Замечания на статью г. Соловьёва: Шлёцер и анти-историческое направление60

Степной бой

Наше время представляет странное явление в словесности. Всякий частный вопрос обращается в общий; за всякое личное мнение идут или притягиваются к ответу многие; всякое беллетристическое мнение получает значение мнения жизненного и общественного. Такая неправильность кажется чем-то болезненным; но эта болезнь, слава Богу, к росту. Мы поняли, наконец, что все мелкие явления получают свой характер и окраску от целых направлений, из которых истекают или к которым принадлежат они: за частным случаем хотим мы отыскивать общие начала, с которыми он связан, и от слова требуем, чтобы оно высказывало самого человека, которым оно произносится. Испытующий ум обратился строже прежнего на весь быт наш и на всё наше просвещение, отыскивая в них разнородные струи и оправдывая или осуждая явления быта и выражение мысли не только в отношении к ним самим, но ещё и потому, – одобряем ли мы или отвергаем ту струю, которая в них пробивается. Так возникли два направления, к которым более или менее принадлежат все пишущие люди. Одно из этих направлений открыто признаёт за Русским народом обязанность самобытного развития и право самотрудного мышления; другое, в выражениях более или менее ясных, отстаивает обязанность постоянно-ученического отношения нашего к народам Западной Европы и недавно высказалось excathedra, с крайнею наивностью, в определении, что учение есть ни более, ни менее, как подражание. Такова причина, почему каждый писатель, при всяком нападении на себя, видит или подозревает нападение на целое направление, к которому он принадлежит, кричит свой ясак, скликает свою дружину и сам нападает уже не только на своего противника, но и на всё его направление. Отдельные бои слились в один степной бой.

«Благословим борьбу!» сказала Молва в своих первых номерах. Благодарим её за откровенность, которая многим не полюбилась; а со своей стороны скажем, что борьба уже началась задолго до этого благородного вызова.

И.В. Кириевский

К.С. Аксаков напечатал в Р. Беседе вежливый, беспристрастный и дельный разбор 6-го тома Истории г. Соловьёва. Общее мнение отдало справедливость этой статье, и можно было ожидать на неё серьёзного возражения и разбора спорных вопросов. Г. Соловьёв избрал другой путь: он напал на всё то направление, к которому принадлежит его снисходительный рецензент, и для этого нападения, выхватив из нескольких разных статей отрывки, ничем не связанные, но которые он признал особенно характеристическими, произнёс приговор всему учению, представляемому у нас по преимуществу Русскою Беседою. Конечно, писателям, на которых он напал, предоставлялось право защиты, и они не уклонились от боя; избегая общих мест, они удерживали противника на самой той почве, которую он избрал для своего нападения. Мне не для чего было и вмешиваться в спор, участники которого могут и умеют постоять сами за себя; но в статье г-на Соловьёва встретил я имя человека, уже умершего (И.В. Киреевского) и считаю некоторою обязанностью рассмотреть отзыв историка о тех отрывках, которые ему угодно было подвергнуть своей критике.

Во-первых, г. Соловьёв, выписывая отрывок строк в тридцать, употребляет следующее выражение: «Автор разбираемой нами статьи». Можно бы подумать, что он и действительно подвергает статью разбору, а разбора статьи нет и следа: маленькая выписка, да двадцать строк голословного приговора, вот всё, что мы находим. Сверх того вовсе не бывало и статьи, которую можно было бы подвергнуть разбору. Осталось после замечательного мыслителя несколько отрывков, которые носят на себе следы светлого и глубокого ума, но которым не было дано никакой связи. Разве это можно называть статьёй? Правда, статья готовилась, да её нет; смешно и говорить о ней, как о существующей, а ещё смешнее говорить о своём разборе.

Во-вторых, И.В. Киреевский полагает «первым корнем большей части общественных зол в России неуважение к святыне правды». Изо всех его выражений видно, что он разумел неуважение к правде в слове, т. е. умышленное неуважение к тому согласию, которое должно быть между речью человека и его мыслью, неуважение к правде в смысле истины (Veritas). Эту лживость слова и все её отражения в быте и общественных отношениях приписывал г-н Киреевский искажённому направлению нашего просвещения со времён Петра. Прав ли он был в этом, дело стороннее; но чем же его опровергает г. Соловьёв? Тем, что вся древняя Русь жаловалась на неправду в смысле справедливости административной или судебной (justitia), и что целый конец Новгородский можно было поднять посулом (явление, которое г. Соловьёву должно бы было быть известным и из истории всех народоправлений, и из современных выборов в Англии и Америке). Итак, г-н Киреевский говорил об одном, а г. Соловьёв возражает ему, говоря вовсе о другом. Это напоминает мне другой случай с другим Киреевским (П.В.). Короткое знакомство с памятниками народной поэзии дало ему право сказать, что ни в одном памятнике не упоминается об иге Татарском и, разумеется, эта важная заметка осталась приобретением для исторической науки в её истинном смысле. П.В. Киреевскому возражал г. Буслаев, и как же возражал? Выписывая из песен (которых полнейшее собрание было у того же Киреевского) жалобы на погромы Татарские! К свидетельствам из Великорусских песен он мог ещё прибавить Белорусские; да всё-таки не выйдет, чтобы погромы значили тоже, что иго. Такие возражения нетрудны, но какое место занимают они в науке, пусть скажут сами возражатели.

Наконец, к чему служит вся выписка из отрывков, оставшихся после И.В. Киреевского? Они должны были войти в состав статьи, а статья должна была служить продолжением уже напечатанной статьи: «О возможности и необходимости новых начал для философии». Итак, предмет был чисто философский, исторические догадки не представляли никакой особенной важности. Но, скажут, сама статья была опять продолжением и отчасти выводом из прежней исторической статьи в Московском Сборнике о просвещении Востока и Запада, и г-н Соловьёв имел право рассматривать её с исторической точки зрения. Справедливо, но справедливо только в отношении к той самой исторической задаче, которую себе предложил автор; а задача эта была – определение типов Западного и Восточного, т. е. тех идеалов, которые лежат в основе двух разнородных просвещений и двух разнородных историй. Эту высокую задачу первый поставил И.В. Киреевский, и он же её разрешил с такою ясностью и с таким чудным глубокомыслием, что всё дальнейшее развитие того же вопроса будет озаряться светом, который зажжён незабвенным деятелем науки. Вот исторический смысл его статьёй; а то направление, к которому он принадлежал, может гордиться его подвигом и добродушно улыбаться, когда приводят великую историческую заслугу в доказательство мнимого анти-историзма. Причины и ход потемнения идеалов или искажения типов, т. е. причины явления временного, а не типического, могли быть верно или неверно поняты г. Киреевским; это уже дело постороннее, ибо историко-философская задача была иная61. Жаль, что г. Соловьёв этого не понял.

Может быть, сознание всей важности того вопроса, который был так глубоко захвачен и так ярко озарён И.В. Киреевским, и далее хотя некоторая скромность самосознания должны бы были остановить историка, когда ему вздумалось мимоходом и так бесцеремонно кое-что выщипнуть из великого мыслительного труда. Ухватки, позволительные Челышевским, Байбородам и тому подобным, недостойны его; но он не понял самого вопроса, – и это служит ему извинением. В его статье и в его собственных трудах найдём причину этого непонимания.

Представители народа

Разумеется, я не стану входить в подробности статьи; что же касается строгости и верности частных положений, которыми она отличается, укажу только на самые замечательные, каковы следующие. «У народов исторических великий деятель есть полный представитель своего народа в известную эпоху и т. д.» Напротив, никогда не полный: ни Александр, ни Юлий, ни Пётр, ни Фридрих не были полными представителями своих народов. Они представляли только некоторые стороны их жизни и были только отчасти выполнителями их потребностей. В этом состоит и их великое значение, и возможность дальнейшего развития истории. Петра называть полным представителем потребностей Русского народа покажется, думаю, немалым преувеличением всякому беспристрастному читателю. А ведь весь вопрос о Петре между двумя направлениями, о которых я уже говорил, именно состоит в слове полный; ибо частная правда его дела признана была не раз теми, на которых нападает г-н Соловьёв, – точно также как они признают и неправду этого же самого дела в отношении ко многим другим важнейшим потребностям Русского народа. Пусть г. Соловьёв попробует показать эту полноту в отношении хоть сельского сословия, которое едва ли можно исключить из народа, или пусть сознается, что он не имел права употребить слово полный представитель, а ещё менее основывать на нём целый вывод. Лучше бы уже оно стояло без вывода, как невинное украшение слога! Но скажут, что г. Соловьёв прибавил «в известную эпоху». Опять неправда – в отношении к целому народу; а если бы и было правдою, то самое это ограничение оправдало бы и историческую критику, которая в односторонности временного требования не признаёт права на определение направления постоянного. Потом г. Соловьёв, в доказательство того, что Пётр не мог личным насилием изменить направление России, говорит: «Исторический народ не допускает деятелей подобных Гунским и Татарским, Аттилам, Чингисам, Тимурам». Подобных, конечно, нет, потому что народы не подобны; но далее сказано: «которые силою своей воли увлекают народные массы, и т. д.». Итак, Чингис и Тимур не представители своих народов, они насильники своего народа, и целый ряд этих страшных завоевателей в продолжение 11 веков от Хана Тобы до Шайбана и Бабера – случайность, а не выражение целого племени! (ибо дело идёт об отношении человека к своему народу, а не о призвании самих народов). Очень недурно для историка: вот куда ведут общие места62!

«Учение есть не что иное, как подражание». Очевидно, что понятие об учении исчерпано этими словами вполне. «Защитники мнимого общинного устройства в древней Руси не имеют права даже говорить о нём: ибо самое слово общины сельской не находится нигде в древних памятниках». Учёный, находя одно и тоже устройство под разными именами, не имеет права дать ему общее имя, обозначающее это тождество? Это больше похоже на шутку, чем на серьёзное возражение (как уже заметила Молва). Наконец: «Русский человек XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к восприятию нового, одним словом, явился ребёнком и т. д.», то есть: ничего не привносящим кроме способности понимания, а впрочем, с мозгом, похожим на белую бумагу, на которой ещё ничего не написано. Это объясняет весь исторический труд г. Соловьёва. Он видит до Петра только материальный рост России. Россия представляется ему «ребёнком чрезвычайно способным, восприимчивым»; если так, то как же укорять тогдашнее общество в упорстве или коснении?

Педантство

Но довольно этих частностей. Любопытно проследить причины, которые мешают такому трудолюбивому и образованному деятелю, каков г. Соловьёв, отдать справедливость заслуге Киреевского и вообще понять то направление, на которое он нападает. Последняя выписка (о ребячестве России до-Петровской), сделанная мною из его статьи, уже отчасти объясняет дело; но другие места и сличение их с его историческим трудом поставит это объяснение в более ярком свете. Вот эти места. Одно, уже выписанное в Молве, гласит, наперекор истории самого Христианства, «что солнце (разума и истины) сначала озаряет верхи гор». Другое место, в котором г. Соловьёв (по замечанию Молвы) смотрит на народ, как на chair à canon, как на человеческий материал, годный только для подати натурою и деньгами или как на сословие taillable et corvéable а̀ merci et miséricorde, содержит в себе следующие положения: «попробуйте попросить у земледельца объяснения смысла обряда, который он соблюдает, и вы не получите другого ответа, кроме: так водится». Правда; но пусть попробует г. Соловьёв тоже самое с так называемым образованным обществом, он получит тот же ответ; пусть попробует кто-нибудь тоже самое над г. Соловьёвым, или над другими писателями, или над их читателями, он получит очень часто такой же ответ; только, может быть, часть векового обряда и обычая заменена модою (велик ли барыш, не знаю). Но далее: «попробуйте нарушить обряд или часть его, вы взволнуете человека и целое общество и т. д.». Правда. Ведь тут не сказано: попробуйте убедить, разъяснить ошибку, изменить мысль, подействовать на разум или сердце, а сказано: попробуйте нарушить, то есть, изнасиловать волю и убеждение. Г. Соловьёв не видит, что обряд и обычай есть собственность человека и народа точно так же, как привычки самого г. Соловьёва, как его платье или право на выбор кушаний для его стола; он не видит, что это право нравственной собственности в народе столько же священно для непросвещённого человека, сколько и для просвещённого, и не может быть нарушено без волнения или, по крайней мере, без справедливого негодования. Наконец смешение понятий у него доходит до наивного комизма: «Он (Русский человек Петровской эпохи) не хотел изменить покроя одежды и сбрить бороду в силу бессознательного подчинения ведущемуся из старины обычаю... Точно также и приверженцы нового брили бороды и надевали Немецкое платье бессознательно, увлекаясь стремлением к новому и т. д.» Нет, не точно также: положим, что бессознательность была одинакова; но нравственное значение этих двух стремлений было различно, и нравственные права̀ неодинаковы. Мне жаль, что я должен останавливаться на такой спутанности понятий у историка. Ведь это азбука общественной нравственности, столько же в смысле историческом, сколько и в современном. Можно подумать, что г. Соловьёв не понял ни Киреевского, ни направления тех людей, на которых он нападает, просто потому, что их понятия основаны на иной нравственной почве.

Эта спутанность понятий (ибо полного извращения не могу даже и предполагать) проникает насквозь всю статью г. Соловьёва. Так, например, нападая постоянно на тупое самодовольство простого народа и приводя с похвалою слова Арсения Глухого (о не имеющих права судить о вере, потому что не знают 8-ми частей речи), он не замечает, что тупости народного самодовольства он только противопоставляет и предпочитает ещё горшее и тупейшее самодовольство педанта, всегда презирающего людей несколько менее грамотных. Педанты средневековые даже прозвали народный язык хлопским языком (lingua vernacula). Так, думая современным Петру свидетельством, доказать, что Русский человек той эпохи не мог иначе понять улучшение как в виде насилия, он приводит следующие слова Посошкова: «Аще ради установления «правды правителей судебных и много падет, быть уже так... в народе злую застарелость злом надлежит и истребляти». Автор статьи не видит, что Посошков требует только строгой казни неправых судей и исцеления порока строгостью (злых зле погубить). Кажется, строгая правда и насилие неравносмысленны ни в каком человеческом наречии, а г. Соловьёв их смешивает. Не мешает вникать в смысл тех слов, на которые ссылаемся. Так, в весьма справедливом замечании г. Аксакова, что первый земский собор собран первым Русским царём, а существование соборов прекращено первым императором, он видит какой-то мистицизм, тогда как настоящая причина очень проста и ясна для всех, а именно та, что ни прежде Иоанна нельзя было быть собору земскому за неполнотою государственного единства, ни после Петра не могло быть земского собора, в смысле Русском, за отсутствием целого сословия. Так, говоря о подвиге земли Русской в 1612 году, он говорит: «вот что выиграла Русь отречением от вечевого быта!» и не замечает, что окружённая врагами, разорванная внутри призраком угасшей династии, без царя и без правительства, старая Русь потому только и могла совершить своё великое дело, что она не отрекалась от веча, сходки, мира, общины, выборов, самопредставительства и прочих живых своих сил и живых выражений своей силы. Кто сделал Минина выборным всей земли Русской? Пожарского военачальником? Кто посылал грамоты городовые? и т. д. Кто, как не вече, или сходка, или мир? Кто мог это всё строить? Обычай и исконная привычка к жизни гражданской в городах и сёлах. Почти совестно это доказывать. Так точно спасена в наше время Испания не учреждениями Филиппа II-го или законами Бурбонов, а уцелевшею памятью о старых кортесах. Г-н Соловьёв спутал вечевой обычай с эгоистическим обособлением областей, как будто это одно и то же; и потом на этом смешении строит выводы, да сверх того он же и воображает себя представителем исторического направления!

Труды Соловьёва

Такова строгость и последовательность выводов во всей статье, такова ясность понимания в подробностях. Невольно возникает в читателе вопрос: почему человек даровитый и трудолюбивый мог до такой степени перепутать все понятия исторической критики? Конечно, многое до́лжно приписать торопливости журнального труда и желанию во что бы ни стало унизить направление, поставившее высшие требования в науке, и именно в той науке, которой посвятил себя г. Соловьёв; ещё больше можно объяснить тою системою немыслящей и поэтому безкритической подражательности, за которую стоит целая школа и которая портит лучшие умы; но без сомнения некоторые особенности непонимания происходят от личного направления и от характера личных литературных занятий самого писателя.

Г. Соловьёв начал своё литературное поприще отдельными исследованиями, не лишёнными истинного достоинства. В одном указано было на значение новых городов (которые скорее следовало бы назвать княжескими городами, – Вятка ведь тоже была городом новым). Оно было несправедливо своею формальною частью; ибо новостроенные города имели видимые учреждения, подобные старым (других жизненных форм никто и не старался придумать); но оно было вполне право в смысле внутреннем. В новых городах не было предания с его крепостью областного эгоизма, с его упорством, и, следовательно, они были органами более способными для развития новых общественных требований. Это исследование г. Соловьёва есть истинная заслуга. Другое его исследование, об отношениях Новгорода к князьям, было до некоторой степени справедливо в смысле формальном, и в то же время совершенно ложно в смысле внутреннем. Оно упускало из вида особенности Новгородской жизни, ясные с самого начала истории, и не принимало в соображение того, что эти особенности должны были по необходимости резче выступать наружу не столько по закону внутреннего развития, сколько по противодействию увеличивавшимся княжеским требованиями. Нельзя также не признать достоинства взглядов г. Соловьёва на эпоху уделов при нераздельности земли и на эпоху уделов обособляющихся (хотя он едва ли не напрасно первой эпохе отказывал в названии удельной). Все эти труды были не бесполезны; но г. Соловьёв не довольствовался ими и скромным путём исследований. Он приступил к Истории России. Всякому действительному учёному – и без сомнения г. Соловьёву – было ясно, что истории в смысле художественной летописи после Карамзина уже писать нельзя; для критической же истории не заготовлено достаточно предварительных исследований. Нужно было ими запастись; но когда же кончится эта предварительная работа? Историк решился обойтись без неё; что из этого решения вышло, мы имеем перед собою.

Увлечение родовым бытом

Самая первая точка отправления его истории поставлена, произвольно и на зло всякой здравой критике, в эпоху родового быта. Уже давно Новгород выстроен, уже давно он известен Иорнанду и мифологии Скандинавской, и Ладога, очевидно древнейшая по самому прозвищу своему и по знакомству Востока с её именем, давно уступила ему первенство; уже давно стоят и Ростов, и Суздаль, известные в кругу саг Германских и в преданиях Венгров, – а всё ещё продолжается исключительно быть родовой. И вдруг очнулись разрозненные роды на пространстве земли в пол-Франции и зовут себе общего властелина или князя. Прямо перескочили они через временные коалиции местные, через местные племенные правления к обширной конфедерации в самой строгой форме. И всё почему? Потому что Варяги несколько времени сидели в Новгороде бродячею шайкой. Были ли они даже в Кривичах и в земле Суздальской и Ростовской, неизвестно. Тут всякое слово противно историческому смыслу.

Потом движется поток Русской истории на Юг. Там опять родовой быт. Дела нет, что нигде в летописи не упоминается ни один род, что нет ни одного родового прозвища (кроме эпонимов в Вятичах и Радимичах); что родство по браку гораздо богаче определительными (обще-Иранскими) названиями, чем родство кровное, которое очень бедно этими названиями; что в Русской Правде месть ограничена тесным кругом семьи; что в том же памятнике все деления по состояниям и местностям, а ни одного нет по роду; что в договорах с Греками деление дани идёт по ключам, – весьма употребительному делению сельских общин на Севере и на Юге России, отчасти до нашего времени. (Так, если бы и теперь в войне, при земском ополчении, собиралась с неприятеля контрибуция, она делилась бы по регулярному войску–дружине по уездам, в ополчениях – по ключам и по большим городам). Ни до чего дела нет историку. Родовой быт избавляет от исследований. Да здравствует же родовой быт! Но, наконец, куда же переселилась эта история? Мы уже не станем спрашивать о соседях Казарах или Печенегах; а спросим, к которому же из колен Русского племени перешла она? Вопрос спорный и очень важный. Чью собственно историю пишет историк Киевской Руси? Ведь это любопытно для читателя и, кажется, отчасти для самого писателя истории; но г. Соловьёв предоставил этот вопрос другим исследователям, например, г. г. Максимовичу и Погодину.

История идёт своим путём. Крепче слагается государственная и административная система, является земщина с общинною жизнью, и вопрос об общине, её происхождении, её характер и жизни, не пришёл на ум историку. Подняли этот вопрос другие; а историк, разгневанный тем, что они видели то, чего он не видал, теперь уверяет, что защитникам общинного быта кто-то говорит то, и то, и то, и, между прочим, что община существовала везде и даже сильнее, чем у Славян. Разумеется, этого не скажет ни один истинный учёный в Европе, особенно же в Германии: там очень хорошо знают, что Славянские местности, даже онемеченные, до нашего времени отличаются от Германских уцелевшими остатками общинного быта. Но что̀ бы кто ни говорил, а вопрос остался незамеченным в истории России г. Соловьёва.

Развивается поместное право с его разнообразием и бесконечными преломлениями в жизни городов, сёл и сословий. И того не заметил историк. Вот от чего и могла после его творения ещё явиться в свете странная ошибка г. Чичерина, не различившего в княжеских завещаниях права поместного и отчинного от права государственного.

Движется самобытное просвещение народное по преимуществу под влиянием духовного начала, то возвышаясь и богатея, то скудея и падая, то отклоняясь в инородные и чуждые направления. Это опять не обратило на себя внимания историка, и когда после издания великолепного труда гг. Горского и Невоструева, г-н Безсонов, отдавая им полную справедливость, выразил сомнение, не дали ли они излишне-важное место делу Геннадия, г. Соловьёв даже не понял положительного достоинства статьи г. Безсонова, обратившего особенное внимание не столько на полноту и библиотечную важность списков, сколько на приложимость их к жизни и на распространение их в народном употреблении. Зато г. Соловьёв мстит древней Руси за свой собственный недосмотр восклицанием: «Кто же станет восхищаться состоянием земли, в которой, не было даже полного списка Библии?», как будто кто-нибудь безусловно восхищался древнею Русью, и как будто никто не знает, что до Реформации никакая страна в Европе не имела не только полного, но и вообще какого-нибудь списка Библии на языке, сколько-нибудь понятном для народа. Ведь об Ульфиле, Альфредовых подражаниях и тому подобных явлениях говорить нельзя серьёзно в этом деле.

Проходят великая борьба Москвы с уделами и время собирания государственного к одному средоточию, и читатель не знает, какие живые силы в общем составе народа Русского противились новой эпохе, или содействовали ей (кроме духовенства, а котором уже говорил Карамзин).

Выступает с важным значением в истории учреждение странное и единственное в мире, учреждение в высшей степени характеристическое – местничество; и г. Соловьёв довольствуется, для объяснения его, словом «родовой быт», не замечая, что мы не видим ни малейших следов местничества ни в Новгороде, ни в Пскове, и что вся земщина не местничилась: ибо то, что называют местничением городов, не имеет ничего общего с местничеством. Оно находит себе совершенно подобные явления на Западе в спорах Английских городов, например, Iорка с Канторбери о правой руке четвертованного Baллаca, в спорах дружин областных о праве быть в передовом полку, в спорах городов Ганзеатических и Фландрских, в спорах между гильдиями о том, какое место им занимать в городовых ходах и т. д.; попытки же местничества в людях земских были только подражанием дружине и сейчас прекращены властью княжескою.

Мертвенность истории Соловьёва

Таким образом, обойдены все живые вопросы в истории; об общем смысле всей её совокупности и говорить нечего. Читатель из всего чтения выносит одно сомнение: была ли бы для человечества какая-нибудь утрата, если бы всё пространство от Чёрного моря до Белого и от Немана до Урала оставалось пустынею, населённою бродячими Вогулами, Остяками или даже медведями? Сам автор пришёл к тому же выводу, объявив, что весь девятисотлетний труд служил только к тому, чтобы Русь, наконец, явилась крупным ребёнком, готовым при Петре единственно для подражания. О задатках для развития новых начал, чуждых другим народам, нет ни полслова. Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны! Слава Богу, мы его за Русский народ не принимаем.

Иоанн Грозный

Мертвенность всего взгляда отомстила за себя автору в крайней мертвенности самой Истории и особенно того царствования, которым завершается всё правление Рюрикова дома. Лицо самого Иоанна до такой степени бесцветно и призрачно, что, по справедливому замечанию К.С. Аксакова, чуть-чуть не остаётся под сомнением, был ли он более одного разу под брачным венцом. Любопытно знать, что бы сказала Англия об истории Генриха VIII, где ни слова не сказано бы было о его семи жёнах? Не скоро бы забыла она такой подвиг исторического писателя: ведь там считают семиженство Генриха чертою несколько характеристическою. За то царствование Иоанна имеет другое значение у г. Соловьёва. Это борьба против боярства. К.С. Аксаков справедливо заметил, что казни без сопротивления не совсем правильно названы борьбой; но важнее этого замечания вопрос: против чего же собственно в боярстве боролся Иоанн? Мы знаем борьбу королей на Западе против великих вассалов; но мы знаем также, против чего и за что боролись они. Мы знаем не только постоянное ослушание вассалов и постоянные их притязания на самостоятельность, но ещё и опеки, налагаемые вооружённою рукою на королей, и союзы для общего блага (dubienpublic) и осады столиц, и бегство, и плены королевские. Что же подобного в России? Нет ни следа восстания, ни следа заговора, ни следа даже ослушания63. Где же права, где силы, против которых вооружался Иоанн не мечом, которым он никогда не умел и не смел владеть, а колами, кострами и котлами? Права местничества? Но при Иоанне весьма редко появляется повеление быть без мест: споры местнические решают сами бояре, а крайне редкие случаи нарушения законов местнических, в пользу какого-нибудь любимца, являются простым разгулом деспотического фаворитизма, нисколько даже не указывая на неуважение царя к общим правилам, выше которых он вовсе и не хотел становиться. Права поместные и отчинные? Но они никогда не бывали обращаемы во зло против царской власти, и никогда Иоанн не ратовал против системы, из которой они истекали. Право отъезда? Да оно никогда не существовало. Так называемое право отъезда было только правом переезда внутри Русской земли. Если бы г. Соловьёв понял особенности той земли, которой историю он писал, он бы заметил, что слова летописца: «мы один народ, потому что крещены в одного Христа», были выражением всегдашнего и преобладающего Русского чувства. К Татарам не отъезжают, к Шведам не отъезжают, в Польшу не отъезжают. Отъезжают в Литву, потому что она Русская, и Православная. Литва сделалась Польскою и не Православною по своим преобладающим началам, и право отъезда прекратилось само собою. Некуда. Ни Курбский не говорит о нём, ни Иоанн; а кому же бы и знать про это право, как не тем, которые о нём спорят? Курбский бежал, а не отъезжал: он ищет оправдания в общечеловеческом праве самосохранения, а не в местном и дружинном праве отъезда. Но боярские заручные? Тот, кто знает сколько-нибудь тогдашнюю Русь, знает также, что она вся стояла на взаимном поручительстве: таков был её гражданственный смысл, основанный на её общем характере. Заручные по большей части служили не ограничением права, от которого кто-нибудь отказывался, а ограждением другого признанного права, которое кто-нибудь обязывался не нарушать. Вся земля почти во всех своих подробностях была основана на взаимной поруке и ответственности, подразумеваемой или высказываемой. Право отъезда при Иоанне – чистая выдумка, и я повторяю, что не было в боярстве ни одного права, ни одной силы, против которых пришлось бы бороться Иоанну; что Иоанн никогда у собора земского не просил помощи для борьбы, и что самая борьба есть опять чистая выдумка, ни на чём не основанная. Правда, что короли на Западе боролись против сильных вассалов, и что историки рассказали нам эту борьбу; но не следовало к нам переносить явления иноземных историй. Здесь-то именно и показывается ошибочность теории г. Соловьёва. Учение не есть подражание, оно есть пробуждённое самомышление.

Тому, кто знает жалобы старорусских людей при предшественнике Иоанна, кто прочёл со вниманием письма Курбского и низкие оправдания Иоанна, кто вгляделся в самый выбор его жертв, почти всегда из благороднейших и чистейших, кто понял казнь Филиппа и те права, от которых он должен был отречься по требованию царя, кто видел, что казни сопровождались расхищением и конфискациями: тому, говорю я, становится ясным характер той бойни, которую борьбой величать смешно. Эта бойня шла от двух, весьма простых побуждений – от вражды Иоанна против свободы мнений в высшем сословии и от рассчитанного грабительства. Конечно, при этом взгляде исчезает призрак государственного мужа, почти бестелесного и безбрачного, противника каких-то призрачных боярских прав, вредных отечеству; зато остаётся живое лицо, замечательно одарённое Богом, но употребившее почти все дары свои на зло; остаётся правитель, не лишённый правительственной мудрости, но постоянно губивший свою мудрость в своих пороках; остаётся царь, иногда понимавший красоту, но никогда святость добра; остаётся человек, в мастерстве софизма не уступавший никакому Византийцу, а в кровожадности никакому Татарину, человек, не уважавший своей родной земли (что доказывается предпочтением иноземного происхождения славе отечественной), склонный к Западу, куда готов был бежать; людоед со своими подданными и низший трус пред иноземными врагами: одним словом, остаётся изверг цельный и, так сказать, художественный.

«Анти-историческое»

Вполне признавая неутомимую деятельность г. Соловьёва, его любовь к науке и даровитость, я не думаю отрицать ни достоинства, ни полезности его исторического труда; но, приступая к истории, ещё недостаточно подготовленной отдельными исследованиями, он с намерением или бессознательно ограничился односторонним взглядом. Он рассказывает не историю России, даже не историю государства Русского, а только историю государственности в России, во сколько этот рассказ подготовлен другими исследователями и отчасти им самим. Этот труд, конечно, не бесполезен. Это сбор официальных столбцов исторической летописи, подведённый под некоторую систему. Должно прибавить, что есть и неофициальная часть, слишком мало обделанная; но она не связана никакою живою связью с официальным отделом, также как водится в современных газетах. Последовательность кое-где видна, жизни нигде. Это зависело, разумеется, от самого свойства первой задачи (сознательной или бессознательной), но вследствие продолжительного занятия обратилось в привычку; а сам г. Соловьёв уже сказал (разумеется, только о крестьянах), как вредно однообразие занятий. Естественным последствием привычки к односторонности было то, что, когда явилось направление, требующее от истории не только документальности, но ещё органического смысла, г. Соловьёву такое направление показалось анти-историческим.

Действительно, что̀ хотел он сказать? Что люди этого направления отрицают прошедшее? Такое предположение было бы просто бессмысленно. Или желали бы прошлое переделать на свой лад? Ещё бессмысленнее. Или не хотят исторических знаний? Но он знает, что они не менее его занимаются историей и стараются обращать внимание своих соотечественников на это изучение. Или не критически исследуют старину? Не знакомы с критическими приёмами? Или не хотят их знать, перестраивая образ старины по своему хотению? Этого г. Соловьёв не мог сказать: он знает, что то направление, о котором он говорит, требует исследований и признаёт даже невозможным подвигом писать историю России при отсутствии предварительных трудов критических (о чём оно ему даже напоминало весьма вежливо, но ясно). Итак, в эпитете «анти-историческое» может быть только один разумный смысл, а именно следующий. Это направление не восхищается всяким историческим периодом. Оно знает, что история народа, как развитие человека, имеет свои временные отклонения (иногда весьма продолжительные); что её деятели вступают иногда на ложные пути, увлекая за собою все правящие обществом силы; что иногда направление, не вполне ложное, бывает и неправым, и ложным вследствие своей односторонности и неразумного отношения к другим, временно пренебрегаемым требованиям и силам народа; что не всегда позднейшее бывает лучшим, а современное не всегда верным закону внутреннему, лежащему в основе развития правильного, и что, наконец, часто следует в прошедшем отыскивать те разумные начала, которые, будучи временно затаены или отстранены от деятельности, должны ещё (по счастливому выражению г. Самарина) из прошедшего прорасти в будущее. В этом только значении выражение г. Соловьёва может представлять смысл; но жаль историка, которому такое направление кажется анти-историческим.

У меня нет ни охоты к полемике, ни досуга для неё: не затронь г. Соловьёв дорогого имени и замечательного мыслителя, которого безвременная потеря слишком чувствительна для словесности и науки, не стал бы я излагать причины ошибок историка в суждениях о направлении, в которое он, по-видимому, не вник. Может быть, однако, и эта случайность не бесполезна. Г. Соловьёв кончил важный отдел истории и приступает к другому, ещё более важному. Быть может, недосмотры, указанные в работе, им уже совершённой, помогут ему избегнуть новых в будущей; а может быть и то, что, сообразив невозможность приделать окончание полное и живое к истории, крайне односторонней и мёртвой, он решится дать нам новое издание прежних томов, воспользовавшись исследованиями других деятелей и прибавив свои собственные. Друзья науки не могут не желать, чтобы такое трудолюбие и такие способности принесли, елико возможно, добрые, плоды.

Разумное развитие отдельного человека есть возведение его в общечеловеческое достоинство, согласно с теми особенностями, которыми его отличила природа. Разумное развитие народа есть возведение до общечеловеческого значения того типа, который скрывается в самом корне народного бытия. Когда г. Соловьёв вникнет в эту истину, он перестанет нападать на то направление, которое давно поняло и высказало её. Недавно назвал он весьма верно путь науки узким путём; но узкий путь науки не должен быть путём узкого понимания.

* * *

60

Напечатано в Русской Беседе 1857 г. кн. III-я.

61

Против взглядов покойного И.В. Киреевского об этом, для него второстепенном, предмете, я написал ещё при жизни его статью, которая не была напечатана, потому что самое издание, для которого она была назначена, не состоялось. А.X. (Эта статья теперь напечатана. См. т. 1-й. Изд.)

62

Заметим, что Тимур и Чингис были гораздо более полными представителями своего народа, чем Пётр: чем одностороннее самый народ, тем легче быть его представителем.

63

Разумеется, никто не может серьёзно говорить об ослушании бояр перед ребёнком; а насчёт престолонаследия надобно помнить, что «Правда воли монаршей» ещё не была писана, и что Иоанн за собою сам не сознавал прав Петра.

Комментарии для сайта Cackle