагать“ отцу и не „насиловать его волю“.

О. Варсонофий тотчас же ответил, что он благодарен графине Александре Львовне за письмо, в котором она пишет, что воля ее родителя для нее и для всей семьи поставляется на первом плане. Но сообщает, что граф выразил сестре своей, монахине матери Марии желание „видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось“. Потому он просит ее „не отказать сообщить графу“ о его прибытии в Астапово. И так заканчивает свое письмо: „и если он пожелает видеть меня, хоть на 2–3 минуты, то я немедленно приеду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа, я возвращусь в Оптину Пустынь, предав это дело воле Божией…“

„На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было и не до того“, – пишет в своих воспоминаниях Александра Львовна.

***

Толстой умер очень скоро после этого.

Жену к нему пустили только во время его последней агонии78. Дочь просила ее ни в чем не выдавать своего присутствия. Она села на стульчик около хрипящего его тела, беспомощно шептала слова любви и – единственная из всех, окружавших Толстого за эти дни – крестила его.

Великий инквизитор Достоевского

„Легенда о Великом Инквизиторе“ не только философски, но и литературно-формально – труднейшая часть романа „Братья Карамазовы“. Трудна она помимо своей религиозной глубины еще и тем, что в ней происходит передача содержания с трех планов: говорит Достоевский, говорит Иван Карамазов и говорит Великий Инквизитор.

„Легенда о Великом Инквизиторе“ – это раскрытие в особом аспекте романа „Бесы“.

В лице Великого Инквизитора Достоевский вывел того же духа, которого показал в кошмаре Ивана Карамазова. Но если в кошмаре Ивана, является „господин в потертом пиджаке“, здесь показывается величественный кардинал, в котором сочетается аскетическая строгость к себе с пафосом организатора принудительного всемирного счастья. Все, что говорит Великий Инквизитор остро противоположно словам Христовым, и от этой противоположности истина Христова приобретает еще большую выразительность. Вслушаемся в „Легенду“, чтобы понять Достоевского, и лучше понять самую жизнь.

„…У нас в Москве, в допетровскую старину, такие же почти драматические представления, из Ветхого Завета особенно, тоже совершались по временам; но, кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и „стихов“, в которых действовали по надобности святые, ангелы и вся сила небесная. У нас по монастырям занимались тоже переводами, списыванием и даже сочинением таких поэм, да еще когда – в татарщину… Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время, – говорит Иван. – У меня на сцене является Он; правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит. Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование придти во Царствии Своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: „Се гряду скоро“. „О дне же сем и часе не знает даже и Сын, токмо лишь Отец Мой Небесный“, – как изрек Он и Сам еще на земле. Но человечество ждет Его с прежнею верой и с прежним умилением. О, с большею даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку…“

Нет не „прекратились“, но лишь чистое сердце, является экраном небесных „залогов“. И залоги сердца еще более убедительны, чем залоги внешних явлений.

„Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама Царица Небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. Огромная звезда, „подобная светильнику“ (то есть, Церкви), „пала на источники вод, и стали они горьки“. Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса. Но тем пламеннее верят оставшиеся верными. Слезы человечества восходят к Нему по-прежнему, ждут Его, любят Его, надеются на Него, жаждут пострадать и умереть за Него, как и прежде… И вот столько веков молило человечество с верой и пламенем: „Бог Господь явися нам“, столько веков взывало к Нему, что Он, в неизмеримом сострадании Своем, возжелал снизойти к молящим. Снисходил, посещал Он и до этого иных праведников, мучеников и святых отшельников еще на земле, как и записано в их „житиях“. У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царе Небесный

Исходил, благословляя.

Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот Он возжелал появиться хоте на мгновение к народу – к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу. Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и

В великолепных автодафе

Сжигали злых еретиков.

О, это, конечно, было не то сошествие, в котором явится Он, по обещанию Своему, в конце времен во всей славе небесной и которое будет внезапно, „как молния, блистающая от востока до запада“.

Здесь, молния мысли самого Достоевского прорезает повествование и в дальнейшем, в самые духовно критические минуты, мысль его взвивается среди повести и озаряет мысль Ивана и Инквизитора. Через Инквизитора иногда говорит сам Достоевский, взлетает его светлая мысль, любовь к Богу и вся глубина этой любви… Но тут же злой дух щедро расточает свои мечты и лукавства. Это не противоречит художественной правде; злой дух иногда принужден говорить правду, хоть и ненавидит ее. Особенно принужден, если стоит перед Христом. Итак, речь не о Втором Пришествии Христовом…

„Нет, Он возжелал хоть на мгновение посетить детей Своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков. По безмерному милосердию Своему, Он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он снисходит на „стогны жаркие“ южного города, как раз в котором всего лишь накануне в „великолепном автодафе“, в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом, Великим Инквизитором, разом чуть не целая сотня еретиков, ad majorem gloriam Dei79.53 Он появился тихо, незаметно, и вот все – странно это – узнают Его. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают Его. Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновение к Нему, даже лишь к одеждам Его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: „Господи, исцели меня, да и я Тебя узрю“, и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой Его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет Он. Дети бросают перед Ним цветы, поют и вопиют Ему: „Осанна!“ „Это Он, это Сам Он, – повторяют все, – это должен быть Он, это никто как Он“. Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда в храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. „Он воскресит твое дитя“, – кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гробу соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови“.

Ложные пастыри не любят истинных чудес, чудес любви Божьей, будучи готовы создавать ложные святыни и чудеса. Достоевский проникает в сущность клерикализма.

„Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: „Если это Ты, то воскреси дитя мое!“, – восклицает она, простирая к Нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо и еще раз произносят: „Талифа куми“ – „и восста девица“. Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал, Великий Инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск“.

Достоевский вывел Великого Инквизитора не как определенный социальный – или церковный – тип, но как душу „мира сего“, которая может явиться и в кардинальской мантии, и в грубой одежде, может действовать в различных эпохах и обществах… Этот дух может надеть одежду кардинала так же легко, как и потертый пиджак.

За инквизитором

„в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и „священная“ стража. Он останавливается перед толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось (выделено здесь и ниже мною – А. И.).

(Гениальное выражение сущности клерикализма: омрачение лица от благодеяний Божьих, проходящих не через служителя Церкви!)

„Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается перед стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся, как один человек, склоняется головами до земли перед старцем инквизитором…“

(образ стадности, послушание не истине, а отвлеченному авторитету, блюдущему порядок). Инквизитор

„…молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит Пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и „бездыханная“ севильская ночь. Воздух „лавром и лимоном пахнет“. Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик, Великий Инквизитор, со светильником медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему: „Это Ты? Ты? – но не получая ответа, быстро прибавляет: – Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это, или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков…“

Зло трепещет, страшится Истины Христовой, самой ее тени, ибо даже тень Истины имеет силу исцеления. Злу опасен не только сам Христос, но и человек, в котором Христос живет. Монолог Великого Инквизитора произносится перед каждым верующим человеком.

Ложь сгущается по мере того, как дух зла ее высказывает. Но эта ложь озаряется светом Христовым, обнаруживающим эту ложь… Как сатана в пустыне, искушавший Господа, только выявил свое зло и сам себя обличил перед миром, так и слова Великого Инквизитора (это потом понял Алеша Карамазов) – являются „гимном Христу“. И всякое самообнаружение неправды в мире, ее самообличение, есть, в сущности, гимн Богу.

Инквизитор говорит образу Спасителя: „…и тот самый народ, который сегодня целовал Твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к Твоему костру угли, знаешь Ты это?“ Лукавое подобие истины. Верно, что многие так сделали бы и сейчас делают, но – не все, не „все“. Инквизитор говорит неправду, что все верующие во Христа люди бросятся распинать своего Господа. Многие, может быть, но не все. Эта поправка убивает весь аргумент дьявола.

„– А Пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?

– Да так и должно быть, во всех даже случаях, – опять засмеялся Иван. – Сам старик замечает Ему, что Он и права не имеет прибавлять к тому, что уже прежде сказано“.

Смех Ивана – нехороший. Конечно, это неправда, что „во всех случаях“ „Пленник молчит“. Даже когда молчит Истина, связываемая человеческой ложью, молчание ее острее всякого слова.

„– Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению, по крайней мере: „все, дескать, передано Тобою Папе и все, стало быть, теперь у Папы, а Ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени, по крайней мере“. В этом смысле они не только говорят, но и пишут, иезуиты, по крайней мере. Это я сам читал у их богословов. „Имеешь ли Ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого Ты пришел? – спрашивает Его мой старик и сам отвечает Ему за Него – Нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, и чтобы не отнять у людей свободы…“

Церковное учение (как православное, так и римско-католическое) основывается на Священном Писании и Священном Предании. Священное Предание не „предание“ в светском смысле, а живой опыт Церкви всех ее веков. Священное Писание понятно лишь через жизнь во Христе. Предание – есть передание Огня Святого Духа. Если Христос может быть в каждом больном, нищем, страдающем, заключенном и голодном человеке, который просит кусок хлеба, если Господь Сам Себя отождествляет со всеми странниками, больными и заключенными людьми, то сколь более находится Он Сам – в Своих святых, благовестниках, носителях Духа Истины, учителях Церкви. Утверждать, что в течение 15-ти веков не было никакой „вести с неба“, это утверждать ложь… Инквизитор, если можно так сказать, „открывает карты духовного зла в мире“. Первая карта зла есть ненависть к христианству и особенно ко Христу, Абсолюту истины воплощенной; вторая карта – его подлог, утверждение, что истина Христова „нежизненна“, „нереальна“, что на нее будто бы можно только, в лучшем случае, любоваться, но жить ею нельзя. Третья карта зла – гордыня, утверждение, что учение Христово – не настоящая любовь к людям, а только он, некий иной, „мудрый дух“, заботится о слабых людях и может, будто бы, утешить и спасти человечество от непосильной для него свободы во Христе.

На этой диалектике строились и строятся все социальные миражи человечества. Душа человека отшатывается от обнаженного зла; злу надо всегда соблазнять людей видимостью добра и подобием истины. Этот обман раскрывается Достоевским. Достоевский защищает Христову безмерную свободу любви, побеждающей зло.

„Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостаиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более, чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ли Ты желал, такой ли свободы?“

– Я опять не понимаю, – прервал Алеша, – он иронизирует, смеется?“

(Алеша, чистый сердцем, не может понять этой демонической гордыни).

„– Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. „Ибо теперь только… стало возможным помыслить в первый раз о счастье людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя предупреждали, – говорит он Ему. – Ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но Ты не послушал предупреждений…“

Опять жало клеветы на Бога и Его мироздание… Человек создан Богом, как сын, с даром чудной свободыбыть с Богом, с Отцом, быть в духе Отца. Не по необходимости, а свободно быть с Богом, в этом суть молитвы Господней. Но бунтующий Иван говорит, что „человек создан бунтовщиком“. Зло приписывается Творцу и творение представляется жертвой Творца! Здесь предел боговосстания, доведена до конца мысль, играющая в мозгу многих людей в мире, что „они, люди, не виноваты в своем зле и человек „создан бунтовщиком“, – значит не виновен, не грешен ни в чем и – вина не на нем… Такова диалектика зла; на крючке ее повис Иван. Попадается на этот крючок немало людей в каждом поколении земли.

И человек никогда не отпадает от Бога, если не усомнится прежде вот в этом основном вопросе: нравственной ценности и ответственности своей свободы.

Гордо говорит дух Ивана-Инквизитора:

„Ты не послушал предупреждений. Ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, Ты передал дело нам“.

Спаситель предупредил человечество, что в мире этом действует „князь мира сего“, дух зла. И вот, этот дух пришедший, хочет нас уверить, что Господь ему передал все управление миром.

„Ты обещал, Ты утвердил Своим словом, Ты дал нам право связывать и развязывать, и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же Ты пришел нам мешать?“

Демонически извращено Христово слово, сказанное апостолам, что они имеют право „вязать“ и „разрешать“. Разве своей, человеческой силой они это могут делать? Нет – только Духом Святым. „Примите Духа Святого…“. (Ин.20:22)… Иван, отделяя человечество от Бога, хочет убедить, что Сам Бог оставил человечеству свободу „отделенности от Бога“. Но Господь оставил людям свободу соединения с Ним, а не отделение от Него! Отделение от Духа Божия (которое в нашей воле), есть величайшее рабство человека и смерть. И в это рабство и в смерть впадают избирающие вместо Христа – его противника.

Если человек сам по себе имеет власть нравственно все „вязать“ и „разрешать“, (как хотел Ницше) тогда, конечно, Творец ему будет „мешать“ („зачем Ты пришел нам мешать“, и т.д.).

„– А что значит: не имел недостатка в предупреждении и указании? – спросил Алеша.

– А в этом-то и состоит главное, что старику надо высказать.

„Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, – продолжает старик, – великий дух говорил с Тобой в пустыне…“

Здесь опять ложь Инквизитора: „страшный и умный дух“. Не умный и не страшный, а дух самоуничтожения и небытия. Это – пустой и низкий дух. „Байронизировать“ его нет никаких оснований. Достоевский хочет, чтобы люди поняли: нет середины между Христом и духом зла. Если человек не принял, как истину и величайшую силу жизни, Слово Евангельское, он подчинится той призрачной правде, входящей во многие человеческие учения, которую представляет собой и социальная теория Великого Инквизитора, столь напоминающая известный нам бесчеловечный тоталитаризм. Глубина лжи открывается в мысли, что можно дать человечеству счастье только „исправив“ Евангелие, приспособив истину к слабости человеческой.

„Мы исправили подвиг Твой, – заявляет инквизитор, – и основали его на чуде, тайне и авторитете (выделено автором. – А. И.). И люди обрадовались, что их вновь повели, как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки“.

Но ложь действует в мире не через „чудо, тайну и авторитет“, а через чудесность, таинственность и авторитетность. Это нечто иное. Понятие чуда, тайны и авторитета извращаются инквизитором. Все извращается духом зла. Человеческая душа жаждет чудесного, но как понимать эту жажду? Она бывает и подлинной жаждой высшего мира, но может быть и исканием только внешних феноменов чудесности, „знамений с неба“. Господь хочет, чтобы человек истину Его познавал внутренне, очищаемым сердцем, а не внешними явлениями принужденный покорялся истине. Чудо не во внешнем знамении, факте, а во внутреннем познании Истины. Чуда Господь не отверг, но сделал чудом всю жизнь… А Инквизитор говорит, что только он даст народу „чудо“. Он может дать только ложную чудесность.

То же и с тайной. Достоевский верно говорит что, кроме исканий чудесности, ложно-религиозное стремление преклоняется и перед внешней „таинственностью“, плотской „эзотеричностью“, не зная Божьей тайны. Господь оставил на земле Свою Тайну в жизни и в Церкви. Но она открывается не всем, а лишь чистым сердцам. Только они могут Бога узреть – не в существе Его (что невозможно и ангелам), но в Его тайнах. Таинства Церкви и есть одно из выражений Тайны жизни человеческой в Боге. Извращая стремление души к таинству настоящей жизни, зло дает вместо тайны „таинственность“, которая и проявляется в ложном эзотеризме современных язычествующих учений, влекущих своей внешней таинственностью. Эзотеризм христианский отличен от неверного эзотеризма, укореняясь в откровении Благодати чистому сердцу.

То же можно сказать и об авторитете. Авторитет (сам по себе) явление положительное. Авторитетом святости, истины окружено Священное Писание и Предание Церкви. Есть авторитет Истины, правды последней, входящей в мир. Но та „авторитетность“, которую хочет ввести Великий Инквизитор, укоренена лишь в слабостях людей и в их неведении.

Достоевский выразил, несомненно, ту мысль, что самими христианами может быть извращено понимание чуда, тайны и авторитета. Авторитет какого-нибудь проповедника может, например, высоко стоять перед людьми только вследствие того, что он „окончил три университета“ или изучил десять языков. Является ли все это признаком христианского авторитета? Нет! Или, предположим, люди верят кому-либо только вследствие его высокого чина, положения, или красноречия… Все это еще не соответствует религиозному авторитету истины. Подлинный авторитет один: Дух, Истина и жизнь Христовы, дух Христовой Церкви.

„Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные… На месте храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей…“

Здесь опять блещет „молния“ Достоевского: „И хотя и эта не достроится, как и прежняя, –но все же Ты бы мог избежать…“ Инквизитор – строитель духовного Вавилона; и он же свидетельствует истину, что эта башня „не достроится“, т.е. обречена на неудачу. (Так бывает, что сами бесы не могут скрыть истины, когда стоят перед Христом).

Инквизитор говорит и далее неправду, что христианство – религия „для избранных“, для „нескольких“, а многие слабые, которые не понимают истины, должны быть якобы только „материалом“ для высоких подвижников духа. На самом деле ведомые Духом Христовым, т. е. лучшие христиане, сами являются „материалом“ для многих „малых сил“. Это нечто обратное всей схеме Инквизитора. Небесная Церковь, благовестники и подвижники духа, есть именно Богом данный „материал“, которым духовно питается, возвышается и делается ближе к Богу все человечество.

„Нет, нам дороги и слабые“, – демагогически говорит инквизитор; он считает, что люди слабые „порочны и бунтовщики, но под конец станут послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы став во главе их, согласились выносить свободу, которой они испугались, и над ними господствовать, так ужасно им станет под конец быть свободными!“. Таково явное прозрение Достоевским тоталитарного учения. Мы – современники этих „непогрешимых“ коллективов и личностей, отбирающих свободу от людей, якобы для их пользы. Инквизиторы не знают, в чем настоящая свобода людей; они слепцы и пешки зла, но думают, что созданы для властвования над массами.

Легенда о Великом Инквизиторе – художественно завершенный образ искусства лжи. Достоевский собрал в фокус все возражение против Бога и дела Христова в мире и выявил это в Легенде.

Один из центральных пунктов диалектики зла состоит в том, что оно хочет быть более милостивым к людям, чем Сам Творец. Все современные мировые социальные соблазны основаны на этой демагогии, якобы любви к человечеству, на желании „защитить человечество от Христа“ (от „слишком высокого“ идеала). „Слишком много от человечества потребовал“ – таков упрек зла Христу. „Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его“. Такова демагогия Инквизитора.

„Чем виновата слабая душа, – говорит Инквизитор, – что не в силах вместить столь страшных даров?“… Но именно слабая, осознавшая себя слабой, душа только и способна вместить Божьи дары. Великость Божьих даров именно в том, что они входят силой своей, именно в слабую, нищую (не мнящую себя сильной) душу. Благодать ищет не героев, не титанов и прометеев, а „нищих духом“, доверчиво-детских сердцем… Этого понять Инквизитор не может, не хочет; его мысль занята всецело земным.

Говоря об инквизиторской заботе о слабых, Достоевский несомненно имеет в виду может быть, и систему индульгенций, которая была в Средние века в Римской Церкви, да и сейчас еще не совсем ушла из римской церковно-юридической психологии и практики. Здесь опять вопрос нравственной педагогики. Что легче человеку: когда ему „облегчают быть слабым“, давая что-то внешнее для спасения, или затрудняют его быть слабым, влекут к высшему, совершенному, держат перед ним все время яркий Свет Христов, указывая на последнюю заповедь: „будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершен есть“… Евангелие держит перед человеком высший Свет, побуждая следовать Свету до конца. Здесь „трудность“ Евангелия для многих, желающих его разбавить, заменить. Видя перед собой полноту Божественной истины, чистоты, любви, совершенство разума, воли и чувства, человеческая душа и призвана осознать (в этом педагогика Евангелия) свое ничтожество без Бога, без Его Духа. Душе надо перестать быть самодовольной, сделаться „нищей духом“; став нравственно нищей перед Богом, она получает благодать Божьей силы и усыновляется, идет влекомая, подъятая Божией силой… Тут основа подлинного, религиозного содержания жизни и совершенствования. Не ослаблением, не затушевыванием заповедей Божьих облегчается нравственное спасение человека, а, наоборот, выявлением высоты Божьего совершенства в мире.

Конечно бывает, что человек, будучи самолюбивым и горделивым, увидев бесконечный нравственный свет перед собой и чувствуя, что не может своими силами стать святым, отказывается от Евангелия, считает его „нереальным“, „неисполнимым“ и т.д… Но понявшие, что „сила Божия в немощи совершается“, не пугаются последней истины, они считают настоящей реальностью только этот последний свет.

„То, что имею сказать Тебе, все Тебе уже известно, я читаю это в глазах Твоих. И я ли скрою от Тебя тайну нашу?…“

Зло трепещет перед взором Христа. И вслед за этим маска зла сама собою срывается перед молчащим Христом.

„Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с Тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад, как мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастье людей. А, между тем, Ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: перед кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великой историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией“ (выделено автором – А. И.)

Буквально так произошло в мире.

Инквизитор, строящий тоталитарное государство, продолжает:

„Но тогда-то и приползет к нам зверь… И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: „Тайна“! Но тогда и лишь тогда настанет для людей царство покоя и счастья. Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех“.

Неложно сказал лишь Спаситель: „Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас“…

„…мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода Твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудесами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: „Да, вы были правы, вы одни владели тайной Его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих“. Получая от нас хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших!.. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться!“

Инквизитор хочет сделать всех людей „младенцами“, не догадывающимися о своем грехе. Себя он провозглашает „искупителем“ – в отрицании. Мы, знающие, „берем на себя грехи людей“; мы не говорим им, что грех есть преступление, и этим облегчаем жизнь людей. Таков предел чаяний антихристианства и смысл „искупления“ лжи. Оно есть приобщение души к последней гибели.

Что вдохновило Достоевского на создание повести? Сама жизнь, которую он увидел в ее корнях. И он пожелал выявить в мире зло так, чтобы виднее стала дорога к Богу. В 17-ой главе Апокалипсиса ключ к Легенде о Великом Инквизиторе. Эта глава о соблазне вавилонской блудницы, участвующей в развращении мира; она царствует и грешит со всеми царями земными, закрывая от людей небо, устремляя человеческие глаза исключительно к земле, погружая их в похоть физическую и духовную. Но будет Суд над представителями вавилонического учения, которые пытаются хозяйничать в истории без Бога и Сына Божьего. „И пришел один из семи Ангелов, имеющих семь чаш, и, говоря со мною, сказал мне: подойди, я покажу тебе суд над великою блудницею, сидящею на водах многих; с нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле“ (Откр.17:1–2).

Самое глубокое преступление против любви происходит не в области плоти, а духа. Люди призваны отдавать свое бессмертное сердце Богу. Но, впадая в духовное прелюбодеяние, они отдают сердце одним земным ценностям, материальным задачам и интересам. Правители народов так и „прелюбодействуют“, заражая свои страны гордыней автономности от нравственных законов, независимости от Творца.

„И я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами“, – говорит Иоанн Богослов (Откр.17:3). „Семь голов“ – это семь смертных грехов, а „десять рогов“ – есть указание на то, что апокалиптический зверь борется против 10 заповедей Божьих и бодает их…

„Зверь, которого ты видел, – говорится в Откровении Иоанна, – был, и нет его, и выйдет из бездны и пойдет в погибель; и удивятся те из живущих на земле, имена которых не вписаны в книгу жизни от начала мира, видя, что зверь был, и нет его, и явится“ (Откр.17:8).

Те, которые „удивляются“, должны перестать удивляться временной силе беззакония, приняв слова Христовы, что Он будет последним победителем всего.

Великий Инквизитор – адвокат „Вавилона“, противления Творцу. „Вавилонический“ в истории дух все по-разному пытается захватить человечество. Только Именем Христовым, Богочеловеческим, можно защититься от зла. Только наученный Христом человек способен заметить свою ложь и ложь окружающей жизни и пронизать ложь тем острым духовным взглядом, который, как это почувствовал Инквизитор, лежал на нем, когда он говорил перед Христом.

Мы знаем окончание поэмы. Молчавший Христос целует Инквизитора. Инквизитор отпускает Пленника… Некоторые полагают, что в этом финале Великий Инквизитор, тронутый всепрощающей Любовью Спасителя, совершает акт великодушия, открывая двери темницы… Но Инквизитор говорит слова, мучительные для Христа более голгофских гвоздей. Инквизитор говорит Сыну Божьему: „Ступай, ступай, и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!“

В поцелуе „Легенды“ есть правда и есть и ложь. В нем Достоевский и в нем Иван Карамазов. Правда этого поцелуя в том, что Господь любит всякую Свою тварь, Он любит и ту, которая Его не любит и не хочет любить. Христос пришел грешников спасти. И человечество более всего нуждается, для своего спасения именно в такой высшей, Христовой любви. Больной ребенок нуждается в наибольшей материнской любви. Поцелуй Христов и есть призыв к этой Любви, последний призыв пилатов и фарисеев к покаянию. В этом идея Достоевского.

Но поцелуй этот есть и мысль Ивана Карамазова, его последняя, искусительная неправда слияния истины и лжи.

Сокровенный Крылов

Жизнь Ивана Андреевича Крылова не изобилует внешними событиями, а для постороннего глаза и чужда каким-либо внутренним движениям. Детство и юношество, мало известное, мало вспомянутое, как им самим, так и другими. Период зрелости невзрачный, теряющийся в окружающей обстановке. „Этот человек – загадка великая“, – воскликнул о Крылове Батюшков в 1809 году, когда Иван Андреевич дошел до конца первой половины своей жизни. Его странная неподвижность, связанность плотью, равнодушие к окружающей жизни вызывали удивление. Влечение к еде сделало его объектом непрестанных шуток. Крылов казался скептиком в отношении всего.

Одно время Крылов столь же был увлечен азартом карт, как Ф. М. Достоевский азартом рулетки. Азартная страсть есть, в сущности, не что иное, как непреображенная сила души горячей. Вращаясь среди ничтожных интересов, люди со священным пламенем в душе нередко начинают коптеть. Это было у Достоевского, это было и у Крылова. Достоевский преодолел свое раздвоение. Крылов – не смог. Страсть к картам, будучи погашена благоразумными мерами его друзей, начальников и его самого, заменилась вялой и тягучей страстью, которая именуется в аскетической науке „чревоугодием“. Плоть взяла, для внешнего глаза, перевес над душевными движениями и волнениями. Но когда смотришь на портреты Крылова и его бюсты – на этого тучного, неподвижного человека с печатью такой же неподвижности в чертах его лица, не видишь „плотского“ образа. На лице Крылова мы видим печать сосредоточенной думы, мудрости и человечности. Словно в этой горе – алмаз ведения тайн. Пусть алмаз гораздо меньше горы (а для некоторых – совсем не заметен среди глыб гранита и глины), но в алмазе средоточие горы.

В детстве это выявилось в любви к матери. Отец умер в 1781 году, когда Крылову шел тринадцатый год. Мать он потерял на 21-ом году. Называл он ее: „первой радостью, первым счастьем своей жизни“.

В материалах Пушкина по истории Пугачевского бунта упоминается об отце Ивана Андреевича, как храбром и решительном офицере. В „Русской Старине“ за 1876 год Дубровин сообщает: когда после массовой сдачи казаков, перешедший на сторону Пугачева Перфильев убеждал Крылова „не противиться батюшке“, Андрей Прохорович, имея вокруг себя мятежников, мужественно сказал: „Перестань ты, Перфильев, злодействовать и быть участником в злых делах разбойника, которому вы служите. Помянул бы ты Бога и присягу свою“… Мать Крылова, Марья Алексеевна, в Твери читала каноны по усопшим. Она была и первым двигателем Крылова к литературе. Несмотря на свое скудное образование, с удивительной чуткостью она исправляла его первые литературные опыты и поощряла всяческими хитростями его изучение французского языка, благодаря которому он встретился с вдохновением Лафонтена и, по выражению Пушкина, стал: „столь же выше Лафонтена, сколь Державин выше Руссо“.

Когда просматриваешь литературные произведения Крылова, вроде „Кофейницы“, „Филомены“, „Почты Духов“ – видишь, как слаб и бледен он на путях, которые не были ему даны. Но уже первая его басня: „Дуб и Трость“, вызывает восторг такого тонкого литературоведа, как Дмитриев. „Это поистине ваш род“, – говорит Крылову Дмитриев после прочтения первой его басни. Служение найдено. „20 лет – говорит Крылов – я искал своей полочки“.

„Есть люди, которые живут только по расчетам холодного ума; другие, напротив, движутся одним сердцем. Это – неполные дары природы. Совершеннейшие характеры те, в которых природа уравновесила чувствительность сердца со способностями ума. Крылов, не делавший умышленно зла, честный в высокой степени, не чуждый даже тайных благодеяний и, в полном смысле слова, добрый человек, – принадлежал более к первому разряду, и – физическая ли тяжесть, крепость ли нервов, любовь ли к покою, лень и беспечность, или чуждость семейных связей были тому причиной, что его не так-то легко было подвинуть на одолжение или на помощь ближнему. Он всячески отклонялся от соучастия в судьбе того или другого. Всем желал счастья и добра, но в нем не было горячих порывов, чтобы доставить их своему ближнему. Никогда не замечено в нем каких-либо душевных томлений; он всегда был покоен“.

Так говорит один из биографов Крылова.

Душевные томления его не замечались, но было томление творчества, было и томление жизни. Малый, но характерный штрих: однажды Ивану Андреевичу вздумалось превратить свою квартиру в сад. „Он купил до 30 кадок с деревьями: лимонными, померанцевыми, миртовыми, лавровыми и разными другими, и так заставил свои комнаты, что с трудом проходил и ворочался между ними. Но этот эдем его, оставленный без надзора и поливки, завял, засох и в короткое время исчез“.

Одной из слабостей его было умение хорошо поесть. „Немногие осмеливались с ним состязаться в этом деле, – говорит его друг, – он выдерживал в гастрономии сильные поединки и всегда оставался победителем“. Предсмертная болезнь его произошла как раз от тертых рябчиков в масле. Организм 76-летнего старца не выдержал, но добродушная улыбка не сошла с лица Ивана Андреевича и в конце его дней. Объясняя друзьям причину своей болезни, еще раз он явил, что значила для него басня: он сравнил себя с крестьянином, который, навалив на воз непомерно большую поклажу рыбы, никак не думал излишне обременить свою слабую лошадь только потому, что рыба была сушеная. Это была его последняя на земле улыбка.

Как-то при обсуждении вопроса: „здорово ли человеку ужинать?“, Иван Андреевич сказал: „Ужинать перестану наверное в тот день, в который перестану обедать“. Вопросы медицинские никогда не могли отвлечь его от обеда. Но раз нечто заставило его покинуть стол после нескольких ложек супа. Что же это, оказавшееся сильнее его непобедимой физической природы?

„На одном литературном обеде, – рассказывает академик Лобанов, – на который был зван Иван Андреевич и который начался залпами эпиграмм некоторых людей против некоторых лиц, Иван Андреевич, не кончив супу, исчез. Я взглянул – место его пусто! Спрашиваю хозяйку, она отвечает: „Ему сделалось дурно, он вышел вон“. Пришедший между тем хозяин говорит то же самое, добавив, что Иван Андреевич, посидев немножко на крыльце, сказал: „Нет, что-то нездоровится, я уж лучше побреду домой“, – и ушел. Резкие выходки прекратились, обед продолжался мирно, и вечер прошел приятно. Я тотчас понял моего соседа и на другой день зашел к нему. „Вчера вам сделалось дурно, Иван Андреевич?“ – „Да, отвечал он: так, что-то стошнилось“. В дальнейшем выяснилось, что тошнота Ивана Андреевича была порядка нравственного. Здесь уже открывается волевая черта Крылова.

„Стошнилось“ Крылову еще раз при чтении известного стихотворения Виктора Гюго: “Les Feuilles d’Automne.”

“Enfant si j’etais roi, je donnerais l’empire…”

“Si j’etais Dieu je donnerais les mondes”

„Если бы я Богом был, я отдал бы миры“… и – объясняет, за что отдал бы. Крылов пишет на полях:

„Мой друг, когда бы был ты Бог,

То глупости такой сказать бы ты не мог“.

Коса французского романтика нашла на камень реалиста жизни, реалиста веры.

Рядом с его неподвижностью была у Крылова и настойчивость. Он пишет, что только начало для него трудно; увлеченный какой-либо идеей, он не останавливался ни перед какими препятствиями.

Неподвижность человека в мире не всегда бывает следствием его лени. Духовное пробуждение нередко начинается с того, что человек теряет вкус к временным ценностям. Прежние потеряны – новые еще не приобретены. И, перед тем как начать свою чисто-духовную жизнь, человек, расставшийся со своей ветхой жизнью, может некоторое время быть между двух берегов. Нет твердой почвы земной уже, ни небесной еще.

К этому типу людей принадлежал сокровенный Иван Андреевич. Здесь надо было искать причину необычайной его незаинтересованности вещами и делами этого мира, и, вместе с этим, удивительно острого и тонкого его наблюдение над этими вещами, восприятие их, проникновение в этическое бытие мира.

И. А. Крылов был смиренным, трудолюбивым кротом из своей басни „Воспитание льва“ – „великий зверь на малые дела“. Так назвал он крота – малое и скромное животное, могущее видеть лишь то, что стоит перед самыми его глазами. Таким кротом – „великим зверем на малые дела“ – он чувствовал себя и был в своей воспитательной работе над младенчески простой и царственно глубокой душой русского народа.

Есть пророки, которым дано „истину царям с улыбкой говорить“. Крылов не был таким пророком. Он скорее подобен мудрецу, загадывавшему царям загадки, чтобы их научить и вразумить.

Истину своего большого служение Крылов как-то назвал „истиною вполоткрыта“. Было бы неверно думать, что истина „вполоткрыта“ есть „полуистина“. Нет, это – полная истина, и, иногда, даже более остро проникающая сознание человека, чем целиком открытая и слишком болезненная для гордого, потемненного человеческого сознания.

Крылова так однажды оценил простой читатель: „Читал я басни и Измайлова, но в сравнении с твоими, как небо от земли; ни той плавности в слоге, ни красоты нет, а особливо простоты, с какою ты имеешь секрет писать, ибо твои басни грамотный мужик и солдат с такой же приятностью может читать, хоте не понимая смысл оных, как ученый… Как ты, любезный тятенька, пишешь, пишешь это – для всех: для малого и для старого, для ученого и простого, и все тебя прославляют… Басни твои это не басни, а апостол“.

Читатель нечто угадал. И князь Вяземский выразил это в строках, прочитанных им в день 50-летие литературной деятельности Крылова, 2 февраля 1938 года:

Мудрец игривый и глубокий,

Простосердечное дитя,

И дочкам он давал уроки,

И батюшек учил шутя…

Где нужно, он навесть умеет

Свое волшебное стекло,

И в зеркале его яснеет

Суровой истины чело…

Забавой он людей исправил,

Сметая с них пороков пыле:

Он баснями себя прославил,

И слава эта – наша быль…

Басня „Василек“ в простоте раскрывает притчу о Господе Боге и о человеке немощном, которого другие унижают, считают недостойным великих благодеяний Божьих. Разве это не „человеческое“ суждение: „да только те цветы совсем не то, что ты“. Перед Богом каждый цветок одинаково прекрасен, но бывает, что человек чувствует себя такой ничтожной тварью, что, впадая в уныние, соглашается, что обращаться к Богу, мучить солнце своей докукой, он не должен. Это – наивная, не имеющая истины мысль. Малое и великое равно ничтожно перед Богом и одинаково драгоценно Ему, как Его творение.

Чисто религиозное бескорыстие любви Крылов выразил в басне „Лань и Дервиш“. Как далеко это воззрение от материализма.

Младая Лань, своих лишась любезных чад,

Еще сосцы млеком имея отягченны,

Нашла в лесу двух малых волченят

И стала выполнять долг матери священный,

Своим питая их млеком.

В лесу живущий с ней одном,

Дервиш, ее поступком изумленный:

„О, безрассудная! – сказал, – кому любовь,

Кому свое млеко ты расточаешь?

Иль благодарности от их ты роду чаешь?

Быть может, некогда (иль злости их не знаешь?)

Они прольют твою же кровь“. –

„Быть может, – Лань на это отвечала, –

Но я о том не помышляла…“

Человеческая душа, укоренившаяся в Божьем добре, не ищет никакой корысти в своем творении добра. Любовь и правда и чистота есть ее дыхание.

В противоположность этому Крылов показывает: „Собачью дружбу“.

Человеческая греховность имеет свой корень в отпадении человеческой природы от Духа Божьего. Не может быть ничего скверного в существе, созданной Господом Богом, природы, которая и ныне есть поле проявления духовной свободы человека. Человеку дано „в поте лица“ обрабатывать свою не только физическую, но и душевную землю, на которой растут и добрые злаки, и тернии и волчцы. Такова цель жизни человеческой. Разбирая вопрос борьбы с греховным выражением души человеческой, св. Отцы – опытные психологи – советуют избегать дурных впечатлений, охранять свое воображение, чувство, память, заменяя дурное светлым, нечистое чистым в своей внутренней жизни. Здесь пролегает путь священной ценности: духовного образа, пения, благоухания, красок, вкушение святыни, – все это атмосфера нравственного охранения и духовного преображения человека. Это Крылов выражает в своей басне „Бочка“.

Клеветник у Крылова получает, в аду, первенство и почет больший, чем змея. Опровержение материализма мы видим в басне „Пожар и алмаз“. Басня „Дуб и Трость“ пластически показывает гордыню и смирение:

Бушует ветр, удвоил силы он,

Взревел – и вырвал с корнем вон

Того, кто к небесам главой своей касался

И в области теней пятою упирался.

Слова тростиночки дубу: „но подождем конца“, – этическое предупреждение всякому временному и внешнему человеческому величию.

Басня „Бедный и Богач“ направлена против практического материализма, который не лучше материализма теоретического и имеет свою жизненную диалектику, столь же далекую от истины.

В басне „Волк и Кот“ происходит, как бы, Суд Божий. Человек сам себе готовит плоды будущей жизни. Акты милосердия вызывают милосердие; акты злобы – отражаются гибельно.

Одна из самых философски глубоких – басня „Водолазы“. Тут Крылов разрешает целую проблему религиозной гносеологии. Не лишенная пророческих чувствований, эта басня справедливо может быть названа притчей.

И о конце деятельности безбожников Крылов несомненно пророчески говорит:

Плоды неверия ужасно таковы;

И ведайте, народы, вы,

Что мнимых мудрецов кощунства толки смелы,

Чем против божества вооружают вас,

И обратятся все в громовые вам стрелы.

Крылов-лирик столь же мало известен, как Крылов-человек. В полном собрании его сочинений помещено около 40 стихотворений; четверть из них имеют ярко выраженное религиозное чувство и мысль.

До нас дошло свидетельство о том, как сам Иван Андреевич воспринимал свое творчество. В „Отрывках из записок о Крылове“ (опубликованных „Северной Пчелой“ в 1845 году) Быстров рассказывает: „В Русском Отделении Императорской Публичной Библиотеки, в кипе разорванных книг и журналов нашел я тетрадь стихов, писанных собственною Ивана Андреевича рукою (это было в апреле 1832 года). „В этой тетради есть прекрасная ваша Молитва к Богу, – сказал я И. А. – Покажите, мой милый“. И. А. взял рукопись и стал читать про себя. Какой огонь, какой благоговейный восторг одушевлял в то время поэта! И не одна слеза скатилась на грудь его!“

Стихотворение, первоначально называвшееся „Молитва к Богу“ было напечатано в альманахе „Кометы Белы“ и вошло в собрание сочинений Крылова под заглавием Πодражание Псалму 17 „Возлюблю Тя, Господи, крепость моя“.

К Тебе, мой Бог великий, вечный,

Желанья все мои парят;

Сквозь тьму и бездну бесконечны,

Где миллионы звезд горят,

И где, крутясь, миры в пучинах –

Твое величество гласят:

Велик Господь, велик и свят

Вещей в началах и кончинах:

Велик величества Творец…

Стихотворение это, написанное в 1795 году, оканчивается…

Чтоб Бога знать, быть должно Богом,

Но чтоб любить и чтить Его,

Довольно сердца одного.

„…если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь, как Мои уста“, сказал Господь пророку (Иер.15:19). Одна из главных черт религиозной жизни и человеческого воспитания есть „добывание драгоценного“ из окружающих нас малых обстоятельств и фактов жизни. В большей своей части, жизнь земная состоит именно из того, что человек считает „неважным“. И религиозная мысль призвана отыскивать во всем, начиная с малого, смысл вечности.

Подобную работу совершал в своем творчестве Иван Андреевич. И оттого его басни вошли в жизнь русского человека. Одно из первых прикосновений души русского ребенка к этическому миру совершается через басни Крылова. Родители и педагоги, может быть, недостаточно учитывают силу нравственного заряда в басенной литературе и заинтересовывают ребенка преимущественно лишь языковой, литературной или сказочной стороной ее.

Начиная с современников И. А. Крылова, некоторые религиозные критики считали сомнительным нравственное достоинство басен Крылова. Более того, басни представлялись им соблазнительными тем, что возводили животных на степень человека, заставляя их говорить человеческие слова. Им представлялось это унижением образа Божьего в человеке. Но эта черта басенного творчества не может быть унизительной для человека. Творец тоже дал твари язык и баснописец лишь перелагает его на язык человеческий. И будет, пожалуй, правдой сказать, что греховные чувства и поступки человека, приписываемые животным, скорее унижают животных… Человек один на земле обладает нравственной свободой. Остальная тварь земная этой свободы, и значит ответственности, не имеет. Кровожадность леопарда не есть его „личный грех“. Человек один ответствен за нарушение гармонии мира и всякая, кажущаяся ненравственной, черта животных есть следствие падения человека. Достоевский писал, что никакой зверь не может быть так жесток, как человек. Это правда. Тварь, в своей „отраженной“ греховности, не имеет той нравственной грязи, которую несет на себе человек. Наличие же среди ангельского мира образов животных (например, видение Иезекииля) и участие всей твари в грядущем торжестве восстановления мира дают нам полное религиозное право переводить язык органической и неорганической природы на язык человеческий. Приписывая какому-либо муравью чувства демонической гордыни и низкого тщеславия, баснописец унижает муравья, а не человека. Человека же приводит к суду и самоосуждению.

Воспитательное значение басен Крылова велико. Неудачи в остальных областях литературы показали Ивану Андреевичу его истинное призвание. Крылов был избран будителем нравственного сознания в русском народе-ребенке. Басня, с ее отчетливым нравственным смыслом, есть эхо религиозной притчи. Острое, „соленое“ словцо в поэтическом построении, „крылатое“ выражение врезываются особенно глубоко в примитивное народное и детское сознание, оставляя нужный след в жизни, производя этический суд человека над самим собою. Басня есть совершенно особый род литературы, по своему определенно дидактическому заданию выделяющийся из всех литературных форм. Литературе дидактическая тенденция всегда вредит, т.е. вредит художественному замыслу произведения его дидактическая нарочитость. В басне же эта нарочитость является самим литературным и художественным достоинством.

Отвлеченная этика чужда человеческому сознанию, тем более детскому и народному. Реальный предмет и образ – круг жизни ребенка. Игрушка – поле первичного осязания мира. Образы, краски, простота линий, конкретность понятий, как необходимый элемент, входят в басню и делают ее „притчей земли“. Притчей доброй земли. Еще можно сказать: басня – это нравственное обучение абстрактному в конкретном, невесомому в материальном. Мир, привычный человеку мир, через басню приобретает нравственную выпуклость, прокалывается стержнем добра и зла.

В просторечии „басня“ иногда отождествляется с чем-то лживым, отрицательным, вымышленным… „Это он говорит басни!“… Но вымышленность не есть еще лживость. Басня в своей литературной форме открывает истину под видом вымысла; тогда как ложе есть утаивание истины под видом правды.

Притча, как литературная форма, благороднее и религиознее басни. В притче бывает реальным не только дух, но и материя. Притча обращена к духовно-взрослым и поэтому она не пользуется улыбкой. Если Господь Иисус Христос говорил Своим ученикам, что только им „дано знать тайны Царствия Божия“, а „прочим – в притчах“, то этим Он не говорил, что „притча“ Его есть нечто всем удобопонятное. Эти притчи и сейчас многим, даже образованным людям, не доступны. Для их понимания нужны чистое сердце и благодатная вера. Притча есть чистый символ реальности. И она есть всегда откровение. Басня же есть философия. Притча – „духовна“; басня – „душевна“.

Библейская форма переложения божественных истин на человеческий язык есть форма притчи. Но библейские пророки в некоторых случаях пользуются и поэтической формой, свойственной басне. У пророка Исайи (Ис.23:4) – море „говорит“, у пророка Давида море „видит“ и „бежит“ (Пс.103)… Ослица Валаама человеческим языком останавливает религиозно-этическое безумие ложного пророка.

Наиболее яркий пример басенного подобия на страницах Священного Писание можно увидеть в третьей книге Ездры (3Ездр.3): „Вот я отправился, – говорит архангел Уриил (вестник Божьих Тайн) – в полевой лес, и застал дерева, держащими совет. Они говорили: „Придите и пойдем и объявим войну морю, чтобы оно отступило перед нами, и мы там вырастим для себя другие леса“. Подобным образом и волны морские имели совещание: „Придите, – говорили они, – поднимемся и завоюем леса полевые, чтоб и там приобресть для себя другое место“. Но замысел леса оказался тщетным, ибо пришел огонь и сжег его. Подобным образом кончился и замысел волн морских, ибо стал песок и воспрепятствовал им. Если бы ты был судьею их, кого бы ты стал оправдывать, или кого обвинять? „Подлинно, – отвечал я, замыслы их были суетные, ибо земля дана лесу, дано место и морю, чтобы носить свои волны“. Он же в ответ сказал мне: „Справедливо рассудил ты; почему же ты не судил таким же образом для себя самого? Ибо как земля дана лесу, а море – волнам его, так обитающие на земле могут разуметь только то, что на земле, а обитающие на небесах могут разуметь, что на высоте небес“. И отвечал я и сказал: „Молю Тебя, Господи, да дастся мне смысл разумения“…

Религиозная значимость басен Крылова неравномерна. Есть басни, которые можно назвать чисто христианскими; есть басни полухристианского мироощущения, есть басни и внерелигиозно-бытового порядка. Задача верующих воспитателей и родителей, несомненно, выбирать для заучивания ребенком басни не только лучшие по литературной форме, но и наиболее глубокие, сопровождая их непременно соответствующим комментарием, побуждая к этому углублению в нравственный комментарий и самого ребенка. В этом случае басня принесет максимальный этический плод и явится подлинным „детским богословием“, прививкой ребенку настоящего отношения к жизни, а также и к тем, кто не по-настоящему к ней относится. Религиозное воспитание не есть лишь развитие правильного отношения к „правильному“ (т.е. к Господу Богу и людям в их онтологическом аспекте, к природе гармоничной и т.д.), но и развитие правильного отношения к „неправильному“ – к искаженному лику природы и человека. Родители и воспитатели должны не только воспитывать сердце ребенка, но и заранее „вооружать“ его всеми теми проблемами, которые начнут в нем выявляться при более глубоком соприкосновении с окружающей действительностью, готовя верные решения этих проблем в жизни. Подобное развитие будет созданием христианского мировоззрения в человеке.

Религиозная сторона басен видна и в обнаружении явлений внутреннего мира. Басня обращает человека к внутреннему миру, его собственному и миру другого человека, учит считаться с этим внутренним миром, как своим, так и другого человека.

Моральная санкция басни не есть суд, но выявление правды или неправды через улыбку. Иногда горькую, иногда ласковую. Басня не возмущает и не пугает нравственного сознания; она его предостерегает, обостряет и одновременно смягчает, что является удивительно мудрым отношением к злу, таящемуся в горделивых и немощных сердцах человеческих.

В баснях весь мир, весь космос свидетельствует о правде Божией, вложенной в творение. И всякое нарушение этой правды выявляется как уродство, некрасивая, смешная, дисгармонирующая с жизнью судорога. Басня рассказывает и показывает… Вся же светлая педагогика есть гораздо более „показ“, чем рассказ.

В своих баснях, вызывающих смягчающую сердце улыбку, Иван Андреевич Крылов явился человеком „пророческих дарований“. По смыслу слов пророка Иеремии, он извлек „драгоценное из ничтожного“. Он явился тонким воспитателем, а лучше сказать – „напоминателем“ простой жизненной правды русскому народу, а эта простая правда есть отражение правды вечной.

Русский реализм

Возможность правдивости – огненное доказательство бессмертия.

Мы лжем не только тогда, когда говорим несоответственное истине, но и когда говорим несоответственно истине (выражаем истину отвлеченно, не в духе истины).

Русский реализм Солженицына может быть понят по-настоящему только друзьями правды последней. Этот реализм экзистенциален, т.е. существенно не-партиен, и не только в отношении какой-либо единой партии. Непартийность этого реализма – в понимании и осуществлении человека в его последней правде.

„Архипелаг Гулаг“ – вино русской совести, взбродившее на русском терпении и покаянии. Здесь нет злобы (не мелькнет ни крупинки ее, ни строчки ее, серы дымной). Есть гнев, сын большой любви, есть сарказм и его дочь – беззлобная, русская, даже веселая ирония. Она у Солженицына и форма плача о человеке.

Приказом Сталина дан был второй срок уже разрушенным каторгой „повторникам“ (отбывшим 10 лет в 1947–48 гг.) …„Какая дикая фантазия (или устойчивая злобность, или насыщенная месть) толкнула теперь Генералиссимуса-победителя дать приказ: всех этих калек сажать заново без новой вины! Ему было даже экономически и политически невыгодно забивать глотательную машину ее же отработками. Но Сталин распорядился именно так. Это был случай, когда историческая личность капризничает над исторической необходимостью“. (Разрядка моя. А. И.) Один удар иронического слова и – разваливается марксизм.

Мало „говорить правду“. Надо, чтобы она сама в нас говорила, источалась, пробивалась из нас, когда мы этого хотим и – когда не хотим. Правда источается из человека чудесно, как вода из камня в пустыне. Осознание нами сухости своей неправды – первая капля правды.

Несправедливость, наказывающая другую несправедливость, кажется нам справедливостью. Так все жаждут Руки Господней.

Ложе в мире летает, уничтожает хлеба, как саранча, оседает пылью на вещах и отношениях человеческих, сидит червяком в плодах, точит ржавчиной всякую крепость, несет яд свой на лепестках и цветах человеческих.

Человек призван не к „инструментальной“ только, или „служебной“ правде, но и к последней, к Солнцу Правды. Надо ослепнуть и сгореть на этом солнце, чтобы стать человеком.

„Тогда праведники воссияют, как солнце в царстве Отца их“ (Мф.13:43).

Мы привыкли к фонарям и лучинам правды, держимся за них. Солнце Правды мешает нам. „Пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы“ (Ин.9).

„В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими, по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике, что воспринимает провидение почти без удивления“.

Вот каков метафизический анализ ситуации чисток 30-х годов:

…„Уж кстати об ортодоксах. Для такой ЧИСТКИ нужен был Сталин, да, но и партия была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побывать и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и НУЖЕН был для того, чтобы показать, как мало стоит все их МИРОВОЗЗРЕНИЕ, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, – Россию, где им самим ТАКАЯ расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936–38 годов, то главное отвращение испытываешь не к Сталину с подручными, а к унизительно гадким подсудимым – омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости“.

А теперь метафизический ответ на вопрос правды последней:

„…И как же? как устоять тебе? – чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?..“

Ответ таков:

„…Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель – сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет.

Близкие умерли для меня – и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня – бесполезное, чужое тело. Только дух мой и совесть остаются мне дороги и важны.

И перед таким арестантом – дрогнет80 следствие!

Только тот победит, кто от всего отрекся!“ („Архипелаг Г.“). Ложь есть неузнавание образа Божия (в себе и в других).

Можно проследить рождение лжи. Она рождается из: гордыни, страха, корысти, суетности, многословия, похоти, тщеславия, бесчувствия, сребролюбия, ревности, зависти, злобы… Ложь выходит и из беспричинной одержимости человека ложью.

Зоркость в видении земных феноменов Солженицын приобрел в отречении от этих феноменов. И только через опыт духа открывается земная конкретность. И эмпирия понятна лишь в познании духа. „…Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают наши мелкие побуждения, а мы не видим и не угадываем их, бесплотных, то такова и поездка спецконвоем. Ты окунаешься в душу воли, толкаешься в запутанном зале. Рассеянно проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут тебя касаться… Слушаешь странные и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет свою жену или бросил ее, а коммунальные соседи жгут электричество в коридоре и не вытирают ног…“ („Архипелаг Г.“).

Никакой нервности „в Архипелаге“, никакой драматичности. Трагичность великая прячется, утаивается стыдливо, по-русски. Книга эта – не истерика и не исторический репортаж. Это не „Я обвиняю!“ или „Не могу молчать!“, а большая поэма о человеке. Это с деталями повесть и о дьяволе (и дьяволенках).

Ложь многообразна. Она есть измена миру истинных отношений, корыстное понимание людей, вещей и явлений, пристрастие любви или ненависти, самовозвеличивание или отречение человека от бессмертной своей сущности.

Правда последняя еще не кажется правдой для многих. Последняя правда проходит в мире кенозис Христов, истощение… Мать праведно укрывает от своего ребенка непосильную для него правду, люди свято утаивают тяжкие вести от больных, человек безгрешно отрицает перед другими (и, главное, перед собой) свое добро. „Правая рука“ – евангельски – „лжет“, преуменьшая, скрывая свои добрые дела от „левой руки“. Таковы пути правды последней.

Смирение и скромность не нарушают правды, отклоняясь от земной правдивости. Любовь и великодушие имеют власть эту правдивость нарушать во имя правды последней.

Последняя Правда – выше борений и противопоставлений, выше диалектики. Она сияет и царствует.

Святость иногда целительно привлекает видимость неправды на служение Правде. Греховность убийственно защищает мнимой правдой свою ложь.

В мире есть как бы четыре состояния правдивости: северное, холодное (выявляющееся через отрицание неправды); южное, теплое (действующее через радость познания и принятия правды); восточное, (нисходящее с неба на землю); западное (поднимающееся от земли к небу).

О слабости нашей. Мы ограничены даже в своем поклонении Богу. Земля – „слишком высокий уровень“ для нашего поклона. Некуда нам, Господи, поклониться Тебе! Жалким земным поклоном, а то и кивком головы, мы кланяемся Твоей великой правде и любви. Только наш поклон в бездну соответствовал бы нашему ничтожеству без Тебя. Но Ты даешь нам поклоняться Тебе „в духе и истине“.

Правду Христову мало желать. Ее недостаточно алкать и жаждать. Без нее надо умирать.

Если человек не священнодействует правды, он ею владеет, как тиран, и опустошает ее, как разбойник. Он мучает правду и мучается ею, как Иерусалим, распинающий Христа.

Некоторые хвалятся Православием. Православие не в том, чтобы хвалиться им, а чтобы стыдиться в нем.

Как писатель уходит из литературы, смотрите – вот сноска страницы 509 „Архипелага Г.“:

„…Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских – а горьковские есть, да какое гнездо!.. Да, Алексей Максимович… „Вашим, товарищ, сердцем и именем“. Если враг не сдается… Скажешь лихое словечко, а ты ведь уже не в литературе“.

Бережением от „лихих словечек“ сохраняется слово.

Мы все бываем около Рая, когда осознаем близость Божию к себе и одновременно видим свою отдаленность от

Бога и бесконечную справедливость этой отдаленности от Лица Божьего… Бывает, что люди мучаются не от отлученности, а от недостаточной своей отлученности от Бога: „Отойди от меня, Господи, ибо я человек грешный“. Чистое мучение веры. Евангелие научило человека скрываться в свою нищету, охватываясь трепетом близости Рая во Христе.

Неправда нашего самооправдания в том, что оно ведет к обвинению другого человека, а обвинение другого приводит к обвинению Бога. Отсутствие славословия Богу и благодарности Ему ведет к демоническому восстанию на Его правду.

Грешник эмбрионально проходит все фазы греха, возлагая ответственность за свое зло на другого человека и на Бога: „жена, которую Ты мне дал, она дала мне от древа“ (Быт.111:12). Вот как стал дерзко в истории говорить человек, себя отлучая от Благобытия.

А к человеку так божественно подходит утешающая правда: „…работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное свойство… И всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни черточки (разрядка – моя. Важная заметка – ключевая к пониманию Солженицына), срабатывал прежде, чем я вспоминал о нем, срабатывал при виде человеческих глаз, при первых звуках голоса – и открывал мне этого человека нараспашку, или только щелочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной…Я не читал нигде об этом, и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом и не даем ему развиться в нас“ („Архипелаг Г.“).

Это не психология. Это область пневматологии, духоведения. Без такого дара первохристианского („различение духов81) не могла бы и быть написана книга „Архипелаг ГУЛаг“. Нет, не „наседку“ камерную увидел тут Исаевич, а самого Красноперого Петуха, – „духа злобы поднебесной“. Тем сильна книга. Впервые духоведение так густо вошло в русскую художественную прозу. Это и есть Русский Реализм.

Крест – не всякая боль. Крест, это – быть с Христом, не только среди страданий, но и неверностей своих (претерпевая их, проходя, не утопая в них).

Насилие отнимает от человека только неистинную свободу и дает людям лишь неистинную победу.

Иаков, борющийся с Богом в Пустыне и не желающий Его отпустить, „доколе не благословит“, – образ человека молящегося. Трудно человеку, пока не благословит его Господь.

И не отпускает он Господа, доколе не благословит его Господь.

Свобода наша в том, что мы можем прийти, со всей своей неправдой – и со всей своей такой малой правдой – на Иордан к Иоанну и открыть Богу свою наготу, нищету. Мы имеем все этот высокий дар – снимать с себя всякое самооправдание. Тут самая глубокая свобода человека – отказ от всякого своего не в Боге богатства.

Если скрылась от нас, зашла солнечная воля Божья, надо направлять свой путь „по звездам“ (по заповедям) и „по месяцу“ (совести).

Солженицын томится от сознания молчащей Руси. Он будет писать и Патриарху, печалясь, что молчит он о страданиях веры своего народа… Но вот – вспоминает он – его самого везут и ведут на Лубянку. Он шагает с конвоем по молчащей Москве. И молчит.

„…A я – молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало – мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек – а как же с двумястами миллионами? Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам…

А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю.

И еще я в Охотном ряду молчу.

Не крикну около „Метрополя“.

Не взмахну руками на

Голгофской Лубянской площади…“

(„Архипелаг Г.“).

Страдальчески добывается правда. Но радость ее покрывает небо и землю.

Читаешь вторую книгу „Архипелага“ одним дыханием: двадцать лет она так писалась, – одним дыханием. Второй том – продолжение, но опять все новое (материалы и комментарии). Снова идет к нам этот избыток сердца, от которого „уста глаголют“. Когда сердце широко, как его вычерпать? Глаголют и глаголют уста все по-новому о самом важном: о добре, большем, чем смерть. И о бездне зла. Неисчерпаемая человеческая история. Но взята с нового угла, и разговор ведется о последней ситуации человека в мире.

Торопится писатель снять с себя груз и долг большого, трудного свидетельства. Широка и так жива его защита многократно обездоленных людей: униженного человеческого лица. Отточено оружие Солженицына, и он его держит в правой и в левой руке: левой обличает неправду, правой открывает правду. Извержение свежей, крепкой, точной (иногда и до корявости) языковой русской стихии. Разговор идет напрямик, без околичностей. Давится на ходу зло, как лагерная вошь, и отвратительный треск и запах идет по континентам. Автор схватывает зло большое и в малом.

„Архипелаг“ Солженицына – дантово видение и хождение. Но без язычника Виргилия. У христиан есть ангелы, на что им Виргилий? Ангелы покажут лучше, что стоит за человеческим злом. Злые духи – вот подлинные лагерщики человечества! И как они выпячиваются, выпучиваются из темных, искривленных человеческих лиц. Руками „можно потрогать этих бесов – на „стукачах“, „операх“, „придурках“, растленных „малолетках“, все более растлевающихся в беспощадном, холодном и смертном актерстве „блатных“, жителей особого круга – внутри адского. Это художественно и предвидел Достоевский. Солженицын удостоверяет правду пророчества: свиньи гадаринские сверзлись на Россию, перед тем, как утонуть в „мировой“ пучине. Не в стилистическом, а в религиозно-художественном замысле преемственность писателя. Все возвращается он к свидетельству „Записок из Мертвого Дома“ и человеколюбному путешествию Чехова на Сахалин. Эти классики родили русскую художественную прозу о каторге и о живом человеке на ней. Солженицын завершает это свидетельство 19 века. Но его свидетельство большее. Оно есть свидетельство России о России и пневматологическое суждение о человеке. Такое же оно христианское, как у Достоевского, но расширено и обострено. „Повзрослело“ оно после революции. Федор Михайлович не обидится на меня за такое суждение, он теперь знает, что не увидел того, что увидел Солженицын. Такого в 19 веке не было, были другие масштабы. Но он первооткрыватель художественной темы, возвышенной до высоких пределов человечности.

Вслед за Достоевским, Солженицын сопричисляется к разбойнику, распятому на Голгофе рядом со Спасителем, но не хулившему Господа. Он увидел уже рай видения и утешения, еще когда висел на кресте. „Гулаг“ – покаяние просветленного страдания. Вдвойне правый (пространственно, и духовно), пригвожденый, и не к одному, а ко всем деревьям „ГУЛага“, русский каторжник, верующий во Христа Распятого – носитель совести народа, говорит за народ, как правый разбойник. Нет злобы в его слове, но покаяние и вера.

Нобелевская литературная премия поможет человеку Запада прочитать и то, что выше литературы и, в главах солженицынских увидеть человека и мировое зло более просто, чем увидел Данте в своей возвышенной „Божественной Комедии“. Поэтика Солженицына имеет и пневматологическое измерение, которое было у Достоевского (но не у Чехова).

Средний читатель наших дней, если и видит зверя в себе, то только биологически или „психологически“. У Солженицына он теперь может увидеть нечто более важное для себя: зверя „из бездны“, высунувшегося в человеческое общество. Грандиозные глыбы грехов, которыми ворочает Данте в „Божественной Комедии“, менее ясно показывают зло и менее убеждают в его существовании, чем та запаршивевшая со всех своих концов обезьяна, с таким реалистическим запахом ада, теперь посаженная в клетку русским писателем. Вот довелось, и именно русскому человеку, посадить зверя человекоподобного за проволоку – на поглядение миру.

Нельзя уже психологизировать около этого феномена. Современники наши все тащат к психиатру своего человека. Позвольте, человек не есть только психология, в нем главное – дух и истина. Религия не есть психологизирование или психоаналитическое исторжение из себя причудливых воспоминаний на кушетке. Это явление Духа и Истины, правды и сути человека.

„Архипелаг“ – не только книга о лагерях, ссылках и стройках. Это и повесть о всей невообразимой воле человека – русской и мировой, где мы живем и умираем. И воскресаем. Книга берет под верный микроскоп каплю человеческого океана, но она есть книга не об этой капле, а о всем океане.

Довольно мы нашутились и наигрались с разными „чертиками“. Начисто исчезли с горизонта нашего лермонтовский демон и врубелевский; рассыпались (аминь, аминь, рассыпься) ремизовские и блоковские „беззащитные“, ни к чему не приспособленные, „благожелательные“, ленивые и сексуально-томные черти начала века. По миру пошел настоящий дьявол, взрывающий святыни и разламывающий человечество пополам, стирающий в порошок миллиарды душ. Эту, „Бога имитирующую“, требующую себе поклонения, зловонную и паршивую обезьяну русский писатель загнал крестным знаменем в художественную клетку. Высунувшаяся в мир сила темная теперь сидит за проволокой своего „ГУЛага“… И, чем более верно рассматривают люди этого пойманного зверя, тем яснее видят и свое человечество, всю драгоценность своего человеческого лика, для спасения которого нужен Христос Господь.

Удивительное было в московской „Правде“ недавно выступление. Иерарх Русской мученической Церкви выступил с осуждением Солженицына (травимого и высланного). Отказываюсь верить, что он прочел книгу Солженицына и волей своей сделал выпад в „Правде“. Русская многострадальность, где тебе конец?! Все идут раковые метастазы по твоей плоти.

В 3-ей главе IV части „Архипелага“ Солженицын так пишет: „Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней (хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране составлял процентов восемь). Но не тем она была ужасна, что давила и смещала смежные органы, страшнее всего было, что она выпускала яды и отравляла все тело. Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И избудет ли их когда-нибудь – Бог весть. Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую впрочем и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в 30-е, 40-е, 50-е годы литературы у нас не было. Потому без всей правды – не литература. Сегодня эту мерзость показывают в меру моды – обмолвкой, выставленной фразой, довеском, оттенком – и опять получается ложь. Это не задача нашей книги, но попробуем коротко перечислить те признаки вольной жизни, которые определялись соседством Архипелага или составляли единый с ним стиль“ (стр. 619).

И говорит Солженицын: „Проблема выходит за Архипелаг: ее объем – все наше общество. Весь образованный наш слой – и техники, и гуманитарии, все эти десятилетия разве не были такими же звеньями кащеевой цепи… Среди уцелевших и процветших, даже самых честных – укажут ли нам таких ученых или композиторов, или историков культуры, кто положил себя на устроение общей жизни, пренебрегая собственной?“

„Все, что плохого делается на Архипелаге и на всей земле – не через самих ли нас делается?“82

Страстоцвет. О любви

Человек есть глубинная любовь, которая судит всякую другую в нем любовь. Здесь начало человека.

Христос есть, прежде всего, Спаситель любви. Любовь, Древо Жизни, раскололась на множество щепочек, лучинок любви, только дымящих, но света не дающих, не согревающих. Как вода в песках, пропала в мире любовь.

Нет ничего прекраснее и ничего нет ужаснее любви. Есть Любовь-Жизнь, и есть любовь-смерть. Между ними нет ничего общего. Люди едят крохи Любви-Жизни, – случайная услуга ближнему, минутная рассеянная молитва, два три добрых чувства, слова… Люди съедают караваи любви-смерти, эгоцентрических увлечений и пристрастий. Оттого „не клеится“ жизнь. „Не клеится“ жизнь этого мира.

Мы любим чудесную Божию любовь, всякий свет ее. Нам радостно любить самое существо любви. Чем глубже, чище в нас – или в других – эта любовь, тем радость наша совершенней.

Удивительна в мире эта любовь к любви… В сущности, все стоит на пороге любви. Любит, еще не зная любви.

Признак того, что мы любим кого-либо, это, когда мы любим тех, кто его любит, и всех, кого он любит. И любя Бога, мы не можем не любить тех, кто Его любит и тех, кого Он любит (все творение).

Любовь питает и взращивает себя через любовь к любимому, любовь любимого и любовь всех к любимому. Любовь томится, доколе не раскроется, не осуществится в троичном единстве.

Ревность, это дыхание смерти, возможна лишь в отношении неистинно любимого. Как в Боге, в любви „нет никакой тьмы“ (Ин.1:5). „Бог есть свет и нет в Нем никакой тьмы“. Ревнивые убивают любовь, любимых и себя. Любовь убивает ревность.

Но есть ревность со-ответственная Любви, ревность не о любви другого к себе, а – о самой Любви, ее возвышении, спасении… „До ревности любит дух, живущий в нас“ (Иак.4:5).

Все, что сотворено, есть вместилище и отражение любви, такой высокой и, в высоте своей такой непонятной людям, что она выглядит нелюбовью для малых чувств человека.

Нет иной цели и смысла жизни, как вмещать и отражать эту любовь. „Вмещать“ – личная жизнь; „отражать“ – общественная.

Все заповеданное человеку, сродни Богу. Любит нас Господь, надеется на нас и верит в нас. Какую сильную надо было иметь веру в человека, чтобы сотворить его. И была такая вера. Человек ее не оправдал. Второй раз его творит Господь искуплением, „в Духе“, вновь верит, надеется на человека его… А мы все отпадаем, все неверны. А Он все поднимает и прощает. Невероятная вера. Движимая любовью. Радуемся ли ей? ужасаемся ли ей?

В Божьей любви (как в белом свете), заключен спектр истинных отношений. Выражения не-эгоистической любви бывают иногда до того различны, что люди усматривают в них противоречие, которого нет. Созерцательная любовь не противоречит деятельной любви.

Если ты знаешь, что один человек любит более всего тебя, а другой – Бога, и если второй бесконечно тебе ближе, это значит, что ты недалек от веры в Бога.

Нам радостно не только любить кого-либо, но и любить самое существо любви, ее бытие. Чем чище любовь, тем радостней она и совершенней.

Бога нельзя любить немного.

Нелюбовь твердит: „Господи, Господи, за что Ты меня наказываешь?“ А любовь: „Господи, Господи, за что Ты меня милуешь?“.

Так мало в мире людей пристрастных к Богу, так мало раненных насмерть любовью к Богу. И столько пристрастных к себе, раненых, опьяненных собой или другим человеком. Много пристрастных – против Бога. Одно только пристрастие к Богу – высочайшее беспристрастие.

Господа мало – любить! Надо пристраститься к Нему глубиной своего существа, всей силой своего ничтожества.

„Не может человек увидеть Лице Мое и остаться жив“. И не остается „живым“, для себя и для этого мира человек, который взглянул в Лицо Христово и увидел Его.

Мы бы не выдерживали, мы бы умирали от любви к человеку, если бы видели его таким, каким он может быть во Христе.

Мы и умираем, когда видим человека, в духе замысла Божьего о нем. Умираем для своего эгоизма.

„Он сказал им: есть ли у вас какая пища? Они подали Ему часть печеной рыбы и сотового меда. И взяв, ел перед ними и сказал им: вот то, о чем Я вам говорил…“ (Лк.24). Кусок печеной рыбы, мед – это, все, что ел Господь после Своего воскресения. Пища Его – это то, „что мы любим“. Он хочет от нас не укуса, не желчи, но пищи нашей. Ему надо от нас то, что есть наша жизнь.

Истинна в мире только радость, сопряженная с опьянением любви к Богу.

Притча о Блудном Сыне утаивает последнюю глубину Божьей любви. На самом деле, Отец не только вышел навстречу Блудному Сыну, увидев его возвращающимся, но еще до этого, под видом Странника, „не имеющего где главу преклонить“, ходил на то далекое поле, где скитался Его Блудный Сын, и убеждал, уговаривал его вернуться в Отчий Дом; говорил ему, что у него есть Отец Добрый, не помнящий зла. Иначе блудному, по его растлению, не пришло бы на ум „придти в себя“ и вернуться к Отцу… Сам Отец Духом Своим ходил к нему в далекую страну, к его свиньям, убеждал сына вернуться Домой. И потом – вышел навстречу возвращавшемуся. „Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем“. И в откровении о Своей любви, Господе утаивает полноту ее.

Христианство, это религия более, чем сыновства, –религия блудного, пропадавшего и найденного, глубоко пережитого, радостного осознанного сыновства.

В огненном раскаянии, евангельский сын нашел себя и Отца. „Отец, я не достоин больше называться сыном Твоим“. И все дары, за этим словом сына последовавшие, и все слова любви Отца, ему сказанные, только еще больше, еще глубже утвердили сознание помилованного, спасенного сына, что он не только сын, но сын такого Отца. Невозможно себе представить его ревниво оспаривающим у своего старшего брата большую степень близости к Отцу… Какие бы тельцы не закалывались для него, какие бы перстни ему не дарились – сознание недостойного любви, но принятого в любовь, сына останется с ним навсегда.

Лишь более чем сыновняя душа может так неэгоистически принять и пережить любовь Отца, как пережил ее, все свое забывший и только все Божие увидевший, сын.

И „старший сын“ прикоснулся блудности, когда отошел от дома Отца „и не хотел войти“ (Лк.15:28). „Отец же вышед звал его“ (как блудного!). Высшее явление любви: выходить к книжникам и фарисеям и звать их.

Бывает целомудрие „от чрева матери“, „естественное“, выражающееся в отсутствии интереса к жизни пола. Целомудрие истинное, благодатное, не есть только „воздержание“, это и невозможность удержать пришествие высшей жизни.

Сила любви равна силе крестношения.

Искусство связано с переживаниями, которые могут стать призраками духовной жизни. Принадлежа не к плотской и не к духовной, а душевной области, искусство может быть проводником различного духа в мире. Сама душа бывает носительницей того или другого духа.

Любовь „плотская“, „душевная“ легко переходит в чувство противоположное. С любовью духовной этого никогда не бывает.

Различие духа, души и тела ясно видно, когда, испытывая душевное или плотское влечение к другому человеку, отталкиваются в то же время от его духа.

Есть девственность лица, и есть девственность взгляда, всегдашняя свежесть обращения ко всякому человеку. Не надо привыкать ни к кому, надо в каждом оставлять тайну.

Стенание в том, что зарождение человека совершается вопреки божественной любви. Следствием изначального повреждения является связанность рождения человека не с блаженными состояниями неба, а с мучительными, для светлого духа, животными процессами… „Се бо в беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя“ (Пс.50).

Зло своей мишенью особенно старается сделать родовую область человека, желая отравить самый источник человеческой жизни. Родовая область воспалена, отравлена у людей. Люди этого не хотят осознавать, они все время подмалевывают, подкрашивают эту область и в искусстве, и в жизни. Но огонь этого воспаления, горечь этой отравы охватывают человека.

Плотское сближение, для духовной природы человека, бывает больше отдалением, чем сближением. Здесь источник многих человеческих страданий и „разочарований“.

В истинном безбрачии нет законных минут, когда можно было бы не любить Господа Иисуса Христа всем разумом, всем сердцем и всей волей. Этим светло истинное безбрачие. Тут и сущность иночества.

Грех против плоти познается верой, или опытом. Блаженнейшей верой, или мучительнейшим опытом.

Удивляются люди царям, оставившим власть, богачам, презревшим богатство, героям, ни во что не ставящим человеческую славу. Но всякий любящий Господа своего является таким богачом, царем и героем, все свое оставляющим на всякой молитве, во всяком желании.

Истреби мои слова, Господи, которые Ты не сделал – и не сделаешь – Своими.

Мы обходим Священное Писание, или слишком приближаем к нему свое лицо; и оттого не видим всей его чудесности и правды. Поменьше самодовольно-оптимистического „изучения“; побольше трепетного, молчаливого созерцания.

Чтобы не осудить человека, Господе судит человеческую любовь. Человек срастворился со своей падшей любовью, и сам стал ею, но Творец не судит человека, как погибшую, обмельчавшую любовь. Он отделяет человека от его падшей любви, но – не от Своей Любви. В этом наше спасение. Бог вменяет, во Христе, нам Свою Любовь. Оттого нет для нас иной любви, кроме Богочеловеческой, есть лишь эта Любовь.

Нарушить молитву, не совершив греха, может лишь любовь.

Одно из совершенств любви: знать меру, в обнаружении своей близости к кому-либо.

„Господи, Ты все знаешь“ (Ин.21:16). Источник особой радости.

Смирение удивительно тем, что восполняет все слабое, – и слабую веру, и слабую любовь, и слабую верность любви. Оно заполняет бездну между Богом и человеком.

Уныние – клевета на время.

Первое явление Церкви: вселенское сознание.

Психология „своей колокольни“ губит жизнь в сердцах, в церквях. Люди, преграждая пути Церкви, отводят ее вселенские струи в свои маленькие ограды. Церковь есть Столп Огненный в народах.

Совершение евхаристии, исповеди и молитва за людей, может выработать у пастыря отталкивание от средних отношений с людьми. Он хочет быть с людьми только в самых глубоких, последних отношениях. Или поддерживать лишь поверхностные (но не „те средние“, „душевные“, коими полон мир).

Своим невниманием к любви мы роняем Благодать, как Причастие, на пол души.

Вера – болезнь Господом, уводящая с земли.

Прошлое надо зарывать как труп, в землю – покаяния и богоблагодарения. Иначе оно будет смердеть. Добро смердит тщеславием, зло – соблазном и гибелью. Умерщвленный покаянием, сгнивший в душе грех, делается удобрением небесных зерен.

Молящийся по молитвослову, иногда видит, что не посторонние мысли развлекли его, но молитва, поднявшись из глубины сердца, уже не дает „чужому“ слову проникать в ум. Надо тогда молиться самовозникшей молитвой.

В даре богатства какого-либо (материального, душевного, духовного) есть – благословение ответственности. Бедность – это дар малой ответственности. Болезнь и здоровье, ученость и простота, уединенность и общительность, все богато благословением, высотой, глубиной, широтой и святыней.

Ребенок плачет или улыбается – весь. Как и те люди, которые „стали как дети“. Во взрослых плачет или улыбается одна какая-нибудь сторона. Есть улыбка зрения, улыбка слуха, обоняния; есть чревная улыбка и родовая; есть улыбка высокой печали и истины в человеке.

Деятели церковных приходов не всегда отдают себе отчет, сколько времени, слов, энергий они тратят на финансовую и юридическую сторону церковной жизни, как мало времени и сил у них остается для прямого, церковного дела зажжения в душах истины и любви. Ужаснулись бы мы все, осознав ничтожность света, излучаемого через нас.

„Плоть“ всюду ищет себе поддержки, и в церковной жизни. За каждую копейку хочет благодарности; за малый труд – грамот, „крестов с украшениями“, „крестов на клобук“. Но не может и часа побыть в богомыслии… Как много „дел“ у этой плоти. Читающий в храме о Вечной Жизни изощряется в вибрациях своего голоса, нет ему дела до Слова Божия! Оно – предлог для выявления его самости. Неудивительно, что раскалываются церкви и Дух Св. Церкви отходит от церквей.

Даже самая простая мысль, высказываемая ангелами, бесконечно остра. Дух захватывает от нее. Это соль. „Имейте в себе соль“ (Лк.14).

Между любящими и ненавидящими нас разница совсем незначительная: отношение к нам. Если мы не преувеличиваем себя, нам легко не обращать внимание на различное отношение людей. Несомненно, кто любит нас, бледно отражает Божью любовь. Ненавидящий нас бледно отражает Божье Правосудие в отношении нас.

И смиренный, и гордый – лучше того, что они сами о себе думают.

В небе вечная молодость мыслей, свежесть желаний, незаходимый праздник истины.

Глубина человека встревоживается и страдает от доброго даже, но молитве не соответственно волнение. Надо чутко блюсти амвон от земной возбужденности. И шумные многолетствования в храме, в сущности, не подходят к тому строю небесной тишины, которая должна, как цветок, открываться в богослужении.

Когда Он снял седьмую печать, сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса“ (Откр.8). „Полчаса небесного безмолвия“ – время человеческих дел и слов. Небо открыло свою тайну: оно слушает человека.

Гвозди наших рук, распростертых для принятия Господа (и в Нем – всего) – это любовь, пределов не имеющая. Гвозди наших ног – это вера, связавшая путь ко греху.

Можно видеть мир во Христе-Судье, и можно его видеть во Христе-Спасителе. Видящему все во Христе-Спасителе, открываются тайны.

В сущности, людям нужно так чувствовать свою близость друг ко другу и общность друг с другом, что не надо им, ни являлась бы у них потребность ни здороваться, ни прощаться. Не прощаемся же мы ни с кем, переходя из одного угла комнаты в другой. И когда из другого угла возвращаемся, не здороваемся же мы опять…

„Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершен есть“. Это мера безмерности. Истинное безмерно.

Я умираю от невозможности умереть“ (Слова Св. Терезы Испанской). Такова любовь.

Жертвующий получает от Бога четыре дара: то, что он дает (плод любви); то, чем он дает (орудие любви); то, когда он дает (время любви) и то, что он дает (действие любви).

„Она с тех пор, как Я пришел, не перестает целовать у Меня ноги“ (Лк.7:45). Иисусова молитва.

Любовь к Богу идет через веру в великое Божие Бытие. И любовь к Богу приходит через веру в человеческое, от Бога пришедшее, бытие.

Говоря о „совершенной радости“, бывающей от исполнения нашего прошения Богом (Ин.15:2), Спаситель сказал о радости в нас бывающей, не от исполнения нашего желания и не от приобретения какой-либо ценности (даже духовной); Спаситель сказал о радости от сознания, что именно Бог нам дал этот дар, Господь исполнил наше желание. Лишь ученики Его могут иметь эту радость.

„…Есть некоторые из вас, которые не умрут, доколе не увидят Царствия Божия пришедшего в силе“. Не замечать в мире ничего нарушающего Царство Божие, это – вера. Когда Бытие Христово превозмогает душу, все ее цвета соединяя в белый цвет.

„Некто сказал Ему: Господи, неужели мало спасающихся?“ (Лк.13:23). Этот вопрос нельзя задавать в праздном любопытстве, без готовности принять всякий ответ. Истинное наше вопрошание Господа всегда таково, не оно идет прежде всего к Богу, но наша вера, готовность услышать всякий ответ и принять его.

Весь Рай открылся людям во Христе. А бездна в мире только приоткрыта.

Как Авраам, мы закалываем свою жертву, надежду, волю… Господи, отвечай нам, не слушая наших прошений. Мы просим Тебя, молимся и плачем ни для чего иного, как только чтобы обратиться к Тебе и молиться Тебе.

Есть богопосвященность, без которой всякая правда – неправда, всякая любовь – прелюбодеяние. От прелюбодеяния любовь отличается тем, что есть и Третий, Благословляющий. В прелюбодеянии Третьего нет.

Ручей земной любви заражен. Надо бросать соль, как пророк Елисей, и исцелять воду.

Любить надо человека не в его идеале и не в его слабости, не в его добродетелях, и не в его грехах. Любить надо его не „черненьким“ и не „беленьким“, и не как „часть человечества“, и не абстрактно-философически, и не как что-то свое, и не за что-нибудь и не потому, что его надо любить.

Любовь истинная только в ее неповторимости, единственности и невидимости. Богоподобно-невидим человек.

Питающий другого любовью, питается ею сам еще более. Ценность Духа есть непрестанный избыток, бесконечное обогащение.

Если бы можно было всех людей живущих, и когда-либо живших на земле (и тех, что будут жить) перевидать и перелюбить… Отходить от одних, только, чтобы перевидать и перелюбить других…

Есть острое мучение неистинной близости. И великая радость неистинной отдаленности.

Любовь – единственное, чего нельзя требовать. Можно плакать, когда ее нет и радоваться, когда она есть. Люди ошибаются, требуя любви.

Любовь ко всем подходит. Это – единственное, что ко всем подходит.

Любовь к какому-либо человеку есть и принятие Божьей любви к нему, укрытие в этой любви.

Блаженно любить любовь. Чем глубже и чище эта любовь к любви, тем радость более совершенна и истина ближе.

Не будем любить своей нелюбви. Не будем любить и своей любви, так как она еще не-Любовь.

„В Доме Отца Моего обители многи суть“. Каждый человек – неповторимая комната этого Дома.

Любовь думает, что она не любовь. Злоба знает, что она не любовь. Неистинная любовь этого не знает.

Кто не оживляется Любовью, гибнет от нелюбви, или от своей любви человеческой.

* * *

1

Мне неизвестна реакция Бунина на эту книгу. В его Дневнике есть лишь такая отметка: …Читаю Шаховского (о. Иоанна). „Толстой и Церковь“. [„Из дневников и записей И. Бунина“. 3. 2. 41 г. „Новый журнал“ №113, стр. 135].

2

„Освобождение Толстого“. Париж 1937.

3

„Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к ней, закричал: „Вон!!“ таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты“. („Война и мир“. т. II, ч. 1).

4

Говение, конечно, ни в какой мере не есть „обряд“…Еще менее „обряд“, чем писание „Исповеди“ Толстым. А. И.

5

Характерно, что биограф Толстого приписывает Алексееву „сильное благотворное влияние на Л. Н-ча“ (Даже говорит: „это можно смело утверждать“).

6

„Анна Карениан“, ч. V.

7

Не злоба, конечно, была в Наташе, а неистовое негодование. Злоба – всегда темна. Негодование может быть светлым. (А. И.)

8

Краткая поправка Церкви к Тезисам и „ответам“:

1) Нравственность даруется, прививается человеку Свыше Богом-Духом Святым, через нравственное научение и через нравственное слышание, – нравственно-свободный выбор добра – человеком.

2) Нравственность никогда не приходит от фиктивного, но только от реального (духовно-реального).

3) Неразумно – усваивать фиктивному „натуральному“ „человечеству“ образ Бога. Совокупность несовершенных не может составить не только одного совершенного Бога, но не составит даже одного совершенного человека.

4) Истинная религия человека никогда не была и не будет „религией Человечества“. Прогресс, Наука, Социализм и Терпимость могут сделать себя „религией“ (и уже сделали), но они никогда не сделаются истинной религией.

5) Человек, имеющий дар художественного восприятия и отображения жизни, конечно, должен поставить целью своего искусства делать людей „восприимчивыми к добру“. „Не пренебрегать“ же ему надо не их религиозным чувством (которое может быть и фальшиво), а – настоящим религиозным чувством.

6) Церковь это делает в истинном духе, не обособляясь от людей, но и не смешиваясь с их греховными вожделениями.

7) Это как раз то, что сделал Толстой („основание новой религии“)… Желание „как можно меньше грешить“ – светлое желание, но понимание Толстым греха, только как „отступления от разума“ – (своего, конечно, маленького разума) – неверно и само есть грех – вина перед Богом, перед Откровением Великого Божьего Разума.

9

Но даже здесь, когда надо было, казалось бы, соблюсти писателю реалистическую правду в описании внешнего хода Богослужения, писатель допускает ошибки очень заметные всякому знающему православное богослужение. Эти ошибки наглядно показывают, как был далек Толстой от Церкви, даже в свой „православный“ период.

10

Смысл молитвы этой, так же, не понят Толстым. Не „мiром“ Церковь молится, а миром, – в мире. И вся ектенья эта называется „мирной“. (А. И.)

11

„Война и мир“. т. III. ч. 1.

12

Речь идет об о. Иоанне Кронштадском.

13

Пережив очень много в своем искреннем толстовстве, Хилков раскаялся, и – во время великой войны – вернулся в Церковь убежденным православным.

14

„Толстой, сказал он однажды, похож на слона, который, если бы его впустили в цветник, давил бы самые лучшие цветы мира, не думая даже об этом“.

15

„В чем Н. Н. совсем не был грешен“, добавляет Бирюков… Но, на стр. 332 того же II тома Биографии, сообщает: „Страхов был скептик и не имел твердых, ясных религиозных убеждений и откровенно сознавался в этом Л. Н-чу“.

16

Двоюродный брат гр. С. А. Толстой; поступив в монастырь, вскоре ушел из него, не имея подлинного призвания к монашеской жизни.

17

Эта мысль, в принципе, правильна. Но менее всего можно было упрекнуть именно Оптину Пустынь за то, что она „не жила на свои труды“. Обитель эта оставила большой духовный след в русской жизни; и не только в религиозной, но и общественной мысли 19-го века; духовно, она была на должной высоте. Характерно, что Толстой не удержался и здесь от проектов реформации.

18

Мысль Толстого о том, что Г. И. Христос „запретил молитвы общие в храмах“, есть утверждение, конечно, не основанное на евангельском духе. Евангелие запрещает лишь молитвы лицемерные, „на показ“ – где бы то ни было. А искренних молитв оно не осуждает ни на каком месте мира.

19

Весьма неверное определение счастья, (как и своей человеческой сущности). Характерное для религиозного сознания Толстого.

20

От этого места до конца данной цитаты развивается глубоко правдивая, метафизически верная мысль, – в чисто христианском смысле. Интуиция художника сублимирована истинным духом.

21

Пьер возвышается до теистического миросозерцания. От масонского отвлеченного деизма, он перешел к жизненному теизму… Это, конечно, еще не жизнь во Христе.

22

Сколь ни были сны Толстого божественным откровением (даже просто откровением истины), видно из следующего сообщения (стр. 167, т. III „Биография“: „Так возник сюжет Отца Сергия“. Л. Н. сначала увидел во сне и потом рассказал сюжет в письме к В. Г. Черткову, и тот переписал его и возвратил его Л. Н-чу, прося его не оставлять этого прекрасного начала. Л. Н-ч стал развивать сюжет…“

23

Церковь и мир“. Белая Церковь. 1928.

24

Учение, проповедуемое во второй половине 19 столетия Мисс Беккер, Эдди (и ныне особенно распространенное в англо-саксонских странах), отрицает первородный грех и, вообще, всякую вину человека перед Богом; отрицает покаяние перед Богом; Божество Господа Иисуса Христа…

25

Единственно верное утверждение „Христианской науки“, о возможности вообще „лечить духовно“ телесные болезни, кажется Льву Николаевичу глупым. Все же остальное ему представляется важным.

26

Теодор Паркер, американский богослов, проповедник унитарианской общины (1810 – 1860).

27

Разумеется деятельность о. Иоанна Кронштадтского по устройству „Домов Трудолюбия“ в России.

28

„Исторический Вестник“. т. III. 1886.

29

А. Старчаков. „Новый Мир“, 1935. XI. Москва.

30

Одна из самых далеких, конечно, от Евангелия идей – идея всеобщего вечного благоденствия народов, среди этого порядка мира, т. е. среди людей, в огромной массе своей – совершенно нераскаянных, исполненных зависти, злобы и материализма.

31

В данных отрывках записей года отлучения не пропущен ни один день.

32

Темными Софья Андреевна именовала последователей Льва Николаевича, так наз. „толстовцев“.

33

„И не говела“ – приписано позже.

34

Характерный образчик того „многого“, что хотел еще „сказать людям“ Лев Николаевич, лежа на смертном одре. (Между прочим, почти все ученые-экзегеты сходятся на том, что Евангелие от Марка было первым, по времени составления).

35

Характерно, что русское образованное общество, учившееся говорить на нескольких языках и учившее многие тысячи ранее непонятных иностранных слов, не могло (не желало, как отчасти и до сих пор недостаточно желает) выучить буквально несколько десятков славянских слов, чтобы открыть себе полный доступ к пониманию великой ценности, столь, казалось бы, почитаемого церковного богослужения… Графиня Софья Андреевна образованная, пожилая, подчеркивающая здесь свою православность женщина, воспитавшая 9 человек детей, не знает, что „одесную“ есть „по правую сторону“ (т. е. символическое выражение абсолютной близости Сына Божия к Отцу), а „… дориносима“ – означает „носимого на копьях“; „чинми“ – чинами (ранее сказано – ангельскими). Известен обычай у древних воинов носить военачальника-победителя на копьях. Победителя Христа ангельские чины – воинства, как Начальника своего, носят на копьях. Образ высокой поэзии и глубочайшего смысла. Во время этой литургической песни совершается Великий Вход, символизирующий шествие Христа на страдания и Крест (Противоположение – уничижения и, одновременно, великой славы Христа)…

36

„На Льва Николаевича этот эпизод(отлучение) произвел слабое впечатление“, – говорит биограф. „Характерно то, что Л. Н–ч после этого отлучения более интересуется общественными вопросами, не имеющими прямого отношения к его отлучению, и ответ свой на отлучение пишет значительно позже, через полтора месяца после обнародования синодского послания“.

37

„Около церковных стен“, т. I.

38

Сбылось слово епископа. А. И.

39

„Мысли православного епископа по прочтении новой исповеди графа Л. Н. Толстого“. 1901.

40

„Толстой, как художник и мыслитель“. „Совр. Зап.“ №37. Из самых последних трудов о Толстом следует отметить проникновенный очерк К. И. Зайцева. Харбин, 1937.

41

Ц. В. №6, от 10 февр. 1894.

43

„В чем моя вера?“, стр. 10.

44

Там же, стр. 11.

45

Стр. 31.

46

Стр. 32.

47

Стр. 33.

48

Там же.

49

Стр. 34.

50

„В чем моя вера?“ – Женевское издание, стр. 35.

51

Стр. 187.

52

Стр. 68.

53

„В чем моя вера?“, стр. 6.

54

Там же, стр. 46 – 47.

55

Оригена и Тертулианна Толстой, конечно, по неведению называет не учителями, а отцами церкви.

56

„Царство Божие внутри вас“, стр. 1 – 2.

57

„Царство Божие внутри вас“, ч. 1, стр. 1.

58

„Царствие Божие“, ч. I, стр. 73.

59

Стр. 74.

60

Стр. 75.

61

Стр. 77.

62

Стр. 80.

63

Ч. I, стр. 80.

64

Там же.

65

Стр. 81.

66

Ч. I, стр. 83.

67

Стр. 90.

68

Ч. I, стр. 98.

69

Стр. 101.

70

„Клеветник братий наших, клевещущий на них перед Богом нашим день и ночь“.

71

В одно воззвание.

72

Гусев. „Два года с Толстым“.

73

„Вера, которой спасаемся, – говорил о. Павел Флоренский, – есть начало и конец креста и со-распятия Христу. Но вера – то, что называется „разумная“ –, т. е. „с доказательствами от разума“; вера по Толстовской формуле: „Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне, как необходимость разума“ – такая вера есть заскорузлый, злой, жестокий и каменный нарост в сердце, который не допускает его к Богу; крамола против Бога, чудовищное порождение человеческого эгоизма, желающего и Бога подчинить себе. Много есть родов безбожия, но худший из них – так именуемая „разумная“ или, точнее, рассудочная вера. Худший, ибо, кроме не признания объекта веры („вещей невидимых“), она, к тому же, являет в себе лицемерие, признает Бога, чтобы отвергнуть самое существо Его – „невидимость“, т. е. сверхрассудочностъ. „Что есть разумная вера?“ – спрашиваю себя. Отвечаю: „Разумная вера“ есть гнусность и смрад перед Богом… Не поверить, доколе не отвегрнется себя, своего закона“.

74

„Фальшивый Купон“ – известный нравственный рассказа Толстого, написанный в последние годы и потому не подлежавший продаже в пользу семьи.

75

Чертков, „Уход Толстого“.

76

Леонид Дмитриевич Семенов-Тянь-Шанский. Интереснейшая личность, ждущая своего исследователя. Сын помещика Рязанской губ., внук известного ученого; сначала поэт-символист и идейный революционер, потом убежденный толстовец, далее примкнувший к аскетическому направлению „добролюбовцев“, и, после февральской революции обратившийся в церковно-исповедническое православие… Убит в Рязанской губ. в 1918 г. накануне принятия сана священства.

77

Белая Церковь 1928.

78

В своих Воспоминаниях, выпущенных в Праге в 1922 г., Лев Львович говорит: „В день и час смерти отца, все три самые близкие ему женщины – моя мать, сестра Таня и тетя Маша, сестра отца, слышали шаги за дверями, стуки в стену и шум за окнами, а я видел во сне такие страшные сны, что в ужасе просыпался. Я видел отца измученного, истерзанного, затоптанного в грязь грубыми руками, в те самые часы, когда он во всяческих страданиях умирал в Астапове“.

79

К вящей славе Господней (лат.).

80

Именно дрогнет – точное слово. Не рассыпется, не прекратится, а – дрогнет, окажется в замешательстве. А. И.

81

Дар этот более распространен в наши дни в России, чем на Западе. „Когда умножился грех, стала преизобиловать – благодать“ (Рим.6:20).

82

Стр. 254 – 5.


Источник: К истории русской интеллигенции : (Революция Толстого) / Архиеп. Иоанн (Шаховской). - Нью-Йорк : IXOYC, 1975. - 287 с.

Комментарии для сайта Cackle