Источник

Из прошлого

ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ.

Как видно из начальных строк выпускаемого очерка «Из прошлого», покойный кн. Е.Н. Трубецкой начал писать его 1 марта 1917 года, в самый разгар революционных дней. Приехав в Петроград для участия в заседаниях Государственного Совета в качестве выборного Члена, он остановился, как и всегда, в гостинице «Франция» на Морской.

Эти страницы, написанные почти в один присест и проникнутые цельным настроением под влиянием нахлынувших на него воспоминаний о раннем детстве, не предназначались для широкой публики. Покойный напечатал их тогда же на правах рукописи только для членов многочисленной семьи своего отца.

В настоящее время семья покойного решила, что, не погрешая против его памяти, она может сделать эти воспоминания достоянием более широкого круга читателей, памятуя его же слова, что прошлое, о котором он говорит, «принадлежит не ему одному», что «оно – насквозь родное, русское».

Помнится, 23 года тому назад пришлось мне ехать с детьми из Москвы в Киев; едва мы успели отъехать две станции, как мой, в то время еще двухлетний, Сережа спросил, скоро ли Киев. Когда ему ответили, что Киев будет только завтра, он сказал: «Мама, я хочу в детскую», – и расплакался.

Я прошел уже пятьдесят три года жизненного пути; не знаю, долго ли еще придется «ехать», но во всяком случае – куда меньше, чем ехал. И, однако, в минуты душевной усталости, мне также порой мучительно хочется в детскую, где было когда-то так светло, так уютно и все было так полно любимыми и любящими. – Вот, хотя бы в данную минуту, 1 марта 1917 года, когда я сижу у окна в Петрограде, в гостинице и прислушиваюсь то к лаю пулемета над самой крышей, под которой я живу, то к крикам «ура» революционной толпы, раздающимся на улице. – Долго еще придется ехать России, и мы не знаем, когда доедем и куда доедем. Эта неизвестность мучительна. Что же такое эта тоска по детской, которую я испытываю? Есть ли это проявление душевной слабости? Нет. Это иное, чрезвычайно сложное чувство.

Это – не бегство от настоящего, а исканиe точки опоры для настоящего. Настоящее темно, страшно, а главное, неизвестно. И вот почему хочется вспомнить это прошедшее, в котором мне было дано пережить так много светлого, хорошего. Ведь это хорошее не мне одному принадлежит. Оно насквозь родное, русское. И вот теперь, в дни ужаса перед неизвестной далью, в эпоху мучительных сомнений в России, это прошлое, – помимо благодарности к дорогим отшедшим, – источник веры в русскую душу, святую, милую и любящую. Знаю, что многое в пережитом мною принадлежит к исчезающему и уже почти исчезнувшему дворянскому быту. Знаю и то, что на смену этому быту надвигается другая, новая Россия. Но есть и непреходящее в том прошлом. Есть бессмертная душа народа, которая – всегда одна, в какие бы формы она ни облекалась. И вот почему связь с дорогими отшедшими должна сохраняться всегда, как бы формы быта ни менялись. Они любили Россию, они на нее надеялись и в нее верили; думаю, что и теперь жива эта их надежда, как и они сами живы. А потому я жажду их духовного наследия для этого настоящего, которого они не знали и не предвидели. И в их прошлом, которое я вспоминаю, ищу неумирающего.

I. Ахтырка и дедушка Петр Иванович

Я родился через два года после акта 19 февраля, в 1863 году; у колыбели моей боролись два миpa, и в той среде, где протекало мое детство, все говорило о их встрече. Внешние рамки быта были живым напоминанием о дореформенной Руси, но вместе с тем все содержание жизни было ново. И это новое содержание олицетворялось в особенности одним образом, который был воплощением и средоточием всего прекрасного, что я видел в моем детстве. Этот образ моей матери, кн. Софии Алексеевны Трубецкой (Кн. С.А. Трубецкая, рожденная Лопухина родилась в 1842 г., скончалась в 1901 г.), в особенности ярко выделялся по контрасту с образами людей старшего поколения: мои дедушки и бабушки были, как раз наоборот, – яркими воплощениями старины.

Начну с этой последней.

Самое для меня дорогое и вместе самое типичное в той обстановке, среди которой я рос, было не в Москве, где мои родители проводили зиму, а в нашей старинной фамильной подмосковной – Ахтырке, где они жили летом.

Это была величественная барская усадьба Empire, один из архитектурных chefs d’oeuvres начала XIX столетия. Усадьба эта и сейчас славится как одна из самых дивных подмосковных старинного типа. Как и все старинные усадьбы того времени, она больше была рассчитана на парад, чем на удобства жизни. Удобство, очевидно, приносилось тут в жертву красоте архитектурных линий.

Парадные комнаты – зал, биллиардная, гостиная, кабинет были великолепны и просторны; но рядом с этим – жилых комнат было мало, и были они частью проходные, низенькие и весьма неудобные. Казалось, простора было много: большой дом, два флигеля, соединенные с большим домом длинными галлереями, все это с колонами Empire и с фамильными гербами на обоих фронтонах большого дома, две кухни, в виде отдельных корпусов Empire, которые симметрически фланкировали с двух сторон огромный двор перед парадным подъездом большого дома. И, однако, по ширине размаха этих зданий, помещение было сравнительно тесным. Отсутствие жилых комнат в большом доме было почти полное. А флигеля с трудом помещали каждый небольшую семью в шесть человек. Когда нас стало девять человек детей, мы с трудом размещались в двух домах: жизнь должна была подчиниться… стилю. Она и в самом деле ему подчинялась. Характерно, что стиль этот распространялся и на церковь, также с колоннами, также Empire и как бы сросшуюся в одно бытовое и архитектурное целое с барской усадьбой. Это была архитектура очень красивая, но более усадебная, чем религиозная.

В раннем моем детстве, когда еще был жив мой покойный дедушка князь Петр Иванович Трубецкой (Кн. Петр Иванович Трубецкой родился в 1798 г., скончался в 1871 г.), он один занимал большой дом, – а мы с родителями моими ютились во флигеле. Кухни у нас были раздельные, мы обедали у дедушки в определенный день, всего раз в неделю и побаивались этого дня, потому что для нас, детей, этот обед… был слишком стильным. Дедушка был, хотя и добрый, но вспыльчивый, любил «манеры» и порой покрикивал, при чем вспышки эти вызывались иногда поводами самыми противоположными. Любил он, чтобы по утрам внучата приходили здороваться, показывал всегда одну и ту же игрушку сигарочницу, деревянную избушку с петушками, при чем внуки должны были целовать руку. – Но однажды почему-то вдруг раскричался: «Что это за лакейская манера целовать руку!» Целование руки прекратилось, а дедушка стал обижаться – зачем дети руку не целуют.

Хоть эти причуды сочетались с большим добродушием, все же они устанавливали известную дистанцию между нами и дедушкой, такую же дистанцию, какая была между нашим флигелем и большим домом. А потому все в дедушке, в его большом доме и во всей обстановке его жизни казалось нам, детям, торжественным, таинственным и несколько страшным.

Помню, как нас, детей, волновал и занимал самый церемониал его приезда. Задолго до того времени, когда его ждали с железнодорожной станции, два дюжих парня влезали на зеленый купол большого дома, над которым красовался шпиль для флага. Оттуда открывался широкий вид, и парни должны были зорко смотреть на мост, – в версте от усадьбы, – обозначавший границу ахтырской земли. Флаг должен был взвиться ровно в ту минуту, когда старый князь переезжал через эту границу. И горе парням, если флаг взвивался на несколько секунд раньше или позже. Тогда крику бывало много.

Внутри дома тоже все было парадно: мебель из карельской березы, не допускающая дурных манер, ибо на ней нельзя развалиться, мебель как бы подтягивающая сидящего на ней. Портрет императора Александра Павловича в пурпуровом одеянии и со звездой, с царственным жестом и с любезно-кислой улыбкой. Огромное, в рост человеческий, изображение какого-то принца с гончими собаками. Это – в столовой. Но самое средоточие парада было в том кабинете, где происходило целование руки. Там висели в золотых рамках необычайно дурно намалеванные предки в париках, мужчины непременно в орденах и лентах, а один в каких-то латах. Все – необычайно строгие, покрытые копотью старины и выцветшие, что придавало им особенно чуждый и официальный вид. Помнится, я в детстве их не выносил. И уже после кончины дедушки, когда мы поселились в большом доме в качестве хозяев, я дважды выместил эту накипавшую годами неприязнь. Портрет императора Александра Павловича я прострелил из лука, а с одной из тетушек, самой кислой изо всех, я поступил еще более жестоко. Однажды, я очутился с нею с глазу на глаз, с зажженной свечей в руках и … не мог противостоять силе этого соблазна, поднес свечу к носу. Как сейчас помню пузырьки, которые забегали по носу, и то смешанное со страхом наслаждение, которое я при этом испытал. Послышавшиеся по соседству шаги гувернантки спасли портрет от окончательного разрушения, мой грех остался тайной для взрослых, а тетушка с тех пор так и стала ходить под прозванием, данным ей моим отцом, тетушки с прожженным носом.

Эти портреты, карельская мебель и огромная трубка старого князя, которую он не мог закурить без камердинера, так как для этого нужно было зажечь в ней целый костер, все это было будничным парадом дедушки. Но кроме того у него был еще особый праздничный парад, который развертывался в полном своем блеске 2 июля, в день престольного церковного праздника Ахтырской Богоматери и Ахтырскаго праздника.

Как я любил этот день! С утра появлялись на лугу между домом и церковью палатки, торговавшие семячком, пряниками и иными гостинцами для народа. Потом мы отправлялись к обедне, в церковь, где стояли на особом княжеском месте, обнесенном балюстрадой. Весь день водились хороводы с песнями, а к вечеру народ приходил к большому парадному крыльцу, открытой террасе со ступеньками, где совершался торжественный выход дедушки к народу, своего рода высочайший выход.

Дедушка садился на кресло – смотреть, как мальчишки и парни лазили доставать подарки, навешанные на высокие мачты, намазанные мылом, гармоники, картузы, красные кушаки. Первые скользили, не долезали; наконец, при общем ликовании, какой-нибудь догадливый парень натирал руки смолой и долезал. Когда все подарки были сняты, начиналась раздача подарков бабам и девкам – раздавались бусы, платки и ленты. Бабы выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой руки получали подарок. Но при этом дедушка дарил только своим бывшим крепостным из Ахтырки и Золотилова, двух его деревень. Как не спутать своих с чужими? Для этого шеренга баб проходила к дедушке между двумя нашими бывшими кормилицами – Феклой и Mapией, от которой получали аттестацию: «своя – чужая, своя – чужая». Своей давались бусы, а чужой кормилицы давали в шею. А в это же время около баб увивался Михаил Осипович Вивьен, домашний доктор-акушер. Он играл тут двусмысленную роль придворного и уверял при этом, что ищет среди баб кормилиц для дедушкиных внучат. А мы в это время кидали пряники в народ и забавлялись при виде толпы мальчиков, которые барахтались в песке, ловя пряники. Праздник заканчивался хороводами с плясками или просто хороводами под визгливые звуки песни:

«Да сляды мои, сляды,

Довяли меня сляды

До бядушки до бяды…»

Дедушка удалялся в свои внутренне покои, а мы в свой флигель, но картина врезывалась в память надолго. Вот и сейчас она у меня перед глазами, словно я ее вечера видел.

Дедушка не только требовал, чтобы все кругом подчинялись стилю, но он и сам ему подчинялся, и оттого не было в жизни большего систематика. Раз заведенный порядок повторялся у него изо дня в день, из часа в час. Все те же часы вставания, все та же каждодневная прогулка с сидением точно определенного количества минут на названной в его честь княжой скамейке в парке. И никакая погода не была в состоянии изменить этого обязательного для него расписания.

Однажды в холодный дождливый осенний день, моя мать сопровождала дедушку во время прогулки. Когда он, по обыкновенно, сел на княжую скамейку, она тоже хотела посидеть вместе с ним, но он дрожащей от холода рукой вынул из кармана часы и, посмотрев на них, сказал :

«Allez, allez ma chere a la maison, je crains que vous vous refrodirez; quant a moi, je dois encore rester dix minutes sur ce banc.»

И досидел.

Но надо сознаться, что на ахтырских скамейках и в самом деле посидеть хотелось – так все было живописно. А глаз, привыкший к стилю, радовался тут на каждом шагу. Мостики, переброшенные через ручьи, с грациозными перилами в березовой коре, круглая одноэтажная беседка «гриб», двухэтажная беседка «эрмитаж» с мезонином и перилами в березовой коре, с дивным видом с лесистого холма на дом, утопающий в зелени на противоположном берегу реки, пристань для лодок в стиле дома. Весь этот огромный сад с вековыми деревьями, березами, липами, тополями, соснами и елями был раскинут по холмам по обоим берегам реки Вори, запруженной и образующей в Ахтырке широкую водную поверхность с островом по середине, куда мы часто ездили на лодке. Все это было с любовью и с удивительным вкусом устроено моей прабабушкой (Кн. Иван Николаевич, умерший в 1844 г., был женат на кн. Наталии Сергеевне Мещерской, р. 28 янв. 1775 г., умерла 19 апр. 1852 г., похоронены в Троицкой Лавре в семейном склепе под Трапезной церковью.), матерью дедушки. И он, родившийся в конце XVIII века, увековечил ее память небольшим памятником-колонкою на возвышении на берегу реки с выгравированными стихами собственного сочинения в до Пушкинском стиле.

Тебе, мать нежная, драгая,

Я памятник воздвигнул сей,

Чтоб ум твой, доблесть вспоминая,

Излить здесь глас души моей.

Ты местность эту сотворила

Храм Божий, воды, дом и сад,

Саму природу победила,

Всему дав стройный дивный лад.

Вся жизнь твоя была сплетенье

Забот семейных и трудов,

И здесь нашла ты развлеченье

У Вори милых берегов…

Да будет в век же вспоминанье

Сей памятник делам твоим,

А мне то сладостно сознанье,

Что сын воздал достойно им.

(Новыми владельцами памятник этот был снять с холма и перенесен к церкви, где и находится в настоящее время.).

Самое выражение чувств у дедушки было стильно. Чувство, как бы оно ни было сильно и естественно, все-таки должно было не выливаться само собою, а непременно облекаться в подобающие ему и предписанные дедушкой формы. В данном случае постановка памятника сопровождалась панихидой и молебствием на открытом воздухе. Когда после того памятник стал на сооруженный для него холмик из дерна, – «князь прослезился», так рассказывали мне его бывшие дворовые.

Иногда, благодаря привычке диктовать время, место и вообще форму чувства, трагическое сочеталось с комическим. Моя бабушка – княгиня Эмилия Петровна (Рожд. графиня Витгенштейн-Берлебург. Отец ее – фельдмаршал граф Петр Христианович пожалован князем. Мать – Антуанета Станиславовна Снарская.), жена дедушки, была дама властная, строгая и деловитая, замечательная хозяйка и с большим характером. Все управление имениями лежало на ней, потому она постоянно разъезжала. Дедушка ее любил по-своему, но больше побаивался, и особой близости между ними не было, почему он и предпочитал летом отдыхать без нее один в Ахтырке. Однажды, во время одной из своих поездок по имениям, бабушка внезапно скончалась где-то на почтовой станции. Дедушка был сражен и сам так о себе рассказывал: «Только я приехал на ту станцию, тотчас спросил, где то кресло, на котором она, матушка моя, скончалась, опустился на то кресло и зарыдал». Лица, сопровождавшая его, передавали, что рассказ был не совсем точен: дедушка, очевидно, ехал на станцию с намерением поступить так, как он рассказывал. Но при исполнении его намерения произошла ошибка. Ему сказали: «Ваше сиятельство, не на то изволили кресло сесть». Дедушка рассердился, накричал на всех, потребовал «то самое кресло» – и все-таки исполнил задуманное, опустился и зарыдал.

Дедушка, разумеется, не притворялся. Он так входил в роль, что искренно себя обманывал. И это ему поразительно удавалось. Однажды случилось с ним горе менее трагическое, но все-таки горе. Служа сенатором в одном из московских департаментов сената (в конце 60 годов еще были такие), он носил свой генеральский мундир и золотую шашку «за храбрость». Тяжело было старому николаевскому генералу, когда вышло какое-то разъяснение, в силу коего он должен был облечься в штатское. Помнится, и нас детей смущал этот непривычный вид дедушки в сюртуке. А каково было ему, старику, когда солдаты и офицеры на улицах перестали отдавать ему честь. Начались хлопоты и он увенчались успехом. Когда разрешили мундир, радость была большая. Но в мировоззрении дедушки радость, как и всякое другое чувство, подчинялась общей жизненной архитектуре, определенному строю и порядку чувств. Самое настоящее место радости было в день его рождения; но затруднение заключалось в том, что телеграмма о возвращении мундира пришла несколькими днями раньше.

Дедушка сделал усилие и умудрился на несколько дней скрыть от самого себя радостное известие. В день рождения был парадный обед, на котором присутствовали дети и многочисленные родные. Все знали про телеграмму, но никто не смел о ней обмолвиться. Дедушка обедал в штатском и горько жаловался: «Вот какие времена настали, совсем житья нет на свете, не ценят боевых заслуг старого генерала, должен кончать жизнь в штатском». – Эти слова были предисловием к подаче шампанского, а с шампанским вместе подали и телеграмму, послужившую сигналом к поздравлениям и общей шумной радости.

Помнится, и люди, населявшие наш ахтырский мир, были так же стильны, как и сам дедушка. Бывало, мы, дети, в сопровождении гувернантки-француженки выходим гулять мимо кухни и слышим какой-то интригующий детское любопытство стук в ступке или дробь ножей, рубящих котлету. А на любопытный детский вопрос, что это готовят, повар Максим Андреич, выученик француза, и потому любивший щеголять иностранными словами, бывало, отвечает: – «Букенброд, прямо класть в рот». – «А что такое букенброд?», – раздаются детские голоса. «Се тре журавли, мусью», – слышится ответ при дружном детском хохот. Еще типичнее Максима был карлик Игнаша, шестидесяти лет, неизменно приезжавший с дедушкой в Ахтырку и стрелявший щук из крошечного ружья, специально для него заказанного. Этого Игнашу я отлично помню, но из рассказов знаю, что еще раньше, в крепостную эпоху, у дедушки была и карлица, специально подобранная к Игнаше пара. Старшие рассказывали, что однажды за пасхальным столом дедушка приготовил бабушке сюрприз: на столе красовались два огромных кулича, из которых затем, при звук музыки, вышли спрятанные там Игнаша и карлица. К этим типам следует присоединить еще многочисленных наших обожающих кормилиц, настоящих и бывших, да седого как лунь, полуслепого кучера Родионыча, человека еще екатерининской эпохи, который по старости и дряхлости мог управлять дрожащими руками только парой «рыженьких», столь же ветхих, как и он, коней, и выезжал на каком-то невообразимом старинном фаэтоне, больше для декорума или в те дни наших приездов в Ахтырку, когда для встречи на станции мобилизовались все наши перевозочные средства.

В шестидесятых и семидесятых годах этот стиль уже не гармонировал с окружающим. Вся жизнь перестраивалась заново, вследствие чего симметрия дедушкина стиля подвергалась постоянным вынужденным нарушениям со стороны, и это оскорбляло старика. Он пылил, покрикивал, но, покричав, тут же добродушно успокаивался, мирился на том, что хоть в Ахтырке не было «нового». Но на пути к Ахтырке все было ново; и к ужасу дедушки без нового нельзя было обойтись, потому что оно было удобно. Прежде всего новое олицетворялось Московско-Ярославской железной дорогой, которая прошла через станцию «Хотьково» в пяти верстах от его имения.

Дедушка с места рассердился. – «Как это, – бывало еду, когда хочу в Ахтырку, а теперь и в свое имение должен ехать непременно в два часа дня, когда прикажут, по какой-то чугунке». Но возможностью ехать на лошадях он все-таки не пользовался; однако при этом он не мирился с необходимостью прибыть на место к определенному сроку. Едучи назад в Москву, он, бывало, говорил кондуктору: «Скажи, любезный, машинисту, чтобы скоре ехал, а то я опоздаю в сенат». Кондуктора знали старика, брали на чай и говорили: «Слушаюсь, ваше сиятельство». Особенно неприятно было то, что не всегда можно было иметь отдельное купе I класса, и со стариком заговаривали незнакомые пассажиры. – «Где изволите служить, ваше превосходительство?» «Вы спрашиваете, где я служу, – вы спросите, где мне служат! В правительствующем сенате, милостивый государь».

По пути со станции Хотьково дедушку раздражало другое, также новое удобство, – шоссе, по которому приходилось ехать почти до самой Ахтырки вместо прежней отвратительной допотопной дороги. Не самое шоссе как таковое его раздражало, а тот факт, что оно было построено богатым коммерсантом, А.Н. Голяшкиным – сыном разбогатевшего откупщика: он купил в версте от Ахтырки бывшую дворянскую усадьбу «Жучки» и провел туда шоссе, которое оказалось нам по дороге. «Как, – говорил дедушка, – я должен ехать в свое имение по шоссе, построенному каким-то Голяшкой?» – и все-таки ехал.

В архитектуре дедушкина жизненного уклада жизнь пробила бреши и более серьезные. Правильность линии этой архитектуры была нарушена тем самым спором «отцов и детей», о котором писал в шестидесятых годах Тургенев. Его младший сын – мой дядя Павел Петрович (Кн. Павел Петрович скончался в 1889 г.) – был в молодости своей «вольнодумцем» как в религиозном, так и в политическом значении слова, и на этой почве происходили частые столкновения между ним и дедушкой, который не переваривал «длинноволосых». Дедушка, бывало, начнет ругать мировых судей, мировых посредников и «всех прочих нигилистов» за непочтительное отношение к начальству; дядя Паша заступается, указывая, что «теперь формы отношений с начальством вообще упростились и изменились к лучшему». А дедушка как крикнет в ответ: – «Пашка, беглый дьякон, Гарибальди!» – Смущали его и манеры «дяди Паши», также слишком простые для стиля, а потому не мирившиеся со старыми понятиями. Однажды дядя Паша за кем-то ухаживал и повез своему предмету из Ахтырки гостинец, корзинку свежих огурцов. Дедушка огорчился:

«Вот как нынче молодежь ухаживает; бывало, мы-то в молодости, персики поднесем, шампанское из башмачка нашей дамы выпьем, а Пашка… огурцы своей даме повез!» Но дальше крика и огорчения ни в отношении к детям, ни в отношении к подвластным, сколько я знаю, у дедушки не доходило. Дедушка был столь же отходчив, сколь и вспыльчив, – подчас сердит, а подчас – сентиментален. В сущности в нем была очень добрая сущность в строгой, старо-дворянской и генеральской форме. Нельзя ему поставить в вину того, что эта форма – старо-дворянский стиль – в его жизни преобладала над содержанием. Это – типическая черта той дворянской русской старины, коей он был ярким олицетворением.

II. Лопухины

Чтобы понять то новое, что внесла в Ахтырку собственно наша семейная жизнь, – надо остановиться теперь на семье Лопухиных, из которых происходила моя мать. Это была также старо-дворянская типическая семья, но совершенно в другом стиле. В стиле этом не было княжеского «великолепия», не было той ширины барского размаха, как у дедушки Петра Ивановича, но за то было несравненно больше свободы. А, главное, была недостающая старому поколению Трубецких душевная теплота, простота, естественность, жизнерадостность и та очаровательная старо-дворянская уютность жизни, которая нашла себе гениальное изображение в семействе Ростовых толстовского романа.

Тут дедушка и бабушка были совсем другие. «Дистанции» между нами и ими не было никакой. Они в своих внучатах души не чаяли и баловали, как могли. Дедушке Трубецкому мы говорили «вы», а с дедушкой и бабушкой Лопухиными были на «ты». И никаких «форм» в наших к ним отношениях не полагалось. Мы также обожали «дедушку и бабушку Лопухиных», но не допускали с их стороны отказа ни в чем. Когда однажды я до того расшалился, что и дедушка вынужден был вступиться за дисциплину, я назвал его дураком, за что тут же был отшлепан. Это было одним из моих первых больших разочарований в жизни. Как, этот дедушка, который с такой любовью глядит мне в глаза, тыкает мне пальцем в живот и говорит мне так ласково – «пузик милый» – этот самый дедушка вдруг дерется! И я заплакал – не от боли, конечно, потому что шлепка была «отеческая», а от оскорбления. А дедушка меня расцеловал и утешил зажигательным стеклом, которым он тут же к великой моей радости прожег бумагу.

Ярким был в своем роде типом и этот дедушка Алексей Александрович. Помнится, мы, дети почти всегда заставали его лежащим в постели. Целыми неделями он не вставал, и мы считали его больным. Но, ничуть не бывало, дедушка был совершенно здоров. Вдруг, безо всякого повода, он на несколько недель вставал, а потом опять ложился. Впоследствии я узнал, что это периодическое лежание вызывалось глубокой и непонятной нам детям трагедией. «Болезнь», периодически заставлявшая дедушку ложиться, была чем-то вроде паралича воли, и была она вызвана, как это ни странно, – актом 19-го февраля. До этого времени дела его шли недурно; судя по рассказам моих тетей – его дочерей, смутно понимавших деловую сторону жизни, при крепостном праве «все делалось само собою, сами собою получались и доходы», а после этого дедушке выпала задача – самому приняться за устройство своего хозяйства. Он пришел в полную прострацию и, подавленный сознанием своей беспомощности, «превратился в какого-то Обломова». Управляющие воровали, доходы не получались, дела «сами собою приходили в расстройство», а дедушка уединялся с тяжелыми думами в своей кровати. В таком душевном состоянии, мы, дети, были для него спасением. И в особой к нам нежности, кроме его любящего сердца, сказывалась и вся боль исстрадавшейся души.

Впрочем с такою же любовью относились к нам и все в доме Лопухиных – и бабушка, и тети, и старушка – няня моей матери – Секлетея Васильевна из бывших дворовых – представительница исчезнувшего теперь типа «пушкинской няни». Для моих незамужних тетей их племянники и племянницы были едва ли не единственным интересом в их жизни, что и не удивительно, так как только в нас они могли найти удовлетворение присущему всякой женщине материнскому чувству.

Весь жизненный уклад лопухинской семьи был совершенно и во всем противоположен укладу трубецковскому. Прежде всего у них было совершенно иное отношение к дому. Дом, городской и деревенский, был для них не местом парада, – а уютным и теплым семейным гнездом. И самая архитектура домов вполне соответствовала этому их назначению. В Москве это был серенький деревянный дом старосветско-помещичьего типа на Молчановке, с мезонином и уродливыми гипсовыми сфинксами на крыльце; мы, дети, разумеется, садились на них верхом. (Дом этот, ныне принадлежащий H.A. Хомякову, к сожалению, принял более городской вид, и сфинксы, столь любимые мною в детстве, исчезли). Стиль средней руки барского дома первой половины XIX столетия выражался в особенности в серых мраморных колоннах в кабинете и в спальне. В подмосковной Лопухиных – Меньшове имелось два светленьких деревянных помещичьих домика с мезонинами на холме над речкой. Контраст с ахтырским домом был, разумеется, полный: тот был великолепен, тогда как эти были миловидны и уютны. Да и местность меньшовская, с маленькой неглубокой речкой, со смеющимися, словно умытыми березовыми лесочками, была в полной гармонии с домом и являла собой яркий контраст с могучими елями и соснами ахтырского парка. Все в домах было просто, и ни о каких «высочайших выходах» в подобной обстановке, разумеется, не могло быть речи. Также и в парке с небольшими живописными овражками, со сколоченными на живую нитку мостиками, не было ни беседок, ни каких бы то ни было затей, но за то все вместе было бесконечно мило, уютно и жизнерадостно тем более, что и строгих ликов предков не висело по стенам. Тут не было ничего, что бы могло возбуждать в ребенке хулиганско-анархического чувства протеста.

И, странное дело, я помню уже четыре поколения в Меньшове; за это время два раза все там перестраивалось, так что из остатков двух домов составился один, менялись и фамилии владельцев, потому что Меньшово переходило по женской линии. И тем не менее – меньшовская традиция и меньшовский уклад жизни – все тот же. Все так же Меньшово полно милой, веселой, жизнерадостной, преимущественно женской молодежью. Все та же там атмосфера открытого дома, куда приезжают запросто, без соблюдения строгих и тяжеловесных форм. Все так же все комнаты всегда неизменно полны гостей, переполняющих дом до последних пределов вместимости. Все так же среди гостей преобладают молодые люди, привлекаемые женской молодежью. Сколько там влюблялись и женились! Говоря словами одной умершей московской старушки, бог Amor гостил там часто, если не непрерывно. Нужно ли говорить, что в Меньшове, среди невообразимого гама и всегдашней суматохи непрерывных приездов и отъездов, было трудно чем-либо серьезно заниматься. Там преобладала атмосфера какого-то непрерывного весеннего праздника цветения молодости; поколение очаровательных детей, которые затем вырастали, чтобы снова возобновлять все ту же традицию весело влюбленного шума. Я был в Меньшове в первый раз пяти лет от роду и сохранил на всю жизнь впечатление весенней грезы, которая потом возобновилась, когда я приехал туда юношей, возобновляется и теперь, когда я там бываю. А мне уже давно пошел шестой десяток.

Когда я познакомился с Меньшовым, цветение моих тетей Лопухиных уже приходило к концу. Это было уже во второй половине шестидесятых годов. Тогда, как и в последующих поколениях, это цветение не было пустоцветом. Сопоставляя меньшовскую вольницу с ахтырским стилем дедушки Петра Ивановича, я не могу не видеть, что именно эта меньшовская вольница и веселость, вторгшаяся потом и в Ахтырку, подготовила чрезвычайно важный перелом в жизнепонимании. Свободное отношение отцов и детей, внуков и дедов облегчало переход от старой России к новой. Семья Лопухиных в шестидесятых годах была куда современнее, чем семья Трубецких. Благодаря этому и спор отцов и детей здесь проявился в других формах, несравненно более мягких: несмотря на этот спор, расстояние между поколениями все-таки не превращалось в пропасть.

Нигилистов и вольнодумцев между моими дядями Лопухиными не было; но характерно, что в отличии от дядей Трубецких, которые все начинали свою службу в гвардии, мои дяди Лопухины все были судебными деятелями, при том либеральными: мягкая душа и гибкий ум Лопухиных сразу восприняли облик «эпохи великих реформ». Благодаря этому вся атмосфера, в которой мы выросли, была пропитана тогдашним либерализмом особого, судебного типа. «Нигилист», сколько мне известно, был всего один – не между детьми, а между племянниками дедушки Лопухина. Это был мой дядя – Д.П. Евреинов, человек даровитый и пользовавшийся большим влиянием среди молодежи. Но и тут столкновение противоположных жизнепониманий облеклось в добродушно-мягкие формы. Бабушка В.А. Лопухина, встретив однажды на улице этого племянника, окруженного молодыми поклонниками, привстала в своей коляске и низко ему поклонилась; он был несколько сконфужен, но, разумеется, не сражен этой иронией. Столкновения и споры с детьми имели еще более невинный характер и происходили большею частью на почве воззрений национальных и классовых. В то время в Москве уже гремела слава Н.Г. Рубинштейна, который был не только великим виртуозом-пианистом, но и неотразимо обаятельною личностью. Вся московская молодежь, в особенности женская и в частности лопухинская, им очень увлекалась; а бабушка принимала равнодушно-достойный вид и при добродушно-веселом протесте дочерей делала свои размышления вслух: «что такое этот Рубинштейн, какой-то жид!»

Острота столкновений, быть может, ослаблялась и тем, что беспечно веселое молодое поколение Лопухиных большею частью не проникало взором вглубь жизненных отношений. В патриархальном укладе семьи Лопухиных, как я ее помню – все было полно воспоминаний о только что минувшем прошлом крепостной России. Я помню, например, неестественное множество лакеев во фраках в московской передней лопухинского дома. Их было слишком много, они были сплошь да рядом ничем не заняты и вязали чулки в передней. Дедушка не умел и не мог сократить в чем-либо привычный образ жизни, а потому и не расставался с лишней прислугой из бывших дворовых, что и было одной из причин его прогрессирующего разорения. Все это было невинно, но была и другая только что минувшая эпоха, когда этих же бывших дворовых секли.

При всей своей доброте, дедушка Лопухин был сыном своего времени, он был убежден в своей отеческой власти над дворовым, которая обязывала его сочетать любящую доброту со строгостью. И, в случаях исключительно тяжелой вины, он приговаривал к сечению. «Дети» этому, разумеется, не могли сочувствовать. Но в семье Лопухиных было одно существо – головою выше своих братьев и сестер, – превосходившее всех и даровитостью природы, и в особенности глубиною своего сердца. Это была моя мать.

Она росла свободно, весело вместе с другими среди лопухинской вольницы. Один холм в Меньшове до сих пор называется в ее честь «Сониной горой», потому что она там однажды, девочкой, ускользнув от надзора старших, вскочила верхом на неоседланную крестьянскую лошадь и на ней носилась по горе. Но общая веселость и жизнерадостность лопухинского облика в ее душе совмещалась с тем горением духовным, которое у ее братьев и сестер давало только искры, а у нее разгорелось в пламя.

Тот первый случай, когда она узнала, что дворового повели сечь, был для нее днем глубокого душевного потрясения. Это была целая буря негодования, бунт против отца, сопровождавшийся бессонными ночами, проведенными в рыданиях. Надолго она почувствовала от него отчуждение; в лопухинской семье это был, сколько я знаю, единственный случай отчуждения, столь глубокого. Чтобы преодолеть это отчуждение, понадобилось то высшее духовное развитие и та душевная широта, которая дала впоследствии ей возможность понять, что это сечение было не столько личною виною дедушки, сколько общей виною его среды и притом виною унаследованною.

Это не был мозговой, холодный «либерализм», потому что мозговой рассудочности и холода в Мама вовсе и не ночевало. Это была душа – та самая душа, которая потом одухотворила и Ахтырку, наполнила неведомой раньше благодатью красивые архитектурные формы ее усадьбы и местности, сотворенной другой любящею материнскою рукою. Через нее совершилось то вторжение Меньшова в Ахтырку, которым была создана вся духовная атмосфера нашего детства и отрочества. Но в то же время это было и преображение самого Меньшова, потому что Мама была куда серьезнее, сильнее и глубже среднего меньшовского уровня.

III. Папа и Мама в Ахтырке

Что это была за духовная атмосфера? Может быть, это самообман, может быть, это только мое личное ощущение, но мне и теперь, через сорок лет после нашего последнего отъезда из Ахтырки, кажется, что мы там дышали благодатью, словно благодатью был там полон каждый глоток воздуха.

Помню четыре кроватки в детской, в очень раннем моем детстве, когда мы, мальчики, еще не были отделены от сестер; на кроватках – кисейные занавески от комаров и образочки. В открытое окно врываются всякие вечерние деревенские звуки, – однообразный и как бы скрипичный унисон комаров, протяжная верхняя нота песни вдали, редкий и тем более таинственный удар церковного колокола; а надо всем этим – громкое утверждение радости жизни, целая симфония, исполняемая оркестром многочисленных стрижей, вылетавших на закат из гнезд над окнами господского дома. Меня всегда ужасно радовал этот знак птичьего доверия к нашему дому, который они признавали своим гнездом. Я тоже, слушая их голоса в эти вечерние часы, был полон ощущения какого-то глубокого доверия к гнезду. Правда бывали и страхи. Ночь с ее неизвестностью бесконечно страшна; дети лучше нас, взрослых, это понимают и гораздо глубже чувствуют. Оттого-то ребенок любит заснуть засветло и боится остаться один в темноте. И вот, я помню, в эти вечера, Мама сидела у открытого окна и читала громко Revue des deux Mondes, a мы засыпали под звуки этой монотонной и в то время непонятной нам французской речи: именно непонимание и требовалось для успокоения. Правда, меня интриговали заглавные буквы оранжевой обложки журнала, и я, учившийся чтению уже с четырех лет, пытался разобрать их по-русски, читая французское R как русское Я и удивляясь, почему оно написано навыворот; но именно этого рода «искания» детского ума, под звук родного, монотонного голоса, всего скорее усыпляют, восстанавливая доверие к ночи. Утро начиналось без Мама; она вставала позже, но тем не менее и тут все было полно ее невидимым присутствием. Я помню эту всегдашнюю радость пробуждения, которой вторили уже не стрижи, а другой оркестр, – оркестр лягушек, громко, властно квакавших из залитой солнцем и покрытой белыми водяными цветами реки у подножия холма – под усадьбой; но лягушачьи голоса покрывались визгом и хохотом детей, расшалившихся в кроватках. А тотчас вслед за тем слышался нянин бас: «Сийчас мама скажу, сийчас, вот погодите, только вот проснется, вот увидите, вот увидите!» – Но визг и хохот не унимались, а издали слышался добрый, но старающийся быть строгим голос Папа (Кн. Николай Петрович, родился в 1828 г., скончался в 1900 г., был женат первым браком на графине Л.В. Орловой-Денисовой, вторым на С.А. Лопухиной; был вице-губернатором в Калуге, потом почетным опекуном в Москве.) на распеве: «Это что такое? Сейчас шлепки дам». – Но шлепок мы не боялись. Все эти ранние впечатления яркие, но отрывочные и как будто случайные: вот, например, цветочек с золотом на обоях над моей кроватью; под цветочком – дыра. Как сейчас помню, как я, лежа больным в этой кроватке, сажал за эти обои муху, – вылезет или не вылезет… Но присмотритесь внимательно к этому мусору незначительных воспоминаний: если среди них попадаются крупинки золота, они всегда сосредоточиваются вокруг какого-либо любимого человеческого образа.

Вот, например, казалось бы, мелочь. Моя маленькая сестренка, кажется, Тоня (Княжна Антонина Николаевна, замужем за Ф.Д. Самариным, род. в 1864 г., скончалась в 1901 г.) – ползает под столом после обеда и собирает крошки. Она знает, что это запрещено, и потому говорит:

– Мама отвелнись, я буду собилать клошки.

Мама указывает на образ и говорит:

– Я не увижу, так Бог увидит.

А Тоня ей в ответ:

– Пелвелни Бога.

Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним из центральных и самых сильных, – ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения – самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.

И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.

С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.

Никогда не забуду силы ее гнева, когда однажды, бросая пряниками в день ахтырского праздника, я целился ими в головы мальчиков и бросал с силою, причиняя боль. По ужасу, изобразившемуся в ее глазах, я понял, какой ужас я сделал… Гипноз этого взгляда сделал для меня такое третирование крестьянских мальчиков раз навсегда невозможным. В другой раз она поступила со мной неумолимо жестоко, когда я отнесся неуважительно к священнику. Мне было десять лет; все прочие дети гуляли, а я остался дома один – зубрить географию. Увидев в открытое окно ахтырского батюшку и его маленького сына, я крикнул: «Поп, а поп!» Батюшка обернулся, а я спрятался за подоконник. Когда он отвернулся, я крикнул: «Леночка попович!» и спрятался опять; когда священник отворачивался, я опять кричал и опять прятался, забавляясь гулким эхо, которое повторяло: «п-оп, а п-оп», как бы подчеркивая мои слова и делая издевательство еще утонченнее.

Когда Мама, вернувшись с прогулки, узнала про эту мою проделку, она объявила мне, что я буду заточен в моей комнате без права выходить ни к завтраку, ни к обеду, ни на прогулку, покуда я не пойду на дом к батюшке просить извинения. Это было настолько ужасно, что я предпочел «сидеть взаперти всю жизнь», о чем тут же и объявил. Я просидел сутки и готовился сидеть еще без конца; тогда Мама категорически потребовала, не взирая на слезы и мольбы, чтобы я немедленно пошел извиниться. К ужасу моему я сначала не застал батюшку дома и, только вернувшись во второй раз, был принят. Батюшка поступил со мною, как поступали в старину с боярами, «выдаваемыми головою», – посадил за стол и чем-то угостил.

Строгость тут была необходима, потому что и в кидании пряников в голову мальчикам, и в издевательстве над батюшкой сказывались опасные атавизмы, унаследованный от крепостнической эпохи духовный склад. Эти атавизмы в нашем детстве пресекались безжалостно. Мы выросли в понятиях равенства всех людей перед Богом. И это опять-таки был не либерализм, а глубокое душевное настроение. Мама так чувствовала людей и оттого так свято негодовала, когда кто-либо из нас чувствовал иначе…

Так, благодаря ей, «великолепие» ахтырского дома наполнялось совершенно чуждым ему содержанием: мы играли в бабки на дворе с крестьянскими мальчиками. Когда мы однажды проводили зиму в Ахтырке, эти друзья – Николка Малышев, Ванька Бобкин и Сашка Кузнецов приходили с нами бегать в господский дом, и «предки», висевшие на стенах, это видели. Дедушки Петра Ивановича в то время на свете не было; не думаю, чтобы это было возможно, если б он был жив. Характерно, между прочим, что, при жизни дедушки, мы не были знакомы с ближайшими соседями, Голяшкиными. Присутствие «голяшек» в его доме, было бы для него слишком большим скандалом. Но, вскоре после его смерти, мальчики Голяшкины стали нашими неразлучными товарищами и друзьями.

Все это было тоже – воспитание, тоже гипнотическое внушение. Я упомянул о наказании; но воспитывались мы вовсе не наказаниями, сравнительно редкими, а именно любящими внушениями, всем гипнозом окружавшей нас духовной атмосферы. Внешняя дисциплина почти отсутствовала, и в этом сказался разительный контраст двух жизненных стилей – старой и новой Ахтырки.

С этим связана – замечательная черта. Великолепия старой ахтырской архитектуры мои родители просто не понимали, архитектуру ахтырского дома они систематически портили. И происходило это именно от того, что архитектурный стиль был в данном случае лишь ярким воплощением стиля жизненного. У наших предков – Трубецких, архитектурные линии имели значение господствующее; для нас – значение только подчиненное. И в этом у нас, незаметно для нас самих, отразилось то восстание против отвлеченного эстетизма, которое вообще характеризовало эпоху шестидесятых годов. Мои родители требовали, чтобы формы, линии жизни подчинялись ее содержанию; они иногда впадали в крайность пренебрежения к форме.

Архитектура Ахтырского дома, с ее отсутствием удобств и пренебрежением к жилым комнатам, выражала определенный жизненный принцип: все для великолепия. И великолепие, разумеется, служило более родителям, нежели детям. Наоборот, – новый жизненный принцип, внесенный Мама в Ахтырку, выражался в положении – все для детей.

Тут были даже преувеличения, и мы были ими избалованы. Помнится, я как-то, шутя, поставил моей маленькой сестре Варе (Княжна Варвара Николаевна, замужем за Г.Г. Лермонтовым, род. в 1870 г.) вопрос, кто же наконец важнее, родители или дети. Она с пламенным убеждением отвечала: «Конечно, дети!» – Детьми и ради детей портилась ахтырская архитектура. Следы этой порчи можно видеть и сейчас. Симметрия линии Empire нарушается, например, уродливым тамбуром, приделанным к буфету. Это было сделано для тепла, когда мы, однажды, проводили зиму в Ахтырке. Ради этой зимы было допущено еще худшее уродство. До того обе галереи, соединявшие большой дом с флигелями, были открытыми, на деревянных колоннах. Мои родители сделали стены и печи в одной из галерей, превратив ее в просторную залу для нашей беготни, а другую галерею оставили открытою, потому что второй флигель был нам не нужен.

А рядом с этим мы – дети – с благословения родителей совершали уже совершенно ненужные акты разрушения эстетики. Пользуясь материалами, привезенными для постройки галереи, я с своей стороны тоже вздумал строить дом, а родители отнеслись с полным сочувствием к этому здоровому и полезному занятию и отвели мне под постройку место самое удобное для их за мной надзора, непосредственно под великолепной каменной террасой с коринфскими колоннами, где раньше совершались «высочайшие выходы» дедушки к народу. Там, выкопав четыре ямы, я поставил четыре столба, обшил их разноцветным тесом, где старые серые тесины были смешаны с белыми, и устроил из неровного теса кривую крышу с большими щелями. Плотники, собравшись посмотреть на мое сооружение, громко, гомерически хохотали; а зимой, когда я не мог пользоваться моим домом, домашняя прислуга устроила в нем дальнейшие приспособления: он был набит рогожными кульками, остатками битой посуды, пустыми коробками от сардинок и всеми вообще отбросами буфета (Почему, с наступлением весны, его пришлось убрать.). А в другой части того же парадного фасада дома, под колоннами одного из флигелей, – выросло другое безобразие. Там был наш сад-огород, где мы сажали вместе с цветами красную капусту, редиски и картофель…

Удивительнее всего то, что мои родители находили «красивою» ту архитектуру, которую они портили; но самый ее дух оставался им непонятен. Большой ахтырский дом увенчан прекрасным куполом, типичным для множества превосходных построек Empire 20 годов XIX столетия. А вместе с тем я в детстве слышал от старших, что это – купол византийский. И не одни мои родители судили в таком роде, вся вообще эпоха шестидесятых годов характеризуется этим непониманием архитектуры в гораздо большей степени, чем разрушением эстетики вообще. И это – оттого, что в то время вся старая жизненная архитектура была частью расшатана, частью сломана, но покуда еще не заменена новой.

Характерно, что другое искусство, – искусство интимных внутренних душевных переживаний – музыка, как раз наоборот, именно в шестидесятых годах, стала делать широкие завоевания в человеческих сердцах. Словно музыка в то время вытесняла архитектуру, и это – опять типично. Центр тяжести перенесся от наружных, внешних форм, в которые была закована жизнь, во внутрь. Человеческая душа как таковая стала предметом внимания, независимо от рода и звания. А внутренний душевный мир – мир несравненно более звуковой, чем зрительный. И потому нет того искусства, которое бы пользовалось большею, чем музыка, властью над душою и ее чувствами. Нет другого, которое могло бы так захватывать и уносить.

И в этом мире звуков мы жили с детства. Глава тогдашнего всероссийского музыкального движения – Николай Рубинштейн, друг моего отца, частенько бывал в Ахтырке, и стены, увешанные фамильными портретами, неоднократно слышали его дивную игру. Тут уже непонимание было на стороне предков, которые жили архитектурою, но не понимали музыки. Любопытно, что именно музыка и послужила объединяющим звеном между Трубецкими и Лопухиными. На концертах, устраиваемых Рубинштейном, мой отец, один из учредителей Императорского Музыкального Общества, впервые стал встречать мою мать и безумно в нее влюбился.

Не случайно то, что их объединила именно музыка. Оба они, при всей противоположности их характера и умственного склада, были не только людьми с музыкальными способностями; у обоих были музыкальные души в особом значении этого слова: у обоих их духовный центр тяжести лежал в интимных внутренних переживаниях; только выражалось это у каждого из них по разному; у Мама – в форме мечтательной экзальтации, а у Папа – в его изумительной способности уединяться в каком-либо сильном индивидуальном переживании, нередко оторванном от всего окружающего. Музыкальная душа это – та, которая воспринимает жизнь не столько зрением, сколько каким-то внутренним слухом: эта черта была у обоих моих родителей. Каждый из них по разному уединялся со своей мечтой и, когда мечта была слишком индивидуальна, они друг друга не понимали. Мама подсмеивалась над исключительностью его интересов, а он подсмеивался над ее «экзальтацией». Но в общем и основном внушения внутреннего голоса их объединяли.

Мама, собственно говоря, не знала жизни. Она вечно пропускала действительность сквозь фантазию, и в результате воображаемое сплошь да рядом оказывалось вовсе не похожим на действительное. Тут сказываются положительные и опасные стороны этой «экзальтации», которая составляла существенную черту не только ее, но и всего Лопухинскаго склада… И она, и сестры ее – мои тети – вследствие привычки воображать жизнь, вечно строили из нее роман, в котором действующие лица действовали и размещались вовсе не так, как это происходило в действительности, а так, как этого требовала красота воображаемого романа. В таком романе непременно требуются «герои», и для того, чтобы они рельефнее выделялись, нужен контраст; нужно, чтобы рядом со светом ложилась тень. У каждого из нас, детей, были свои периоды, когда мы попадали в «герои», и каждому, понятно, хотелось попасть в эту освещенную ярким светом полосу, где сосредоточивалась вся сила «экзальтации» Мама и тетушек. Но в это время другие затенялись, и им было больно. Воображение работало неустанно, а потому «герои» менялись. Одни уходили в тень, другие становились на их место. Это было тоже – проявление «музыкальной души».

Одним поручался лейтмотив той жизненной симфонии, которая носилась перед внутренним слухом Мама. Другим назначалась роль скромных аккомпаниаторов. В результате, эта экзальтация вокруг одних часто шла в ущерб другим. Помнится, когда появились на нашем горизонте двое братьев Лопухиных, они перед нами словно качались на весах. Если тетушки «подымали» Митю, то они в то же время непременно «опускали» Алешу. Но через один – два года очередь менялась; «подымался» Алеша и тогда, чтобы оттенить его качества, в Мите находились всякие недостатки.

Справедливость тут часто нарушалась, в особенности потому, что воображаемые дети наделялись совсем не теми качествами, которые они на самом деле имели. Помню, как мне бывало обидно, когда все мое, индивидуальное, выходило из поля зрения Мама. В молодости, когда я всею силою моего существа погрузился в философию, Мама и тетушки меня отговаривали, находили, что я только «тянусь за братом Сережей». В их воображении философ был Сережа, он один, и это исключало возможность быть философом для меня, – я должен был «по контрасту» быть «практическим деятелем», а потому и считался олицетворением «практичности», т. е. наделялся свойством, органически мне чуждым.

Но эта несправедливость причиняла боль именно потому, что мы Мама горячо любили; в ней было то высшее, что заставляло забывать о несправедливостях, были дары духа, большие, чем справедливость. Не справедливостью мы воспитывались, а душевным подъемом, который в ней исходил из глубокого внутреннего горения. Пусть этот подъем ошибался в понимании жизни и в оценке характеров. Важно то, куда он направлялся; а еще важнее то, что он и других, в особенности детей ее, уносил и поднимал. Помнится, она внушала нам мысль, что в жизни всегда нужно намечать цель выше, чем можно достигнуть; нужно поступать, как при переправах через реку, в рассчете, что быстрое течение всегда вас отнесет от цели. В ее устах это были не слова, а жизнь. Эта была внутренняя музыка исходившего от нее гипноза. Музыкальная душа многого в жизни не видит и потому во многом ошибается, потому что она всегда переживает состояние музыкального парения над жизнью. Но важно вовсе не то, что она видит, важно то, что она слышит, – важна красота тех звуков, которые она приносит сюда из того высшего плана бытия, куда она поднимается. И, если это – подлинная духовная красота, как было в данном случае, – маленькие несправедливости, по сравнению с нею, мелки и ничтожны.

Как сейчас слышу иронический, нежный голос Папа:

– Мамаша опять заэкзалтировалась…

Он был трезвее ее умом, поэтической экзальтации воображения, перерабатывающего жизнь в роман, в нем не было, но он тоже, по-своему, вечно уходил от жизни, всегда жил какой-то своей особой внутренней музыкой.

Помню его временами отсутствующий вид и его феноменальную рассеянность, о которой ходили бесчисленные анекдоты. Он мог совершенно не видеть и не слышать того, что кругом происходило, не замечать присутствующих, путать их имена или принимать одних за других, делать визиты с чужими визитными карточками, ездить в чужой военной фуражке, принятой за свою штатскую. Был случай, когда ему нужно было, уходя на ночь спать, задуть свечу и проститься с дочерью – моей сестрой Ольгой (Кн. Ольга Николаевна, родилась в 1867 г.); он начал наоборот, т. е. дунул в лицо Ольге, и был тут же прерван ее хохотом. Таких анекдотов о нем существует бесчисленное множество. Но важна вовсе не эта чудаческая внешность, а та внутренняя сущность, которую все эти чудачества выражали. Эта внутренняя сущность была также своеобразным уходом от окружающей действительности. Только уходил Папа не в воображаемый «роман», не в поэтическую грезу, а в какое-нибудь дело, которое его поглощало и которым он в данную минуту жил. Дела, которыми он мог интересоваться, могли быть весьма разнообразны, но они всегда сходились в двух общих чертах. Во-первых, тот интерес, которому он в каждую данную минуту отдавался, был всепоглощающим. Папа всегда был весь в одной мысли, в одном чувстве и в данную минуту ничего другого не воспринимал; для других мыслей и интересов он просто отсутствовал. Это была рассеянность от сосредоточенности. Во-вторых, и это главное, интерес, которым он в данную минуту поглощался, – не только не имел ничего общего с его личными и в особенности – материальными интересами, но всегда шел в разрез с ними. От этих его увлечений душа его обогащалась, но дела приходили в полное расстройство.

Это – опять типическая черта новой эпохи. Выбитое из старой колеи дворянство все куда-то уходило от старых традиционных форм, от старых усадеб и семейных вотчин, и, уходя, раззорялось. Но уходили по-разному и в разных направлениях. Иные прожигали жизнь, кутили, играли в карты. Среди моих дядей, братьев моего отца, были и такие примеры. Другие, неудовлетворенные русскими условиями жизни, – уходили на чужбину. Был у меня и такой дядя, женатый на американке и живший в Италии помещиком на озере Лаго-Маджиоре (Кн. Петр Петрович, старший брат отца, отец скульптора Paolo Трубецкого.). Папа уходил иначе. Его уход всегда кому-нибудь или чему-нибудь служил, дорогому общему делу или любимым людям: для чужих и общих дел он был сосредоточен, для своих – безгранично рассеян. Но внешний результат от этого получался для него тот же, как и для всего уходящего дворянства того времени. Имения запускались и хронически не давали дохода. «Золотой банк», в котором они были заложены, – пугало тогдашнего дворянства, высасывал из них все соки, а то, что оставалось, разворовывалось управляющими; и дворянин в конце концов уходил уже буквально из своей усадьбы, потому что вынужден был ее продать.

Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлое и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.

Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку – в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, – мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна – его учредителя.

Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ… но в имения свои, в целях руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: «лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак» и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои – из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: «Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющий!», а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы – его дети – получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство – ничто.

Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков. – «Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens?» – спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, – на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиарде. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н.Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.

Тут мне вспоминается одно проявление рассеянности моего отца, которое даже близких ему людей взволновало и смутило, до того оно было непонятно. Он приехал на панихиду в дом, где лежал родной и близкий ему человек… Но он всегда был человеком одной мысли, которой он был полон, а в это время он весь был в хлопотах о каком-то необычайном концерте с редкой знаменитостью… Придя в гостиную, он не утерпел и сказал кому-то: «Какой концерт мне удалось устроить!» Послышался ответ: «Слушайте, мой дорогой, ведь он лежит в соседней комнате в гробу, а вы говорите о концерте». Папа, вспомнив о своем горе, сказал: «Ах, в самом деле, это ужасно», – и, глубоко сконфуженный и расстроенный, вышел… Были в нем эти странности; но, если б их не было, то и многого другого, положительного не было бы, а тогда и Ахтырка была бы совсем иная, и весь склад нашей семьи был бы совсем иным. Чтобы действие музыки было могущественным и даже потрясающим, нужны эти души, способные быть ею минутами захваченными целиком, без остатка, с забвением всего в мире. Это же свойство характера нужно и для другого. Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели.

Папа именно и был таков, и это свойство его характера в большей или меньшей степени передалось всем нам – его детям; но проявлялась эта наследственность в самых причудливых формах. Например, мой покойный брат Петр (Кн. П.Н. Трубецкой род. в 1858 г., сконч. в 1910 г., был Московским губ. предводителем дворянства, а затем членом Государственного Совета по выборам.) – его сын от первого брака, унаследовал вместе с этой чертой и практический склад деятеля: он всегда был поглощен каким-нибудь одним делом, вокруг которого он развивал кипучую энергию, и для этого дела шагал не только через препятствия, но и через людей, когда они попадались по дороге и мешали. Помнится, мы встретились с ним однажды в Петрограде, не видавшись перед тем два года; я вскочил ему навстречу, а он пробежал мимо меня, кивая с любезной улыбкой, как доброму, но ненужному, а потому надоедливому знакомому, и устремился прямо, не останавливаясь, к общественному деятелю, который ему был нужен для дела, вокруг которого он хлопотал. Это было в 1906 году, и дело было общее, политическое. В эту минуту Петя был – вылитый Папа; да я и сам чувствую в себе ту же сущность, только в совершенно другой форме.

Два других сына Папа – брат Сережа и я, внесли этот же самый темперамент в философию. У нас эта наклонность – уходить всем существом в одну мысль и в нее вслушиваться внутренним слухом – дала наклонность к отвлечению и нужную для него силу. Тут философия оказалась дочерью музыки. Да она и на самом деле – музыка: недаром Пифагор слушал музыку сфер. Не знаю, хорошо ли это, или дурно. Но не сомневаюсь, что только благодаря этому отцовскому наследию, я мог под музыку пулеметов, возвещающих рождение России новой, уйти целиком в созерцание той России милых, дорогих отшедших, жить с ними в эти страшные минуты и черпать бодрость духа в этом общении. То неумирающее, что есть в этих родных образах, для меня объединило эти две России. Я почувствовал, что они живы; и как, бывало, в Ахтырке, от этого ощущения рассеялся мой детский страх перед ночью. Не одни они живы, – живо то святое, что наполняло их души.

Да будут же их имена благословенны во веки.

IV. Николай Григорьевич Рубинштейн

Тут я чувствую непреодолимую потребность помянуть добрым словом имя человека, который так много значил в духовной атмосфере, меня окружавшей в детстве и отрочестве. Имя это в то время уже было всероссийским. В особенности в Москве Николай Григорьевич властвовал над душами, – властвовал не только силою своего артистического вдохновения, но и всем своим обликом. Я теперь один из немногих, которые его помнят и испытали всю мощь его обаяния. Тем более я чувствую лежащую на мне обязанность напомнить и другим, чем он был.

В мою память его образ врезался, как олицетворение служения прекрасному. Когда я в юности впервые познакомился с «Моцартом и Сальери» Пушкина, Рубинштейн всегда олицетворял для меня образ Моцарта, но это было верно только отчасти. С Пушкинским Моцартом его сближали только две черты. Это был, во-первых, человек, беззаветно преданный своему искусству, все ему отдававший и в нем горевший, покуда он не сгорел до конца; во-вторых, вне своего служения красоте, это был «гуляка праздный», тот подлинный жрец искусства, который в свободное от занятий время не облекается в мантию жреца, не принимает торжественной позы, а «гуляет» во всю свою широкую натуру.

Я помню его всегда простым, ясным и веселым, бесконечно жизнерадостным и остроумным, душой того общества, которое он посещал. По отношению к своему искусству и по отношению к делу, связанному с музыкой, он был необычайно серьезен, строг и даже нетерпелив. Он был настоящей бессребреник, не знавший цены деньгам, соривший ими, а вместе с тем – необычайно добрый человек, который был не в состоянии в чем-либо отказать лицам, нуждающимся в его помощи. Он часто и много кутил, но так же много и давал другим. Я знаю случай, когда, не имея денег, он отдал бедному ученику консерватории, где он был директором, свою шубу. Лица, знавшие его, мне говорили, что подобные случаи были далеко не редки.

Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить – так кутить, любить – так любить, а служить – так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из-за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.

Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь «Au bord d’une source» волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось – и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при громе апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестре, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.

Когда отношение слушателей к музыке было иным, это его не только сердило, но и оскорбляло. Помню, как однажды он ответил одной даме, которая объяснила ему, что была вынуждена пропустить концерт из-за всенощной. Рубинштейн вспыхнул и сказал: «Для вас концерт должен быть всенощной!» Помнится, однажды он стал жаловаться на «равнодушие» московской публики. На самом деле о «равнодушии» не могло быть и речи; но он стал для Москвы привычным дирижером; концертов, коими он дирижировал было не менее десяти в год, вследствие чего они утратили значение редкого события. Кто-то, утешая его, сказал: «Николай Григорьевич, мы относимся к вам, как муж к любимой жене, которая всегда с ним; пусть это чувство – спокойно, зато оно глубоко». Рубинштейн вспылил и крикнул: «Я хочу, чтобы вы относились ко мне не как к жене, а как к любовнице!»

Это не было желание славы, а желание действовать на души, заражать их своим воодушевлением. Славою Николай Григорьевич пренебрегал и дал тому разительные доказательства. Сила таланта его была такова, что слава его могла бы наполнить весь мир, если бы только он этого хотел. Вместо того, в отличие от своего брата Антона, который много гастролировал в России и в Европе и приобрел этими гастролями всемирную, громкую известность, Николай Григорьевич почти не выезжал из Москвы и только, в виде исключения, давал ежегодно один концерт в Петербурге. С Москвою его связывало любимое дело – московская консерватория, коей он был директором, и музыкальное общество, коего он был душою. А Николай Григорьевич не умел делать дело наполовину. Он пожертвовал ему все – и свою славу, и свое благосостояние. Из-за этого он отказывался от гастролей; по той же причине этот бессребреник, который мог заработать огромное богатство своими концертами, всегда оставался без гроша.

На этой почве однажды произошел трогательный эпизод, обнаруживший всю ту силу любви, которую он внушал. – Привычка сорить деньгами и раздавать их направо и налево вовлекла его в неоплатные долги. Перед ним стояла дилемма или бросить любимое дело и поехать гастролировать ради уплаты долгов, или попасть в долговое отделение, куда в то время еще сажали несостоятельных должников. Казалось, Москва должна была во всяком случае его лишиться. Но Москва вовремя узнала про грозившую ему опасность и сумела спасти свою честь и славу. Приближался день его ежегодного концерта, когда ему, по установленному обычаю, подносился подарок. Это и дало возможность найти деликатный способ его выручить. По подписке была собрана полностью вся нужная сумма; на нее был приобретен перстень с огромным бриллиантом-солитером, при чем был условлено с ювелиром, что Рубинштейн, если захочет, может вернуть этот перстень за уплаченную сумму. Так и было сделано; значение перстня было после его поднесения объяснено Рубинштейну, и катастрофа была предотвращена. Нужно ли прибавлять, что мой отец был душою всей этой подписки, ее главным организатором и одним из крупных жертвователей. То, для чего жертвовал собою Рубинштейн, было не только музыка, но большое музыкальное дело, связывавшее его с Москвою, – музыкальное общество и, прежде всего, консерватория. Надо было видеть, каким обаянием он был здесь окружен, как его любили, как его боялись, как он мог одним взглядом уничтожить или осчастливить. Помню, как, бывало, ученики и в особенности ученицы встречали и провожали его обожающими взглядами. Он был иногда нетерпелив и вспыльчив, но ему все прощалось, потому что это были вспышки человека, жившего красотой, а потому слишком глубоко оскорблявшегося всяким уродством, безвкусием и в особенности равнодушием к красоте.

Как сейчас помню репетицию «Фрейшюца» – консерваторского спектакля, которым он дирижировал, кажется, в 1875 году, когда мне было всего двенадцать лет. Войдя в оркестр перед увертюрой, он проверил прежде всего строй литавры, около которой стоял мальчик в серенькой курточке – мой ровесник. Мальчик заволновался, но строй оказался верным. – «Кто настроил? Как, сам настроил?» – спросил ласковый голос. – «Молодец!» И мальчик, весь сияющий, вспыхнул как роза. Я почувствовал в эту минуту, что и у меня от души отлегло и обрадовался от души за мальчика. Это был впоследствии известный артист А.И. Зилоти.

Поднялся занавес, и Рубинштейн покрикивал. «Похороны, похороны!» – кричал он на хор, недостаточно шумно выражавший радость. «Героине» заметил: «Вот какая дылда большая выросла, а петь не умеет»; та не рассердилась, а только улыбнулась на эту отечески-ласковую брань; появление духа ада Самиэля, оказавшееся в чем-то несценичным, было встречено словами: «Ну и проваливайте!» Самиэль, освещенный красным огнем, засмеялся. Так же был встречен старец-пустынник, благословлявший народ. Контрабасист, уронивший инструмент, был тут же назван «дураком». Но никто не обижался. Все были воодушевлены и увлечены общим подъемом, потому что все верили в него, как в полубога, и все чувствовали, что он любил, и заражались тем, что он любил. И оттого-то спектакль удавался блестяще.

Никогда не забуду, как он наслаждался игрою своих учеников, когда она удавалась. Помню, например, в квартетном собрании квартет выпуска четырех лучших учеников, которые впоследствии все приобрели известность, некоторые даже очень громкую. Это были Барцевич, Котэк, Аренс, Брандуков. Рубинштейн сидел в первом ряду и умиленным шепотом с доброй улыбкой говорил соседу: «Каково, как мальчики мои играют». Думаю, что этого любящего к ним отношения «мальчики» никогда не забудут. За это можно было простить всякие вспышки гнева.

Это были вспышки человека, который горел, потому что любил. Он и умер в полном расцвете своего гения, оттого что сгорел; он не щадил своих сил, не знал отдыха ни в деле, которое он делал, ни в той бурной радости жизни, которой он, в свободные от дела минуты, отдавался вместо отдыха.

В окружавшую Рубинштейна атмосферу и мы с детства были вовлечены. Нужно ли удивляться что и мы, как и все, были им увлечены.

V. Детская

Теперь возвращаюсь в нашу детскую, где только что описанное новое сталкивалось со старым. Новым был весь дух, ново было все содержание, но вместе с тем, среди лиц, нас окружающих, было сколько угодно старинных типов, самым контрастом своим оттенявших новое и придававших ему необычайную рельефность.

Из этих типов, быть может, самый яркий – наша няня – Федосья Степановна – олицетворение поэзии детской доброго старого времени, удивительное сочетание нежности к детям, своеобразной фамильной гордости за нас и какого-то восторженно-бестолкового красноречия, выражавшего ее своеобразный нянин пафос.

Живо помню врезавшуюся в мою память сцену в детской. У няни на коленях покачивается маленькое, еще бессловесное существо, – не помню кто из моих сестер, – с толстенькими щечками, с пушком на головке, с аппетитными складочками на затылке и, нескладно хлопая ручками с жировыми браслетами по столу, подпрыгивает в такт под звуки няниной песни.

Дер папст ист нихт цу хаузе

Ер ист бей ейнер шмаузе,

Вен ер вирд нах хаузе коммен

Вирд ейн груссер клингель зей.

Это она научилась у другой няни – немки, которая пела:

Der Papst ist nicht zu Hause

Er ist bei einer Schmause,

Wenn er wird nach Hause kommen

Wird ein gross Geklaengel sein.

Была она вдова; в моем раннем детстве у нее умер от чахотки единственный сын – Алешенька, учившийся в архитектурном училище; мы, дети, остались единственной ее радостью и единственной ее гордостью. Помню, как она самоотверженно ходила за нами, когда мы были больны, и красноречиво ворчала на наши шалости, когда мы были здоровы.

– «Сереженька, я буду говорить: ищо, ищо,– шали, не слушай старую няню, я только буду говорить – ищо, ищо. Сейчас уйду к барону Боде (дом, где она раньше служила), Сереженька Боде, тот, бывало, меня слушался».

Но право ворчать и бранить нас она признавала только за собой. Когда бранилась гувернантка, няня моментально становилась на дыбы и делалась центром оппозиции. – «Утратила ребенка, – вопила она, – привели из Монбельяра разбойника, который присягал русских утрачивать!» И дети, потерпевшие «обиду» от гувернантки, моментально бежали жаловаться к няне.

– «Degoutante, detestable», – раздавалось в одной комнате.

– «Аргутан, сиссистабель», – тотчас отвечал из другой комнаты нянин бас. «Ты сначала ребенку благодать покажи – Дух Свят, а потом уж – аргутан, сиссистабель».

Когда эти выпады вызывали наш хохот или замечание по-французски, она не терялась и тут же находила ответ.

– «Знаю, знаю, что вы говорите, в некдот пущаете старую няню, в вавалы хотите записать». «Ля бонн, комм или дроль», думаете не понимаю!»

Бывало, что ни случалось с нами плохого, во всем, с точки зрения няни, оказывалась виноватою гувернантка.

Однажды заразившая нас всех эпидемия коклюша совпала с романом гувернантки-француженки, кончившимся выходом замуж за русского учителя-студента.

Ровно через год одна из моих сестер, без всякого отношения к этому коклюшу, схватила воспаление легких. Няня негодовала.

– «Все она – Цыциль проклятая – виновата, с Александром с эстим целовалась, за Лизанькой (Княжна Елизавета Николаевна, замужем за М.М. Осоргиным, родилась в 1865 г.) не досмотрела, Лизанька простудилась, коклюш схватила, кашлямши себе бок сломала, оттого теперь и воспаление». С этой преданностью сочеталась у ней отсутствующая у нас фамильная гордость за нас.

В своем самосознании она была «не простая няня, Трубецкая няня»; перейдя впоследствии няней к одной замужней моей сестре она величала себя эпитетом «родовая и потомственная».

Завещая младшему моему брату часы своего умершего сына, она при этом говорила:

– «Будешь меня, Гришенька (Кн. Григорий Николаевич, род 1873 г., был посланником в Сербии.), хоронить, спросят тебя, кого Трубецкой третий хоронишь? – Няню, скажешь, не простую няню, родовую, потомственную, Трубецкую няню».

– «А чьи на тебе, Трубецкой третий, часы. – Нянины, скажешь, родовой, потомственной няни».

Рядом с этим она мечтала при жизни увидать величие своего любимца.

– «Гришенька, доживу ли я до того, что тебя сделают графом?» Когда ей объясняли, что он и так уже князь, она не смущалась.

– «Пусть он будет родом князь, а по заслугам граф».

С борьбой «отцов и детей» пришлось и ей столкнуться, о чем мы слышали очаровательные «нянины рассказы». Узнав, что мы двое с братом, в то время уже гимназисты, – увлекаемся философией, она не на шутку встревожилась.

– «Знаю эту вашу философию! Это значит,– нет ни Бога, ни царя, ни няни. Родители – так себе, между прочим. Нет, уже вы это оставьте! Вот у меня племянник был, ни за что пропал от этой философии. Уж сколько его отец ложкой по голове бил, а он все свое. Все провергает; плохо жил, плохо и кончил. Верите ли, в три дня скрутился и помер. Сколько раз я говорила сыну – не слушай его, Алешенька. А он мне – «Упрусь», говорит, «маменька, не дамся ему».

Впрочем на старости лет ее отношение к философии несколько изменилось. Однажды ее застали за чтением философского труда моего брата Сергея, в то время уже профессора московского университета. На вопрос, понимает ли она прочитанное, она отвечала.

– «Как вам сказать? Политику тронешь – религия качается. Религию тронешь – политика качается. А как до Бога и истины дойдет, я все понимаю».

К «истине» у няни было совершенно особенное благоговение. Помнится, опасаясь, что мой младший брат, в то время еще гимназист, кем-то увлекается, она его наставляла:

– «Гришенька, до семнадцати лет молодой человек должен любить одну только истину».

Собственная роль ее в жизни для нее связывалась с мыслью о церкви.

– «Вы надо мной смейтесь, смейтесь, да не очень. Слыхали, как нас, няней, за обедней поминают: «И мамы ко Господу». А вот про вас шалунов, что в церкви шалят, зевают, да громко разговаривают, иначе сказано: – «Поюще, вопиюще, зевающе и глаголюще». О благолепии стояния в церкви она очень заботилась. Помню, в Ахтырке, как она, бывало, стояла с моей маленькой сестрой Ольгой в церкви: чтобы «ребенок не плакал», она поминутно опускала в кружку у распятия тяжелые медные монеты: «бух, бух, бух»… Под аккомпанемент этого буханья «ребенок молился», а я слышал тут же озабоченный шепот Мама: «I1 me semble que la bonne se ruine!»

Последний посмертный ее подарок был маленькие иконы для каждого из нас – благословение няни. Главным образом на это она завещала небольшие средства, накопленные за долгое у нас служение. Другое же, нематериальное ее завещание выражается в последних ее словах, сказанных незадолго до смерти моему младшему брату: – «Гришенька, держи себя почище».

Память ее, согласно ее воле, увековечена столь же краткой, сколь и красноречивой надписью на ее могиле: «Няня Трубецких».

Это был один из ярких образов, неотделимых от поэзии нашей детской и от духовного ее содержания. Иное дело – бонны и гувернантки или, как няня их называла иногда с высоты своего достоинства,– «губерняньки». Эти мелькают в моих воспоминаниях не как типы, а как еле очерченные и быстро исчезающие силуэты, при чем самая быстрота исчезновения большинства из них указывает, что ни прочных корней в нашей жизни, ни сколько-нибудь существенного отношения к духу нашей детской он не имели. Была, например, мадам Швальбах, которую моя маленькая сестричка Ольга называла, картавя, «мадам шабака» – старушка пиэтистка, которая по утрам, закрывая глаза с выражением глубокого и всегда одинаково огорченного умиления, гнусавила старческим фаготом:

«Chaque jour de ma vie

Je vais dire au Seigneur:

Toi qui me l’as donnee

Montre m’en la valeur».

Раз эту молитву запела одна моя тетушка, но была тут же прервана детским возгласом одной из моих сестер:

– «Нет, тетя, это ты не так! Надо сначала заклыть глаза, оголчиться, а потом уж петь».

Впоследствии этой тетушке стоило больших усилий не расхохотаться на лекции знаменитого пиэтиста Рэдстока, когда тот, в подъеме проповеднического пафоса, совершенно так же стал «оголчаться и заклывать глаза».

За пиэтисткой Швальбах последовала милая, но несколько легкомысленная M-lle Menetrey, днем весело болтавшая с нами, а вечером, а то и ночью скакавшая «en troika a Troitza» или, все равно, – «a Strelna avec des messieurs».

Неравнодушный к женскому полу и не лезший за словом в карман доктор-акушер, француз Михаил Осипович Вивьен, аккуратно появлявшийся в Ахтырке перед всяким прибавлением нашего семейства, бывало, обращался к ней запросто:

– «Mademoiselle Menetrey, peut on penetrer?»

Помню, как она, кокетничая со студентом Александром Петровичем, вскакивала на стул и, делая глазки, говорила:

– «Alexandre Petrovitsch, я више вас».

Успех был полный: она его в себя влюбила и на себе женила, а француз гувернер Голяшкиных выражал соболезнование :

– «Pauvre garcon, il s’est laisse attrapper. En voila un qui s’est laisse pendre la corde au coup, va!»

Впрочем, в общем M-lle Menetrey была довольно доброе существо: мы, дети, прозвали ее за ее рост и кокетство – «malenka, milenka».

За гувернантками следовал гувернер M. Неberard, совсем молодой человек, сочетание комической важности и мальчишества.

Сначала он внушил нам большое уважение тем торжественным видом, с каким он произносил: «Eugene, aujourd’hui j’ai traduit deux vers d’Ovide». Нам, в то время еще не догадывавшимся о его круглом невежестве, два стиха из Овидия казались крайним пределом учености.

Педагогические приемы его с нами были довольно элементарны. За шалость во время урока он просто-напросто хватал за шиворот и выставлял за дверь. Чтобы этот прием, чересчур часто практиковавшийся, не уничтожил окончательно учения, часовой урок французского языка был разделен на множество частей: «lecture, dictee, dictionnaire, grammaire» и т. д. Когда кончалось «чтение», выгнанный возвращался для диктанта: «Eugene, la lecture est finie, venez pour le dictionnaire». Но тут же вылетал другой брат и совершенно так же через десять минут вызывался обратно: «Serge, le dictionnaire est fini, venez pour la grammaire!»

И вдруг этот «строгий наставник» принимался неожиданно шалить с нами по-детски, завозил нас на лодке на остров, где и покидал нас, а мы, девяти-десятилетние, бросались вплавь его догонять, после чего все трое, не одевшись, плясали на «необитаемом острове», изображая диких.

– «Seulement, Eugene, vous ne direz pas cela a madame votre mere. Oh, vous savez bien qu’on donnerait des millions pour avoir une mere comme la votre et qu’on ne l’aurait pas. Mais il ne s’agit pas de l’affliger, n’est-ce pas?»

И мы, чтобы «не выдавать товарища», молчали.

Быстро разгаданный моей матерью, monsieur Heberard исчез от нас через три месяца после своего появления. Мы плакали навзрыд, а Эбрар, всегда твердивший нам с торжественной миной – «un homme ne pleure jamais», к величайшему нашему изумленно и радости тоже разрыдался.

Собственно все эти сменявшие друг друга без конца гувернантки, как и единственный гувернер – были не столько воспитателями, сколько орудиями нашего воспитания – для французского языка и для прогулки. Самая суть воспитания не вверялась им, а исходила непосредственно от моей матери, которая не любила и не допускала рядом с собою чьего-либо сильного постороннего влияния. Она хотела быть всем для своих детей и достигла этого с успехом, но поэтому рядом с ней кому-либо другому было трудно быть чем-нибудь, а «гувернантки» были частью бесцветными, частью комическими, а иногда и просто ненужными фигурами. Исключительное значение няни в нашей детской объясняется единственно тем, что тут о конкурирующем влиянии, понятное дело, не могло быть и речи.

Воспитание наше было слишком интимным и внутренним , чтобы кто-либо мог тут существенно помогать. Помню, как Мама готовила нас к первым нашим детским исповедям, читая Евангелие. Страдания Христа и ужас человеческого греха, приведший к этому, так ярко изображались в наших душах, потрясающая повесть о Голгофе так захватывала, что мы все плакали. Какое могло быть другое воспитание рядом с этим, и кто другой мог в этом сотрудничать!

Роль «гувернантки» или боны при этих условиях волей-неволей становилась слишком ничтожной; неудивительно, что некоторые из них врезались в память не столько сами по себе, сколько благодаря тем или другим пренебрежительным или, напротив, покровительственным словечкам няни.

– «Марьяна Прокофьевна, слышишь гром гремит, веди детей домой, нешто не знаешь, что Гришенькина голова электричество притягивает!»

Няня слышала, что Гриша часто падает оттого, что, при слабости его маленьких ног, его большая голова «перетягивает», и решила, что голова «притягивает» электричество. Это едва ли не самое яркое, что я помню о Марианне Прокофьевне, а эпитет «разбойник из Монбельяра, который присягал русских утрачивать» – самое яркое, что напоминает нелюбимую нами M-lle Reiss.

Существенное, само по себе важное из моего детства группируется, само собою разумеется, не вокруг этих образов. Это существенное внедрялось в нас самыми разнообразными способами, – взглядом, словом, молитвой, чтением Евангелия; но так или иначе оно почти целиком исходило из одного и того же средоточия. Помню, как неотразимо могуче было, благодаря влиянию Мама, первое действие на наши души великих русских писателей, каким праздником для нас были ее чтения «Вечеров на хуторе» Гоголя и «Записок охотника» Тургенева. Помню, как я десятилетним мальчиком был до глубины души взволнован и потрясен рассказом «Муму», как она сумела по поводу этого рассказа заставить нас сразу почувствовать весь ужас канувшей в воду эпохи крепостного права. Я и до сих пор не могу вспомнить «Муму», чтобы не вспомнить о ней.

Такие воспоминания не только врезываются в память, они остаются на всю жизнь духовными двигателями. Живым свидетельством о их действенной силе является другой дорогой мне образ.

VI. Покойный брат кн. С. Н. Трубецкой

Двенадцать лет тому назад, когда вся Россия, как один человек, благоговейно встала, чтобы почтить одного из величайших русских граждан, она не подозревала, как много значила в жизни этого человека та детская, в которой он вырос.

Покойный брат мой, кн. С.Н. Трубецкой, старший сын моей матери, родился в 1862 году в Ахтырке, и все то прекрасное, что в нем было, представляет собою жизненное продолжение и завершение той ахтырской духовной атмосферы, которая была здесь описана.

В этой атмосфере он до конца своих дней жил всем своим сердцем; а сердце – несомненно – самое высшее в человеке и самое большее, что он может дать людям. Самое яркое из моих ранних воспоминаний о его детстве есть именно воспоминание об этом сердце. Я был тогда мал, очень мал. Мы шли с лопатами – копать наш ахтырский сад-огород, тот самый, о котором было уже мною здесь упомянуто. По дороге мы оба залюбовались какой-то необыкновенно красивой бабочкой; я ее тут же поймал и с детским легкомыслием разорвал ей крылышки. Никогда не забуду того, что тут сделалось с Сережей; он весь задрожал, заплакал, закричал и сильно ударил меня лопатой по ноге. После того мы оба долго ревели, я – от боли и отчасти от стыда, а он – от ужаса перед тем, что я сделал. Так он с раннего детского возраста воспринимал страдания живой твари.

Помню впоследствии, в революционные годы, как он, тогда уже профессор московского университета, был весь в хлопотах о несчастной молодежи, томившейся в тюрьмах. Помню его взволнованный, исполненный глубоким состраданием рассказ об одной молоденькой барышне, сидевшей в тюрьме и перестукивавшейся с женихом, сидевшим рядом. Этого молодого человека она видела раз, всего только один раз в жизни, когда его провели мимо нее в другую камеру, и без памяти его полюбила. Чувства с обеих сторон передавались посредством стука из камеры в камеру. Потом ее освободили, его куда-то сослали, и она теряла надежду его увидать…

Меня поразила эта сила душевной боли брата о совершенно чужой, почти незнакомой ему барышне. И мне тут же необыкновенно живо вспомнилась только что описанная сцена из раннего его детства. Это была все та же боль о бабочке с разорванными крылышками. И в этом чувстве он был весь, самой сердцевиной своего существа.

Но откуда же взялась эта сердцевина? Вспоминаю бурное негодование и бунт Мама о высеченном дворовом и думаю: это ее душа в нем говорила, других любила и за других страдала. – И весь его облик тут: от этого негодования, от этой боли за других, за всю несчастную Россию, он сгорел и умер. «Либерализма» в холодном, рассудочном значении этого слова в нем было так же мало, как и в моей матери. Не рассудок, а любовь, горевшая в его сердце заставляла его чувствовать всякую живую тварь, терзаться о всяком унижении человеческого достоинства и бурно негодовать против мучителей.

Это была бесконечно даровитая природа.

– Я – его брат и сверстник (я моложе его на год), учившийся с ним вместе, сидевший с ним рядом на одной скамье в гимназии, потом его единомышленник в философии – могу удостоверить, что он, как философ, не дал и десятой доли того, что он мог дать русской философии. Он унес с собой в могилу беспредельное множество мыслей, столь же ценных, сколь и глубоких, коих он не успел даже набросать на бумаге. Все им написанное и изданное было в сущности лишь блестящим предисловием к тому, что он хотел, но не успел высказать.

Отчего не успел? Это была одна из самых редких в мире трагедий. Не успел он оттого, что его талант был принесен им в жертву его сердцу. Всего шестнадцать лет продолжалась его литературная деятельность, началась в 1889 и оборвалась в 1905 году, когда он умер. Помнится, в течение этого времени ему было почти всегда некогда заниматься любимым делом – философией. Почему некогда? Потому что Россия тогда переживала исключительно тяжелые предродовые муки, а средоточением этих мук был университет, которому он отдавался. Чем занимался он в то время? То ездил к властям – упрашивать за каких-либо заключенных, то скакал в Петербург – молить, чтобы не были сосланы поголовно в Сибирь участники многолюдной сходки, то тщетно пытался предотвратить нависшую над молодежью угрозу солдатчины, то изыскивал меры, чтобы как-нибудь спасти университет, то отдавал все свое время студенческому обществу или поездке со студентами в Афины, потому что у него сердце болело о молодежи, нередко забывавшей из-за «политики» высшие интересы культуры.

Мой отец жертвовал своим достоянием и разорялся частью ради музыки, частью ради дорогих ему людей. Мой брат Сергей сделал больше: он принес в жертву самую внутреннюю свою музыку, свою философию ради того, что больше и философии, и музыки – ради любви. Казалось бы, что может быть больше для философа, чем уход в тот внутренний слух, которым он слышит мир. Есть ли выше на свете наслаждение, чем это забвение всего, всего окружающего и наполнение ума и души из невидимого. Когда мне вспоминается образ брата, я чувствую, что и для философа есть нечто высшее, гораздо высшее. Нельзя уйти в прекрасный внутренний мир, когда рядом с вами томится в предродовых муках бесконечно дорогое вам существо. А что, если это существо вам даже не жена и не мать, а что-то еще большее, ваша родина? Что если опасность для нее такова, что вы каждый день и каждый час себя спрашиваете – жива ли Россия, останется ли она в живых, родится ли из ее мук нечто святое, великое, сверхчеловеческое, или она умрет, не родивши? Кто это чувствует, тот поймет, что есть минуты, когда уходить во внутреннюю музыку безнравственно, и что ради любви можно принести в жертву самый свой талант.

Иногда кажется, что он просто-напросто растрачивается попусту. Что больше – философское творчество, откровение потустороннего на земле через духовный к нему подъем или ни к чему не приводящая хлопоты об университете? Что выше – пифагорова «музыка сфер» или политическая деятельность и публицистика? Есть минуты в истории, когда самая постановка таких вопросов есть фальшь. Пусть не приводит ни к чему вся эта борьба публициста и политика за бесконечно любимое и дорогое. Если бы этой борьбы не было – не было бы самого главного, чем дорог человек, не было бы сердца у его внутренней музыки. А что такое философия и музыка без сердца? Что такое холодная мысль и холодная эстетика, как не обольстительная ложь? Даже беспомощное барахтанье в политике ценнее такой мысли и такой эстетики, если только оно идет из глубины сердца. Пусть внешний практический результат такой деятельности ничтожен: у нее есть бесконечно ценный внутренний результат. – Человек, отдающий любви все дары своей природы, рождает в мир высшую нетленную красоту, красоту духовного человеческого облика. А это и есть та жемчужина, за которую следует все отдать. И никогда такая жемчужина не пропадает для мира, потому что бисер топчут только свиньи, но не люди. Эти духовные жемчужины остаются для будущего теми пророческими внушениями и прообразами, вокруг которых кристаллизируется и собирается впоследствии все лучшее, что есть в мысли и воле целого народа.

Раз для брата Сергея высшим в человеке было его сердце, а не талант, его сердце и должно быть поставлено в центр его характеристики. Но, чтобы глубина его сердца стала понятною, надо ясно представить себе, чем он жертвовал.

Он был сыном своих родителей; у него, как и у них, была музыкальная душа. Что ярче всего выделяется в моих детских о нем воспоминаниях? Это образ какого-то неутомимого и бесконечно жизнерадостного творчества детской фантазии. Через эту фантазию он пропускал все то, чем мы были с детства окружены. Ребенок всегда «подражает взрослым», и в этом подражании заключается главный интерес его жизни. Когда же это подражание талантливо, он подчиняет себе воображение своих сверстников, командует ими и руководит их играми. У нас таким заправилой всегда был брат Сережа, распределявший всем нам роли и подчинявший своему творчеству всю многолюдную нашу детскую ватагу. Чего-чего тут не бывало. То он увидит похороны генерала на улице, и мы все несколько дней подряд «хороним Лужина», носим подобие орденов на подушке и ездим за ними в «санях», т. е. в опрокинутых на пол стульях. То мы все «едем в Ахтырку», для чего из стульев составляется бесконечно длинный поезд, а он «кондуктором» отбирает билеты. То вдруг, вернувшись с чьей-то свадьбы, он придумывает «женить» меня на ком-либо из сестер. Над головами венчающихся держат вместо венцов деревянные кирпичи и при этом поют: «Пресвятое приженение, моли Бога о нас».

Все это – в раннем, конечно, очень раннем возрасте. Но, чем больше мы становимся, тем больше фантазия Сережи одухотворяется, и тем больше в наши игры проникает… музыка. Нас начинают возить в театр, и мы тотчас воспроизводим либо «Конька-Горбунка», либо другой балет – «Сатаниллу» – с огнем и адом. Мама играет на рояли, под ее музыку проходит весь балет, но организатором является Сережа. Он придумывает, как изобразить посредством транспаранта огненный фонтан, как воспроизвести морское дно навешанными на веревку золотыми рыбками, снятыми с елки. Он вырезывает из белой бумаги седую бороду для «хана» и надевает эту бороду на младшую из сестер. Ему же приходит в голову изобразить «адское пламя» яркой вспышкой какой-то пудры, которую сыплют на свечку. Благодаря этим представлениям я и сейчас помню наизусть всю музыку «Конька-Горбунка». Еще позже в наши игры вторгается Рубинштейн с его консерваторией и мы, подражая голосам певцов и певиц, воспроизводим консерваторский спектакль – ораторию Мегюля «Прекрасный Иосиф», при чем Сережа всегда и режиссер, и исполнитель главной роли. Потребность таких «игр» у него сохранилась много после детских годов, в наши студенческие годы, когда он организовал необыкновенно блестящие шарады или даже целые оперетки, для которых он составлял текст, а талантливый его приятель – Кислинский – сочинял музыку.

В детских играх, а потом в юности в шуточных стихотворениях, в забавных рассказах для детей, в комических «драмах», в особенности же в шарадах и оперетках, текст коих к счастью сохранился, он расходовал избыток своего вечно брызжущего остроумия и даров творческой фантазии. Но это были шутки; настоящим – внутренним делом его была философия, при том не просто философия, а философия, насквозь одухотворенная той горячей верой, которая шла из глубины сердца. Тут опять в мыслителе и взрослом чувствовался ребенок и та «детская», в которой он вырос.

Самое имя «Сергий» не случайно было ему наречено при крещении. Ахтырка, где он родился, находилась всего в тринадцати верстах от Троицко-Сергиевской лавры и всего в пяти верстах от Хотьковского женского монастыря, где погребены родители св. Сергия – Кирилл и Мария. Хотьковым и лаврой полны все наши ахтырские воспоминания. В лавру совершались нами – детьми – частые паломничества, там же похоронили и дедушку Трубецкого; а образ св. Сергия висел над каждой из наших детских кроватей. Нужно ли удивляться, что миросозерцание моего брата, а в особенности внутренняя музыка его существа насквозь насыщены густым звоном лаврских колоколов и носят на себе печать великой народной русской святыни.

Эти и другие, сродные лавре, впечатления и были, думается мне, точкой опоры всего его творчества. Что такое эта лавра? Известно, что св. Сергий поставил собор св. Троицы как образ единства в любви, дабы, взирая на тот образ, люди побуждали в себе ненавистное разделение мирa. Мы, дети, конечно, этого не знали, когда росли, но яркое жизненное воплощение мысли Св. Сергия, так или иначе, нами воспринималось. Образ любви, собирающей народ и организующей его в собор, сильно врезался нам в душу. И мы прекрасно знали и чувствовали, что этим образом Россия когда-то созидалась и спасалась. Любовь к сверх-народному – Божьему и любовь к родному – русскому тут были одно. Люди, погруженные в созерцание всеединства в любви, не задумываясь отказывались от этого созерцания и выходили на брань из стен монастыря, когда родина была в опасности.

Когда я вспоминаю жизнь моего брата Сергея, мне всегда кажется, словно в нем чувствовалась мысль и воля этого святого – его святого – исповедника соборности, который учил – прежде всего любить, а потом уже созерцать.

Была в нашей юности пора отчуждения от этого троицкого и подчиненного ему ахтырского мира. В гимназии мы проделали нигилизм. Тогда, в ответ на призывы моей матери – жить больше сердцем, чем холодным рассудком, Сережа, проникнутый естественно-научной бюхнеровщиной шестидесятых годов, развязно отвечал:

– Мама, сердце есть полый мускул, разгоняющий кровь вверх и вниз по телу.

Мама огорчилась и, чтобы ее утешить, я тут же заявил, что я глубоко уважаю Иисуса Христа. Тут, совершенно для меня неожиданно, Мама горько заплакала. Она была готова скорее помириться с чем угодно – с пламенным отрицанием, с враждою против веры; но «уважения» к Иисусу Христу она перенести не могла.

Много ребяческого было в этом отрицании и в сопровождавших его выходках. Мы демонстративно ели колбасу на Страстной неделе на бульваре, ходили по церквам шаловливой толпой, чтобы смущать старушек, и, постояв пять минут, шумно выходили, детски радуясь, когда за нами вслед раздавался негодующей старушечий возглас: – «Башибузуки проклятые!»

Но это продолжалось недолго. Уже в восьмом классе гимназии философское искание привело его, а вслед за ним и меня, обратно к той самой духовной точке опоры, которая так сильно чувствовалась в нашем детстве, в Ахтырке, в Хотькове и в лавре. Это было не простое возвращение вспять. Мой брат вернулся к своему святому с сердцем и мыслью глубоко образованного человека XIX столетия, с душою, полной музыкой Рубинштейна, с умом, окрепшим и воспитавшимся на изучении великих философов эллинских и германских. Платон, Кант, Фихте, Шопенгауер, Соловьев, тогда уже написавший свои ранние произведения, были изучены им уже в гимназии; в гимназии же прочитана и история новой философии Куно-Фишера. И все это было им отдано на алтарь, к которому он вернулся. Все это «образование» было осмысленно одной его мыслью – мыслью св. Сергия: «Все для любви, которая собирает». Помню, с каким воодушевлением он мне доказывал, что все великие люди в мире, все Наполеоны, Канты и многие другие, не стоют одной любящей души, и приводил в пример одну тетушку нашу – Марью Алексеевну Лопухину, не видавшую в жизни своей личной радости потому, что всю свою радость и душу она отдала другим.

– Уверяю тебя, – говорил он, – что тетя Маша, а не они – великий человек.

Этим окрылялась его мысль, для этого звучала в его душе и музыка, которую он страстно любил. Отсюда же рождались яркие образы, которыми наполнялось его воображение.

Его юношеские вдохновения, философские мечты его студенческих годов, которым не было суждено созреть для печати, были полны образом любви, собирающей мир и претворяющей хаос в космосе. Я знаю, что он незадолго до окончания университетского курса работал над сочинением о св. Софии, которое он считал главною своею философской задачей, но рукописи его я не видал и не знаю, уцелела ли она. Но небольшой этюд его об астрологии я читал в юности. Этот этюд, кажется, уцелел, и есть надежда, что он будет разыскан его детьми.

Помнится, это было необыкновенно красивое, необыкновенно характерное для него построение, навеянное ночным созерцанием бесчисленных миров. Основная мысль его резюмировалась известным изречением апостола: «Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам; звезда бо от звезды разнствует во славе» (1Кор. 15:41).

– Нет таинственнее загадки, чем эти бесчисленные огни, горящие над нами. Миры оторваны в бесконечном пространстве и взаимно отчуждены в своем бесконечном отдалении. Но в предвечной любви собран этот распавшийся на части мир; в предвечном замысле все едино – и звезды, и мы, люди, которые их созерцаем из нашего беспредельного отдаления. Люди духовно связаны со звездами; и оттого-то говорится в Писании о грядущей славе людей, облеченных в солнце и звезды. У каждого – своя звезда не в переносном, а в буквальном значении слова. Ибо в мире, каким хотел и предвидел его от века Бог, нет мертвого вещества. Все вещество должно собраться вокруг перворожденного всей твари – человека – и в нем одухотвориться. И, когда соберется вокруг человека, очеловечится все земное и небесное, тогда мир увидит человечество, облеченное в солнце и звезды. В этом и заключается та грядущая слава человека и мира, о которой говорят слова апостола. Осуществится эта слава в полноте своей в конце веков. Но и сейчас судьба каждого человека духовно связана с предназначенною ему звездою, и в этом заключается правда астрологии.

У меня нет под руками ни этого этюда, ни других произведений покойного брата, о которых я знаю только из его рассказов, далеко не в полном виде сохраненных моей памятью. Но я не сомневаюсь, что центральные, первые его мысли – те мысли, которыми он жил, выразились именно в этих юношеских произведениях, а не в тех ученых трудах которые увидели свет.

Понятно, почему это случилось. В этих юношеских произведениях он непосредственно, молодо, а поэтому, быть может, иногда и наивно высказывал то, что он больше всего любил, и то, для чего он жил. Но к любви своей он относился с особым целомудрием, которое составляет отличие подлинного мистика, и с тем благоговением, которое боится оскорбить свою святыню грубым к ней прикосновением или неудачной попыткой выразить в словах неизреченное… А кроме того он, веривший, что сердце человеческое есть око, которым познается высшее откровение Духа, был чужд той легкомысленной веры в чистоту этого ока, которая составляет характерное отличие многих современных мистиков. Он не доверял своим интуициям, тщательно проверял их судом своей христианской совести и в особенности тщательно готовился к тому, что он считал своим главным философским делом. По причинам, о которых уже было здесь упомянуто, приготовления эти были прерваны смертью, и самые дорогие, главные для него мысли так и остались невысказанными.

Всего каких-нибудь десять лет со дня вступления его на литературное поприще, с 1889 по 1899 год, а может быть и того меньше, он мог отдаваться величайшему для философа счастью погружения в мысль и созерцания духовного. Потом начались те тяжелые предродовые муки России, которые с удвоенной силой переживались всеми теми университетскими деятелями, которые горячо и глубоко любили нашу учащуюся молодежь, тогда шедшую в авангарде всего общественного движения. Помню одно тревожное письмо, полученное мною от него года за два, за три до его кончины. Оно было написано из деревни под впечатлением нескончаемых ливней, мешавших убрать обильный урожай. «Вот так-то и я с своими мыслями, – писал он мне, – много их накопилось в результате целой умственной жизни. Жить осталось не много, надо торопиться убрать на зиму все, что можно собрать из этой умственной жатвы,– только бы не опоздать». Увы, предчувствие его не обмануло.

– Он и в самом деле опоздал с уборкой. Когда подумаешь, какие умственные ценности благодаря этому погибли, на душе становится бесконечно больно. Но боль эта претворяется в радость, когда вспоминаешь о том, ради чего они погибли.

Умственные созерцания, мысленные богатства были отданы в жертву той любви, которая испепелила его сердце. Сердце не выдержало этих мук за Россию, и он умер в самом расцвете своих сил. Но именно благодаря этому, казалось бы, преждевременному концу, в мире было явлено то, что бесконечно выше и науки, и философии, и всего того, что есть великого в мысли. – Было явлено великое человеческое сердце. Ему, утверждавшему, что никем не ведомое существо, отдавшее душу на алтарь любви, превыше всех Наполеонов и Цезарей вместе взятых, было дано совершить тот самый подвиг, который он считал высшим счастьем для человека. Неужели же этот подвиг не вознаграждает и его, и Россию за все то, что в нем и вместе с ним ушло в могилу. Когда просветляется и прославляется человеческий образ, – то тем самым сохраняется на веки для потомства и утверждается все его духовное содержание. Ибо этот живой, говорящий образ сильнее и могущественнее всякой мысли действует на человеческие души. В этом человеческом лике – вся та духовная жатва, которую не успела «убрать на зиму» человеческая рука, вся та философия, которой не дано было выразить его философским произведениям.

Он с юных лет жил мечтою о грядущем человечестве, облеченном в солнце и звезды. Но как доказать, что это не мечта, а правда. Мысль отвлеченная никогда не бывает на высоте этой задачи, потому что неизреченное можно только явить, но не доказать. Чтобы люди услышали «музыку сфер», чтобы они были озарены хоть слабым отблеском грядущей «звездной славы», для этого нужно, чтобы перед ними предстал действительно светлый человеческий облик. Для этого человек должен не писать о звездах, а на деле стать звездой для грядущих поколений. Блаженны те, кому это удается.

Блаженны и те, кто их родили, воспитали и вырастили. Все те, кому дорог образ мыслителя и великого русского гражданина – кн. С.Н. Трубецкого, должны помнить, что этот образ – духовный дар Ахтырки и ее завещание России. Все ахтырское прошлое, в его душе очищенное и просветленное, отдано на служение родине. В ней чувствуется и редкое благородство архитектурных линий жизни, и могучий внутренний подъем музыкальных душ его отца и матери, и весь прекрасный звучащий мир рубинштейновского творчества; но сильнее всего и громче всего – тот призыв лаврского колокола, который вещает миру: «Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положить за други своя» (Ин. 15:13).

30 марта 1917 г.


Источник: Из прошлого : Воспоминания; Из путевых заметок беженца / Кн. Евгений Трубецкой; [Сост., предисл., коммент. С. М. Половинкина]. - Томск : Водолей, 2000. - 350 с. ISBN 5-7137-0151-4

Комментарии для сайта Cackle