Дневник писателя (1876)

Дневник писателя (1876)

Достоевский Федор Михайлович

Июль и август

Глава первая

I. Выезд за границу. Нечто о русских в вагонах

Два месяца уже не беседовал с читателем. Выдав июньский № (которым заключилось полгода моего издания), я тотчас же сел в вагон и отправился в Эмс[406] — о, не отдыхать, а затем, зачем в Эмс ездят. И уж конечно, всё это слишком личное и частное, но дело в том, что я пишу иногда мой «Дневник» не только для публики, но и для себя самого (вот потому-то, вероятно, в нем иногда и бывают иные как бы шероховатости и неожиданности, то есть мысли мне совершенно знакомые и длинным порядком во мне выработавшиеся, а читателю кажущиеся совершенно чем-то вдруг выскочившим, без связи с предыдущим), — а потому как же я не включу в него и мой выезд за границу? О, конечно, моя бы воля, я отправился бы куда-нибудь на юг России, туда

…Где с щедростью обычной,
За ничтожный, легкий труд,
Плод оратаю сторичный
Нивы тучные дают;
Где в лугах необозримых,
При журчании волны,
Кобылиц неукротимых
Гордо бродят табуны.[407]

Но, увы! кажется, и там теперь совсем другое, чем когда мечтал об этом крае поэт, и не только за ничтожный труд, но и за тяжелый — оратай получает далеко не сторичные выгоды. Да и насчет кобылиц, кажется, тоже надо теперь взять тон несравненно умереннее. Кстати, недавно в «Московских ведомостях» нашел статью о Крыме, о выселении из Крыма татар и о «запустении края». «Московские ведомости» проводят дерзкую мысль, что и нечего жалеть о татарах — пусть выселяются, а на их место лучше бы колонизировать русских. Я прямо называю такую мысль дерзостью: это одна из тех мыслей, один из тех вопросов, о которых я говорил в июньском № «Дневника», что чуть какой-нибудь из них явится «и все у нас тотчас в разноголосицу». В самом деле, трудно решить — согласятся ли у нас все с этим мнением «Московских ведомостей», с которым я от всей души соглашаюсь, потому что сам давно точно так же думал об этом «крымском вопросе». Мнение решительно рискованное, и неизвестно еще, примкнет ли к нему либеральное, всё решающее мнение. Правда, «Московские ведомости» выражают желание «не жалеть о татарах» и т. д. не для одной лишь политической стороны дела, не для одного лишь закрепления окраин, а выставляют и прямо экономическую потребность края. Они выставляют, как факт, что крымские татары даже доказали свою неспособность правильно возделывать почву Крыма и что русские, и именно южнорусы — на это гораздо будут способнее, и в доказательство указывают на Кавказ. Вообще если б переселение русских в Крым (постепенное, разумеется) потребовало бы и чрезвычайных каких-нибудь затрат от государства, то на такие затраты, кажется, очень можно и чрезвычайно было бы выгодно решиться. Во всяком ведь случае, если не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды и умертвят почву края…[408]

Переезд из Петербурга до Берлина — длинный, почти в двое суток, а потому взял с собой, на всякий случай, две брошюры и несколько газет. Именно «на всякий случай», потому что всегда боюсь оставаться в толпе незнакомых русских интеллигентного нашего класса, и — это везде, в вагоне ли, на пароходе ли, или в каком бы то ни было собрании. Я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу ее к моей собственной мнительности. За границей, в толпе иностранцев, мне всегда бывает легче: тут каждый идет совершенно прямо, если куда наметил, а наш идет и оглядывается: «что, дескать, про меня скажут». Впрочем, на вид тверд и незыблем, а на самом деле ничего нет более шатающегося и в себе неуверенного. Незнакомый русский если начинает с вами разговор, то всегда чрезвычайно конфиденциально и дружественно, но вы с первой буквы видите глубокую недоверчивость и даже затаившееся мнительное раздражение, которое, чуть-чуть не так, и мигом выскочит из него или колкостью, или даже просто грубостью, несмотря на всё его «воспитание», и, главное, ни с того ни с сего. Всякий как будто хочет отмстить кому-то за свое ничтожество, а между тем это может быть вовсе и не ничтожный человек, бывает так, что даже совсем напротив. Нет человека готового повторять чаще русского: «какое мне дело, что про меня скажут», или: «совсем я не забочусь об общем мнении» — и нет человека, который бы более русского (опять-таки цивилизованного) более боялся, более трепетал общего мнения, того, что про него скажут или подумают. Это происходит именно от глубоко в нем затаившегося неуважения к себе, при необъятном, разумеется, самомнении и тщеславии. Эти две противуположности всегда сидят почти во всяком интеллигентном русском и для него же первого и невыносимы, так что всякий из них носит как бы «ад в душе». Особенно тяжело встречаться с незнакомыми русскими за границей, где-нибудь глаз на глаз, так что нельзя уже убежать, в случае какой беды, именно, например, если вас запрут вместе в вагоне. А меж тем, казалось бы, «так приятно встретиться на чужбине с соотечественником». Да и разговор-то всегда почти начинается с этой самой фразы; узнав, что вы русский, соотечественник непременно начнет: «Вы русский? как приятно встретиться на чужбине с соотечественником: вот я здесь тоже»… и тут сейчас же начинаются какие-нибудь откровенности, именно в самом дружественном и, так сказать, в братском тоне, приличном двум соотечественникам, обнявшимся на чужбине. Но не верьте тону: соотечественник хоть и улыбается, но уже смотрит на вас подозрительно, вы это видите из глаз его, из его сюсюкания и из нежной скандировки слов; он вас меряет, он уже непременно боится вас, он уже хочет лгать; да и не может он не смотреть на вас подозрительно и не лгать, именно потому, что вы тоже русский и он вас поневоле меряет с собой, а может быть, и потому, что вы действительно это заслужили. Замечательно тоже, что всегда или, по крайней мере, очень нередко русский незнакомец за границей (за границей чаще, за границей почти всегда) почти с первых трех фраз поспешит ввернуть: что он вот только что встретил такого-то или только что слышал что-нибудь от такого-то, то есть от какого-нибудь замечательного или знатного лица из наших, из русских, но выставляя его при этом именно в самом милом фамильярном тоне, как приятеля, не только своего, но и вашего — «ведь вы, конечно, знаете, скитается бедный по всем здешним медицинским знаменитостям, те его на воды шлют, убит совершенно, знакомы вы?» Если вы ответите, что совсем Не знаете, то незнакомец тотчас же отыщет в этом обстоятельстве нечто для себя обидное: «ты, дескать, уж не подумал ли, что я хотел похвалиться перед тобой знакомством с знатным лицом?» Вы этот вопрос уже читаете в глазах его, а между тем это именно, может быть, так и было. Если же вы ответите, что знаете то лицо, то он обидится еще пуще, и тут уж, право, не знаю почему. Одним словом, неискренность и враждебность растут с обеих сторон и — разговор вдруг обрывается и умолкает. Соотечественник от вас вдруг отвертывается. Он готов проговорить всё время с каким-нибудь немецким булочником, сидящим напротив, но только не с вами, и именно чтоб вы это заметили. Начав с такой дружбы, он прерывает с вами все сношения и отношения и грубо не замечает вас вовсе. Наступит ночь, и если есть место, он растянется на подушках, чуть-чуть не доставая вас ногами, даже, может быть, нарочно доставая вас ногами, а кончится путь, то выходит из вагона, не кивнув даже вам головою. «Да чем же он так обиделся?», — думаете вы с горестию и с великим недоумением. Всего лучше встречаться с русскими генералами. Русский генерал за границей больше всего хлопочет, чтоб не осмелился кто из встречающихся русских с ним не по чину заговорить, пользуясь тем, что, дескать, «мы за границей, а потому и сравнялись». А потому с первой минуты, в дороге например, погружается в строгое и мраморное молчание; а тем и лучше, никому не мешает. Кстати, русский генерал, отправляющийся за границу, иногда даже очень любит надеть статское платье и заказывает у первейшего петербургского портного, а приехав на воды, где всегда так много хорошеньких дам со всей Европы, очень любит пощеголять. Он с особенным удовольствием, кончив сезон, снимает с себя фотографию в штатском платье, чтоб раздарить карточки в Петербурге своим знакомым или осчастливить подарком преданного подчиненного.[409] Но, во всяком случае, припасенная книга или газета чрезвычайно помогают в дороге, именно от русских: «я, дескать, читаю, оставьте меня в покое».

II. Нечто о петербургском баден-баденстве

Стал читать и попал как раз в «Биржевых ведомостях» на брань за мой июньский «Дневник»[410]. Впрочем, не на брань, статья написана довольно мило, но не очень. Фельетонист, г-н Б., ужасно подшучивает надо мной, хотя и вежливо, но свысока, за то, что я насажал парадоксов, «взял Константинополь». «Итак, Константинополь уже взят, — говорит он, — как-то странно, волшебно, но взят. Мы и в войне-то не участвовали, но он все-таки нам принадлежит единственно потому, что принадлежать должен». Но, милостивый г-н Б., ведь это вы всё сами сочинили: я вовсе не брал Константинополя в нынешнюю войну, «в которой мы не участвовали», я говорил, что это сбудется во времени, и прибавил только, что, может быть, в скором времени, и кто знает, может быть, я ведь и не ошибся. И не виноват ведь я, что ваш взгляд на Россию и на ее назначение сузился под конец в Петербурге до размеров какого-нибудь Баден-Бадена или даже фюрстентум Нассау,[411] в котором теперь сижу и пишу это. Вы вот думаете, что будет всё один Петербург продолжаться. Уж и теперь начинается местами протест провинциальной печати против Петербурга[412] (да и не против Петербурга вовсе, а против вас же, усевшихся в Петербурге и в нем обособившихся) — и которая хочет что-то там сказать у себя новое. Так ведь что вы думаете, может, и скажет, особенно когда перестанет сердиться, а теперь, правда, еще гнев мешает. Идея о Константинополе и о будущем Восточного вопроса так, как я ее изложил, — есть идея старая, и вовсе не славянофилами сочиненная. И не старая даже, а древняя русская историческая идея, а потому реальная, а не фантастическая, и началась она с Ивана III-го.[413] Кто ж виноват, что у вас теперь везде и во всем Баден-Баден. Я ведь не про вас одного говорю; если б шло дело про вас одного, я бы и не заговорил, но в Петербурге и мимо вас много завелось баден-баденства. Я понимаю, что вас так шокировало: это будущее предназначение России в семье народов, об котором я заключил словами: «вот как я понимаю русское предназначение в его идеале». Вас это раздражило. Будущее, близкое будущее человечества полно страшных вопросов. Самые передовые умы, наши и в Европе, согласились давно уже, что мы стоим накануне «последней развязки». И вот вы стыдитесь того, что и Россия может принять участие в этой развязке, стыдитесь даже и предположения, что Россия осмелится сказать свое новое слово в общечеловеческом деле. Но вам это стыд, а для нас это вера. И даже то вера, что она скажет не только собственное, но, может, и окончательное слово. Да этому должен, обязан верить каждый русский, если он член великой нации и великого союза людей, если, наконец, он член великой семьи человеческой. Вам дико, что я осмелился предположить, что в народных началах России и в ее православии (под которым я подразумеваю идею, не изменяя, однако же, ему вовсе) заключаются залоги того, что Россия может сказать слово живой жизни в грядущем человечестве? И что вы говорите о славянофилах:[414] их надобно знать, чтоб говорить о них. А кто об них теперь знает? Все больше понаслышке и по старой памяти. У нас теперь многое люди забыли и давно уже многому разучились, хотя ни во что не переучились. У меня большая ошибка в том, что я начал прямо с конца, сказал результат, последнее слово моей веры. Беда до конца высказываться. Вот вы и глумитесь: «Ах, дескать, об этом все стыдятся говорить, а он говорит; осмеять его!» Недоговаривать лучше и выгоднее. Всё писать, всё намекать и никогда не высказываться: этим можно снискать большое уважение, даже можно, не имея ни одной мысли, прослыть мыслителем. Да я-то этого не хочу. Меня упрекнут, я знаю это, мои же читатели за то, что «отвечаю на критику», как уже и упрекали не раз. Но ведь это не одному ответ, а многим. Тут факт. Не ответить, так отметить его все-таки надо.

III. О воинственности немцев

Как только въехали в немецкую землю, так тотчас же все шесть немцев нашего купе, чуть только заперли нас вместе, заговорили между собою о войне и о России, Мне это показалось любопытным, и хоть я знал, что в немецкой печати, именно теперь, огромный толк об России, но всё же не думал, что об этом у них и на площадях говорят. Это были далеко не «высшие» немцы; тут наверно не было ни одного барона и даже ни одного немецкого военного офицера. Да и говорили они не о «высшей» политике, а лишь об настоящих силах России, преимущественно военных, об силах лишь в данный момент, в настоящую минуту. С торжествующим и даже несколько надменным спокойствием они сообщили друг другу, что никогда еще Россия не была в таком слабом состоянии по части вооружения и проч. Один важный и рослый немец, ехавший из Петербурга, сообщил самым компетентным тоном, что у нас будто бы не более двухсот семидесяти тысяч чуть-чуть порядочных скорострельных ружей, а остальное всё лишь переделка кое-как из старого, и что всех скорострельных ружей, вместе взятых, не доходит будто бы и до полумиллиона. Что металлических патронов у нас заготовлено пока еще не более шестидесяти миллионов, то есть всего лишь по шестидесяти выстрелов на солдата, если считать всю армию во время войны в миллион, и, кроме того, утверждал, что и патроны-то эти дурно сделаны. Они, впрочем, толковали довольно весело. Надо заметить, что они знали про меня, что я русский, но по нескольким словам моим с кондуктором, очевидно, заключили, что я не знаю по-немецки. Но я хоть и дурно говорю по-немецки, зато понимаю. После некоторого времени я счел «патриотическим долгом» возразить, но как можно менее горячась, чтоб попасть в их тон, что все их цифры и сведения преувеличены в дурную сторону, что еще четыре года назад у нас вооружение войск доведено было до весьма удовлетворительного результата, но что с тех пор оно еще увеличилось, так как дело вооружения продолжается беспрерывно, и что мы теперь никому не уступим. Они выслушали меня внимательно, несмотря на мой дурной немецкий разговор, и даже сами подсказывали мне всякий раз то немецкое слово, которое я забывал и на котором запинался в речи, ободрительно кивая головами в знак того, что меня понимают. (NB. Если вы говорите дурно на немецком языке, то чем выше по образованию немец — ваш слушатель, тем скорее он вас поймет; с уличной же толпой или, например, с прислугой дело совсем другое: те понимают тупо, хотя бы вы забыли всего одно слово в целой фразе, и особенно, если, вместо общеупотребительного какого-нибудь слова, употребили другое, менее принятое; тут вас иногда даже совсем не поймут. Не знаю, так ли это с французами, с итальянцами, но вот про русских севастопольских солдат рассказывали и писали, что они разговаривали с пленными французскими солдатами в Крыму (разумеется, жестами) и умели понимать их; стало быть, если б знали хотя только половину слов, которые говорил француз, то поняли бы его совсем). Немцы не сделали мне ни одного возражения, они лишь улыбались словам моим, но не высокомерно, а даже ободрительно, совершенно уверенные, что я, как русский, говорю, лишь защищая русскую честь, но по глазам их было видно, что не поверили мне ни капли и остались при своем. Пять лет тому назад, в 71-м году, они были, однако, вовсе не так вежливы. Я жил тогда в Дрездене и помню, как воротились саксонские войска после войны;[415] тогда им устроен был городом торжественный вход и овация. Помню, впрочем, эти же войска и год перед тем, когда они только еще шли на войну и когда вдруг на всех углах, во всех публичных местах Дрездена, появилась крупными буквами напечатанная афиша: der Krieg ist erklärt! (война объявлена!). Я видел тогда эти войска и невольно любовался ими: какая бодрость в лицах, какое светлое, веселое и, в то же время, важное выражение взгляда! Всё это была молодежь, и, смотря на иную проходящую роту, нельзя было не залюбоваться удивительной военной выправкой, стройным шагом, точным, строгим равнением, но в то же время и какой-то необыкновенной свободой, еще и невиданной мною в солдате, сознательной решимостью, выражавшейся в каждом жесте, в каждом шаге этих молодцов. Видно было, что их не гнали, а что они сами шли. Ничего деревянного, ничего палочно-капрального, и это у немцев, у тех самых немцев, у которых мы заимствовали, заводя с Петра свое войско, и капрала, и палку. Нет, эти немцы шли без палки, как один человек, с совершенной решимостью и с полною уверенностью в победе. Война была народною:[416] в солдате сиял гражданин, и, признаюсь, мне тогда же стало жутко за французов, хотя я всё еще твердо был уверен, что те поколотят немцев. Можно представить после того, как эти же солдаты входили в Дрезден год спустя, уже после побед, наконец-то ими одержанных над французом, от которого они всё столетие терпели всякие унижения. Прибавьте к тому обычную немецкую — и уже всенародную хвастливость собой без меры, в случае какого-нибудь успеха, хвастливость даже мелочную до детскости и всегда переходящую у немца в нахальство, — довольно неприглядная народная черта и почти удивительная в этом народе: народ этот даже слишком многим может похвалиться, даже в сравнении с какими бы то ни было нациями, чтоб выказывать столько мелочности. Выходило, что им уж так внове была эта честь, что они ее сами не ожидали. И действительно, они до того тогда восторжествовали, что принялись оскорблять русских. Русских в Дрездене было тогда очень много, и многие из них передавали потом, как всякий, даже лавочник, чуть лишь заговаривал с русским, хотя бы только пришедшим к нему в лавку купить что-нибудь, тотчас же старался ввернуть: «вот мы покончили с французами, а теперь примемся и за вас». Эта злоба против русских вскипела тогда в народе сама собою, несмотря даже на всё то, что говорили тогда газеты, понимавшие политику России во время войны — политику, без которой им, может быть, и не пришлось бы пожать такие лавры. Правда, это был первый пыл военного успеха, столь неожиданного, но факт тот, что в пылу этом тотчас же вспомянули русских. Это почти невольно проявившееся ожесточение против русских даже мне показалось тогда удивительным, хотя я всю жизнь мою знал, что немец всегда и везде, еще с самой Немецкой слободы[417] в Москве, очень-таки не жаловал русского. Одна русская дама, жившая тогда в Дрездене, графиня К.,[418] сидела на одном из отведенных для публики мест во время этой торжественной овации войску, входившему в город, а сзади нее несколько восторженных немцев начали ужасно ругать Россию. «Я к ним обернулась и выругала их по-простонародному», — рассказывала она мне потом. Те смолчали: немцы очень учтивы с дамами, но русскому они бы не спустили. Я сам читал тогда в наших газетах, что наши петербургские немцы, в Петербурге, затевали тогда целыми пьяными ватагами ссоры и драки где-нибудь на попойке с нашими солдатами, и это именно из «патриотизма».[419] Кстати, большинство немецких газет наполнено теперь самыми яростными выходками против России. Указывая на эту ярость немецкой прессы, уверяющей, что русские хотят захватить Восток и славян, чтоб, усилившись, низринуться на европейскую цивилизацию, «Голос» заметил недавно в одной передовой статье своей, что весь этот яростный хор тем более удивителен, что поднялся он, как нарочно, именно сейчас после дружественных съездов и свиданий трех императоров, и что это, по меньшей мере, странно. Замечание тонкое.[420]

IV. Самое последнее слово цивилизации

Да, в Европе собирается нечто как бы уж неминуемое. Вопрос о Востоке растет, подымается, как волны прилива, и действительно, может быть, кончится тем, что захватит всё, так что уж никакое миролюбие, никакое благоразумие, никакое твердое решение не зажигать войны не устоит против напора обстоятельств. Но важнее всего то, что уже и теперь выразился ясно страшный факт и что этот факт — есть последнее слово цивилизации. Это последнее слово сказалось, выяснилось; оно теперь известно и оно есть результат всего восемнадцативекового развития, всего очеловечения человеческого. Вся Европа, по крайней мере первейшие представители ее, вот те самые люди и нации, которые кричали против невольничества, уничтожили торговлю неграми, уничтожили у себя деспотизм, провозгласили права человчества, создали науку и изумили мир ее силой, одухотворили и восхитили душу человеческую искусством и его святыми идеалами; зажигали восторг и веру в сердцах людей, обещая им уже в близком будущем справедливость и истину, — вот те самые народы и нации вдруг, все (почти все) в данный момент разом отвертываются от миллионов несчастных существ — христиан, человеков, братьев своих, гибнущих, опозоренных, и ждут, ждут с надеждою, с нетерпением — когда передавят их всех, как гадов, как клопов, и когда умолкнут наконец все эти отчаянные призывные вопли спасти их, вопли — Европе досаждающие, ее тревожащие. Именно за гадов и клопов, хуже даже: десятки, сотни тысяч христиан избиваются как вредная паршь, сводятся с лица земли с корнем, дотла. В глазах умирающих братьев бесчестятся их сестры, в глазах матерей бросают вверх их детей-младенцев и подхватывают на ружейный штык; селения истребляются, церкви разбиваются в щепы, всё сводится поголовно — и это дикой, гнусной мусульманской ордой, заклятой противницей цивилизации, Это уничтожение систематическое; это не шайка разбойников, выпрыгнувших случайно, во время смуты и беспорядка войны, и боящаяся, однако, закона. Нет, тут система, это метод войны огромной империи. Разбойники действуют по указу, по распоряжениям министров и правителей государства, самого султана. А Европа, христианская Европа, великая цивилизация, смотрит с нетерпением… «когда же это передавят этих клопов»! Мало того, в Европе оспаривают факты, отрицают их в народных парламентах, не верят, делают вид, что не верят. Всякий из этих вожаков народа знает про себя, что всё это правда, и все наперерыв отводят друг другу глаза: «это неправда, этого не было, это преувеличено, это они сами избили шестьдесят тысяч своих же болгар, чтоб сказать на турок».[421] «Ваше превосходительство, она сама себя высекла!»[422] Хлестаковы, Сквозники-Дмухановские в беде! Но отчего же это всё, чего боятся эти люди, отчего не хотят ни видеть, ни слышать, а лгут сами себе и позорят сами себя? А тут, видите ли, Россия: «Россия усилится, овладеет Востоком, Константинополем, Средиземным морем, портами, торговлей. Россия низринется варварской ордой на Европу и „уничтожит цивилизацию“» (вот ту самую цивилизацию, которая допускает такие варварства!). Вот что кричат теперь в Англии, в Германии, и опять-таки лгут поголовно, сами не верят ни в одно слово из этих обвинений и опасений. Всё это лишь слова для возбуждения масс народа к ненависти. Нет человека теперь в Европе, чуть-чуть мыслящего и образованного, который бы верил теперь тому, что Россия хочет, может и в силах истребить цивилизацию. Пусть они не верят нашему бескорыстию и приписывают нам все дурные намерения: это понятно; но невероятно то, чтоб они, после стольких примеров и опытов, еще верили тому, что мы сильнее всей соединенной Европы вместе. Невероятно, чтоб не знали они, что Европа вдвое сильнее России, если б даже та и Константинополь держала в руках своих. Что Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от нашествия, но вчетверо того слабее при нападении. О, всё это они знают отлично, но морочат и продолжают морочить всех и себя самих единственно потому, что там у них, в Англии, есть несколько купцов и фабрикантов, болезненно мнительных и болезненно жадных к своим интересам. Но ведь и эти знают отлично, что Россия, даже при самых благоприятных для себя обстоятельствах, все-таки не осилит их промышленности и торговли и что это еще вопрос веков; но даже малейшее развитие чьей-нибудь торговли, малейшее чье-нибудь усиление на море, — и вот уже у них тревога, паника, тоска за барыш: вот из-за этого-то вся «цивилизация» вдруг и оказывается пуфом. Ну, а немцам что, пресса-то их чего всполошилась? А этим то, что Россия стоит у них за спиною и связывает им руки, что из-за нее они упустили своевременный момент свести с лица земли Францию уже окончательно, чтобы уж не беспокоиться с нею вовеки.[423] «Россия мешает, Россию надо вогнать в пределы, а как ее вгонишь в пределы, когда, с другого бока, еще цела Франция?» Да Россия виновата уже тем, что она Россия, а русские тем, что они русские, то есть славяне: ненавистно славянское племя Европе, les esclaves, дескать, рабы,[424] а у немцев столько этих рабов: пожалуй, взбунтуются. И вот восемнадцать веков христианства, очеловечения, науки, развития — оказываются вдруг вздором, чуть лишь коснулось до слабого места, басней для школьников, азбучным нравоучением. Но в том-то и беда, в том-то и ужас, что это — «последнее слово цивилизации» и что слово это выговорилось, не постыдилось выговориться. О, не выставляйте на вид, что и в Европе, что и в самой Англии подымалось общественное мнение протестом,[425] просьбой, денежными пожертвованиями избиваемому человечеству: но ведь тем еще грустнее; всё это частные случаи; они только доказали, как бессильны они у себя против всеобщего, государственного, своего национального направления. Вопрошающий человек останавливается в недоумении: «Где же правда, неужели и вправду мир еще так далеко от нее? Когда же пресечется рознь, и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные, добытые с таким мучением — г истины, где человеколюбие? Да и истины ли уж это, полно? И не одно ли они упражнение для „высших“ чувств, для ораторских речей или для школьников, чтоб держать их в руках, — а чуть дело, настоящее дело, практическое уже дело — и всё побоку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия, стишки! И неужели правда, что жид опять везде воцарился, да и не только „опять воцарился“, а и не переставал никогда царить?» (26)

Глава вторая

I. Идеалисты-циники

А помнит ли кто статью незабвенного профессора и незабвенного русского человека — Тимофея Николаевича Грановского о Восточном вопросе, писанную им, если только правда это, в 1855 году,[426] в самый разгар войны нашей с Европой и когда уже началась осада Севастополя? Я взял ее с собою в вагон и перечел именно ввиду теперь поднимающегося вновь Восточного вопроса, и эта старая почтенная статья вдруг показалась мне необыкновенно любопытною, несравненно любопытнее, чем когда я читал ее в первый раз и когда остался в высшей степени с нею согласен. В этот раз поразило меня одно особенное соображение: во-первых, взгляд тогдашнего западника на народ, а во-вторых, и главное — так сказать, психологическое значение статьи. Не могу не поделиться моим впечатлением с читателем.

Грановский был самый чистейший из тогдашних людей; это было нечто безупречное и прекрасное. Идеалист сороковых годов в высшем смысле, и, бесспорно, он имел свой собственный, особенный и чрезвычайно оригинальный оттенок в ряду тогдашних передовых людей наших, известного закала. Это был один из самых честнейших наших Степанов Трофимовичей (тип идеалиста сороковых годов, выведенный мною в романе «Бесы» и который наши критики находили правильным.[427] Ведь я люблю Степана Трофимовича и глубоко уважаю его) — и, может быть, без малейшей комической черты, довольно свойственной этому типу. Но я сказал, что меня поразило психологическое значение статьи, и эта мысль показалась мне весьма забавною. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но когда наш русский идеалист, заведомый идеалист, знающий, что все его и считают лишь за идеалиста, так сказать, «патентованным» проповедником «прекрасного и высокого», вдруг по какому-нибудь случаю увидит необходимость подать или заявить свое мнение в каком-нибудь деле (но уже «настоящем» деле, практическом, текущем, а не то что там в какой-нибудь поэзии, в деле уже важном и серьезном, так сказать, в гражданском почти деле), и заявить не как-нибудь, не мимоходом, а с тем, чтоб высказать решающее и судящее слово, и с тем, чтоб непременно иметь влияние, — то вдруг обращается весь, каким-то чудом, не только в завзятого реалиста и прозаика, но даже в циника. Мало того: цинизмом-то, прозой-то этой он, главное, и гордится. Подает мнение и сам чуть не щелкает себе языком. Идеалы побоку, идеалы вздор, поэзия, стишки; наместо них одна «реальная правда», но вместо реальной правды всегда пересолит до цинизма. В цинизме-то и ищет ее, в цинизме-то и предполагает ее. Чем грубее, чем суше, чем бессердечнее, тем, по-его, и реальнее. Отчего это так? А потому, что наш идеалист, в подобном случае, непременно устыдится своего идеализма. Устыдится и убоится, что ему скажут: «ну, вы идеалист, что вы в „делах“ понимаете; проповедуйте там у себя прекрасное, а „дела“ решать предоставьте нам». Даже в Пушкине была эта черта: великий поэт не раз стыдился того, что он только поэт. Может быть, эта черта встречается и в других народностях, но, однако, вряд ли? Вряд ли, по крайней мере, в такой степени, как у нас. Там, от давнишней привычки к делу всех и каждого, успели рассортироваться веками занятия и значения людей, и почти каждый там знает, понимает и уважает себя — ив своем занятии, и в своем значении. У нас же, при двухсотлетней отвычке от всякого дела — несколько иначе. Затаенное глубоко внутреннее неуважение к себе не минует даже таких людей, как Пушкин и Грановский. И действительно, найдя необходимым вдруг превратиться из профессора истории в дипломата, этот невиннейший и правдивейший человек дошел до удивительных вещей в своих приговорах. Он, например, совершенно отрицает даже возможность благодарности к нам Австрии за то, что мы ей помогли в ее споре с венгерцами и буквально спасли ее от распадения. И не потому отрицает, что Австрия «коварна» и что это нам следовало предугадать; нет, он не видит никакого коварства и прямо выводит, что Австрия не могла поступить иначе. Но этого ему мало: он прямо выводит, что она и не должна была поступить иначе, что она, напротив, должна была поступить именно так, как поступила, — и что, стало быть, надежды наши на ее благодарность составляют лишь непростительный и смешной промах нашей политики.[428] Частный-де человек одно, а государство — другое; у государства свои высшие, текущие цели, свои собственные выгоды, и требовать благодарности даже до жертвы собственным интересам — просто смешно. «У нас коварство и неблагодарность Австрии, — говорит Грановский, — сделались общим ходячим местом. Но говорить о неблагодарности или благодарности в политических делах показывает только их непонимание. Государство не частное лицо; ему нельзя из благодарности жертвовать своими интересами, тем более, что в политических делах самое великодушие никогда не бывает бескорыстное»[429] (то есть и не должно быть, что ли? мысль именно та); одним словом, почтенный идеалист наговорил чрезвычайно умных вещей, но главное — реальных: не всё, дескать, мы стишки пишем!.. Умно-то это умно, это правда, тем более, что и не ново, а живет с тех пор, как на свете живут дипломаты, но всё же оправдывать с таким жаром поступок Австрии, и не то что оправдывать, а прямо доказывать, что и не должна была она поступить иначе, — воля ваша, это как-то режет ум пополам. Что-то есть тут такое, с чем никак нельзя согласиться, с чем претит согласиться, несмотря даже на необычайный практический и политический ум, столь вдруг и столь неожиданно выказанный нашим историком — поэтом и жрецом прекрасного. Ведь с этим признанием святости текущей выгоды, непосредственного и торопливого барыша, с этим признанием справедливости плевка на честь и совесть, лишь бы сорвать шерсти клок, — ведь с этим можно очень далеко зайти. Ведь с этим, пожалуй, можно оправдать политику Меттерниха[430] из высших и реальных государственных целей. Да и практические ли только выгоды, текущие ли только барыши составляют настоящую выгоду нации, а потому и «высшую» ее политику, в противуположноеть всей этой «шиллеровщине» чувств, идеалов и проч.? Тут ведь вопрос. Напротив, не лучшая ли политика для великой нации именно эта политика чести, великодушия и справедливости, даже, по-видимому, и в ущерб ее интересам (а на деле никогда не в ущерб)? Неужели наш историк не знал, что вот эти-то великие и честные идеи (а не один барыш и шерсти клок) и торжествуют наконец в народах и нациях, несмотря на всю, казалось бы, смешную непрактичность этих идей и на весь их идеализм, столь унизительный в глазах дипломатов и Меттернихов, и что политика чести и бескорыстия есть не только высшая, но, может быть, и самая выгодная политика для великой нации, именно потому, что она великая. Политика текущей практичности и беспрерывного бросания себя туда, где повыгоднее, где понасущнее, изобличает мелочь, внутреннее бессилие государства, горькое положение. Дипломатический ум, ум практической и насущной выгоды всегда оказывался ниже правды и чести, а правда и честь кончали тем, что всегда торжествовали. А если не кончали тем, то кончат тем, потому что так того, неизменно и вечно, хотели и хотят люди. Когда уничтожалась торговля неграми,[431] разве не было глубоких и высокоумных возражений, что это «уничтожение» непрактично, что оно повредит самым насущным и необходимейшим интересам народов и государств? Доходили до того, что торговлю неграми выставляли даже нравственно необходимым делом, оправдывали ее естественным различием племен и заключали, что негр почти не человек… Когда Северо-Американские колонии Англии взбунтовались против нее,[432] не кричали ли в практической Англии столько лет сряду, что освобождение колоний от автономии Англии будет гибелью английских интересов, потрясением, бедой. Когда у нас освобождали крестьян, не раздавались ли и у нас такие же крики по местам, не говорили ли «глубокие и практические умы», что государство вступает на дурную дорогу, неведомую и ужасную, на потрясение всей державы и что не такова должна быть политика высшая, наблюдающая интересы реальные, а не основанные лишь на модных экономических соображениях и теориях, опытом не проверенных, да на «чувствительности». Да чего далеко идти! вот перед нами славянский вопрос: вот бы нам бросить теперь славян совсем! Хотя Грановский и настаивает на том, что мы хотим славянами только усилиться и действуем только для нашей практической выгоды,[433] но, по-моему, он и тут обмолвился. Ну, какая с ними практическая выгода, даже в будущем-то, и чем тут усилишься? Средиземное-то море когда-нибудь или Константинополь, «которого нам никогда не дадут»?[434] Так ведь это только журавль в небе, да хоть и поймать его, так еще больше хлопот наживем. На 1000 лет наживем. Это ли благоденствие, это ли взгляд мудреца, это ли настоящий практический интерес? С славянами только возня и хлопоты; особенно теперь, когда они еще не наши. Из-за них на нас уже сто лет косится Европа, а теперь и не косится только, а — при малейшем нашем шевелении — тотчас же выхватывает меч и наводит на нас пушку. Просто — бросить их, да и навсегда, чтоб успокоить раз навсегда Европу. Да и не просто бросить их: Европа-то, пожалуй, и не поверит теперь, что мы бросили, стало быть, бросить надо с доказательствами: надо нам же самим наброситься на славян и передавить их по-братски, чтоб поддержать Турцию: «Вот-де, милые братцы славяне, государство не частное лицо, ему нельзя из великодушия жертвовать своими интересами, а вы и не знали этого?» И сколько выгод, практических, настоящих и уже немедленных выгод, а не мечтательных каких-то в будущем, получила бы тотчас Россия! Тотчас же бы кончился Восточный вопрос, Европа возвратила бы нам хоть на время свою доверенность, а вследствие того военный наш бюджет убавляется, наш кредит восстановляется, наш рубль входит в свою настоящую цену, — да это ли только: ведь журавль-то никуда не улетит, он всё летать будет! Теперь-то мы покривим, переждем: «государство не частное лицо, ему нельзя жертвовать своими интересами», — ну, а со временем… Что ж, ведь уж если суждено славянам не обойтись без нас, то они сами примкнут к нам, когда придет время, вот мы тогда к ним и опять примажемся с любовью и братством. А впрочем, Грановский именно это-то и находит в нашей политике. Он именно уверяет, что наша политика только и делала, что весь последний век давила славян, «доносила на них и выдавала их туркам», что славянская политика наша и всегда была политикой захвата и насилия, да и не могло быть иначе.[435] (То есть и должна была быть такою? Ведь оправдывает же он других за такую политику, вот бы и нас оправдать). Но так ли это, неужто, в самом деле, такова была наша всегдашняя политика в славянском вопросе, и неужто она и теперь даже не выяснилась, — вот вопрос!

II. Постыдно ли быть идеалистом?

Грановский был, конечно, самолюбив, но самолюбие, и даже иногда раздраженное, мне кажется, должно было быть и у всех тогдашних наших способных людей, — именно по неимению дела, по невозможности приискать себе дело, так сказать, из тоски по делу. Доходило до того, что и имевшие, казалось бы, занятие (иной профессор, например, литератор, поэт, даже великий поэт) мало ценили свою профессию, и не по одному только стеснению, в котором видели себя и свою профессию, а и потому еще, что почти каждый из них был наклонен предполагать в себе зачатки другого дела, более, по его понятиям, высшего, более полезного, более гражданского, чем то, которым он занимался. Раздраженность самолюбия в лучших передовых и способных наших людях (иных, разумеется) поразительна и теперь, и всё от той же причины. (Впрочем, я об одних только способных и даровитых людях и говорю, а о безобразном, непозволительно раздраженном самомнении и тщеславии столь многих бездарных и пустых современных «деятелей», воображающих себя гениями, я пока пропускаю, хотя это явление, именно в настоящее время, очень бьет в глаза). Эта тоска по делу, это вечное искание дела, происходящее единственно от нашего двухвекового безделья, дошедшего до того, что мы теперь не умеем даже и подойти к делу, мало того — даже узнать, где дело и в чем оно состоит, — страшно раздражает у нас людей. Является самомнение, иногда даже неприличное, судя по нравственной высоте лица, делает его чуть не смешным; но всё это именно потому, что этот высокий нравственный человек сам иногда не в силах определить себя, своих сил и значения, узнать, так сказать, свой собственный удельный вес и настоящую свою стоимость на практике, на деле. Узнав это, он, как высокоодухотворенный человек, конечно, не почел бы для себя низостью сознаться в том, в чем он чувствует себя неспособным; в настоящую же пору он обидчив и в раздражительности берется часто не за свое дело. Статья Грановского, повторяю, написана очень умно, хотя есть и политические ошибки, подтвердившиеся потом в Европе фактами, — и, уж конечно, их можно бы было указать; но я не об этих ошибках хочу говорить, да и не берусь судить в этом Грановского. Меня поразила лишь, в этот раз, чрезвычайная раздражительность статьи. О, не самолюбию его приписываю я ее раздражительность и не на известную тенденциозность статьи нападаю я; я слишком понимаю «злобу дня»[436], отразившуюся в этом сочинении, чувство гражданина, скорбь гражданина. Есть, наконец, моменты, когда и справедливейший человек не может быть беспристрастным… (увы, Грановский не дожил до освобождения крестьян и даже не воображал этого тогда и в мечтах своих!) нет, не на это я нападаю, но зачем же он так презрительно в этом Восточном вопросе взглянул на народ и не отдал ему должного? Участия народа, мысли народной он не хочет замечать в этом деле вовсе. Он положительно утверждает, что: народ, в деле славян и в тогдашнюю войну, не имел никакого мнения вовсе, а только чувствовал тяготу повинностей и наборов.[437] По-видимому, и не должен иметь мнения, — Грановский пишет:

«Прежде всего надо устранить мысль, что эта война (то есть 53–54 и 55 годов) — священная; правительство старалось уверить народ, что оно идет на защиту прав единоверцев и христианской церкви. Защитники православия и славянской народности с радостью подняли это знамя и проповедовали крестовый поход против мусульман. Но век крестовых походов прошел; в наше время никто не подвинется на защиту гроба Господня (и на защиту славян тоже?), никто не смотрит на магометан как на вечных врагов христианства;[438] ключи Вифлеемского храма служат только предлогом для достижения целей политических[439] (в другом месте прямо говорится это и насчет славян)».[440]

Конечно, и мы готовы согласиться, что русская политика в славянском вопросе, в это последнее столетие, может, и бывала порою небезупречна; моментами она могла бывать слишком уж сдержанною и осторожною и потому, на иной нетерпеливый взгляд, казалась неискреннею. Может быть, и бывала излишняя боязнь за текущие интересы, двусмыслие, вследствие иных внешних дипломатических внушений, полумеры, приостановки, но в сущности, в целом, вряд ли политика России хлопотала только об одном лишь захвате славян под свою власть, об умножении тем своей силы и политического значения. Нет, конечно, это было не так, и в сущности своей политика наша, даже во весь петербургский период нашей истории, вряд ли рознилась в славянском, то есть Восточном вопросе, от древнейших исторических заветов и преданий наших и воззрения народного. И правительство наше всегда твердо знало, что чуть народ наш заслышит призыв его в этом деле, то всегда отзовется на него всецело, а потому Восточный вопрос, в высшей сущности своей, всегда был у нас народным вопросом. Но Грановский не признает этого вовсе. О, Грановский глубоко любил народ![441] В статье своей он скорбит и плачет о страданиях его в войну и о тягостях, им вынесенных. Да такие люди, как Грановский, разве могут не любить народа? В этом сострадании, в этой любви выказалась вся прекрасная душа его, но в то же время выказался невольно и взгляд на народ наш заклятого западника, готового всегда признать в народе прекрасные зачатки, но лишь в «пассивном виде» и на степени «замкнутого идиллического быта», а об настоящей и возможной деятельности народа — «лучше уж и не говорить».[442] Для него народ наш, даже ао всяком случае, лишь косная и безгласная масса, — и что же: мы все почти ведь тогда ему и поверили. Вот почему я и не смею «нападать» на Грановского и обличаю лишь время, а не его. Статья эта ходила тогда по рукам и имела влияние… То-то и есть, что меня всего более поразила параллель этой замечательной статьи и замечательного взгляда ее с настоящей, теперешней нашей минутой. Нет, теперь даже западник Грановский мог бы лзумиться, а пожалуй, и поверить. Эти добровольные жертвы и приношения народные для православных славян, эти жертвы старообрядцев, посылающих от обществ своих санитарные отряды,[443] эти жертвы артельных рабочих из последних грошей или целыми деревнями, по мирским приговорам, жертвы, наконец, солдат и матросов из их жалованья, наконец — русские люди всех сословий, едущие сражаться за угнетенных православных братьев, проливать за них кровь, — нет, это нечто уже обозначившееся и нельзя сказать чтоб пассивное, нечто, с чем нельзя не считаться. Движение обозначилось, и уже оспорить его нельзя. Дамы, знатные барыни ходят по улицам с кружками, собирая милостыню на братьев славян, и он важно и умилительно смотрит на это совсем новое для него явление: «значит, все опять собираются вместе, значит — не всегда же рознь, значит, мы все такие же христиане», — вот что непременно чувствует народ, а может, уже и думает. И, уж конечно, до него доходят и сведения: он слушает газеты и сам уже начинает читать их. И, уж конечно, слышал, да и в церкви молился за упокой души Николая Алексеевича Киреева[444], положившего жизнь свою за народное дело, и, кто знает, может быть, сложит об этой смерти и жертве свою народную песню —

И хоть падет, но будет жив
В сердцах и памяти народной
И он, и пламенный порыв
Души прекрасной и свободной;
Славна кончина за народ![445]

Да, это была «кончина за народ», и не за один лишь славянский народ, а и за дело всеобщее, православное и русское дело, и народ всегда это хорошо поймет. Нет, народ наш не матерьялист и не развращен еще духом настолько, чтоб думать об одних только насущных выгодах и о положительном интересе. Он рад духовно, если предстанет великая цель, и примет ее как хлеб духовный. И неужели народ теперь, в настоящую минуту, не знает и не смекает, что дальнейшее развитие этого «дела о славянах» может даже и нам грозить войной, зажечь войну? Ведь тогда ему опять, как и в восточную войну, двадцать лет назад, выпадут на долю повинности и тяготы; взгляните же на него теперь: боится ли он чего-нибудь? Нет, в народе нашем видно побольше духовных и деятельных сил, чем предполагают о нем иные его «знатоки». Предоставил бы лучше Грановский взгляд этот другим, вот тому самому множеству этих наших «знатоков народа» и даже, пожалуй, иным нашим писателям о народе, которые так и остались, во весь свой век, лишь обучившимися русскому мужику иностранцами.[446]

Повторю в заключение: у нас идеалист часто забывает, что идеализм есть дело вовсе не стыдное. У идеалиста и реалиста, если только они честны и великодушны, одна и та же сущность — любовь к человечеству и один и тот же объект — человек, только лишь одни формы представления объекта различные. Стыдиться своего идеализма нечего: это тот же путь и к той же цели. Так что идеализм, в сущности, точно так же реален, как и реализм, и никогда не может исчезнуть из мира. Не Грановским стыдиться, что они являются именно затем, чтоб проповедовать «прекрасное и высокое». А если устыдятся уж и Грановские и, убоясь насмешливых и высокомерных мудрецов ареопага, примкнут чуть не к Меттерниху, то кто же будут тогда нашими пророками? И не историку бы Грановскому не знать, что народам дороже всего — иметь идеалы и сохранить их и что иная святая идея, как бы ни казалась вначале слабою, непрактичною, идеальною и смешною в глазах мудрецов, но всегда найдется такой член ареопага и «женщина именем Фамарь», которые еще изначала поверят проповеднику и примкнут к светлому делу, не боясь разрыва с своими мудрецами. И вот маленькая, несовременная и непрактическая «смешная идейка» растет и множится и под конец побеждает мир, а мудрецы ареопага умолкают.[447]

III. Немцы и труд. Непостижимые фокусы. Об остроумии

Эмс — место блестящее и модное. Сюда съезжаются со всего света больные преимущественно грудью, «катарами дыхательных путей» и весьма успешно лечатся у его источников. Перебывает в лето до 14-ти и до 15 тысяч посетителей, всё, конечно, людей богатых или уж по крайней мере таких, которые в состоянии не отказать себе в заботе о собственном здоровье. Но есть и бедные, которые тоже приходят сюда полечиться. Их перебывает до сотни человек и, может быть, что и не приходят, а приезжают. Меня очень заинтересовали четвертые классы, устроенные на немецких железных дорогах, не знаю только, на всех ли? Во время одной остановки в пути я попросил кондуктора (все почти кондукторы на немецких железных дорогах не только очень распорядительны, но и внимательны и любезны к пассажиру) растолковать мне, что это за четвертый класс. Он показал мне пустой вагон» то есть без всяких скамеек и в котором были только стены и пол. Оказывалось, что пассажиры должны стоять.

— Может быть, на пол садятся?

— О да, конечно, кто как хочет.

— А сколько мест полагается на вагон? — Двадцать пять мест. Прикинув мысленно размер этого пустого вагона на двадцать пять человек, я заключил, что они непременно должны стоять, да еще плечом к плечу; таким образом, в случае если б впрямь набилось двадцать пять человек, то есть полный комплект, ни один из них не мог бы сесть никак, несмотря на «кто как хочет». Поклажу свою, разумеется, должен держать в руках; впрочем, у них ведь узелки какие-нибудь.

— Да, но зато здесь цены ровно наполовину менее против третьего класса, а это уже чрезвычайное благодеяние для бедного.

Ну, это действительно чего-нибудь да стоит. И так, эти «бедные», прибывающие в Эмс, не только лечатся, но и содержатся на счет… вот уж этого и не знаю — на чей счет. Только что вы приезжаете в Эмс и занимаете квартиру в отеле (а в Эмсе все дома — отели), к вам на второй, на третий день непременно явятся, один вслед за другим, два сбирателя пожертвований с книжками, — люди вида смиренного и терпеливого, но и при некотором собственном достоинстве. Один из них сбирает на содержание вот этих самых бедных больных. К книжке приложено печатное приглашение эмских докторов эмским пациентам — вспомнить о бедных. Вы даете посильную жертву и вписываете ваше имя. Я пересмотрел книгу, и пожертвования поразили меня своею скудостью: одна марка, полмарки, редко три марки, ужасно редко пять марок, а казалось бы, здесь не очень-то надоедают публике просьбами о пожертвованиях: кроме этих двух «сбирателей», нет никаких других. В то время, когда вы жертвуете и вписываетесь в книгу, чиновник (буду уж называть его чиновником) смиренно стоит у вас посреди комнаты.

— А много вы набираете во весь сезон? — спросил я.

— До тысячи талеров, мейн гер, а между тем это слишком малая сумма сравнительно с тем, что требуется: их много, их до ста человек, и мы их совершенно содержим, лечим, поим и кормим и помещение даем.

Действительно маловато; тысяча талеров это три тысячи марок; если перебывает публики до 14 тысяч человек, то — по скольку же придется жертвы на каждого? Стало быть, есть и такие, которые совсем не жертвуют, отказываются и выгоняют собирателя (и есть, и именно выгоняют, я это узнал впоследствии). Между тем публика блестящая, чрезвычайно даже блестящая. Выйдите, когда пьют воды или на музыку, и посмотрите эту толпу.

Кстати, я читал еще весной в наших газетах, что мы, русские, очень мало пожертвовали для восставших славян[448] (это, конечно, было высказано еще до теперешних пожертвований) и что, сравнительно с нами, в Европе все пожертвовали гораздо более, не говоря уже об Австрии, которая одна пожертвовала множество (?) миллионов гульденов на содержание несчастных семейств повстанцев, десятками тысяч перебравшихся на ее территорию; что в Англии, например, пожертвовали несравненно более нашего и даже во Франции и в Италии. Но, воля ваша, я не верю громадности этих европейских пожертвований на славян. Про Англию много говорили, но любопытно бы, однако, узнать настоящую цифру ее пожертвований, которая, кажется, еще никому в точности не известна. Что же до Австрии, с самого начала восстания уже имевшей в виду приобретение части Боснии (об котором теперь уже заходит в дипломатическом мире речь)[449], то жертвовала она, стало быть, не бескорыстно, а ввиду будущего своего интереса, и жертва ее была вовсе не общественная, а просто-запросто казенная. Но и тут «множество» миллионов гульденов, кажется, можно бы подвергнуть сомнению. Жертвы были, или, лучше сказать, ассигнованы деньги были, но велика ли была эта помощь на самом деле, — это обозначится разве лишь в будущем.

Другой чиновник, то есть эмский сборщик пожертвований, неуклонно являющийся вслед за первым, сбирает на «blödige Kinder», (27) то есть на маленьких детей-идиотов. Это здешнее заведение. Уж разумеется, этих идиотов доставляет в это заведение не один только Эмс, да и неприлично было бы такому маленькому городку народить столько идиотов. На заведение это ассигнована казенная сумма, но, видно, приходится прибегать и к пожертвованиям. Блестящий человек или великолепная дама вылечиваются, получают здоровье благодаря именно здешним источникам и — не то что в благодарность к месту, но хоть на память, оставляют две-три марки на бедных, брошенных, несчастных маленьких существ. В этой второй книге пожертвований тоже — марка, две марки, иногда, страшно редко, мелькает даже 10 марок. Сбирает этот второй чиновник в сезон до 1500 талеров: «но прежде было лучше, прежде больше давали», — прибавил он с горестию. В этой книге бросилось мне в глаза одно пожертвование, так сказать, как бы с направлением: 5 пфеннигов (1½ копейки серебр<ом>). Это напомнило мне пожертвование одного русского статского советника, вписанное в книгу в Пятигорске, на памятник Лермонтову: он пожертвовал одну копейку серебр. и подписал свое имя. С год тому это передавали в газетах,[450] но имени жертвователя не объявили, и, по-моему, совершенно напрасно: ведь он сам подписал свое имя публично и, может быть, именно мечтая о славе. Но статский советник имел, очевидно, в виду выказать свою умственную силу, взгляд, направление, он протестовал против искусства, против ничтожности поэзии в наш век «реализма», пароходов и железных дорог, то есть против всего того, на что восстает обыкновенно и всякая либеральная (а верней — с чужого голоса либеральствующая) обшмыга третьего разряда. Но этот-то, другой-то, здешний-то blödige что хотел выразить своими пятью пфеннигами? Уж и не понимаю, к чему тут приложить направление. Blödige Kinder — это маленькие несчастные существа, выброски из беднейших семейств, — чего уж бы тут-то острить? «И если напоите бедного хоть единым стаканом воды, то и то зачтется вам в царствии небесном». А впрочем, что ж я: стакан воды в Эмсе, уж конечно, не стоит более пяти пфеннигов, даже ни в каком случае, а стало быть, и за пять пфеннигов можно в рай попасть. Именно рассчитал minimum расхода на рай: «к чему давать лишнее?» Просто дитя века; нынче, дескать, никого не надуешь.

С самого первого моего приезда в Эмс, то есть еще третьего года, и с самого первого дня меня заинтересовало одно обстоятельство — и вот продолжает интересовать в каждый мой приезд. Два самые общеупотребительные источника в Эмсе, несмотря на несколько других, — это Кренхен и Кессельбрунен. Над источниками выстроен дом, и самые источники отгорожены от публики балюстрадой. За этой балюстрадой стоит несколько девушек, по три у каждого источника — приветливых, молодых и чисто одетых. Вы им подаете ваш стакан, и они тотчас же вам наливают воду. В определенные два часа, положенные на утреннее питье, у этих балюстрад перебывают тысячи больных; каждый больной выпивает в течение этих двух часов по нескольку стаканов, по два, по три, по четыре — сколько ему предписано; то же и во время вечернего питья. Таким образом, каждая из этих трех девушек нальет и раздаст, в эти два часа, чрезвычайное множество стаканов. Но мало того, что это делается совершенно в порядке, не суетливо, спокойно, методически и вас ни разу не задержат, — удивительнее всего то, что каждая из этих девиц, по-моему, обладает каким-то чуть не сверхъестественным соображением. Вы только один раз скажете ей, в первый раз по приезде: «вот мой стакан, мне столько-то унций кренхена и столько-то унций молока» — и она уже во весь месяц лечения ни разу не ошибется. Кроме того, она уже вас знает наизусть и различает в толпе. Толпа теснится густо, в несколько рядов, все протягивают стаканы; она берет их по шести, по семи стаканов зараз, зараз все их и наполняет в какую-нибудь четверть минуты и, не пролив, не разбив, раздает каждому без ошибки. Она сама протягивает к вам стакан и знает, что из тысячи стаканов — вот этот ваш, а этот другого, помнит наизусть, сколько вам унций воды, сколько молока и сколько вам предписано выпить стаканов. Никогда не случается ни малейшей ошибки; я к этому присматривался и нарочно справлялся. И главное — тут несколько тысяч больных. Очень может быть, что всё это самая обыкновенная вещь и нет ничего удивительного, но для меня, вот уже третий год, это почти непостижимо, и я всё еще смотрю на это, как на какой-то непостижимый фокус. И хоть и смешно всему удивляться, но эту задачу я положительно не могу разрешить. По-видимому, надо заключить о необыкновенной памяти и быстроте соображения этих немок, а между тем тут, может быть, всего только привычка к работе, усвоение работы с самого раннего детства и, так сказать, победа над трудом. Что касается собственно труда, то для присматривающегося русского тут тоже большое недоумение. Живя месяц в отеле (то есть, собственно, не в отеле, тут всякий дом отель, и большинство этих отелей, кроме нескольких больших гостиниц, — просто квартиры с прислугою и с содержанием по уговору), я просто дивился на служанку отеля. В том отеле, где я жил, было двенадцать квартир, все занятые, а в иной и целые семейства. Всякий-то позвонит, всякий-то требует, всем надо услужить, всем подать, взбежать множество раз на день по лестнице — и на всё это, во всем отеле, всей прислуги была одна только девушка девятнадцати лет. Мало того, хозяйка держит ее же и на побегушках по поручениям: за вином к обеду тому-то, в аптеку другому, к прачке для третьего, в лавочку для самой хозяйки. У этой хозяйки-вдовы было трое маленьких детей, за ними надо было все-таки присмотреть, услужить им, одеть поутру в школу. Каждую субботу надо вымыть во всем доме полы, каждый день убрать каждую комнату, переменить каждому постельное и столовое белье и каждый раз, после каждого выбывшего жильца, немедленно вымыть и вычистить всю. его квартиру, не дожидаясь субботы. Ложится спать эта девушка в половине двенадцатого ночи, а наутро хозяйка будит ее колокольчиком ровно в пять часов. Всё это буквально так, как я говорю, я не преувеличиваю нисколько. Прибавьте, что она служит за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтоб одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого: она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид, при ненарушимом спокойствии. Нет, у нас так не работают; у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, «нагрубит», а тут в целый месяц ни на что ровно нельзя было пожаловаться. По-моему, это удивительно — и я, в качестве русского, уж и не знаю: хвалить или хулить это? Я, впрочем, рискну и похвалю, хотя есть над чем и задуматься. Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего, — по крайней мере, в огромнейшем большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом, достающимися каждому чуть не со дня рождения, а потому каждый умеет подойти к своему делу и овладеть им вполне. Тут каждый свое дело знает, хотя, впрочем, каждый только свое дело и знает. Говорю это потому, что здесь все так работают, не одни служанки, а и хозяева их.

Посмотрите на немецкого чиновника, — ну, вот хоть бы почтамтский чиновник. Всякий знает, что такое чиновник русский, из тех особенно, которые имеют ежедневно дело с публикою: это нечто сердитое и раздраженное, и если не высказывается иной раз раздражение видимо, то затаенное, угадываемое по физиономии. Это нечто высокомерное и гордое, как Юпитер. Особенно это наблюдается в самой мелкой букашке, вот из тех, которые сидят и дают публике справки, принимают от вас деньги и выдают билеты и проч. Посмотрите на него, вот он занят делом, «при деле»: публика толпится, составился хвост, каждый жаждет получить свою справку, ответ, квитанцию, взять билет. И вот он на вас не обращает никакого внимания. Вы добились наконец вашей очереди, вы стоите, вы говорите — он вас не слушает, он не глядит на вас, он обернул голову и разговаривает с сзади сидящим чиновником, он взял бумагу и с чем-то справляется, хотя вы совершенно готовы подозревать, что он это только так и что вовсе не надо ему справляться. Вы, однако, готовы ждать и — вот он встает и уходит. И вдруг бьют часы и присутствие закрывается — убирайся, публика! Сравнительно с немецким, у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение, враждебность к публике, потому только, что она публика, и главное — мелочное юпитерство. Ему непременно нужно выказать вам, что вы от него зависите: «Вот, дескать, я какой, ничего-то вы мне здесь за балюстрадой не сделаете, а я с вами могу всё, что хочу, а рассердитесь — сторожа позову, и вас выведут». Ему нужно кому-то отмстить за какую-то обиду, отмстить вам за свое ничтожество.[451] Здесь, в Эмсе, в почтамте сидят обыкновенно два, много три чиновника. Бывают месяцы, во время сезона (июнь, июль, например), в которые столпятся приезжие тысячами, можно представить, какая переписка и какая почтамту работа. За исключением каких-нибудь двух часов на обед и проч., они заняты сплошь весь день. Надобно принять почту, отправить ее, тысяча человек приходит спрашивать poste restante или об чем-нибудь справиться. Для каждого-то он пересмотрит целые вороха писем, каждого-то выслушает, каждому-то выдаст справку, объяснение — и всё это терпеливо, ласково, вежливо и в то же время с сохранением достоинства. Он из мелкой букашки человеком становится, а не обращается из человека в букашку… По приезде в Эмс я долго не получал нетерпеливо ожидаемого мною письма — и каждый день справлялся в poste restante. В одно утро, возвратясь с питья вод, нахожу письмо это у себя на столе. Оно только что пришло, и чиновник, упомнивший мою фамилию, но не знавший, где я живу, нарочно справился о том в печатном листе о приезжих, в котором обозначаются все прибывшие и где они остановились, и прислал мне письмо экстренно, несмотря на то, что оно адресовано было poste restante (до востребования), и всё это единственно потому, что накануне, когда я справлялся, он заметил чрезвычайное мое беспокойство. Ну, кто из наших чиновников так сделает?

Что же до остроты немецкого ума и немецкой сообразительности, пришедших мне на ум именно по поводу немецкого труда и всего, что я сказал о нем выше, то об этом в свете существует несколько варьянтов. Французы, никогда и прежде не любившие немцев, постоянно находили и находят немецкий ум туговатым, но уже, разумеется, не тупым. Они признают в немецком уме какую-то как бы наклонность всегда и во всем обойти прямое и, напротив, всегдашнее желание прибегнуть к чему-нибудь посредствующему, из единичного сделать нечто как бы двусложное, двухколенное. У нас же, русских, про туготу и тупость немцев всегда ходило множество анекдотов, несмотря на всё искреннее преклонение наше перед их ученостью. Но у немцев, кажется мне, лишь слишком сильная своеобразность, слишком уж упорная, даже до надменности, национальная характерность, которая и поражает иной раз до негодования, а потому и доводит иногда до неверного о них заключения. Впрочем, в общежитии, и особенно на свежеприбывшего в Германию иностранца, немец действительно производит вначале иногда странное впечатление.

Дорогою из Берлина в Эмс поезд остановился у одной станции на 4 минуты. Была ночь; я устал сидеть в вагоне, и мне захотелось хоть немного походить и выкурить на воздухе папиросу. Все вагоны спали, и в целом длинном поезде никто, кроме меня, не вышел. Но раздается звонок, и я вдруг замечаю, что, по всегдашней моей рассеянности, забыл номер вагона, а выходя, сам же и затворил его. Оставалось, может быть, несколько секунд, я уже хотел идти к кондуктору, который был на другом конце поезда, как вдруг слышу, что кто-то зовет из окна одного вагона: pst! pst! ну, думаю, вот и мой вагон! Действительно, немцы, в своих маленьких вагонных купе, в которых помещается maximum по 8 человек, в продолжение пути очень наблюдают друг за другом. Немец, если остановка на большой станции, где обед или ужин, выходя сам из вагона, непременно позаботится разбудить заснувшего соседа, чтоб он потом не тужил, что проспал ужин, и проч. Я и подумал, что это один из проснувшихся товарищей по вагону, который звал меня, заметив, что я потерял мое место. Я подошел, высунулось озабоченное немецкое лицо.

— Was suchen Sie? (Что вы ищете?)

— Мой вагон. Я не с вами сижу? Это мой вагон?

— Нет, здесь не ваш вагон, и вы не здесь сидите. Но где же ваш вагон?

— Да то-то и есть, что я его потерял!

— И я не знаю, где ваш вагон.

И только в самую последнюю, можно сказать, секунду явившийся кондуктор указал мне мой вагон. Спрашивается, для чего же звал и расспрашивал меня тот немец? Но, поживя в Германии, вы скоро убеждаетесь, что и всякий немец точно такой же и точно так же поступит.

Лет десять назад я приехал в Дрезден — и на другой же день, выйдя из отеля, прямо отправился в картинную галерею. Дорогу я не спросил: Дрезденская картинная галерея такая замечательная вещь в целом мире, что уж наверно каждый встречный дрезденец, образованного класса, укажет дорогу, подумал я. И вот, пройдя улицу, я останавливаю одного немца, весьма серьезной и образованной наружности.

— Позвольте узнать, где здесь картинная галерея?

— Картинная галерея? — остановился, соображая, немец.

— Да.

— Ко-ро-левская картинная галерея? (Он особенно уда рил на слово: королевская).

— Да.

— Я не знаю, где эта галерея.

— Но… здесь разве есть еще какая-нибудь другая галерея?

— О, нет, нету никакой.[452]

Глава третья

I. Русский или французский язык?

Какая бездна русских на всех этих немецких водах, тем более на модных, как в Эмсе. Вообще русские очень любят лечиться. Даже у Вундерфрау, в лечебнице близ Мюнхена, где нет, впрочем, вод, главный контингент больных, как рассказывают, добывается из России. К этой фрау ездят, впрочем, всё более лица солидные и, так сказать, генеральские, предварительно высылая ей из Петербурга свои пузыри[453] и выпрашивая себе, еще с зимы, место в ее заведении. Женщина эта грозная и строптивая.[454] В Эмсе же вы различаете русских, разумеется, прежде всего по говору, то есть по тому русскому-французскому говору, который свойствен только одной России и который даже иностранцев начал уже повергать в изумление.[455] Я говорю: «уже начал», но доселе нам за это слышались лишь одни похвалы. Я знаю, скажут, что ужасно старо нападать на русских за французский язык, что и тема, и нравоучение слишком изношенные. Но для меня вовсе не то удивительно, что русские между собою говорят не по-русски (и даже было бы странно, если б они говорили по-русски), а то удивительно, что они воображают, что хорошо говорят по-французски. Кто вбил нам в голову этот глупый предрассудок? Безо всякого сомнения, он держится лишь нашим невежеством. Русские, говорящие по-французски (то есть огромная масса интеллигентных русских), разделяются на два общие разряда: на тех, которые уже бесспорно плохо говорят по-французски, и на тех, которые воображают про себя, что говорят как настоящие парижане (всё наше высшее общество), а между тем говорят так же бесспорно плохо, как и первый разряд. Русские первого разряда доходят до нелепостей. Я сам, например, встретил в одну уединенную вечернюю прогулку мою по берегу Ланна[456] двух русских — мужчину и даму, людей пожилых и разговаривавших с самым озабоченным видом о каком-то, по-видимому, очень важном для них семейном обстоятельстве, очень их занимавшем и даже беспокоившем. Они говорили в волнении, но объяснялись по-французски и очень плохо, книжно, мертвыми, неуклюжими фразами и ужасно затрудняясь иногда выразить мысль или оттенок мысли, так что один в нетерпении подсказывал другому. Они друг другу подсказывали, но никак не могли догадаться взять и начать объясняться по-русски: напротив, предпочли объясниться плохо и даже рискуя не быть понятными, но только чтоб было по-французски. Это меня вдруг поразило и показалось мне неимоверною нелепостью, а между тем я встречал это уже сто раз в жизни. Главное в том, что тут наверно не бывает предпочтения, — хоть я и сказал сейчас «предпочли говорить», — или выбора языка: просто говорят на скверном французском по привычке и по обычаю, не ставя даже и вопроса, на каком языке говорить удобнее. Отвратительно тоже в этом неумелом мертвом языке это грубое, неумелое, мертвое тоже произношение. Русский французский язык второго разряда, то есть язык высшего общества, отличается опять-таки прежде всего произношением, то есть действительно говорит как будто парижанин, а между тем это вовсе не так — и фальшь выдает себя с первого звука, и прежде всего именно этой усиленной надорванной выделкой произношения, грубостью подделки, усиленностью картавки и грассейемана, неприличием произношения буквы р[457] и, наконец, в нравственном отношении — тем нахальным самодовольством, с которым они выговаривают эти картавые буквы, тою детскою хвастливостью, не скрываемою даже и друг от друга, с которою они щеголяют один перед другим подделкой под язык петербургского парикмахерского гарсона[458]. Тут самодовольство всем этим лакейством отвратительно. Как хотите, хоть всё это и старо, но это всё продолжает быть удивительным, именно потому, что живые люди, в цвете здоровья и сил, решаются говорить языком тощим, чахлым, болезненным. Разумеется, они сами не понимают всей дрянности и нищеты этого языка (то есть не французского, а того, на котором они говорят) и, по неразвитости, короткости и скудости своих мыслей ужасно пока довольны тем материалом, который предпочли для выражения этих коротеньких своих мыслей. Они не в силах рассудить, что выродиться совершенно во французов им все-таки нельзя, если они родились и выросли в России, несмотря на то, что самые первые слова свои лепечут уже по-французски от бонн, а потом практикуются от гувернеров и в обществе; и что потому язык этот выходит у них непременно мертвый, а не живой, язык не натуральный, а сделанный, язык фантастический и сумасшедший, — именно потому, что так упорно принимается за настоящий, одним словом, язык совсем не французский, потому что русские, как и никто, никогда не в силах усвоить себе всех основных родовых стихий живого французского языка, если только не родились совсем французами, а усвоивают лишь прежде данный чужой жаргон, и много что парикмахерское нахальство фразы, а затем, пожалуй, и мысли. Язык этот как бы краденый, а потому ни один из русских парижан не в силах породить во всю жизнь свою на этом краденом языке ни одного своего собственного выражения, ни одного нового оригинального слова, которое бы могло быть подхвачено и пойти в ход на улицу, что в состоянии, однако, сделать каждый парикмахерский гарсон. Тургенев рассказывает в одном своем романе анекдот, как один из таких русских, войдя в Париже в Café de Paris, крикнул: «garçon, beftek aux pommes de terre», (28) a другой русский, уже успевший перенять, как заказывают бифштекс по-новому, пришел и крикнул: «garçon, beftek-pommes». Русский, крикнувший по-старому «aux pommes de terre»; был в отчаянии, как это он не знал и пропустил это новое выражение — «beftek-pommes», и в страхе, что теперь, пожалуй, гарсоны могут посмотреть на него с презрением. Рассказ этот, очевидно, взят автором с истинного происшествия.[459] Ползая рабски перед формами языка и перед мнением гарсонов, русские парижане естественно также рабы и перед французскою мыслью. Таким образом сами осуждают свои бедные головы на печальный жребий не иметь во всю жизнь ни одной своей мысли.

Да, рассуждения о вреде усвоения чужого языка, вместо своего родного, с самого первого детства — бесспорно смешная и старомодная тема, наивная до неприличия, но, мне кажется, вовсе еще не до того износившаяся, чтоб нельзя было попытаться сказать на эту тему и свое словцо. Да и нет такой старой темы, на которую нельзя бы было сказать что-нибудь новое. Я, конечно, не претендую на новое (где мне!), но рискну хоть для очистки совести: все-таки скажу. Мне бы ужасно тоже хотелось как-нибудь изложить мои аргументы попопулярнее, в надежде, что какая-нибудь маменька высшего света прочтет меня.

II. На каком языке говорить отцу отечества?

Я спросил бы маменьку так: знает ли она, что такое язык, и как она представляет себе, для чего дано слово? Язык есть, бесспорно, форма, тело, оболочка мысли (не объясняя уже, что такое мысль), так сказать, последнее и заключительное слово органического развития. Отсюда ясно, что чем богаче тот материал, те формы для мысли, которые я усвоиваю себе для их выражения, тем буду я счастливее в жизни, отчетнее и для себя и для других, понятнее себе и другим, владычнее и победительнее; тем скорее скажу себе то, что хочу сказать, тем глубже скажу это и тем глубже сам пойму то, что хотел сказать, тем буду крепче и спокойнее духом — и, уж конечно, тем буду умнее. Опять-таки: знает ли маменька, что человек хоть и может мыслить с быстротою электричества, но никогда не мыслит с такою быстротою, а все-таки несравненно медленнее, хотя и несравненно скорее, чем, например, говорит. Отчего это? Оттого, что он все-таки мыслит непременно на каком-нибудь языке. И действительно, мы можем не примечать, что мы мыслим на каком-нибудь языке, но это так, и если не мыслим словами, то есть произнося слова хотя бы мысленно, то всё же, так сказать, мыслим «стихийной основной силой того языка», на котором предпочли мыслить, если возможно так выразиться. Понятно, что чем гибче, чем богаче, чем многоразличнее мы усвоим себе тот язык, на котором предпочли мыслить, тем легче, тем многоразличнее и тем богаче выразим на нем нашу мысль. В сущности, ведь для чего мы учимся языкам европейским, французскому например? Во-первых, попросту, чтоб читать по-французски, а во-вторых, чтоб говорить с французами, когда столкнемся с ними; но уж отнюдь не между собой и не сами с собой. На высшую жизнь, на глубину мысли заимствованного, чужого языка не достанет, именно потому, что он нам все-таки будет оставаться чужим; для этого нужен язык родной, с которым, так сказать, родятся. Но вот тут-то и запятая: русские, по крайней мере высших классов русские, в большинстве своем, давным-давно уж не родятся с живым языком, а только впоследствии приобретают какой-то искусственный и русский язык узнают почти что в школе, по грамматике. О, разумеется, при большом желании и прилежании, можно наконец перевоспитать себя, научиться даже до некоторой степени и живому русскому языку, родившись с мертвым. Я знал одного русского писателя, составившего себе имя, который не только русскому языку выучился, не зная его вовсе, но даже и мужику русскому обучился — и писал потом романы из крестьянского быта.[460] Этот комический случай повторялся у нас нередко, а иногда так даже в весьма серьезных размерах: великий Пушкин, по собственному своему признанию, тоже принужден был перевоспитать себя[461] и обучался и языку, и духу народному, между прочим, у няни своей Арины Родионовны. Выражение «обучиться языку» особенно идет к нам, русским, потому что мы, высший класс, уже достаточно оторваны от народа, то есть от живого языка (язык — народ, в нашем языке это синонимы, и какая в этом богатая глубокая мысль!). Но скажут: уж если пришлось «обучаться» живому языку, то ведь всё равно, что русскому, что французскому, — но в том-то и дело, что русский язык русскому все-таки легче, несмотря ни на бонн, ни на обстановку, и этою легкостью непременно, пока время есть, надо воспользоваться. Чтоб усвоить себе этот русский язык натуральнее, без особой надсадки и не по одной только науке (под наукой я, конечно, не одну школьную грамматику здесь разумею), надо непременно еще с детства перенимать его от русских нянек, по примеру Арины Родионовны, не боясь того, что она сообщит ребенку разные предрассудки — о трех китах[462] например (Господи! ну, как киты-то у него на всю жизнь останутся!); сверх того, не бояться простонародья и даже слуг, от которых так предостерегают родителей иные деятели. Затем уже в школе непременно заучивать наизусть памятники нашего слова, с наших древних времен — из летописей, из былин и даже с церковнославянского языка, — и именно наизусть, невзирая даже на ретроградство заучивания наизусть. Усвоив себе таким образом родной язык, то есть язык, на котором мы мыслим, по возможности, то есть хоть настолько хорошо, чтоб хоть походило на что-нибудь живое, и приучив себя непременно на этом языке мыслить, мы тем самым извлечем тогда пользу из нашей оригинальной русской способности европейского языкознания и многоязычия. В самом деле, только лишь усвоив в возможном совершенстве первоначальный материал, то есть родной язык, мы в состоянии будем в возможном же совершенстве усвоить и язык иностранный, но не прежде. Из иностранного языка мы невидимо возьмем тогда несколько чуждых нашему языку форм и согласим их, тоже невидимо и невольно, с формами нашей мысли — и тем расширим ее. Существует один знаменательный факт: мы, на нашем еще неустроенном и молодом языке, можем передавать глубочайшие формы духа и мысли европейских языков: европейские поэты и мыслители все переводимы и передаваемы по-русски, а иные переведены уже в совершенстве. Между тем на европейские языки, преимущественно на французский, чрезвычайно много из русского народного языка и из художественных литературных наших произведений до сих пор совершенно непереводимо и непередаваемо. Я не могу без смеха вспомнить один перевод (теперь очень редкий) Гоголя на французский язык, сделанный в средине 40-х годов, в Петербурге, г-м Виардо, мужем известной певицы, в сообществе с одним русским, теперь по праву знаменитым, но тогда еще лишь начинавшим молодым писателем. Вышла просто какая-то галиматья, вместо Гоголя. Пушкин тоже во многом непереводим.[463] Я думаю, если б перевесть такую вещь, как сказание протопопа Аввакума[464], то вышла бы тоже галиматья, или, лучше сказать, ровно ничего бы не вышло. Почему это так? Ведь страшно сказать, что европейский дух, может быть, не так многоразличен и более замкнутосвоеобразен, чем наш, несмотря даже на то, что уж несомненно законченнее и отчетливее выразился, чем наш. Но если это страшно сказать, то, по крайней мере, нельзя не признать, с надеждой и с веселием духа, что нашего-то языка дух — бесспорно многоразличен, богат, всесторонен и всеобъемлющ, ибо в неустроенных еще формах своих, а уже мог передать драгоценности и сокровища мысли европейской, и мы чувствуем, что переданы они точно и верно. И вот этакого «материала» мы сами лишаем своих детей, — для чего? Чтоб сделать их несчастными, бесспорно. Мы презираем этот материал, считаем грубым подкопытным языком, на котором неприлично выразить великосветское чувство или великосветскую мысль.

Кстати, ровно пять лет назад произошла у нас так называемая классическая реформа обучения. Математика и два древние языка, латинский и греческий, признаны наиболее развивающим средством, умственным и даже духовным. Не мы признали это и не мы это выдумали: это факт и факт бесспорный, выжитый на опыте всею Европою в продолжение веков, а нами только перенятый. Но вот в чем дело: рядом с страшно усиленным преподаванием этих двух древних великих языков и математики, почти совсем подавлено у нас преподавание языка русского. Спрашивается: как, каким средством и через какой матерьял наши дети усвоят себе формы этих двух древних языков, если русский язык в упадке. Неужели только один механизм преподавания этих двух языков (да еще учителями чехами) и составляет всю развивающую их силу.[465] Да и с механизмом нельзя справиться, не ведя в параллель самое усиленное и углубленное преподавание живого языка. Вся нравственно-развивающая сила этих двух древних языков, этих двух наиболее законченных форм человеческой мысли и уже поднявших, веками, весь бывший варварский Запад до высочайшей степени развития и цивилизации, — вся эта сила, естественно, минует нашу новую школу, именно из-за упадка в ней русского языка. Или, может быть, реформаторы наши считали, что русскому языку у нас не надо учиться вовсе, кроме разве того, где ставить букву Ѣ, потому что с ним родятся? Но то-то и есть, что мы, в высших классах общества, уже перестаем родиться с живым русским языком — и давно уже. Живой же язык явится у нас не раньше, как когда мы совсем соединимся с народом. Но я увлекся, ведь я заговорил было с маменькой, а перешел на классическую реформу и на соединение с народом.

Маменьке, конечно, скучно всё это слушать; маменька в негодовании махает ручкой и с насмешкой отвертывается. Маменьке всё равно, на каком бы языке сынок ни мыслил, а коль на парижском, так тем даже лучше: «и изящнее, и умнее, и больше вкуса». Но она даже и того не знает, что для этого нужно переродиться во француза совсем, а с боннами и гувернерами этого счастья все-таки никак не достигнешь, а сделаешь разве лишь одну первую станцию по этой дороге, то есть перестанешь быть русским. О, маменька не знает, каким ядом она отравляет свое детище еще с двухлетнего возраста, приглашая к нему бонну. Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли еще не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряблых, хилых стариков еще в юношестве. Прямо осмелюсь сказать, что бонна, то есть французский язык с первого детства, с первого детского лепета, есть всё равно — в нравственном смысле, что та ужасная привычка в физическом. Хорошо еще, если он от природы глуп или благонадежно-ограничен; тогда он проживет свою жизнь и на французском языке, шутя, с коротенькими идейками и с парикмахерским развитием, а умрет, совсем не заметив, что всю жизнь был дураком. Но что если это человек со способностями, человек с мыслью в голове и с порывами великодушия в сердце, — разве он может быть счастлив? Не владея матерьялом, чтоб организовать на нем всю глубину своей мысли и своих душевных запросов, владея всю жизнь языком мертвым, болезненным, краденым, с формами робкими, заученными, для него не раздвигающимися и грубыми, — он будет вечно томиться беспрерывным усилием и надрывом, умственным и нравственным, при выражении себя и души своей (Господи, да неужели так трудно понять, что это язык неживой и ненатуральный!). Он сам заметит с мучением, что мысль его коротка, легковесна, цинична — цинична именно по своей короткости, вследствие ничтожных, мелочных форм, в которые всю жизнь облечена была; заметит, наконец, что даже и сердце его развратно. Разврат придет и от тоски. О, конечно, карьера его не пострадает: все эти — родящиеся с боннами предназначаются своими маменьками непременно в будущие отцы отечества и имеют претензию думать, что без них нельзя обойтись. Он будет блистать, повелевать и «подгонять»; будет вводить порядки и сумеет распорядиться, — одним словом, очень даже часто будет собою доволен, особенно когда будет говорить длинные речи чужими мыслями и чужими фразами и в которых будет plus de noblesse, que de sincérité. (29) A между тем если он чуть-чуть человек, то в целом он будет несчастен. Он будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки. Но, увы, какая маменька поверит мне, что все эти бедствия могут произойти от французского языка и от бонны! Предчувствую, что и не одна маменька скажет мне, что я преувеличил; а между тем, в строгом смысле, я сказал правду без преувеличения. Возразят, напротив, что тем даже и лучше, что живешь на чужом языке, что тем проживешь легче, легковеснее, приятнее, и что вот именно этих вопросов и запросов жизни и надо избегать, и что всему этому именно способствует французский язык, не как французский язык, а как чужой язык, усвоенный вместо родного. Как? Этот блестящий молодой человек, этот салонный очарователь и бонмотист[466] будет несчастен? Он так одет, так причесан, так здоров, с таким аристократическим цветом лица и с такой прелестной розой в бутоньерке[467]? Маменька надменно усмехается. А между тем и без того уже (то есть и без французского воспитания) интеллигентный русский, даже и теперь еще, в огромном числе экземпляров — есть не что иное, как умственный пролетарий, нечто без земли под собою, без почвы и начала, международный межеумок, носимый всеми ветрами Европы. А уж этот-то прошедший через бонн и гувернеров, даже в самых лучших случаях, даже если он об чем-нибудь и мыслит и что-нибудь чувствует, — в сущности все-таки не более как превосходно гантированный молодой человек, может быть уже проглотивший несколько модных увражей, но ум которого бродит в вечных тенебрах, а сердце жаждет одних аржанов[468]. Отцом отечества он, повторяю, будет, конечно, ему ли не дослужиться, да и кому же быть, как не ему (отцы отечества начинаются у нас с чина тайного советника), — ну, вот маменьке пока и довольно; но ведь только маменьке!..

Глава четвертая

I. Что на водах помогает: воды или хороший тон?

Эмс я описывать не буду; к тому же на русском языке существуют подробнейшие описания Эмса, например книжка доктора Гиршгорна «Эмс и его целебные источники», изданная в Петербурге[469]. Там всё можно почерпнуть, начиная с медицинских сведений об источниках до самых мельчайших подробностей об жизни в отелях, об гигиене, прогулках, местоположении и даже о публике Эмса. Чтодо меня, то я и не умею этого описывать, и если б заставили меня теперь, когда уже я приехал домой, то я прежде всего припомнил бы яркое солнце, действительно живописное ущелье Таунуса, в котором расположился Эмс, огромную нарядную толпу со всего света и — глубокое, глубочайшее уединение мое в этой толпе. И, однако ж, несмотря на уединение, я даже люблю этакую толпу, конечно особенным образом. В толпе этой я нашел даже одного знакомого, русского, вот того самого парадоксалиста, который когда-то, давно уже, отстаивал в споре со мной войну и находил в ней все правды и истины, каких нельзя найти в современном обществе (смотри апрельский № «Дневника»). Я уже объявил, что это самого смиренного и статского вида человек. Всем известно, что мы, русские, или, лучше сказать, мы, петербуржцы, так сложили свою жизнь, что видимся и ведем дела подчас Бог знает с кем, а друзей наших хоть и не забываем (разве может петербуржец что-нибудь или кого-нибудь забыть), но преспокойно не видимся с ними иногда даже по целым годам. Приятель мой тоже что-то пил в Эмсе. Лет ему примерно сорок пять от роду, может быть меньше.

— Это вы правы, — сказал он мне. — Эту здешнюю толпу как-то любишь и даже не знаешь за что. Да и везде как-то любишь толпу, разумеется фешенебельную, сливки. Можно не якшаться ни с кем из всего этого общества, но в целом — ведь ничего пока лучшего на свете нет.

— Ну, полноте…

— Я с вами не спорю, не спорю, — согласился он поскорей. — Когда настанет на земле лучшее общество — и человек согласится жить, так сказать, разумнее, то мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим и помянуть даже не захотим, разве только два слова во всемирной истории. Но теперь-то что вы, вместо него, можете представить лучшего?

— Неужели же нельзя и теперь ничего представить лучше этой праздной толпы обеспеченных людей, людей, которые, если б не толкались теперь на водах, то наверно не знали бы, что делать и как изломать свой день. Хорошие отдельные личности — это так, это еще можно найти и в этой толпе, но в целом — в целом она не стоит не только каких-нибудь особых похвал, но даже особого внимания!..

— Вы говорите это как глубокий человеконенавистник или просто по моде. Вы говорите: «не знали бы, что делать и как изломать свой день»!.. Поверьте, что у каждого из них есть свое дело и даже такое, из-за которого он уже изломал всю свою жизнь, а не только день. Не виноват же каждый из них, что не может сделать из жизни рая, а потому и страдает. Вот мне и нравится глядеть, как все эти страдальцы здесь смеются.

— Смеются из приличия?

— Смеются из обычая, который их всех ломит и заставляет принимать участие в игре в рай, пожалуй, если хотите так назвать. Он не верит раю, он играет в эту игру скрепя сердце, но всё же играет, а тем развлекается. Обычай-то уж слишком силен. Тут есть такие, которые этот обычай даже совсем за серьезную вещь приняли — и тем лучше для них, конечно; они уже в настоящем раю. Если вы их всех любите (а вы их должны любить), — то должны радоваться, что им есть возможность отдохнуть и забыться, ну, хоть в мираже.

— Да вы смеетесь? И зачем я должен любить их?

— Да ведь это человечество, другого ведь и не бывает, а как же не любить человечества. В последнее десятилетие нельзя не любить человечества. Здесь есть одна русская дама, которая очень любит человечество. И совсем я не смеюсь. И, чтоб не продолжать на эту тему, я вам прямо скажу в заключение, что всякое общество хорошего тона, вот этакая — вот фешенебельная толпа, имеет в себе даже некоторые положительные достоинства. Например: всякое фешенебельное общество уже тем хорошо, что оно хоть карикатурно, а соприкасается с природой больше, чем всякое иное, например даже земледельческое, которое в большинстве своем везде пока живет совсем неестественно. Я уж не говорю про фабрики, про войска, про школы, про университеты: всё это верх неестественности. Эти же всех свободнее, потому, что всех богаче, а потому, по крайней мере, могут жить как хотят. О, разумеется, они соприкасаются с природой лишь насколько позволяют приличие и хороший тон. Раздвинуться, раствориться, раскрыться навстречу природе совершенно, навстречу вот этому золотому солнечному лучу, который светит на нас, грешных, с голубого неба, без разбора: стоим ли мы того или нет, — без сомнения, неприлично в той мере, в какой хотелось бы теперь нам обоим или там какому-нибудь поэту; маленький стальной замочек хорошего тона по-прежнему висит над каждым сердцем и над каждым умом. Тем не менее нельзя не согласиться, что хороший тон все-таки ступил хоть маленький шажок по дороге соприкосновения с природой не только в наше столетие, но даже в наше поколение. Я наблюдал и прямо вывожу, что в наш век чем дальше, тем больше понимают и соглашаются, что соприкосновение с природой есть самое последнее слово всякого прогресса, науки, рассудка, здравого смысла, вкуса и отличной манеры. Войдите и погрузитесь в эту толпу: на лицах радость, веселие. Все говорят один с другим кротко, то есть необыкновенно вежливо, все ласковы и необыкновенно веселы. Подумаешь, всё счастье этого молодца с розой в бутоньерке — развеселить вот эту пятидесятилетнюю толстую барыню. В самом деле, что заставляет его около нее стараться? Неужели он и впрямь желает ей счастья и веселья? Конечно нет, и наверно его заставляют стараться какие-нибудь особые и слишком частные причины, до которых нам с вами нет дела; но ведь вот что главное: его может и в силах заставить к тому и один лишь хороший тон, без всяких особенных и частных причин, — а это уж чрезвычайно важный результат; это показывает, до чего может осилить в наш век хороший тон иную даже дикую природу иного молодца. Поэзия выводит Байронов, а те Корсаров, Гарольдов, Лар, — но посмотрите, как мало прошло времени с их появления, а уж все эти лица забракованы хорошим тоном, признаны за самое дурное общество[470], а уж тем паче наш Печорин или Кавказский Пленник: те оказались уж вполне дурного тона; это петербургские чиновники, одну минуту имевшие успех. А почему забракованы? Потому что эти лица истинно злы, нетерпеливы и хлопочут о себе одних откровенно, так что нарушают гармонию хорошего тона, который из всех сил должен делать вид, что всякий живет для всех, а все для каждого. Смотрите, вот несут цветы, это букеты дамам и отдельные розы для бутоньерок кавалерам; вы только посмотрите, как обработаны эти розы, как подобраны, как обрызганы водой! Никогда дева полей не подберет и не подстрижет ничего изящнее для молодого парня, которого любит. А меж тем эти розы принесены на продажу по пяти и по десяти немецких грошей за штуку, и дева полей до них не прикасалась вовсе. Золотой век еще весь впереди[471], а теперь промышленность; но вам-то какое дело и не всё ли равно: они рядятся, они прекрасны, и выходит действительно точно рай. Да и не всё ли равно: «рай» или «точно рай»? А меж тем вникните: сколько вкуса и какая верная идея! ну, что может больше идти к питью вод, то есть к надежде выздороветь, к здоровью, как не цветы? Цветы — это надежды. Сколько вкуса в этой идее. Вспомните текст: «Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался как они, кольми паче оденет вас Бог».[472] В точности не упомню, но какие прекрасные слова! В них вся поэзия жизни, вся правда природы. Но пока правда природы наступит и люди в простоте и в веселии сердца будут венчать друг друга цветами искренней человеческой любви, — всё это теперь продается и покупается за пять грошей без любви. А не всё ли вам, опять-таки говорю, равно? По-моему, даже удобнее, потому что, право, я вам скажу, от иной еще любви убежишь, ибо слишком уж много благодарности потребует, а тут вынул грош — и квит. А меж тем, действительно, получается подобие золотого века — и если вы человек с воображением, то вам и довольно. Нет, современное богатство должно быть поощряемо, хотя бы на счет других. Оно дает роскошь и хороший тон, чего никогда не даст мне эта остальная толпа человечества. Здесь я имею изящную картину, которая меня веселит, а за веселье и всегда деньги платят. Веселье и радость всегда всего дороже стоили, а между тем я, нищий человек, ничего не платя, могу тоже участвовать во всеобщей радости тем, что, по крайней мере, языком пощелкаю. Посмотрите: раздается музыка, люди смеются, дамы одеты так, как, уж конечно, никто не одевался во дни Соломоновы, — и хоть всё это мираж, но ведь вам и мне весело, и, наконец, по совести, разве я порядочный человек? (Я про себя одного говорю) — но, благодаря водам, вот и я участвую, вместе с самыми, так сказать, сливками людей. И с каким аппетитом пойдете вы теперь пить ваш сквернейший немецкий кофей! Вот что я называю положительной стороной хорошего общества.

— Ну, это вы всё смеетесь, и очень даже не ново.

— Смеюсь, а скажите, улучшился ли ваш аппетит с тех пор, как вы приходите сюда пить воды?

— О, конечно, чрезвычайно.

— Значит, положительная сторона хорошего тона до того сильна, что даже на желудок, действует? — Помилуйте, да ведь это действие вод, а не хорошего тона.

— И несомненно хорошего тона. Так что еще неизвестно, что главное на водах помогает: воды или хороший тон. Даже доктора здешние сомневаются, чему отдать преимущество, и вообще трудно и выразить, какой огромный прогрессивный шаг сделала в наш век медицина: у нее теперь родились даже идеи, а прежде были одни лекарства.

II. Один из облагодетельствованных современной женщиной

Но я, конечно, не буду описывать всех наших разговоров с этим старого покроя человеком. Я знал, впрочем, что самая щекотливая для него тема — это женщины. И вот мы с ним однажды разговорились о женщинах. Он заметил мне, что я очень уж всматриваюсь.

— Это я всматриваюсь в англичанок, и с особой целью. Я взял с собой сюда в дорогу две брошюры: одну Грановского о Восточном вопросе, а другую — о женщинах.[473] В этой брошюре о женщинах есть несколько прекраснейших и самых зрелых мыслей. Но одна фраза, представьте себе, совсем меня сбила с толку. Автор вдруг пишет:

«И однако же, всему свету известно, что такое англичанка. Это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут равняться наши русские женщины…»[474] Как? Я с этим не согласен. Неужели англичанка составляет уж такой высокий тип женщины в сравнении с нашими русскими женщинами? Я глубоко с этим не согласен.

— Кто автор брошюры?

— Так как я не хвалил то, что можно в брошюре похвалить, то и, выдернув эту единственную фразу автора, с которой не могу согласиться, умолчу его имя.

— Должно быть, автор холостой человек[475] и не успел еще узнать всех качеств русской женщины.

— Хотя вы это сказали и из язвительности, но вы сказали правду о «качествах» русской женщины. Да, не русскому отрекаться от своих женщин. Чем наша женщина ниже какой бы то ни было? Я уже не стану указывать на обозначившиеся идеалы наших поэтов, начиная с Татьяны[476], — на женщин Тургенева, Льва Толстого, хотя уж это одно большое доказательство: если уж воплотились идеалы такой красоты в искусстве, то откуда-нибудь они взялись же, не сочинены же из ничего. Стало быть, такие женщины есть и в действительности. Не стану тоже говорить, например, о декабристках[477], о тысяче других примеров, ставших известными. И нам ли, знающим русскую действительность, не знать о тысячах женщин, не ведать о тысячах незримых, никому не видимых подвигах их, и иногда в какой обстановке, в каких темных, ужасных углах и трущобах, среди каких пороков и ужасов! Короче, я не буду защищать прав русской женщины на высокое положение среди женщин всей Европы, но вот что только скажу: не правда ли, мне кажется, должен существовать такой естественный закон в народах и национальностях, по которому каждый мужчина должен по преимуществу искать и любить женщин в своем народе и в своей национальности? Если же мужчина начнет ставить женщин других наций выше своих и прельщаться ими по преимуществу, то тогда наступит пора разложения этого народа и шатания этой национальности. Ей-Богу, у нас уже начиналось нечто подобное в этом роде, в последние сто лет, именно пропорционально разрыву нашему с народом. Мы прельщались польками, француженками, даже немками; теперь вот есть охотники ставить выше своих англичанок. По-моему, в этом признаке ровно ничего нет утешительного. Тут две точки: или духовный разрыв с национальностью, или просто гаремный вкус. Надо воротиться к своей женщине, надо учиться своей женщине, если мы разучились понимать ее…

— Я с приятностью готов согласиться с вами во всем, хотя и не знаю, существует ли такой закон природы или национальности. Но позвольте вас спросить: почему вы подумали, что я будто бы с язвительностью заметил, что автор брошюры, как холостой человек, должно быть, не имел случая познакомиться со всеми высшими качествами русской женщины? Тут уж по тому одному не может быть ни малейшей с моей стороны язвительности, что сам я, могу сказать, облагодетельствован русской женщиной. Да, каков я ни есть и каков бы я вам ни казался, я сам был некоторое время моей жизни женихом русской женщины. Эта девица была, так сказать, даже выше меня по положению в свете, она была окружена искателями, она могла выбирать, и она…

— Предпочла вас? Извините, я не знал…

— Нет, она не предпочла, а именно забраковала меня, но в том-то и состояло всё дело! Я вам откровенно скажу, пока я не был женихом, всё было ничего, и я был счастлив лишь тем, что мог видеть эту особу почти ежедневно. Даже осмелюсь заметить, впрочем совершенно вскользь, что, может быть, я и не производил совершенно уже дурного впечатления. Прибавлю тоже, что девица эта имела в доме своем много свободы. И вот однажды, в одну чрезвычайно странную и ни на что не похожую (могу даже так сказать) минуту, она вдруг дает мне слово, — и вы не поверите, что со мной тогда сталось. Всё это, конечно, было между нами в секрете, но когда я, огорошенный, воротился на мою квартиру, то мысль, что я буду владетелем и половиной такого блестящего существа, просто придавила меня, как гирей. Я скользил взглядом по моей мебели, по всем дрянным моим холостым вещам и вещицам, для меня, однако ж, столь необходимым, — и я так стыдился и себя, и своего положения в свете, и фигуры моей, и волос моих, и вещиц моих, и ограниченности моего ума и сердца, что тысячу раз готов был решиться даже на проклятие своего жребия при мысли, что я, такой ничтожнейший из людей, буду обладать такими неподходящими мне сокровищами. Я вам к тому это всё обозначаю, чтоб выразить одну довольно неизвестную сторону брачной истины или, лучше сказать, чувство, которое, к сожалению, слишком редко кто ощущает из женихов, а именно: чтоб жениться, нужно иметь чрезвычайно много в запасе самой глупейшей надменности, знаете, этакой самой глупенькой, пошленькой гордости, — и всё это при самом смешном тоне, к которому деликатный человек не может быть ни за что способен. Ну как сравнить себя хоть одно мгновение с таким существом, как светская девица, с таким утонченным совершенством, начиная с воспитания, с локонов, с газового платья, с танцев, с невинности, с простодушной, но вместе с тем со светской прелестью суждений и чувств ее? И представить себе, что всё это войдет в мою квартиру, а я буду даже в халате, — вы смеетесь? А между тем это ужасная мысль! И вот еще задача, скажут вам: если вы боитесь такого совершенства и чувствуете себя для него непригодным, то возьмите замарашку (то есть во всяком случае не нравственную замарашку). И что же, ведь ни-ни: не соглашаешься даже с негодованием и ничего сбавлять не намерен. Одним словом, я не буду вам описывать подробностей, всё такие же. Например, когда я лёг в отчаянии и бессилии на мой диван (надо вам сказать, сквернейший диван во всем мире, с толкучего рынка и с сломанной пружиной), то меня, между прочим, посетила одна ничтожненькая мысль: «Вот женюсь и будут наконец теперь постоянно уж тряпочки, — ну, от выкроек, что ли, вытирать перья». Ну чего бы, кажется, обыкновеннее такого рассуждения и что в нем такого ужасного? Соображение это мелькнуло, без сомнения, нечаянно, мимолетом, вы это сами должны понимать, потому что Бог знает какие идеи способны иногда мелькнуть в душе человеческой, и даже в ту минуту, когда эту душу тащут на гильотину. Помыслил же я так, вероятно, потому, что до нервных припадков не люблю оставлять стальных перьев невытертыми[478], что делают, однако же, все на свете. И что же? Я горько упрекнул себя за эту мысль в ту же минуту: ввиду такой огромности события и предмета мечтать о тряпочках для перьев, находить время и место для такой низкой обыкновенной идеи, — «ну чего ж ты после этого стоишь?» Одним словом, я почувствовал, что вся моя жизнь пройдет теперь в упреках самому себе, за всякую мысль мою и за всякий поступок мой. И что же, когда она вдруг объявила мне, несколько дней спустя, со смехом в лице, что она пошутила и выходит, напротив, замуж за одного сановника, то я, я… А впрочем, я тут вместо радости выказал такой испуг, такое падение, что даже сама она испугалась и сама побежала за стаканом воды. Я оправился, но испуг мой послужил мне же на пользу: она поняла, как я любил ее, и… как ценил, как высоко ценил… «А я-то думала, — сказала она потом, уже замужем, — что вы такой гордый и ученый и что вы меня ужасно будете презирать». С тех пор я имею в ней друга, и, повторяю, если кто был когда-либо облагодетельствован женщиной, или, лучше сказать, русской женщиной, то уж это, конечно, я, и я этого никогда не забуду.

— Так что вы стали другом этой особы?

— То есть, видите ли, в высшей степени, но мы видимся редко, из года в год, и даже реже. Русские друзья обыкновенно видятся в пять лет по одному разу, а многие чаще и не вынесли бы. Сначала я не посещал их, потому что положение в свете ее супруга было выше моего, теперь же, — теперь она столь несчастна, что мне самому тяжело смотреть на нее. Во-первых, муж ее старик шестидесяти двух лет и через год после свадьбы угодил под суд. Он должен был отдать, для пополнения казенного недочета, чуть не всё свое состояние, под судом лишился ног — и теперь его возят в креслах в Крейцнахе[479], где я видел их обоих дней десять тому назад. Она, как возят кресло, постоянно идет подле с правой стороны и тем исполняет высокий долг современной женщины, — заметьте, всё время и постоянно выслушивая его язвительнейшие упреки. Мне так тяжело, стало смотреть на нее, или, лучше сказать, на них обоих, — потому что я еще до сих пор не знаю; кого больше жалеть, — что я их тотчас же там и оставил, а сам приехал сюда. Я очень рад, что не сказал вам ее фамилии. Вдобавок же имел несчастье, даже в этот короткий срок, рассердить ее и, кажется, окончательно, передав ей откровенно мой взгляд на счастье и на обязанность русской женщины.

— О, конечно, вы не могли сыскать более удобного случая.

— Вы критикуете? Но кто же бы ей это высказал? Мне всегда, напротив, казалось, что величайшее счастье — это знать по крайней мере, отчего несчастлив. И позвольте, так как уж вышло к слову, то я и вам выскажу мой взгляд на счастье и обязанность русской женщины; в Крейцнахе я всего не договорил.

III. Детские секреты

Но здесь я пока остановлюсь. Я только чтобы вывести лицо и познакомить его предварительно с читателем. Да и хотелось бы мне вывести его лишь как рассказчика, а со взглядами его я не совсем согласен. Я уже объяснял, что это «парадоксалист». Взгляд же его на «счастье и обязанность современной женщины» даже и не блистает оригинальностью, хотя излагает он его с каким-то почти гневом; подумаешь, что это у него самое больное место. Просто-напросто, по его пониманию, женщина, чтоб быть счастливою и исполнить все свои обязанности, должна непременно выйти замуж ив браке народить как можно больше детей, «не двух, не трех, а шестерых, десятерых, до изнеможения, до бессилия». «Тогда только она соприкоснется с живою жизнью и узнает ее во всевозможных проявлениях».

— Помилуйте, не выходя из спальни!

— Напротив, напротив! Я предчувствую и зяаю все возражения заранее. Я взвесил все: «университет, высшее образование и т. д. и т. д.». Но не говоря уже о том, что и из мужчин лишь десятитысячный становится ученым, я вас серьезно спрошу: чем может помешать университет браку и рождению детей? Напротив, университет непременно должен наступить для всех женщин, и для будущих ученых и для просто образованных, но потом, после университета, — «брак и роди детей». Умнее как родить детей ничего до сих пор на свете еще не придумано, а потому, чем больше запасешь для этого ума, тем лучше выйдет. Ведь это Чацкий, что ли, провозгласил, что

…чтоб иметь детей
Кому ума недоставало?[480]

И провозгласил именно потому, что сам-то он и был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса, так что даже завещания не сумел написать, как оказалось впоследствии, а оставил имение неизвестному лицу, «другу моему Сонечке»[481]. Эта острота насчет «кому ума недоставало» тянулась пятьдесят лет именно потому, что и целых пятьдесят лет потом у нас не было людей образованных. Теперь, слава Богу, образованные люди начинают и у нас появляться и, поверьте, первым делом поймут, что иметь детей и родить их — есть самое главное и самое серьезное дело в мире, было и не переставало быть. «Кому недоставало ума, скажите пожалуйста?» Да вот же недостает; современная женщина в Европе перестает родить. Про наших я пока умолчу.

— Как перестает родить, что вы?

Я должен включить мимоходом, что в этом человеке есть одна самая неожиданная странность: он любит детей, любитель детей и именно маленьких, крошек, «еще в ангельском чине». Он любит до того, что бегает за ними. В Эмсе он даже стал этим известен. Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки. Немку-няньку он расспросит непременно, сколько ребенку годков или месяцев, расхвалит его, похвалит косвенно и няньку, чем ей польстит. Одним словом, это в нем вроде страсти. Он всегда был в особенном восторге, когда каждое утро на водах, в аллеях, среди публики, вдруг показывались целыми толпами дети, идущие в школу, одетые, прибранные, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами. Надо признаться, что действительно эти толпы детей были хороши, особенно четырех-, пяти-, шестилетние, то есть самые маленькие.

— Tel que vous me voyez, (30) я сегодня купил две дудки, — сообщил он мне в одно утро, с чрезвычайно довольным видом, — не этим, не школьникам — эти большие, и я только что вчера имел удовольствие познакомиться с ихним школьным учителем: самый достойнейший человек, какой только может быть. Нет, это были два пузана, два брата, один трех, а другой двух лет. Трехлетний водит двухлетнего, много ума-то у обоих; и оба остановились у палатки с игрушками, разинув рты, в этом глупом и прелестном детском восхищении, которого прелестнее ничего в мире не выдумаешь. Торговка, немка хитрая, сейчас смекнула, как я смотрю, — и мигом всучила им по дудке: я должен был заплатить две марки-с. Восторг неописанный, ходят и дудят. Это было час тому, но я сейчас опять туда наведался — всё дудят.[482] Я вам как-то говорил, указывая на здешнее общество, что пока лучше его ничего еще не может дать мир. Я соврал, а вы мне поверили, не отрекайтесь, поверили. Напротив, вот где лучшее, вот где совершенство: эти толпы этих эмских детей, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами, идущих в школы… Что же, солнце, Таунус, дети, смех детей, бутерброды и изящная толпа всех милордов и маркизов в мире, любующаяся на этих детей, — всё вместе это прелестно. Вы заметили, что толпа на них каждый раз любуется: это все-таки в ней признаки вкуса и — порыв серьезности. Но Эмс глуп, Эмс не может быть не глуп, а потому он еще продолжает родить детей, но Париж — Париж уж приостановился.

— Как приостановился?

— В Париже есть такая огромная промышленность под названием Articles de Paris, (31) которая, вместе с шелком, французским вином и фруктами, помогла выплатить пять миллиардов контрибуции. Париж слишком чтит эту промышленность и занимается ею до того, что забывает производить детей. А за Парижем и вся Франция. Ежегодно министр торжественно докладывает палатам о том, что «1а population reste stationnaire». (32) Ребятишки, видите ли, не рождаются, а и рождаются — так не стоят; зато, прибавляет министр с похвальбой, «старики у нас стоят, старики, дескать, во Франции долговечны». А по-моему, хоть бы они передохли, старые , которыми Франция начиняет свои палаты. Есть чему радоваться — их долговечности; песку, что ли, сыплется мало?

— Я вас, все-таки, не понимаю. К чему тут Articles de Paris?

— А дело просто. Впрочем, вы сами романист, а стало быть, может, и знаете одного бестолковейшего и очень талантливого французского писателя и идеалиста старой школы, Александра Дюма-фиса? Но за этим Александром Дюма есть несколько хороших, так сказать, движений. Он требует, чтоб французская женщина родила. Мало того: он прямо возвестил всем известный секрет, что женщины во Франции, из достаточной буржуазии, все сплошь, родят по двое детей; как-то так ухитряются с своими мужьями, чтоб родить только двух — и ни больше, ни меньше. Двух родят и забастуют.[483] И все уже так, и не хотят родить больше, — секрет распространяется с удивительною быстротою. Потомство уже получается и с двумя, и, кроме того, имения на двух останется больше, чем на шестерых, это раз. Ну, а во-вторых, сама женщина сохраняется дольше: красота дольше тянется, здоровье, на выезды больше времени выгадывается, на наряды, на танцы. Ну, а насчет родительской любви, — нравственной стороны то есть вопроса, — так двух, дескать, еще больше любишь, чем шестерых, а шестеро-то нашалят еще, пожалуй, надоедят, разобьют, возись с ними!.. по башмакам только одним сосчитать на них, так сколько досады выйдет и т. д. и т. д. Но не в том дело, что Дюма сердится, а в том, что прямо решился заявить о существовании секрета: двух, дескать, — и ни больше, ни меньше, да еще с мужьями продолжают жить брачно в свое удовольствие, словом, всё спасено. Мальтус, столь боявшийся увеличения населения[484] в мире, и не предположил бы даже в фантазии вот этаких средств. Что ж, всё это слишком соблазнительно. Во Франции, как известно, страшное количество собственников, буржуазии городской и буржуазии земельной: для них это находка. Это их изобретение. Но находка перешагнет и за пределы Франции. Пройдет еще каких-нибудь четверть века, и увидите, что даже глупый Эмс поумнеет. Берлин, говорят, страшно уж поумнел в этом же смысле. Но хоть и уменьшаются дети, но всё же министр во Франции не заметил бы этой разницы, если б обошлось лишь одной буржуазией, то есть достаточным классом, и если б не было в этом деле другого конца. Другой конец — пролетарии, восемь, десять, а пожалуй, и все двенадцать миллионов пролетариев, людей некрещеных и невенчанных, живущих вместо брака, в «разумных ассоциациях», для «избежания тирании». Эти прямо вышвыривают детей на улицы. Родятся Гавроши[485], мрут, не стоят; а устоят, так наполняют воспитательные дома и тюрьмы для малолетних преступников. У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в ромаяе его «Le ventre de Paris».[486] (33) И заметьте: Гавроши уж не французы, но замечательнее всего, что и эти сверху, вот — которые родятся собственниками, по двое и в секрете, — тоже ведь не французы. По крайней мере, я осмеливаюсь утверждать это, так что два конца и две противуположности сходятся. Вот уж и первый результат: Франция начинает переставать быть Францией. (Ну возможно ли сказать, чтоб эти 10 миллионов считали Францию за отечество!) Я знаю, найдутся, что скажут, тем лучше: уничтожатся французы — останутся люди. Но ведь люди ли? Люди-то, положим, но это будущие дикие, которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь. Что поколение вырождается физически, бессилеет, пакостится, по-моему, нет уже никакого сомнения. Ну, а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии. По-моему, вся причина — земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность. Я вам это, так и быть, объясню.

IV. Земля и дети

— Земля всё, — продолжал мой Парадоксалист. — Я землю от детей не розню, и это у меня как-то само собой выходит. Впрочем, я вам этого развивать не хочу, поймете и так, коли призадумаетесь. Дело в том, что всё от земельной ошибки. Даже, может, и всё остальное, и все-то остальные беды человеческие, — все тоже, может быть, вышли от земельной ошибки. У миллионов нищих земли нет, во Франции особенно, где слишком уж, и без того, малоземельно, — вот им и негде родить детей, они и принуждены родить в подвалах, и не детей, а Гаврошей, из которых половина не может назвать своего отца, а еще половина так, может, и матери. Это с одного краю, с другого же краю, с высшего, тоже, думаю, земельная ошибка, но только уж другого рода ошибка, противуположная, а идет, может быть, еще с Хлодвига[487], покорителя Галлии: у этих уж слишком много земли на каждого, слишком уж велик захват, не по мерке, да и слишком уж сильно они им владеют, ничего не уступают, так что и там и тут ненормальность. Что-нибудь тут должно произойти, переменить, но только у всех должна быть земля, и дети должны родиться на земле, а не на мостовой. Не знаю, не знаю, как это поправится, но знаю, что пока там негде родить детей. По-моему, работай на фабрике: фабрика тоже дело законное и родится всегда подле возделанной уже земли: в том ее и закон. Но пусть каждый фабричный работник знает, что у него где-то там есть Сад, под золотым солнцем и виноградниками, собственный, или, вернее, общинный Сад, и что в этом Саду живет и его жена, славная баба, не с мостовой, которая любит его и ждет, а с женой — его дети, которые играют в лошадки и все знают своего отца. Que diable, (34) всякий порядочный и здоровый мальчишка родится имеете с лошадкой, это всякий порядочный отец должен знать, если хочет быть счастлив. Вот он туда и будет заработанные деньги носить, а не пропивать в кабаке с самкой, найденной на мостовой. И хоть Сад этот и не мог бы, в крайнем случае (во Франции, например, где так мало земли), прокормить его вместе с семьей, так что и не обошлось бы без фабрики, но пусть он знает, по крайней мере, что там его дети с землей растут, с деревьями, с перепелками, которых ловят, учатся в школе, а школа в поле, и что сам он, наработавшись на своем веку, все-таки придет туда отдохнуть, а потом и умереть. А ведь, кто знает, — может, и совсем прокормить достанет, да и фабрик-то, может, нечего бояться, может — и фабрика-то середи Сада устроится. Одним словом, я не знаю, как это всё будет, но это сбудется, Сад будет. Помяните мое слово хоть через сто лет и вспомните, что я вам об этом в Эмсе, в искусственном саду и среди искусственных людей, толковал. Человечество обновится в Саду и Садом выправится — вот формула. Видите, как это было: сначала были замки, а подле замков землянки; в замках жили бароны, а в землянках вассалы. Затем стала подыматься буржуазия в огороженных городах, медленно, микроскопически. Тем временем кончились замки и настали столицы королей, большие города с королевскими дворцами и с придворными отелями, и так вплоть до нашего века. В наш век произошла страшная революция, и одолела буржуазия. С ней явились страшные города, которые не снились даже и во сне никому. Таких городов, какие явились в 19-м веке, никогда прежде не видало человечество. Это города с хрустальными дворцами, с всемирными выставками[488], с всемирными отелями, с банками, с бюджетами, с зараженными реками, с дебаркадерами, со всевозможными ассоциациями, а кругом них с фабриками и заводами. Теперь ждут третьего фазиса: кончится буржуазия и настанет Обновленное Человечество. Оно поделит землю по общинам[489] и начнет жить в Саду. «В Саду обновится и Садом выправится». Итак, замки, города и Сад. Если хотите всю мою мысль, то, по-моему, дети, настоящие то есть дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут. А европейские пролетарии теперь все — сплошь мостовая. В Саду же детки будут выскакивать прямо из земли, как Адамы, а не поступать девяти лет, когда еще играть хочется, на фабрики, ломая там спинную кость над станком, тупя ум перед подлой машиной, которой молится буржуа, утомляя и губя воображение перед бесчисленными рядами рожков газа, а нравственность — фабричным развратом, которого не знал Содом.[490] И это мальчики и это девочки десяти лет, и где же, добро бы здесь, а то уж у нас в России, где так много земли, где фабрики еще только шутка, а городишки стоят каждый для трех подьячих. А между тем если я вижу где зерно или идею будущего — так это у нас, в России. Почему так? А потому, что у нас есть и по сих пор уцелел в народе один принцип и именно тот, что земля для него всё, и что он всё выводит из земли и от земли, и это даже в огромном еще большинстве. Но главное в том, что это-то и есть нормальный закон человеческий. В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей поделать людей, то наделите их землею — и достигнете цели. По крайней мере у нас земля и община в сквернейшем виде, согласен, — но всё же огромное зерно для будущей идеи, а в этом и штука. По-моему, порядок в земле и из земли, и это везде, во всем человечестве. Весь порядок в каждой стране — политический, гражданский, всякий — всегда связан с почвой и с характером землевладения в стране. В каком характере сложилось землевладение, в таком характере сложилось и всё остальное. Если есть в чем у нас в России наиболее теперь беспорядка, так это в владении землею, в отношениях владельцев к рабочим и между собою, в самом характере обработки земли. И покамест это всё не устроится, не ждите твердого устройства и во всем остальном. Я ведь никого и ничего не виню: тут всемирная история, — и мы понимаем. По-моему, мы так еще дешево от крепостного права откупились, благодаря согласию земли. Вот на это-то согласие я бью и во всем остальном. Это согласие — ведь это опять одно из народных начал, вот тех самых, которые в нас до сих пор еще Потугины отрицают. Ну-с, а все эти железные дороги наши, наши новые все эти банки, ассоциации, кредиты — всё это, по-моему, пока только лишь тлен, я из железных дорог наших одни только стратегические признаю. Всё это должно бы было после устройства земли завестись, тогда бы оно явилось естественно, а теперь это только биржевая игра, жид встрепенулся. Вы смеетесь, вы несогласны, пусть; а вот я только что читал одни мемуары одного русского помещика[491], писанные им в средине столетия, — и желавшего, в двадцатых годах еще, отпустить своих мужичков на волю. Тогда это было редкою новостью. Между прочим, заехав в деревню, он завел в ней школу и начал учить крестьянских детей хоровому церковному пению. Сосед помещик, завернув к нему и послушав хор, сказал: «это вы хорошо придумали; вот вы теперь их обучите и наверно найдете покупщика на весь хор. Это любят, вам хорошие деньги за хор дадут». Значит, когда еще можно было продавать «на своз» хоры малых ребятишек от отцов и матерей, то, стало быть, отпуск на волю крестьян был еще мудреной диковиной в русской земле. Вот он и стал мужичкам говорить об этой диковинке; те выслушали, задивились, перепугались, долго меж собой переговаривались, вот и приходят к нему: «Ну, а земля?» — «А земля моя; вам избы, усадьбы, а землю вы мне ежегодно убирайте исполу[492]». — Те почесали головы: «Нет, уж лучше по-старому: мы ваши, а земля наша». Конечно, это удивило помещика: дикий, дескать, народ; свободы даже не хотят в нравственном падении своем, свободы — сего первого блага людей и т. д. и т. д. Впоследствии эта поговорка, или, вернее, формула: «мы ваши, а земля наша», — стала всем известною и никого уже не дивила. Но, однако же, важнее всего: откудова могло появиться такое «неестественное и ни на что не похожее» понимание всемирной истории, если только сравнить с Европой? И, заметьте, именно в это-то время и свирепствовала у нас наиболее война между нашими умниками о том: «есть или нет у нас, в самом деле, какие-то там народные начала, которые бы стоили внимания людей образованных?» Нет-с, позвольте: значит, русский человек с самого начала и никогда не мог и представить себя без земли. Но всего здесь удивительнее то, что и после крепостного права народ остался с сущностью этой же самой формулы и в огромном большинстве своем все еще не может вообразить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять, значит, земля у него прежде всего, в основании всего, земля — всё, а уж из земли у него и всё остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь — одним словом, всё, что есть драгоценного. Вот из-за формулы-то этой он и такую вещь, как община, удержал. А что есть община? Да тяжелее крепостного права иной раз! Про общинное землевладение всяк толковал, всем известно, сколько в нем помехи экономическому хотя бы только развитию; но в то же время не лежит ли в нем зерно чего-то нового, лучшего, будущего, идеального, что всех ожидает, что неизвестно как произойдет, но что у нас лишь одних есть в зародыше и что у нас у одних может сбыться, потому что явится не войною и не бунтом, а опять-таки великим и всеобщим согласием, а согласием потому, что за него и теперь даны великие жертвы. Вот и будут родиться детки в Саду и выправятся, и не будут уже десятилетние девочки сивуху с фабричными по кабакам пить. Тяжело деткам в наш век взростать, сударь! Я ведь только и хотел лишь о детках, из-за того вас и обеспокоил. Детки — ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж будет беспокоиться. Конечно не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего.

V. Оригинальное для России лето

На другой день я сказал моему чудаку:

— А вот вы всё об детях толкуете, а я только что прочел в курзале, в русских газетах, около которых, замечу вам, все здешние русские теперь толпятся, — прочел в одной корреспонденции об одной матери, болгарке, там у них в Болгарии, где целыми уездами истреблялись люди. Она старуха, уцелела в одной деревне и бродит, обезумевшая, по своему пепелищу. Когда же ее начинают расспрашивать, как было дело, то она не говорит обыкновенными словами, а тотчас прикладывает правую руку к щеке и начинает петь и напевом рассказывает, в импровизированных стихах, о том, как у ней были дом и семья, был муж, были дети, шестеро детей, а у деток, у старших, были тоже деточки, маленькие внуки ее. И пришли мучители и сожгли у стены ее старика, перерезали соколов ее детей, изнасиловали малую девочку, увели с собой другую, красавицу, а младенчикам вспороли всем ятаганами животики, а потом зажгли дом и пошвыряли их всех в лютое пламя, и всё это она видела и крики деточек слышала.[493]

— Да, я тоже читал, — ответил мой чудак, — замечательно, замечательно. Главное, в стихах. А у нас, наша русская критика хоть и хвалила иногда стишки, но всегда, однако, наклоннее была полагать, что они более для баловства устроены. Любопытно проследить натуральный эпос в его, так сказать, стихийном зачатии. Вопрос искусства.

— Ну, полноте, не притворяйтесь. Впрочем, я заметил, вы не очень-то любите разговаривать о Восточном вопросе.

— Нет, я тоже пожертвовал. Я, если хотите, действительно кое-что не жалую в Восточном вопросе.

— Что именно?

— Ну, хоть любвеобильность.

— И, полноте, я уверен…

— Знаю, знаю, недоговаривайте, и вы совершенно правы. К тому же я пожертвовал в самом даже начале. Видите ли, Восточный вопрос, действительно, был у нас до сих пор, так сказать, лишь вопросом любви и выходил от славянофилов. Действительно на любвеобильности многие выехали, особенно прошлой зимой с герцеговинцами; составилось даже несколько любвеобильных карьер. Заметьте, я ведь ничего не говорю; к тому же любвеобильность сама в себе вещь превосходнейшая, но ведь можно и заездить клячу, — вот, вот этого-то я и боялся еще с весны, а потому и не верил. Потом я и летом даже еще здесь боялся, чтоб с нас всё это братство вдруг как-нибудь не соскочило. Но теперь, — теперь даже уж и я не боюсь; да и русская уж кровь пролита, а пролитая кровь важная вещь, соединительная вещь!

— А неужели вы в самом деле думали, что братство наше соскочит?

— Грешный человек, полагал. Да как и не предположить Но теперь уж не предполагаю. Видите ли, даже здесь в Эмсе, в десяти верстах от Рейна, получались иавестия из самого, так сказать, Белграда. Являлись путешественники, которые сами слышали, как в Белграде винят Россию. С другой стороны, я сам читал в «Temps» и в «Débats», как в Белграде, после того как прорвались в Сербию турки, кричали: «Долой Черняева!» Другие же корреспонденты и другие очевидцы уверяют, напротив, что все это вздор и что сербы только и делают, что обожают Россию и ждут всего от Черняева.[494] Знаете: я и тем и другим известиям верю. И те и другие крики были наверно, да и не могли не быть: нация молодая, солдатов нет, воевать не умеют, великодушия пропасть, деловитости никакой. Черняев там принужден был армию создавать, а ведь они, я уверен, в огромном большинстве, не могут понять, какая это задача армию создать в такой срок и при таких обстоятельствах; потом поймут, но тогда уж наступит всемирная история. Кроме того, я уверен, что даже из самых крепких и, так сказать, министерских ихних голов найдутся такие, которые убеждены, что Россия спит и видит, как бы их в свою власть захватить и ими безмерно усилиться политически. Ну так вот я и боялся, чтоб на наше русское братолюбие всё это не подействовало холодной водой. Но оказалось напротив, — до того напротив, что для многих даже и русских неожиданно. Вся земля русская вдруг заговорила и вдруг свое главное слово сказала. Солдат, купец, профессор, старушка Божия — все в одно слово. И ни одного звука, заметьте, об захвате, а вот, дескать: «на православное дело». Да и не то что гроши на православное дело, а хоть сейчас сами готовы нести свои головы. И опять-таки, заметьте, что эти два слова: «на православное дело» — это чрезвычайно, чрезвычайно важная политическая формула и теперь, и в будущем. Даже можно так сказать, что это формула нашего будущего. А то, что об «захвате» ниоткуда ни звука, то это ужасно оригинально. Европа никак и ни за что не могла бы поверить тому, потому что сама бы действовала не иначе как с захватом, а потому ее даже и винить нельзя за ее крик против нас, в строгом смысле, знаете ли вы это? Одним словом, в этот раз началось наше окончательное столкновение с Европой и… разве оно могло начаться иначе как с недоумения? Для Европы Россия — недоумение, и всякое действие ее — недоумение, и так будет до самого конца. Да, давно уже не заявляла себя так земля русская, так сознательно и согласно, и, кроме того, мы действительно ведь родных и братьев нашли, и уж это не высокий лишь слог. И уж не через славянский лишь комитет[495], а прямо, так-таки, всей землей нашли. Вот это для меня и неожиданно, вот этому-то я бы никак не поверил. Согласию-то этому нашему, всеобщему и столь, так сказать, внезапному, трудно бы было поверить, если б даже кто и предсказывал. А меж тем совершившееся совершилось. Вы вот про Мать-болгарку несчастную рассказали, а я знаю, что и другая мать объявилась нынешним летом: Мать-Россия новых родных деток нашла, и раздался ее великий жалобный голос об них. И именно деток, и именно материнский великий плач, и опять-таки политическое великое указание в будущем, заметьте это себе: «мать их, а не госпожа!» И хоть бы даже и случилось так, что новые детки, не понимая дела, — на одну минутку, впрочем, — возроптали бы на нее: нечего ей этого слушать и на это глядеть, а продолжать благотворить с бесконечным и терпеливым материнством, как и должна поступить всякая истинная мать. Нынешнее лето, знаете ли вы, что нынешнее лето в нашей истории запишется? И сколько недоумений русских разом разъяснилось, на сколько вопросов русских разом ответ получен! Для сознания русского это лето было почти эпохой.

Post Scriptum

«Русский народ бывает иногда ужасно неправдоподобен» — словцо это удалось мне услышать тоже нынешним летом и, опять-таки, конечно, потому, что и для произнесшего это словцо многое, случившееся нынешним летом, было делом неожиданным, а может быть, и в самом деле «неправдоподобным». Но что же, однако, случилось такого нового, и не лежало ли, напротив, всё, что вышло наружу, давно уже и даже всегда в сердце народа русского?

Поднялась, во-первых, народная идея и сказалось народное чувство: чувство — бескорыстной любви к несчастным и угнетенным братьям своим, а идея — «Православное дело». И действительно, уже в этом одном сказалось нечто как бы и неожиданное. Неожиданного (впрочем, далеко не для всех) было то, что народ не забыл свою великую идею, свое «Православное дело» — не забыл в течение двухвекового рабства, мрачного невежества, а в последнее время — гнусного разврата, матерьялизма, жидовства и сивухи. Во-вторых, неожиданным было то, что с народной идеей, с «Православным делом» — соединились вдруг почти все оттенки мнений самой высшей интеллигенции русского общества — вот тех самых людей, которых считали мы уже совсем оторвавшимися от народа. Заметьте при этом необычайное у нас одушевление и единодушие почти всей нашей печати… Старушка Божия подает свою копеечку на славян и прибавляет: «на Православное дело». Журналист подхватывает это словцо и передает его в газете с благоговением истинным, и вы видите, что он сам всем сердцем своим за то же самое «Православное дело»: вы это чувствуете, читая статью.[496] Даже, может быть, и ничему не верующие поняли теперь у нас наконец, что значит, в сущности, для русского народа его Православие и «Православное дело»? Они поняли, что это вовсе не какая-нибудь лишь обрядная церковность, а с другой стороны, вовсе не какой-нибудь fanatisme religieux (35) (как уже и начинают выражаться об этом всеобщем теперешнем движении русском в Европе), а что это именно есть прогресс человеческий и всеочеловечение человеческое, так именно понимаемое русским народом, ведущим всё от Христа, воплощающим всё будущее свое во Христе и во Христовой истине и не могущим и представить себя без Христа. Либералы, отрицатели, скептики, равно как и проповедники социальных идей, — все вдруг оказываются горячими русскими патриотами, по крайней мере, в большинстве. Что ж, они, стало быть, ими и были; но можем ли мы утверждать, что доселе мы про это знали, и не раздавалось ли до сих пор, напротив, чрезвычайно много горьких взаимных упреков, оказавшихся теперь во многом напрасными? Русских, истинных русских, оказалось у нас вдруг несравненно более, чем полагали до сих пор многие, тоже истинные русские. Что же соединило этих людей воедино или, вернее, — что указало им, что они, во всем главном и существенном, и прежде не разъединялись? Но в том-то и дело, что Славянская идея, в высшем смысле ее, перестала быть лишь славянофильскою, а перешла вдруг, вследствие напора обстоятельств, в самое сердце русского общества, высказалась отчетливо в общем сознании, а в живом чувстве совпала с движением народным. Но что же такое эта «Славянская идея в высшем смысле ее»? Всем стало ясно, что это такое: это, прежде всего, то есть прежде всяких толкований исторических, политических и проч., — есть жертва, потребность жертвы даже собою за братьев, и чувство добровольного долга сильнейшему из славянских племен заступиться за слабого, с тем, чтоб, уравняв его с собою в свободе и политической независимости, тем самым основать впредь великое всеславянское единение во имя Христовой истины, то есть на пользу, любовь и службу всему человечеству, на защиту всех слабых и угнетенных в мире. И это вовсе не теория, напротив, в самом теперешнем движении русском, братском и бескорыстном, до сознательной готовности пожертвовать даже самыми важнейшими своими интересами, даже хотя бы миром с Европой, — это обозначилось уже как факт, а в дальнейшем — всеединение славян разве может произойти с иною целью, как на защиту слабых и на служение человечеству? Это уже потому так должно быть, что славянские племена, в большинстве своем, сами воспитались и развились лишь страданием. Мы вот написали выше, что дивимся, как русский народ не забыл, в крепостном рабстве, в невежестве и в угнетении, своего великого «Православного дела», своей великой православной обязанности, не озверел окончательно и не стал, напротив, мрачным замкнувшимся эгоистом, заботящимся лишь об одной собственной выгоде? Но, вероятно, таково именно свойство его как славянина, то есть — подыматься духом в страдании, укрепляться политически в угнетении и, среди рабства и унижения, соединяться взаимно в любви и в Христовой истине.

Удрученный ношей крестной.
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя![497]

Вот потому-то, что народ русский сам был угнетен и перенес многовековую крестную ношу, — потому-то он и не забыл своего «Православного дела» и страдающих братьев своих, и поднялся духом и сердцем, с совершенной готовностью помочь всячески угнетенным. Вот это-то и поняла высшая интеллигенция наша и всем сердцем своим примкнула к желанию народа, а примкнув, вдруг, всецело, ощутила себя в единении с ним, Движение, охватившее всех, было великодушное и гуманное. Всякая высшая и единящая мысль и всякое верное единящее всех чувство — есть величайшее счастье в жизни наций. Это счастье посетило нас. Мы не могли не ощутить всецело нашего умножившегося согласия, разъяснения многих прежних недоумений, усилившегося самосознания нашего. Обнаружилась вдруг, ясно сознаваемая обществом и народом, политическая мысль. Чуткая Европа тотчас же это разглядела и следит теперь за русским движением с чрезвычайным вниманием. Сознательная политическая мысль в нашем народе — для нее совершенная неожиданность. Она предчувствует нечто новое, с чем надо считаться; в ее уважении мы выросли Самые слухи и толки о политическом и социальном разложении русского общества, как национальности, давно уже крепившиеся в Европе, несомненно должны получить теперь, в глазах ее, сильное опровержение: оказалось, что, когда надо, русские умеют и соединяться. Да и самые разлагающие силы наши, — буде она существованию таковых продолжает верить, естественно должны теперь, в ее убеждении, принять сами собою другое направление и другой исход. Да, много взглядов с этой эпохи должно впредь измениться. Одним словом, это всеобщее и согласное русское движение свидетельствует уже и о зрелости национальной в некоторой значительной даже степени и не может не вызывать к себе уважения.

Русские офицеры едут в Сербию и слагают там свои головы. Движение русских офицеров и отставных русских солдат в армию Черняева всё время возрастало и продолжает возрастать прогрессивно. Могут сказать: «это потерянные люди, которым дома было нечего делать, поехавшие, чтоб куда-нибудь поехать, карьеристы и авантюристы». Но, кроме того, что (по многим и точным данным) эти «авантюристы» не получили никаких денежных выгод, а в большинстве даже едва доехали, кроме того, некоторые из них, еще бывшие на службе, несомненно должны были проиграть по службе своим, хотя бы и временным, выходом в отставку. Но — кто бы они ни были, что, однако, мы слышим и читаем об них? Они умирают в сражениях десятками и выполняют свое дело геройски; на них уже начинает твердо опираться юная армия восставших славян, созданная Черняевым. Они славят русское имя в Европе и кровью своею единят нас с братьями. Эта геройски пролитая их кровь не забудется и зачтется. Нет, это не авантюристы: они начинают новую эпоху сознательно. Это пионеры русской политической идеи, русских желаний и русской воли, заявленных ими перед Европою.

Обозначилась и еще одна русская личность, обозначилась строго, спокойно и даже величаво, — это генерал Черняев. Военные действия его шли доселе с переменным счастьем, но в целом — до сих пор пока еще с очевидным перевесом в его сторону. Он создал в Сербии армию, он выказал строгий, твердый, неуклонный характер. Кроме того, отправляясь в Сербию, он рисковал всей своей военной славой, уже приобретенной в России, а стало быть, и своим будущим. В Сербии, как обозначилось лишь недавно, он согласился принять начальство лишь над отдельным отрядом и лишь недавно только был утвержден в звании главнокомандующего. Армия, с которою он выступил, состояла из милиции, из новобранцев, никогда не видавших ружья, из мирных граждан — прямо от сохи. Риск был чрезвычайный, успех сомнительный: это была воистину жертва для великой цели. Создав армию, обучив ее, устроив и направив по возможности, генерал Черняев стал оперировать тверже, смелее. Ему удалось одержать весьма значительную победу. В последнее время он должен был отступить перед напором втрое сильнейшего неприятеля. Но он отступил, сохранив армию, не разбитый, сильный, вовремя, и занял крепкую позицию, которую не осмелились атаковать «победители». Если судить по-настоящему, генерал Черняев едва только лишь начинает свои главные действия. Армия его, впрочем, не может уже более ждать ниоткуда поддержки, тогда как неприятельская может чрезвычайно еще возрасти в силах. К тому же политические соображения сербского правительства могут сильно помешать ему довести свое дело до конца. Тем не менее это лицо уже обозначилось твердо и ясно: военный талант его бесспорен, а характером своим и высоким порывом души он, без сомнения, стоит на высоте русских стремлений и целей. Но об генерале Черняеве еще вся речь впереди. Замечательно, что с отъезда своего в Сербию он в России приобрел чрезвычайную популярность, его имя стало народным. И немудрено: Россия понимает, что он начал и повел дело, совпадающее с самыми лучшими и сердечными ее желаниями, — и поступком своим заявил ее желания Европе. Что бы ни вышло потом, он может уже гордиться своим делом, а Россия не забудет его и будет любить его.[498]


[406] …сел в вагон и отправился в Эмс…— Эмс — курортный город в Пруссии, славившийся горячими минеральными источниками. Достоевский выехал для лечения из Петербурга в Эмс через Берлин 5 июля 1876 г.

[407] Где с щедростью обычной — Гордо бродят табуны. — Цитата из думы К. Ф. Рылеева «Петр Великий в Острогожске» (1823).

[408] Кстати, недавно в «Московских ведомостях» нашел статью о Крыме — умертвят почву края…— Достоевский излагает содержание передовой статьи «Московских ведомостей» (1876. 10 июля). Газета подняла вопрос о крымских татарах в связи со слухами о брожении среди них, вызванном событиями на Балканском полуострове. Вопрос о положении крымских татар часто поднимался в печати начиная с середины 60-х годов. Обсуждался он неоднократно и в месяцы, предшествовавшие выходу июльско-августовского выпуска «Дневника писателя», и в последующие в связи с рассмотрением его особой комиссией Министерства внутренних дел. «Либеральное», как называет его Достоевский, мнение утверждало необходимость протекционистских мер и ограничения произвола помещиков, видя, в противоположность «Московским ведомостям», причину зла именно в этом произволе, а отнюдь не в мусульманском фанатизме.

[409] Кстати, русский генерал — осчастливить подарком преданного подчиненного. — В этом пассаже отражено впечатление, которое произвел на Достоевского встреченный им в Эмсе генерал артиллерии барон Теокар Федорович Ган, его знакомый с 1875 г. по петербургской лечебнице Л. Н, Симонова.

[410] …попал как раз в «Биржевых ведомостях» на брань за мой июньский «Дневник». — Речь идет о статье И. Ф. Василевского (см. примеч. к с. 208), в которой отвергалось предложенное Достоевским решение Восточного вопроса. Вывод И. Ф. Василевского: «…г. Достоевский — отвлеченный мечтатель <…> крайне плохой, наивный политик, который чем более старается ободрить и утешить, тем более зловещею ирониею звучат его слова в применении к реальным данным».

[411] …до размеров какого-нибудь Баден-Бадена или даже фюрстентум Нассау…— Немецкие княжества; на территории второго находился г. Эмс.

[412] Уж и теперь начинается местами протест провинциальной печати против Петербурга…— См. примеч. к с. 159–161.

[413] …и началась она с Ивана III-го. — Достоевский имеет в виду, что «историческая идея», о которой идет речь, «началась» сразу после падения Византии (1453), когда Москва приняла на себя роль ее политической и религиозной наследницы, центра православия. Ср. выше, с. 210, 493.

[414] И что вы говорите о славянофилах…— В статье И. Ф. Василевского содержалась характеристика славянофильства как «учения довольно фантастического, одностороннего и крайнего, но, несомненно, привлекательного своею стройностью и цельностью, своею героическою беззаветностью, своею внутреннею теплотою и чистотою и чистою, непоколебимою верою».

[415] Пять лет тому назад, в 71-м году, они были, однако, вовсе не так вежливы. Я жил тогда в Дрездене и помню, как воротились саксонские войска после войны…— Достоевский с женою поселился в Дрездене в начале августа 1869 г. и прожил там до 5 июля 1871 г. (отъезд в Россию). О воинственном шовинистическом угаре, охватившем Германию, он писал А. Н. Майкову 30 декабря 1870 г. (11 января 1871 г.) и 26 января (5 февраля) 1871 г. В письме к С. А. Ивановой от 6 (18) января 1871 г. он сообщал: «Россию здесь ненавидят».

[416] Война была народною…— В письме к А. Н. Майкову от 30 декабря 1870 г. (11 января 1871 г.) Достоевский иначе оценивал отношение немцев к франко-прусской войне: «Между прочим наблюдение: первоначально Wacht am Rhein раздавалось на улице в толпе часто, теперь совсем нет. Всего больше горячатся и гордятся профессора, доктора, студенты, но народ не очень. Совсем даже нет».

[417] Немецкая слобода — окраинная территория Москвы, отведенная для поселения иностранцев (с 1652 г.); район нынешней Бауманской ул.

[418] Одна русская дама, жившая тогда в Дрездене, графиня К…— Примечание А. Г. Достоевской: «Графиня Любовь (Ивановна) Кушелева-Безбородко, сама явившаяся знакомиться с Федором Михайловичем в 1870 году, когда мы жили в Дрездене».

[419] Я сам читал — из «патриотизма». — В 1871 г. газеты неоднократно сообщали факты высокомерного и недружелюбного поведения немцев. «Вообще, немцы сильно подняли нос в последнее время, не довольствуясь одним пением своих патриотических песен», — говорилось, например, в фельетоне «Листок» газеты «Голос» (1871. 4 июля; подпись: Петербуржец).

[420] Указывая на эту ярость немецкой прессы — Замечание тонкое. — В передовой статье, на которую ссылается Достоевский (Голос. 1876. 21 июля), содержался прозрачный намек на то, что антирусская пропаганда в немецкой прессе инспирировалась правительством Германии.

[421] Мало того, в Европе оспаривают факты — чтоб сказать на турок. — См. примеч. к с. 205, 280.

[422] «Ваше Превосходительство, она сама себя высекла!» — Неточно цитируемые слова городничего Сквозника-Дмухановского из комедии Н. В. Гоголя «Ревизор» (д. IV, явл. 15): «…Унтер-офицерша налгала вам, будто бы я ее высек; она врет, ей богу врет. Она сама себя высекла».

[423] Ну, а немцам что — не беспокоиться с нею вовеки. — Весною 1875 г. Бисмарк пытался спровоцировать военный конфликт с Францией с тем, чтобы, разгромив ее, не дать ей оправиться от поражения в войне 1870–1871 гг. и подготовиться к реваншу. Русское и английское правительства, не желавшие дальнейшего ослабления Франции и усиления за ее счет Германии, вмешались в конфликт, и под их воздействием Бисмарк был вынужден отказаться от своих намерений. В мае 1875 г. Александр II посетил Берлин, и после проведенных переговоров прекратилась бешеная антифранцузская пропагандистская кампания, которую по наущению Бисмарка вела немецкая пресса. Печать того времени единодушно подчеркивала, что именно Россия предотвратила назревавшее военное столкновение и явилась спасительницей Франции.

[424] …les esclaves, дескать, рабы…— В IX–X вв. как следствие порабощения коренного славянского населения земель, захваченных в ходе германской экспансии на восток, в западноевропейских языках слово, имевшее значение «славянин», приобрело значение «раб» (совр. франц. esclave, нем. Sklave). В полемике вокруг происхожения слова «славянин», развернувшейся в XVIII–XIX вв., обращалось внимание на оскорбительный для славянского патриотического чувства характер этой этимологии.

[425] …не выставляйте на вид, что и в Европе, что и в самой Англии подымалось общественное мнение протестом…— В печати сообщалось о депутации, посетившей министра иностранных дел Англии и выразившей протест против поддержки Турции; о митинге, организованном в Лондоне Лигой помощи христианам в Турции, и о других аналогичных фактах. Вопросу о проявлении в Европе сочувствия к славянам Балканского полуострова была посвящена передовая статья «Нового времени» (1876. 25 июля).

[426] А помнит ли кто статью незабвенного профессора и незабвенного русского человека — Тимофея Николаевича Грановского о Восточном вопросе, писанную им, если только правда это, в 1855 году…— Т. Н. Грановскому (1813–1855), профессору Московского университета, историку, либералу-западнику, приписывалась анонимная статья «Восточный вопрос с русской точки зрения 1855 года», которая во время Крымской войны распространялась в рукописном виде, а позднее трижды (в 1861 и 1874 гг.) была напечатана за границей. Автором был Б. Н. Чичерин (1828–1904), ставший позднее видным юристом. Достоевский опирался на эту статью при разработке в «Бесах» образа Степана Трофимовича Верховенского, основным прототипом которого взял Т. Н. Грановского, тогда же названного им в романе «незабвенным» (ч. I, гл. 1.2). В противовес официальной и славянофильской пропаганде, выставлявшей причиной Крымской войны защиту православия и славян, Б. Н. Чичерин писал, что самодержавие стремится к укреплению и расширению власти на Востоке. Признавая эти цели «законными и справедливыми» с точки зрения государственных интересов России, он в то же время подверг резкой критике все действия правительства, представив их как сплошную цепь дипломатических и военных просчетов и провалов, которые привели страну на грань катастрофы. Причину создавшегося положения он видел в том, что политика Николая I, считавшего себя «всемогущим и премудрым», была направлена исключительно на поддержание «монархического начала» и существовавшего порядка, основывалась на союзе с самыми реакционными силами Европы. По мнению Чичерина, России необходимо было «обновиться с головы до ног», осуществить широкую программу социальных и политических преобразований, включая отмену крепостного права. Однако, пессимистически кончал он брошюру, «от народа ожидать нечего, а правительство, конечно, не отважится на такую перемену политики».

[427] …который наши критики находили правильным. — Обзор критических оценок образа Степана Трофимовича Верховенского см.: наст. изд. Т. 7. С. 772–783.

[428] Он, например, совершенно отрицает даже возможность благодарности к нам Австрии — надежды наши на ее благодарность составляют лишь непростительный и смешной промах нашей политики. — Спором Австрии с венгерцами Достоевский называет Венгерскую революцию 1848–1849 гг., которая была подавлена Николаем I, пославшим для этой цели русскую армию. Отсутствие «благодарности» со стороны Австрии выразилось в том, что во время Крымской войны она не только не оказала поддержки России, но, сблизившись с ее противниками, подписала направленные против нее соглашения и предпринимала враждебные ей акции. Оценивая политику Австрии на 1855 г., Чичерин указывал, что помощь ей Николая I в 1848–1849 гг. не была бескорыстным актом, а диктовалась боязнью распространения революционного движения в Европе. Эта помощь «не могла привязать к нам Австрию узами благодарности», так как поставила ее в зависимое от России положение. Кроме того, Австрия боялась поддерживавшегося Россией движения западных славян за свое освобождение. Поэтому, делал вывод автор, Австрия «не могла не действовать против нас и упрек неблагодарности здесь неуместен». О «коварстве» и «неблагодарности» Австрии не раз вспоминала русская пресса в 1876 г., цитируя слова «Австрия удивит мир своей неблагодарностью», которые историческая легенда приписывала главе австрийского кабинета, министру иностранных дел Ф. Л. фон Шварценбергу (1800–1852).

[429] «У нас коварство и неблагодарность Австрии — никогда не бывает, бескорыстное»…— В цитате допущены отклонения от текста статьи (ср.: (Чичерин Б. Н.). Восточный вопрос с русской точки зрения 1855 года. Лейпциг, 1861. С. 26).

[430] Ведь с этим, пожалуй, можно оправдать политику Меттерниха…— Имя Меттерниха (см. примеч. к с. 189) упоминается здесь как символ коварной политики Австрии, вдохновителем которой он был. Меттерних вышел в отставку 13–14 марта 1848 г., но его политический курс продолжался и после этого.

[431] Когда уничтожалась торговля неграми…— Речь идет об аболиционистском движении и Гражданской войне 1861–1865 гг. Англия и Франция, добивавшиеся, исходя из своих политических и экономических интересов, ослабления и распада США, поддерживали южные рабовладельческие штаты. Соответственно перед Гражданской войной английская пресса много писала о незыблемости института рабства.

[432] Когда Северо-Американские колонии Англии взбунтовались против нее…— Речь идет о войне США за независимость (1775–1783).

[433] Хотя Грановский и настаивает на том, что мы хотим славянами только усилиться и действуем только для нашей практической выгоды…— В статье говорилось: «Вся наша цель в сношениях с Портою состояла в распространении нашего владычества и нашего влияния, и лучшим орудием служит для этого религиозное единство с подданными Турции» (Восточный вопрос… С. 8).

[434] …или Константинополь, «которого нам никогда не дадут»? — Фраза в кавычках не является цитатой, а передает общий смысл рассуждения Б. Н. Чичерина.

[435] А впрочем, Грановский — да и не могло быть иначе. — В статье говорилось: «Нет, мы в Турцию никогда не являлись либералами; напротив, постоянно были противниками всех реформ, сделанных в последнее время турецким султаном <…> мы эти преобразования считали зараженными духом западного либерализма; мы открывали турецкому правительству все заговоры, которые состоялись в надежде на наше содействие; мы выдавали тех людей, которых объявляем теперь воинами христианской <церкви?>, справедливо восставших <!> на защиту ее прав» (Восточный вопрос… С. 7).

[436] …я слишком понимаю «злобу дня»…— Крылатое выражение, возникшее из следующих слов в церковнославянском переводе Евангелия: «Довлеет дневи злоба, его», т. е. «довольно для каждого дня своей заботы» (Евангелие от Матфея, гл. 6, ст. 34).

[437] Участия народа, мысли народной — только чувствовал тяготу повинностей и наборов. — Б. Н. Чичерин утверждал, что Восточный вопрос и Крымская война были делом рук исключительно царского самодержавия и что лишь «дух русского правительства» мог «дать ключ к уразумению этих запутанных явлений». В статье много говорилось о тяжелых экономических последствиях Крымской войны для народа.

[438] «Прежде всего надо устранить мысль — прямо говорится это и на счет славян». — В цитате допущены отклонения от текста статьи. Курсив введен Достоевским, слова в скобках — его замечание. (Ср.: Восточный вопрос… С. 6).

[439] …ключи Вифлеемского храма служат только предлогом для достижения целей политических…— Вифлеемский храм — Храм Рождества Христова в древнем палестинском городе Вифлееме (ныне Бейт-Лахм в Иордании), построенный над пещерой, в которой, по евангельскому преданию, родился Иисус Христос. Спор «о святых местах», послуживший непосредственным поводом к Крымской войне, касался, в частности, вопроса о том, кому владеть ключами от Вифлеемского храма — православной или католической церкви. Предмет спора был в сущности своей ничтожным, так как богослужение в храме отправлялось как православным, так и католическим духовенством, а сам храм на ключ не запирался. Показательно, что даже высшее русское духовенство оставалось равнодушным к распре относительно «святых мест» до тех пор, пока ее не начали раздувать в международный конфликт по указке Николая I и Наполеона III, каждый из которых искал предлога для осуществления своих политических целей на Ближнем Востоке. Со своей стороны, православное духовенство в Палестине не желало вмешательства России, опасаясь, что тем самым будет нарушено тогдашнее статус-кво, которое в целом его удовлетворяло. Таким образом, автор статьи правильно оценивал сущность споров о «святых местах», политическая подоплека которых была ясна многим современникам событий,

[440] …(в другом месте прямо говорится это и на счет славян)…— См. цитату в примеч. к с. 230. Продолжая выраженную в ней мысль, Б. Н. Чичерин писал: «Бескорыстная выходка служит личиною других замыслов; мы не рыцари христианства, мы не ревнители свободы <…> Цель войны есть, следственно, чисто политическая…» (Восточный вопрос… С. 8).

[441] О, Грановский глубоко любил народ! — В период работы над «Бесами» Достоевский придерживался убеждения, что Белинский и западники презирали Россию и народ (см.: ч. I, гл. 1.9). К 1873 г. его мнение несколько изменилось, что отразилось на оценке в очерке «Старые люди» («Дневник писателя» за 1873 г.) отношения Белинского, Герцена и вообще западников к народу. Ту же точку зрения Достоевский развивает в комментируемом отрывке, а также в сентябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г. (см. с. 294–295).

[442] …взгляд на народ наш заклятого западника — «лучше уж не говорить». — Достоевский вспоминает слова, которые он приводил в апрельском выпуске (см. с. 120) из статьи В. Г. Авсеенко «Опять о народности и культурных типах».

[443] …эти жертвы старообрядцев, посылающих от обществ своих санитарные отряды…— В передовой статье «Московских ведомостей» (1876. 15 июля) сообщалось, что «общество московских старообрядцев пожертвовало значительную сумму денег на устройство походного лазарета во 100 коек для отправки в Сербию». 26 июля лазарет выехал из Москвы; 29 июля в Троицком соборе в Петербурге происходило напутственное молебствие. Отправка этого госпиталя рассматривалась как событие большой общественной значимости, и о нем сообщили многие газеты.

[444] И, уж конечно, слышал, да и в церкви молился за упокой души Николая Алексеевича Киреева…— Николай Алексеевич Киреев (род. 1841) — отставной штаб-ротмистр лейб-гвардии Конного полка, один из самых деятельных членов Славянского комитета в Петербурге. По поручению Комитета он в середине апреля 1876 г. выехал за границу для оценки перспектив и возможностей подготовлявшегося в Болгарии восстания. Прибыв в начале июня в Сербию, он занялся вербовкой и формированием болгарских добровольческих отрядов и принял над ними командование. С началом военных действий его отряд, в который влились и сербские подразделения, принял участие в боях с турками. 6 июля Н. А. Киреев геройски погиб в сражении, о чем 7 июля М. Г. Черняев известил телеграммой Славянский комитет в Москве. Сообщение о гибели Киреева было напечатано во многих газетах; панихиды по нему служили по всей России.

[445] И хоть падет, но будет жив — Славна кончина за народ! — Цитата из думы К. Ф. Рылеева «Волынский» (1822).

[446] …так и остались, во весь свой век, лишь обучившимися русскому мужику иностранцами. — Имеется в виду Д. В. Григорович. В детстве его воспитывали мать и бабушка, обе француженки, а позднее он был помещен в частный французский пансион. Русскому языку он выучился у дворовых и крестьян; первые книги на русском языке прочел уже в Главном инженерном училище по рекомендации Достоевского. В комментируемом саркастическом замечании отразилось не только отрицательное отношение Достоевского к западническому либерализму 40-х гг., но и переоценка творчества Д. В. Григоровича, происходившая в 60-70-х гг., когда в его произведениях стали отмечать идиллическое, «пейзанское» изображение жизни русского мужика (А. А. Григорьев, М. Е. Салтыков-Щедрин, П. Д. Боборыкин, В. П. Буренин и др.). Ирония Достоевского направлена, по-видимому, и против И. С. Тургенева, о котором в подготовительных материалах имеется следующая запись: «Тургеневу недостает знания русской жизни вообще. А народную он узнал раз от того дворового лакея, с которым ходил на охоту («Записки охотника»), а больше не знал ничего» (XXIV, 91).

[447] А если устыдятся уж и Грановские — а мудрецы ареопага умолкают. — В этом отрывке используется евангельский рассказ о проповеди апостола Павла в афинском ареопаге, кончающийся словами: «Услышав о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время. Итак Павел вышел из среды их. Некоторые же мужи, пристав к нему, уверовали; между ними был Дионисий Ареопагит и женщина именем Дамарь, и другие с ними» (Деяния апостолов, гл. 17, ст. 32–34). Имя Фамарь фигурирует в Ветхом завете (Бытие, гл. 38; Вторая книга царств, гл. 13).

[448] Кстати, я читал еще весной в наших газетах, что мы, русские, очень мало пожертвовали для восставших славян…— Подобные заявления высказывались в прессе неоднократно.

[449] Что же до Австрии — заходит в дипломатическом мире речь)…— Слухи о возможном занятии Австрией части Боснии и Герцеговины периодически циркулировали и сообщались русской прессой на протяжении многих предшествующих месяцев; ходили они и в конце июля. Ср. примеч. к с. 139, 204.

[450] …пожертвование одного русского статского советника — С год тому это передавали в газетах…— Сообщение об этом случае появилось первоначально в газете «Современные известия» (1875. 17 июня); оно было перепечатано и комментировалось рядом других газет.

[451] Всякий знает, что такое чиновник русский — отмстить вам за свое ничтожество. — Ср. в — «Бесах» (ч. I, гл. 2.§ 4) тираду Степана Трофимовича Верховенского об «административном восторге» русского чиновника.

[452] Лет десять назад — нету никакой. — Этот случай произошел во время пребывания Достоевского с женою в Дрездене в 1867 г.

[453] Пузыри — склянки с мочою.

[454] Даже у Вундерфрау — грозная и строптивая. — Вун-дерфрау (нем. Wunderfrau — знахарка) — немецкая знахарка по фамилии Гогенестер. Сведения, сообщаемые о ней в «Дневнике писателя», Достоевский узнал из устных источников (о ней, как известно из его писем, в Эмсе ему рассказывал барон Т. Ф. Ган), а также мог почерпнуть из пространного очерка «Мюнхенская знахарка. (Wunderfrau)», напечатанного в «Новом времени» (1876. 7 июля). В очерке, в частности, говорилось: «Благодаря случайным обстоятельствам, она (Гогенестер) получила известность в России, сначала в так называемом большом свете, потом и в среднем классе людей, увлеченных чудесными рассказами о ее будто бы необычайных успехах лечения. С наступлением весны из Москвы и Петербурга сотни верующих отправляются в новую Мекку, готовые на всякие денежные и нравственные жертвы, в надежде получения там разъяснения всех сомнений и исцеления всех недугов».

[455] …вы различаете русских, разумеется, прежде всего по говору — начал уже повергать в изумление. — К семидесятым годам XIX в. французский язык в употреблении русских людей приобрел устойчивые черты архаизированного «диалекта», в котором окостенели формулы XVIII-начала XIX в. и проявлялось сильное фонетическое, лексическое и синтаксическое влияние русского языка. Отличие «петербургско-москов-ского» французского языка от живой французской разговорной речи стало к этому времени ощущаться очень остро, потому что в течение предшествующих десятилетий XIX в. французская разговорная речь и литературный язык претерпели значительные изменения под воздействием народно-парижского языка (см. подробно: Алексеев М. П. Письма Тургенева // Тургенев И. С. Полн. собр, соч. и писем. М.; Л., 1961. Письма. Т. 1. С. 74–78).

[456] …по берегу Ланна…— река, на которой расположен Эмс.

[457] …усиленностью картавки и грассейемана, неприличием произношения буквы р…— Имеется в виду утрированное подражание парижскому грассирующему произношению. Картавка — картавление. Грассейеман — (франц. grasseyement) — грассирование, картавление.

[458] Гарсон (франц. garçon — мальчик) — здесь: мальчик на побегушках.

[459] Тургенев рассказывает в одном своем романе анекдот — с истинного происшествия. — «Дым», гл. 5. Пересказывая этот эпизод, очевидно, по памяти, Достоевский допустил неточность: вторым посетителем был «настоящий француз». Анекдот — см. с. 437, примеч. к с. 28.

[460] Я знал одного русского писателя — писал потом романы из крестьянского быта. — См. примеч. к с. 235.

[461] …Пушкин, по собственному своему признанию, тоже принужден был перевоспитать себя…— См. с. 469, примеч. к с. 137.

[462] …о трех китах…— Имеется в виду восходившее к древним космогоническим теориям представление о том, что «земля стоит на осьмидесят китах-рыбах меньшиих да на трех рыбах большиих» (Порфирьев И. История русской словесности. 6-е изд. Казань, 1897. Ч. 1. С. 310).

[463] Я не могу без смеха вспомнить один перевод — Пушкин тоже во многом непереводим. — О сборнике повестей и рассказов Н. В. Гоголя, переведенных на французский язык Л. Виардо и И. С. Тургеневым, а также о переводах «Пиковой дамы» и «Капитанской дочки» Достоевский писал ранее в очерке «По поводу выставки» («Дневник писателя» за 1873 г.).

[464] …сказание протопопа Аввакума…— Протопоп Аввакум Петров (1620–1682) — основатель русского старообрядчества, возглавлявший церковный раскол. «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» (между 1672–1675 гг.) было издано в 1861 г. Язык «Жития» отличается живой образностью, обилием поговорок и пословиц, меткими и живописными, нередко грубоватыми оборотами речи.

[465] Кстати, ровно пять лет назад произошла у нас так называемая классическая реформа обучения — составляет всю развивающую их силу. — В 1871–1872 гг. министр народного просвещения граф А. Д. Толстой (1823–1889) провел реформу среднего образования с целью заглушить революционные настроения среди учащейся молодежи и ограничить доступ в университеты выходцам из низших сословий. А. Д. Толстой считал, что «вопрос между древними языками как основою всего дальнейшего научного образования и всяким другим способом обучения есть вопрос не только между серьезным и поверхностным учением, но и вопрос между нравственным и материалистическим направлением обучения и воспитания, а следовательно и всего общества» (Рождественский С. В. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения, 1802–1902.. СПб., 1902. С. 520). Реформа предоставляла право поступления в университеты только выпускникам классических гимназий. Основными предметами в этих гимназиях были древнегреческий язык, латынь и математика. В обоснование целесообразности реформы указывалось, что она проводит в жизнь принципы, на которых основана система среднего образования в ведущих странах Западной Европы, отличающихся высоким уровнем развития науки и культуры. Проект реформы и ее осуществление вызвали бурную дискуссию в печати. В поддержку реформы выступили Н. М. Катков и П. М. Леонтьев: демократический лагерь подверг ее резкой критике. В связи с реформой резко возросла потребность в учителях древних языков. Поскольку русские университеты ее удовлетворить не могли, Министерство народного просвещения стало назначать на эти должности кандидатов и магистров духовных академий, а также приглашать учителей-славян из-за границы, главным образом чехов.

[466] Бонмотист (от франц. bon mot — острота) — остряк.

[467] Бутоньерка (франц. boutonnière) — петлица или маленький сосуд для букетика или цветка, прикалываемый к платью.

[468] …превосходно гантированный молодой человек — одних аржанов. — Гантированный (от франц. ganter — надевать перчатки) — в перчатках. Увраж (франц. ouvrage — сочинение) — литературное произведение. Тенебры (франц. ténèbres) — тьма, мрак, невежество. Аржан (франц. argent) — деньги.

[469] …книжка доктора Гиршеорна «Эмс и его целебные источники», изданная в Петербурге. — Указанная брошюра А. Ю. Гиршгорна вышла в 1874 г.

[470] Поэзия выводит Байронов — за самое дурное общество…— С этой точкой зрения Достоевский полемизировал в декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (гл. II, § 2).

[471] Золотой век еще весь впереди…— Эта ироническая фраза Парадоксалиста выражает убеждение, которое неоднократно высказывали французские, социалисты-утописты, в частности Сен-Симон, и которое у них восприняли петрашевцы. М. Е. Салтыков-Щедрин вспоминал: «Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что „золотой век“ находится не позади, а впереди нас…» (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1972. Т. 14. С. 112).

[472] «Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался, как они, кольми паче оденет вас бог». — Неточная цитата из Евангелия (Евангелие от Матфея, гл. 6, ст. 28–30; Евангелие от Луки, гл. 12, ст. 22, 27–28).

[473] Я взял с собой сюда в дорогу две брошюры: одну Грановского о Восточном вопросе, a другую о женщинах. — О брошюре, приписывавшейся Т. Н. Грановскому, см. с. 496. Брошюра о женщинах: Страхов И. И. Женский вопрос: Разбор сочинения Джона Стюарта Милля «О подчинении женщины». СПб., 1871 (отт. из журн.: Заря. 1870. № 2). Н. Н.Страхов полемизировал с тезисом Милля об отсутствии умственных и нравственных различий между мужчиною и женщиною. Утверждая, что «женский вопрос выдуман мужчинами» (там же. С. 141), он не принимал принципа равенства полов в общественной жизни и считал уделом женщины семью. Задача общества по отношению к женщине состояла, по его мнению, не в том, чтобы дать ейравные права с мужчиною, а в том, чтобы обеспечить «охранение ее во всей чистоте, развитие тех качеств, которые она может иметь, и устранение тех недостатков, которые ей свойственны» (там же. С. 140).

[474] «И однако же, всему свету известно, что такое англичанка — наши русские женщины…» — Н. Н.Страхов утверждал, что гражданские права и свобода не возвысят женщину и что для достижения идеала в них нет для женщины необходимости. Эту мысль он иллюстрировал следующим примером: «Англичанки находятся в очень дурном юридическом положении, гораздо худшем, чем русские женщины. И однако же всему свету известно, что такое англичанка. Это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут равняться наши русские женщины, несмотря на то, что издавна находились в несравненно лучшем юридическом положении. <…> Вот сторона дела, которую, по-видимому, никак нельзя упускать из виду и которая не может нас не интересовать. Что будет из русской женщины? Даст ли она миру новый образец красоты человеческой природы или же останется примером бесцветности и, пожалуй, какой-нибудь нравственной уродливости?» (Там же. С. 138).

[475] Должно быть, автор, холостой человек…— Н. Н. Страхов, действительно, был старым холостяком.

[476] …идеалы наших поэтов, начиная с Татьяны…— Татьяна Ларина (из «Евгения Онегина»).

[477] Не стану тоже говорить, например, о декабристках…— См. в очерке «Старые люди» («Дневник писателя» за 1873 г.) теплое воспоминание о встрече с женами декабристов в Тобольске в 1850 г.

[478] …до нервных припадков не люблю оставлять стальных перьев невытертыми…— Примечание А. Г. Достоевской: «Федор Михайлович был донельзя опрятен в своем обиходе и держал свои стальные перья в чистоте. Такой щепетильной чистоты Федор Михайлович требовал и в своем хозяйстве».

[479] Крейцнах — город в Рейнской провинции Пруссии (ныне земля Рейнланд-Пфальц в ФРГ), расположенный на реке Наэ, являющейся левым притоком Рейна; популярный бальнеологический курорт.

[480] …чтоб иметь детей / Кому ума недоставало? — Цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (д. III, явл. 3).

[481] ..даже завещания не сумел написать, как оказалось впоследствии, а оставил имение неизвестному лицу, «другу моему Сонечке». — В третьей главе сатирического цикла М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Молчалины» (Отеч. зап. 1874. № 11; под заглавием «Экскурсии в область умеренности и аккуратности») о Чацком говорится, что он в конце концов женился на Софье и составил в ее пользу юридически безграмотное завещание («а имение мое родовое предоставляю другу моему Сонечке по смерть ее»), которое после его смерти опротестовал его «внучатный брат» Загорецкий на основании неясности, «какой такой „мой друг Сонечка“» (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1971. Т. 12. С. 45). Опираясь на Салтыкова-Щедрина, полемизировавшего с либеральной интерпретацией образа Чацкого, Достоевский комментируемой фразой добавляет еще один штрих к сложившейся у него отрицательной оценке Чацкого как либерала старой формации, западника, оторванного от почвы человека, оказавшегося неспособным к плодотворной практической деятельности.

[482] …он любит детей — опять туда наведался — всё дудят. — Достоевский придает Парадоксалисту автобиографические черты. А. Г. Достоевская сделала к этому месту следующее примечание: «Федор Михайлович чрезвычайно любил маленьких детей и когда ему приходилось, уезжая в Эмс, жить без семьи, то он очень тосковал по них и всегда приголубливал чужих деток, играл с ними, покупал им игрушки. Обо всем этом Федор Михайлович упоминает и в своих письмах ко мне».

[483] Он требует, чтоб французская женщина родила — Двух родят и забастуют. — Заканчивая свой нашумевший памфлет «Мужчина — женщина» (1872) отеческим советом сыну в день достижения им совершеннолетия, А. Дюма-сын писал: «…восхваляй ее (жену) только как супругу и мать; но пусть она будет матерью в высоком смысле этого слова, и пусть она ею становится как можно чаще. Большое число детей у такой матери, как она, и такого отца, как ты, это не только благословение для семьи, это — пример, а пример действует лучше поучения» (Dumas-fils A. L'Homme-femme: Réponse à M. Henri d'ideville. 39e éd. Paris, 1872. P. 171–172). По поводу супружеских «секретов» в памфлете говорилось: «Через девять месяцев (после свадьбы) у нее появляется малютка <…> Когда уплачена эта дань природе и наследованию, жена заявляет мужу, что это для нее слишком утомительно и что еще раз становиться матерью она не желает, по крайней мере некоторое время. Муж не возражает; какое ему дело, если он получает все удовольствия отцовства без досадных его последствий! Он согласен. Малютку отдают кормилице <…> и если жена разумна, она становится законной любовницей своего мужа. Он хочет, чтобы его любили — и его любят» (там же. С. 78–89).

[484] Мальтус, столь боявшийся увеличения населения…— Томас Роберт Мальтус (MaSthus, 1766–1834), английский священник, экономисту считал голод, нищету и все порождаемое ими зло следствием «абсолютного перенаселения», с которым следует бороться регламентацией браков И регулированием рождаемости.

[485] Гаврош — персонаж романа В. Гюго «Отверженные», жизнерадостный, дерзкий на язык, пронырливый и одновременно храбрый и отзывчивый парижский гамэн (уличный мальчишка), погибший на баррикаде.

[486] У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в романе его «Le ventre de Paris». — Пример «брачного сожития» в романе «Чрево Парижа» (1873) являют учитель Шарве и регистраторша на торгах рыбного аукциона Клеманс, которые свыше десяти лет «жили друг с другом на началах свободного брака и взаимной материальной независимости», исповедуя равноправие полов и придерживаясь убеждения, что «брак — это товарищество» (Золя Э. Собр. соч.: В 26 т. М, 1962. Т. 4. С. 139, 186).

[487] Хлодвиг (465 или 466–511) — король германского племени франков, завоевавшего Галлию и ассимилированного впоследствии местным населением.

[488] …с хрустальными дворцами, с всемирными выставками…— Всемирные выставки 1851 и 1862 гг. проводились в Лондоне в здании из стекла и железа, признававшемся чудом архитектурной мысли и строительной техники и названном Хрустальным дворцом.

[489] Оно поделит землю по общинам…— Это предсказание Парадоксалиста-Достоевского находило опору в рецензиях русской печати на книги зарубежных экономистов 3. Лавеле (Laveley, 1822–1892) и Г. Мэна (Maine, 1821–1883), которые признавали общину прогрессивной формой землевладения и говорили о возможности перехода к ней в будущем на Западе.

[490] …фабричным развратом, которого не знал Содом. — Согласно библейскому мифу, жители городов Содом и Гоморра в Древней Палестине предавались безудержному разврату, за что эти города были разрушены огненным дождем и землетрясением.

[491] …я только что читал одни мемуары одного русского помещика…— «Записки Ивана Дмитриевича Якушкина». Лондон: Вольная рус. тип., 1862. С. 31–35. (Записки декабристов. Вып. 1). Достоевский вольно интерпретирует пересказанный далее эпизод, создавая представление о Якушине как об оторванном от «почвы» помещике-либерале прежних времен, не знающем жизни и психологии народа. Якушин учил детей не хоровому церковному пению, а грамоте «с тем, чтобы после раздать их в Москве в учение разным мастеровым». Он имел в виду их «сколько-нибудь осмыслить и потом доставить им более верные средства добывать пропитание, нежели какие до сих пор имели отцы их». Совет соседа-помещика «поучить их петь и музыке», а потом продать по дорогой цене, он приводит в качестве иллюстрации диких крепостных нравов того времени. Решив отпустить крестьян без выкупа, Якушин предполагал отдать им безвозмездно их дома, скот, лошадей, имущество, усадьбы и выгоны, относившиеся к деревням. Остальную землю он оставлял в своем владении и рассчитывал половину ее обрабатывать вольнонаемными работниками, а половину отдавать в аренду своим бывшим крестьянам. О разговоре с крестьянами он писал: «Я собрал их и долго с ними толковал; они слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: „Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им отвечал, что земля будет принадлежать мне, но что они будут властны ее нанимать у меня. — „Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша“», В «Записках» отсутствует рассуждение, которое приводит Достоевский, заключая свой пересказ: «Конечно, это удивило помещика: дикий, дескать, народ; свободы даже не хотят в нравственном падении своем, свободы — сего первого блага людей и т. д. и т. д.» Якушкин заканчивает свой рассказ об этом эпизоде своей жизни следующими словами: «Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение. Русский крестьянин не допускает возможности, чтобы у него не было хоть клока земли, которую он пахал бы для себя собственно». Проект декабриста И. Д. Якушкина освободить своих крепостных крестьян по «остзейскому образцу» (см. примеч. к с. 137), относившийся к лету 1819 г. и неодобрительно встреченный властями, был одной из серьезных попыток практического воплощения тех пунктов программы декабристов, которые касались крестьянского вопроса. Вопрос о необходимости наделять крестьян землей при освобождении был поставлен в декабристских кругах несколькими годами позже.

[492] Исполу — на половинных началах, пополам с кем-либо.

[493] …прочел в одной корреспонденции об одной матери — крики деточек слышала. — Корреспонденция похожего содержания из «Кельнской газеты» была напечатана в «Новом времени» (1876. 9 авг.), однако ее детали сильно отличаются от приводимых Достоевским.

[494] …даже здесь в Эмсе — ждут всего от Черняева. — См. примеч. к с. 274.

[495] …не через славянский лишь комитет…— См. примеч. к с. 212.

[496] Старушка божия — читая статью. — Очевидно, речь идет о статье «Заметки кружечного сборщика в пользу славян», напечатанной за подписью «И. Л.» в «Новом времени» (1876. 15 авг.). Автор рассказывал: «Вкладчиками славян были большею частию те старушки, в белом чепчике, одетые в черное платье, с узелком в руке, которые шли помянуть своих родственников. Редкая проходила мимо кружки, не положивши своей посильной лепты на „православное дело“, как многие называли свою жертву. Мне пришлось быть свидетелем таких сцен, которые сильно щемили мое сердце и навсегда врезались в моей памяти».

[497] Удрученный ношей крестной — Исходил, благословляя! — Третья строфа стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья…» (1855). Достоевский привел ее, очевидно, по памяти, изменив знаки препинания в третьей и четвертой строках.

[498] Обозначилась и еще одна русская личность — Россия не забудет его, будет любить его. — Прибыв в апреле 1876 г. в Белград. генерал М. Г. Черняев (см. примеч. к с. 212) принял командование моравской армией — главной из четырех армий, на которые были разделены вооруженные силы Сербии. Перейдя 20 июня (2 июля) границу, моравская армия начала наступление, но после первых успехов, вызвавших в России восторг, стала под нажимом турецких войск отступать на территорию Сербии. 25–26 июля (6–7 августа) без боя из тактических соображений был сдан город Зайчар. В газетах заговорили о поражении Сербии. Появились сообщения о враждебном отношении в Сербии к Черняеву. Однако 25 июля (6 августа) он был назначен главнокомандующим объединившейся тимоко-моравской армии, которая закрепилась на позициях у городов Алексинац и Делиград, преградив турецким войскам путь на Белград. 12 (24) августа турки были вынуждены отступить от Алексинаца и из долины реки Моравы; это рассматривалось в России как важная победа Черняева. В следующие дни положение изменилось, и 20 августа (1 сентября) турецкая армия нанесла поражение силам Черняева, которые оставили Алексинац. В газетах это событие восприняли первоначально как разгром сербской армии, но тревожные ноты сменились на спокойно уверенные по мере того, как становилось ясно, что турецкие войска не вошли в Алексинац. Новые позиции, занятые армией Черняева под Деляградом, стали расценивать как неприступные. Оптимистические суждения о сербской армии, которые высказывались в начале войны (см. с. 204, 489), сменились после ее первых неуспехов на противоположные. В противовес им было опубликовано заявление Черняева о том, что «сербская армия организована и в состоянии снова перейти в наступление» (Рус. мир. 1876. 9 авг.). После поражения снова появились отрицательные отзывы. «Армия славян состоит из едва обученных новобранцев», — писало, например, «Но-вое время» (1876. 29 авг.). В течение августа газеты многократно писали о борьбе в Сербии партии войны и партии мира, о том, что князь Милан колеблется, стоит ли продолжать войну, и что Англия убеждает его обратиться к европейским державам с просьбою о посредничестве для установления мира. Сообщалось также о недоверии к России в высших кругах Сербии. 12 (24) августа, еще в период успеха сербской армии, Милан заявил о готовности принять посредничество держав, и 21 августа (2 сентября) они обратились к Турции с нотой, требовавшей установления перемирия. Турция временно приостановила военные действия, но официально перемирие подписано не было.

Комментировать