Декабрь
Глава первая
I. Опять о простом, но мудреном деле
Ровно два месяца назад, в октябрьском «Дневнике» моем, я сделал заметку об одной несчастной преступнице, Катерине Прокофьевой Корниловой, — той самой мачехе, которая в мае месяце, в злобе на мужа, выбросила из окна свою шестилетнюю падчерицу. Дело это особенно известно тем, что эта маленькая девочка, падчерица, выброшенная из окна четвертого этажа, не ушиблась, не повредила себе ничего и теперь жива и здорова. Не буду припоминать мою октябрьскую статью в подробности, — может быть, читатели ее не забыли. Напомню лишь о цели моей статьи: мне сразу показалось всё это дело слишком необыкновенным, и я тотчас же убедился, что на него нельзя смотреть слишком просто. Несчастная преступница была беременна, была раздражена попреками мужа, тосковала. Но не то, то есть не желание отмстить попрекавшему и огорчавшему ее мужу, было причиною преступления, а «аффект беременности». По моему мнению, она переживала в то время несколько дней или недель того особого, весьма неисследованного, но неоспоримо существующего состояния иных беременных женщин, когда в душе беременной женщины происходят странные переломы, странные подчинения и влияния, сумасшествия без сумасшествия, и которые могут иногда доходить до слишком сильных уродливостей. Я представил пример, известный мне еще с детства, одной дамы в Москве, которая каждый раз в известный период своей беременности впадала в странное желание и подчинялась странной прихоти — воровству. Между тем эта дама ездила в карете и совсем не нуждалась в тех вещах, которые похищала, но, уж конечно, воровала сознательно и вполне давая себе в этом отчет. Сознание сохранялось вполне, но лишь перед странным влечением своим она не могла устоять. Вот что и писал два месяца назад и, признаюсь, писал с самою отдаленною и безнадежною целью: нельзя ли хоть как-нибудь и чем-нибудь помочь и облегчить участь несчастной, несмотря на страшный приговор, уже произнесенный над нею. В статье моей я не мог удержаться и не высказать, что если наши присяжные выносили столько раз совершенно оправдательные приговоры, преимущественно женщинам, несмотря на полное их сознание в совершении преступления и на очевидные доказательства этого преступления, вполне выясненного судом, — то, как казалось мне, можно бы было оправдать и Корнилову. (Как раз несколько дней спустя после приговора над несчастной беременной Корниловой, осужденной в каторжную работу и в Сибирь навеки, была совершенно оправдана одна престранная преступница-убийца, Кирилова[622]). Впрочем, выпишу, что я написал тогда:
«По крайней мере присяжные, если б оправдали подсудимую, могли бы на что-нибудь опереться: „Хоть и редко-де бывают такие болезненные аффекты, но ведь всё же бывают; ну что, если и в настоящем случае был аффект беременности?“ Вот соображение. По крайней мере в этом случае милосердие было бы всем понятно и не возбуждало бы шатания мысли. И что в том, что могла выйти ошибка: лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни, тем более что тут и проверить-то никак невозможно. Преступница первая же считает себя виновною; она сознается сейчас же после преступления, созналась и через полгода на суде. Так и в Сибирь, может быть, пойдет, по совести и глубоко в душе считая себя виновною; так и умрет, может быть, каясь в последний час и считая себя душегубкой; и вдомек ей не придет, да и никому на свете, о каком-то болезненном аффекте, бывающем в беременном состоянии, а он-то, может быть, и был всему причиной, и не будь она беременна, ничего бы и не вышло… Нет, из двух ошибок уж лучше бы выбрать ошибку милосердия».
Написав всё это тогда, я, увлеченный моей идеей, размечтался и прибавил в статье моей, что вот эта бедная двадцатилетняя преступница, которая на днях должна родить в тюрьме, может быть, уже сошлась опять с своим мужем. Может быть, муж (теперь свободный и имеющий право вновь жениться) ходит к ней в тюрьму, в ожидании отсылки ее в каторгу, и оба вместе плачут и горюют. Может быть, и потерпевшая девочка ходит к «мамоньке», забывши всё и от всей души к ней ласкаясь. Нарисовал даже сцену их прощания на железной дороге. Все эти «мечты» мои вылились тогда у меня под перо не для эффекта и не для картин, а мне просто почувствовалась жизненная правда, состоящая тут в том, что оба они, и муж, и жена, хотя и считают — он ее, а она себя — несомненно преступницей, но на деле не могли не простить друг друга, не помириться опять, — и не по христианскому только чувству, а именно по невольному инстинктивному ощущению, что совершенное преступление, в их простых глазах столь явное и несомненное, — в сущности, может быть, вовсе не преступление, а что-то такое странно случившееся, странно совершившееся, как бы не по своей воле, как бы Божиим определением за грехи их обоих…
Закончив тогдашнюю статью и выдав №, я, под впечатлением того, что сам намечтал, решил постараться из всех сил повидать Корнилову, пока еще она в остроге. Сознаюсь, что мне очень любопытно было проверить: угадал ли я вправду что-нибудь в том, что написал о Корниловой и о чем потом размечтался? Как раз случилось одно весьма благоприятное обстоятельство, доставившее мне скорую возможность посетить Корнилову и с ней познакомиться[623]. И вот я даже сам был удивлен: представьте себе, что из мечтаний моих по крайней мере три четверти оказались истиною: я угадал так, как будто сам был при том. Муж действительно приходил и приходит, действительно оба плачут, горюют друг над другом, прощаются и прощают. «Девочка пришла бы, — сказала мне сама Корнилова, — но она теперь в какой-то школе, в закрытом заведении». Я жалею, что не могу передать всего, что узнал из жизни этого разрушенного семейства, а тут есть черты весьма даже любопытные, ну, конечно, может быть, в своем роде. О, разумеется, я кое в чем и ошибся, но не в существенном: Корнилов, например, хоть и крестьянин, но ходит в немецком платье, гораздо моложе, чем я предполагал о нем, служит черпальщиком в экспедиции заготовления государственных бумаг[624] и получает довольно значительное для крестьянина помесячное жалованье, стало быть, гораздо богаче, чем я предполагал в мечтах моих. Она же — швея, была швеей и даже и теперь, в остроге, занимается швейной работой по заказу и достает тоже деньги порядочные. Одним словом, дело идет не совсем «о холсте и валенках ей в дорогу и о чае с сахаром», а тон несколько повыше. Когда я пришел в первый раз, она уже несколько дней как родила, и не сына, а дочь, и проч. и проч. Несходства мелкие, но в главном, в сущности ошибки никакой.
Она была тогда, на время родов, в особом помещении и сидела одна; в углу, рядом на кровати, лежала новорожденная, которую накануне лишь окрестили. Ребенок, как я взошел, слабо вскрикнул с тем особым маленьким треском в голосе, какой бывает у всех новорожденных. Кстати, эта тюрьма почему-то даже и тюрьмой не называемом предварительного содержания преступников».
В ней, впрочем, содержится очень много преступников, но по иным весьма любопытным отделам преступлений, и о которых, когда придет время, может быть, я поговорю. Но прибавлю кстати, что я вынес весьма утешительное впечатление, по крайней мере в этом женском отделении тюрьмы, видя несомненную гуманность отношений надзирательниц к преступницам. Потом я был и в других камерах, например в той, где были соединены преступницы, имеющие грудных детей. Я сам видел заботы, внимательность, уход за ними этих почтенных ближайших их начальниц. И хоть не очень долго наблюдал, но есть же такие черты, такие слова, такие поступки и движения, которые разом сказывают о многом. С Корниловой я пробыл в первый раз минут двадцать: это миловидная, очень молодая женщина, с взглядом интеллигентным, но очень даже простодушная. Сначала, минуты две, она была несколько удивлена моим приходом, но быстро поверила, что видит подле себя своего, ей сочувствующего, каким я и отрекомендовался ей при входе, и стала со мной совсем откровенна. Она не из очень разговорчивых и не из очень находчивых в разговоре, но то, что говорит, то говорит твердо и ясно, видимо правдиво и — всегда ласково, но без всякой услащенности, без всякой искательности. Она говорила со мной не то что как с ровным, а почти как с своим. Тогда еще, вероятно под влиянием очень недавних родов и воспоминания о произнесенном, тоже столь недавно, над нею приговоре (в самые последние дни беременности), она была несколько возбуждена и даже заплакала, вспомнив об одном показании, сделанном против нее в суде, о выговоренных будто бы ею каких-то словах сейчас в день преступления и которых она будто бы никогда не говорила[625]. Она очень горевала о несправедливости этого показания, но поразило меня то, что говорила она вовсе не желчно и всего лишь воскликнула: «Значит, уж такая была судьба!» Когда я тут же заговорил об ее новорожденной дочке, она тотчас же стала улыбаться: «Вчера, дескать, окрестили». «Как же зовут?» — «А как меня, Катериной». Эта улыбка приговоренной в каторгу матери на своего ребенка, родившегося в остроге сейчас после приговора, которым осужден и он, еще не бывший тогда и на свете, вместе с матерью, — эта улыбка произвела во мне странное и тяжелое ощущение. Когда я стал ее расспрашивать осторожно о ее преступлении, то тон ее ответов тотчас же мне чрезвычайно понравился. Она отвечала на всё прямо и ясно, нисколько не уклончиво, так что я сейчас увидал, что никаких особенных предосторожностей тут не надо. Она вполне сознавалась, что она преступница во всем, в чем ее обвинили. Сразу поразило меня тоже, что про мужа своего (в злобе на которого и выбросила в окно девочку) она не только не сказала мне чего-нибудь злобного, хоть капельку обвинительного, но даже было совсем напротив. «Да как же всё это сделалось?» — и она прямо рассказала, как сделалось. «Пожелала злое, только совсем уж тут не моя как бы воля была, а чья-то чужая». Помню, она прибавила (на мой вопрос), что хоть и пошла сейчас в участок заявить о случившемся, но «идти в участок совсем не хотела, а как-то так сама пришла туда, не знаю зачем, и всё на себя показала».
Я еще накануне посещения узнал, что защитник ее, господин Л., подал приговор на кассацию; стало быть, всё же оставалась некоторая, хотя и слабая, надежда. Но у меня, кроме того, была еще в голове и некоторая другая надежда, о которой я, впрочем, теперь умолчу, но о которой тогда же, под конец моего посещения, ей сообщил.[626] Она выслушала меня без большой веры в успех моих мечтаний, но расположению моему к ней поверила от всей души и тут же меня поблагодарила. На мой вопрос: не могу ли я ей в чем-нибудь сейчас быть полезным, она, тотчас же догадавшись, об чем я заговариваю, ответила мне, что ни в чем не нуждается, что деньги у ней есть и работа есть. Но в этих словах не прозвучало ни малейшей обидчивости, так что если б у ней не было денег, то она, может быть, вовсе не отказалась бы принять от меня небольшое вспоможение.
Раза два я потом опять заходил к ней.[627] Между прочим, я нарочно заговорил однажды об совершенном оправдании убийцы Кириловой, происшедшем всего только несколько дней спустя после обвинительного приговора над ней, Корниловой, — но не заметил в ней ни малейшей зависти или ропота. Положительно, она наклонна думать о себе как о чрезвычайной преступнице. Присматриваясь к ней ближе, я невольно заметил, что в основе этого довольно любопытного женского характера лежит много ровности, порядка и, что особенно заинтересовало меня, — веселости. Тем не менее ее видимо мучают воспоминания: она с глубоким икренним горем сожалеет о том, что была строга к ребенку, «невзлюбила его», била его, слушая беспрерывные попреки мужа покойной женой и, как я догадался, видимо ревнуя его к этой покойной жене. Ее заметно смущает, между прочим, мысль, что муж ее теперь свободен и даже может жениться, и она с большим удовольствием передала мне однажды, тотчас же как я пришел к ней, что недавно приходил к ней муж и сам ей сказал, что «до того ли ему теперь, чтобы об женитьбе думать!», — значит, именно она сама, и первая, заговорила с ним об этом, подумал я. Повторю опять, она вполне понимает, что после приговора, над нею произнесенного, ее муж совсем уж ей не муж и что брак их расторгнут. Действительно у них происходят, стало быть, прелюбопытные свидания и разговоры, подумалось мне тут же.
В эти посещения мне случилось говорить об ней с несколькими надзирательницами острога и с г-жой А. П. Б.[628] — помощницей смотрительницы острога. Я подивился той видимой симпатии, которую в них во всех возбудила к себе Корнилова. Г-жа А. П. Б. сообщила мне, между прочим, одно любопытное свое наблюдение, а именно: когда вступила к ним в острог Корнилова (вскоре после преступления), то это было совсем как бы другое существо, грубое, невежливое, злое, скорое на злые ответы. Но не прошло двух-трех недель, как она совсем и как-то вдруг изменилась: явилось существо доброе, простодушное, кроткое, «и вот так и до сих пор». Сообщение это показалось мне весьма подходящим к делу. Но беда была в том, что дело-то было уже решено и подписано и приговор произнесен. И вот на днях меня известили, что приговор суда, поданный на кассацию, кассирован (вследствие нарушения 693 ст. угол, суд.) и поступит вновь на рассмотрение другого отделения суда с участием присяжных заседателей.[629] Таким образом, теперь, в настоящую минуту. Корнилова опять подсудимая, не каторжная и опять законная жена своего мужа, а он ей законный муж! Стало быть, опять для нее засияла надежда. Дай Бог, чтоб эту молодую душу, столь много уже перенесшую, не сломило окончательно новым обвинительным приговором. Тяжело переносить такие потрясения душе человеческой: похоже на то, как бы приговоренного к расстрелянию вдруг отвязать от столба, подать ему надежду, снять повязку с его глаз, показать ему вновь солнце и — через пять минут вдруг опять повести его привязывать к столбу. В самом деле, неужели так-таки не будет дано ни малейшего внимания обстоятельству беременности подсудимой во время совершения злодеяния? Важнейшая часть обвинения состоит, разумеется, в том, что всё же она совершила преступление сознательно; но опять-таки — что и какую роль играет в этом случае сознание? Сознание могло сохраниться вполне, но против сумасшедшего, извращенного болезненным аффектом желания своего устоять она не могла, несмотря на самое яркое сознание. Неужели это кажется столь невозможным? Не будь она беременна, она в момент своего злобного раздражения подумала бы, может быть, так: «Скверная девчонка, выбросить бы ее за окно, чтоб он не попрекал меня каждый час ее матерью», — подумала бы и не сделала бы; а в беременном состоянии — не устояла и сделала. Разве это не могло так именно случиться? И что в том, что она сама показывает на себя, что еще накануне хотела выбросить из окна ребенка, да муж помешал? Всё же это преступное намерение, так логически и твердо задуманное и так методически (с перестановкой горшков с цветами и проч.) на другое утро выполненное, ни в каком случае нельзя отнести к обыкновенному расчетливому злодейству: тут именно случилось нечто неестественное, ненормальное. Подумайте об одном: выбросив девочку и заглянув в окно посмотреть, как она упала[630] (девочка в первую минуту была без чувств и ее из окна, конечно, можно было почесть за убитую), убийца закрывает окно, одевается и — идет в участок, где всё на себя показывает. Но для чего ей показывать на себя, если б она задумала злодеяние твердо и спокойно и с хладнокровным расчетом? Кто, где свидетели, что это она выбросила ребенка, а не сам ребенок выпал по неосторожности? Да она и воротившегося мужа могла бы тотчас же уверить в том, что ребенок сам выпал, а она ни в чем не виновата (так что мужу б отмстила, а себя оправдала). Да если б она даже убедилась тогда же, выглянув в окно, что ребенок не расшибся, а, напротив, жив и может, стало быть, потом дать на нее показание, — то и тут она могла бы ничего не бояться: что могло бы значить в глазах судебного следствия показание шестилетней девочки о том, что ее приподняли сзади за ноги и выбросили в окно? Да всякий эксперт-доктор мог бы тут подтвердить, что ей именно могло показаться (то есть если б даже она и сама упала) в минуту потери ранновесия и падения, что кто-то как бы схватил ее сзади за ножки и толкнул вниз. Но если так, то для чего же преступница сама тотчас же отправилась на себя показывать? Ответят конечно: «Была в отчаянии, хотела покончить с собой так или этак». Действительно, другого объяснения и приискать нельзя, но уж одно это объяснение показывает, в каком душевном напряжении и расстройстве была эта беременная. Любопытны ее собственные слова: «Я в участок идти не хотела, а так как-то сама пришла». Значит, действовала как в бреду, «не своей как бы волей», несмотря на полное сознание.
С другой стороны, свидетельство г-жи А. П. Б. тоже страшно много поясняет: «Это было совсем другое существо, грубое, злое, и вдруг через две-три недели совсем изменившееся: явилось существо кроткое, тихое, ласковое». Почему же так? А вот именно кончился известный болезненный период беременности — период больной воли и «сумасшествия без сумасшествия», с ним прошел болезненный аффект и — явилось существо другое.
Вот что: еще раз вновь осудят ее в каторгу, вновь ее, столь уже пораженную и столь вынесшую, поразят и раздавят вторым приговором и, двадцатилетнюю, еще почти не начавшую жить, с грудным младенцем на руках ринут в каторгу и — что же выйдет? Много вынесет она из каторги? Не ожесточится ли душа, не развратится ли, не озлобится ли навеки? Кого когда исправила каторга? И главное — всё это при совершенно неразъясненном и не-опровергнутом сомнении о болезненном аффекте тогдашнего беременного ее состояния. Опять повторю, как два месяца назад: «Лучше уж ошибиться в милосердии, чем в казни». Оправдайте несчастную, и авось не погибнет юная душа, у которой, может быть, столь много еще впереди жизни и столь много добрых для нее зачатков. В каторге же наверно всё погибнет, ибо развратится душа, а теперь, напротив, страшный урок, уже вынесенный ею, убережет ее, может быть, на всю жизнь от худого дела; а главное, может быть, сильно поможет развернуться и созреть тем семенам и зачаткам хорошего, которые видимо и несомненно заключены в этой юной душе. И если бы даже сердце ее было действительно черствое и злое, то милосердие смягчило бы его наверно. Но уверяю вас, что оно далеко не черствое и не злое и что об этом не я один свидетельствую. Неужели ж нельзя оправдать, рискнуть оправдать?
II. Запоздавшее нравоучение
Этот октябрьский № моего «Дневника» наделал мне и кроме того хлопот, в своем роде конечно. Там есть коротенькая статья «Приговор», оставившая во мне самом некоторого рода сомнение. Этот «Приговор» есть исповедь самоубийцы, последнее слово самоубийцы, записанное им самим для оправдания и, может быть, для назидания, перед самым револьвером. Некоторые из тех друзей моих, мнением которых я дорожу наиболее, отнеслись к статейке этой даже с похвалой, но тоже подтвердили мои сомнения. Похвалили они то, что действительно как бы найдена формула этого рода самоубийц, ясно выражающая их сущность, но они усомнились: понятна ли будет цель статьи для всех и каждого из читателей? Не произведет ли, напротив, она на кого-нибудь совершенно обратного впечатления? Мало того: иные, вот те самые, — которым уже начинали мерещиться еще до того револьвер или петля, — не соблазнятся ли даже ею, по прочтении ее, и не утвердятся ли еще более в своих несчастных намерениях? Одним словом, высказаны были сомнения точь-в-точь те же самые, которые во мне самом уже зародились. В результате вывод: что надо бы было прямо и просто в конце статьи разъяснить ясными словами, от автора, цель, с которою она написана, и даже прямо приписать нравоучение.
Я с этим согласился; да я и сам, когда еще писал статью, чувствовал, что нравоучение необходимо; но мне как-то совестно стало тогда приписать его. Мне показалось стыдно предположить, даже в самом простодушном из читателей, столько простоты, чтобы он сам не догадался о подкладке статьи и цели ее, о нравоучении ее. Для меня самого эта цель была столь ясна, что я невольно предполагал ее столь же ясною и для всякого. Оказалось, что я ошибся.[631]
Справедливое замечание, сделанное одним писателем еще несколько лет тому назад, что признаваться в непонимании некоторого рода вещей считалось прежде за стыд, потому что прямо свидетельствовало о тупости признающегося, о невежестве его, о скудном развитии его ума и сердца, о слабости умственных способностей. Теперь же, напротив, весьма часто фраза «Я не понимаю этого» выговаривается почти с гордостью, по меньшей мере с важностью. Человек тотчас же как бы ставится этой фразой на пьедестал в глазах слушателей и, что еще комичнее, в своих собственных, нимало не стыдясь при этом дешевизны приобретенного пьедестала. Ныне слова «Я ничего не понимаю в «Рафаэле» или «Я нарочно прочел всего Шекспира и, признаюсь, ровно ничего не нашел в нем особенного» — слова эти ныне могут быть даже приняты не только за признак глубокого ума, но даже за что-то доблестное, почти за нравственный подвиг. Да Шекспир ли один, Рафаэль ли каин подвержены теперь такому суду и сомнению?
Это замечание о гордых невеждах, которое я передал здесь своими словами, довольно верно. Действительно, гордость невежд началась непомерная. Люди мало развитые и тупые нисколько не стыдятся этих несчастных своих качеств, а, напротив, как-то так сделалось, что это-то им и «духу придает». Замечал я тоже нередко, что в литературе и в частной жизни наступали великие обособления и исчезала многосторонность знания: люди, до пены у рта оспаривавшие своих противников, по десятку лет не читали иногда ни строчки из написанного их противниками: «Я, дескать, не тех убеждений и не стану читать глупостей». Подлинно, на грош амуниции, а на рубль амбиции. Такая крайняя односторонность и замкнутость, обособленность и нетерпимость явились лишь в наше время, то есть в последние двадцать лет преимущественно. Явилась при этом у очень многих какая-то беззастенчивая смелость: люди познаний ничтожных смеялись, и даже в глаза, людям, в десять раз их более знающим и понимающим. Но хуже всего, что чем дальше, тем больше воцаряется «прямолинейность»: стало, например, заметно теряться чутье к применению, к иносказанию, к аллегории. Заметно перестали (вообще говоря) понимать шутку, юмор, а уж это, по замечанию одного германского мыслителя, — один из самых ярких признаков умственного и нравственного понижения эпохи. Напротив, народились мрачные тупицы, лбы нахмурились и заострились, — и всё прямо и прямо, всё в прямой линии и в одну точку. Думаете, что я лишь про молодых и про либералов говорю? Уверяю вас, что и про старичков и про консерваторов. Как бы в подражание молодым (теперь уже, впрочем, седым) еще двадцать лет тому появились странные прямолинейные консерваторы, раздраженные старички, и уж ровно ничего не понимавшие в текущих делах, в новых людях и в молодом поколении. Прямолинейность их, если хотите, даже иногда была жестче, жесточе и тупее прямолинейности «новых людей». О, весьма может быть, что всё это у них от избытка хороших желаний и от великодушного, но огорченного чувства новейшими безрассудствами; но всё же они иногда слепее даже новейших прямолинейников. А впрочем, мне кажется, я сам, осуждая прямолинейность, слишком уже заехал в сторону.
Только что появилась моя статья, и на письмах и лично посыпались мне запросы: что, дескать, значит ваш «Приговор»? Что вы хотите этим сказать и неужели вы самоубийство оправдываете? Иные же, показалось мне, были чему-то даже рады. И вот на днях присылает мне один автор, г-н Энпе, свою статейку, учтиво-ругательную, напечатанную им в Москве в еженедельном журнале «Развлечение»[632]. Я «Развлечения» не получаю и не думаю, чтоб мне прислал этот № издатель его, а потому приписываю эту присылку любезности самого автора статьи. Он мою статью осуждает и смеется над ней:
«Получил я октябрьский выпуск „Дневника писателя“, прочитал и задумался: много хороших вещей в этом выпуске, но много и странных. Выскажем наше недоумение в самой сжатой форме. Зачем было, например, помещать в этом выпуске „рассуждение“ одного самоубийцы от скуки? Положительно не понимаю, зачем? Это рассуждение, если можно так назвать бред полусумасшедшего человека, давно известно, разумеется несколько перефразированное, всем тем, кому о том знать и ведать надлежит, а потому появление его в наше время, в дневнике такого писателя, как Ф. М. Достоевский, служит смешным и жалким анахронизмом. Теперь век чугунных понятий, век положительных мнений, век, держащий знамя: „Жить во что бы то ни стало!..“ Разумеется, как во всем и везде, есть исключения, есть самоубийства с рассуждением и без рассуждения, но на это пошлое геройство нынче никто не обращает никакого внимания: уж очень оно, это геройство-то, глупо! Было время, когда самоубийство, особенно с рассуждением, возводилось на степень величайшего „сознания“ — только неизвестно чего? — и героизма, тоже неизвестно в чем состоящего, но это гнилое время прошло и прошло безвозвратно, — и слава Богу, жалеть нечего.
Каждый самоубийца, умирающий с рассуждением, подобным тому, которое напечатано в дневнике г-на Достоевского, не заслуживает никакого сожаления; это грубый эгоист, честолюбец и самый вредный член человеческого общества. Он даже не может сделать своего глупого дела без того, чтобы об нем не говорили; он даже и тут не выдерживает своей роли, своего напускного характера; он пишет рассуждение, хотя бы легко мог умереть без всякого рассуждения…
О, фальстафы[633] жизни! Ходульные рыцари!..»
Прочитав это, я впал даже в уныние. Господи, да неужели много таких у меня читателей и неужели г-н Энпе, утверждающий, что мой самоубийца не заслуживает никакого сожаления, серьезно подумал, что я выставил его ему на «сожаление»? Конечно, единичное мнение г-на Энпе было бы не так важно. Но дело в том, что в настоящем случае г-н Энпе несомненно выражает собою целый тип, целую коллекцию таких же, как он, господ Энпе, тип, даже отчасти похожий на тот беззастенчивый тип, о котором я только что говорил выше, беззастенчивый и прямолинейный, — тип ну вот тех самых «чугунных понятий», о которых сам же г-н Энпе говорит в сделанной мною выписке из его статьи. Это подозрение о целой коллекции, ей-Богу, даже страшно. Конечно, я, может быть, слишком принимаю к сердцу. Но, однако, прямо скажу: несмотря на такую мою восприимчивость, я и коллекции не стал бы отвечать, и вовсе не от пренебрежения к ней (почему же не поговорить с людьми?), а просто потому, что мало в № места. Итак, если отвечаю теперь и жертвую местом, то отвечаю, так сказать, на свои собственные сомнения и, так сказать, себе самому. Вижу, что к октябрьской статейке моей надо неотложно приставить нравоучение, разъяснить и даже разжевать цель ее. По крайней мере совесть моя будет спокойна, вот что.
III. Голословные утверждения
Статья моя «Приговор» касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего «от логического самоубийства» человека — это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в ее бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне показалось, что я ясно выразил формулу логического самоубийцы, нашел ее. Веры в бессмертие для него не существует, он это объясняет в самом начале. Мало-помалу мыслью о своей бесцельности и ненавистью к безгласию окружающей косности он доходит до неминуемого убеждения в совершенной нелепости существования человеческого на земле. Для него становится ясно как солнце, что согласиться жить могут лишь те из людей, которые похожи на низших животных и ближе подходят под их тип по малому развитию своего сознания и по силе развития чисто плотских потребностей. Они соглашаются жить именно как животные, то есть чтобы «есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей». О, жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком — еще слишком долго будет привлекать человека к земле, но не в высших типах его. Между тем высшие типы ведь царят на земле и всегда царили, и кончалось всегда тем, что за ними шли, когда восполнялся срок, миллионы людей. Что такое высшее слово и высшая мысль? Это слово, эту мысль (без которых не может жить человечество) весьма часто произносят в первый раз люди бедные, незаметные, не имеющие никакого значения и даже весьма часто гонимые, умирающие в гонении и в неизвестности. Но мысль, но произнесенное ими слово не умирают и никогда не исчезают бесследно, никогда не могут исчезнуть, лишь бы только раз были произнесены, — и это даже поразительно в человечестве. В следующем же поколении или через два-три десятка лет мысль гения уже охватывает всё и всех, увлекает всё и всех, — и выходит, что торжествуют не миллионы людей и не материальные силы, по-видимому столь страшные и незыблемые, не деньги, не меч, не могущество, а незаметная вначале мысль, и часто какого-нибудь, по-видимому, ничтожнейшего из людей. Г-н Энпе пишет, что появление такой исповеди у меня в «Дневнике» «служит» (кому, чему служит?) «смешным и жалким анахронизмом»… ибо ныне «век чугунных понятий, век положительных мнений, век, держащий знамя: „Жить во что бы то ни стало!..“» (Так, так! вот потому-то, вероятно, так и усилились в наше время самоубийства в классе интеллигентном). Уверяю почтенного г-на Энпе и подобных ему, что этот «чугун» обращается, когда приходит срок, в пух перед иной идеей, сколь бы ни казалась она ничтожною вначале господам «чугунных понятий». Для меня же лично, одно из самых ужасных опасений за наше будущее, и даже за ближайшее будущее, состоит именно в том, что, на мой взгляд, в весьма уже, в слишком уже большой части интеллигентного слоя русского по какому-то особому, странному… ну хоть предопределению всё более и более и с чрезвычайною прогрессивною быстротою укореняется совершенное неверие в свою душу и в ее бессмертие. И мало того, что это неверие укореняется убеждением (убеждений у нас еще очень мало в чем бы то ни было), но укореняется и повсеместным, странным каким-то индифферентизмом к этой высшей идее человеческого существования, индифферентизмом, иногда даже насмешливым, Бог знает откуда и по каким законам у нас водворяющимся, и не к одной этой идее, а и ко всему, что жизненно, к правде жизни, ко всему, что дает и питает жизнь, дает ей здоровье, уничтожает разложение и зловоние. Этот индифферентизм есть в наше время даже почти русская особенность сравнительно хотя бы с другими европейскими нациями. Он давно уже проник и в русское интеллигентное семейство и уже почти что разрушил его. Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают. В этом могут со мной спорить (то есть об этом именно единстве источника всего высшего на земле), но я пока в спор не вступаю и идею мою выставляю лишь голословно. Разом не объяснишь, а исподволь будет лучше. Впереди еще будет время.
Мой самоубийца есть именно страстный выразитель своей идеи, то есть необходимости самоубийства, а не индифферентный и не чугунный человек. Он действительно страдает и мучается, и, уж кажется, я это выразил ясно. Для него слишком очевидно, что ему жить нельзя, и — он слишком знает, что прав и что опровергнуть его невозможно. Перед ним неотразимо стоят самые высшие, самые первые вопросы: «Для чего жить, когда уже он сознал, что по-животному жить отвратительно, ненормально и недостаточно для человека? И что может в таком случае удержать его на земле?» На вопросы эти разрешения он получить не может и знает это, ибо хотя и сознал, что есть, как он выражается, «гармония целого», но я-то, говорит он, «ее не понимаю, понять никогда не в силах, а что не буду в ней сам участвовать, то это уж необходимо и само собою выходит». Вот эта-то ясность и докончила его. В чем же беда, в чем он ошибся? Беда единственно лишь в потере веры в бессмертие.
Но он сам горячо ищет (то есть искал, пока жил, и искал с страданием) примирения; он хотел найти его в «любви к человечеству»: «Не я, так человечество может быть счастливо и когда-нибудь достигнет гармонии. Эта мысль могла бы удержать меня на земле», — проговаривается он. И, уж конечно, это великодушная мысль, великодушная и страдальческая. Но неотразимое убеждение в том, что жизнь человечества в сущности такой же миг, как и его собственная, и что назавтра же по достижении «гармонии» (если только верить, что мечта эта достижима) человечество обратится в тот же нуль, как и он, силою косных законов природы, да еще после стольких страданий, вынесенных в достижении этой мечты, — эта мысль возмущает его дух окончательно, именно из-за любви к человечеству возмущает, оскорбляет его за всё человечество и — по закону отражения идей — убивает в нем даже самую любовь к человечеству. Так точно видали не раз, как в семье, умирающей с голоду, отец или мать под конец, когда страдания детей их становились невыносимыми, начинали ненавидеть этих столь любимых ими доселе детей именно за невыносимость страданий их. Мало того, я утверждаю, что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании человечества, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему. Господа чугунных идей, конечно, не поверят тому, да и не поймут этого вовсе: для них любовь к человечеству и счастье его — всё это так дешево, всё так удобно устроено, так давно дано и написано, что и думать об этом не стоит. Но я намерен насмешить их окончательно: я объявляю (опять-таки пока бездоказательно), что любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души человеческой. Те же, которые, отняв у человека веру в его бессмертие, хотят заменить эту веру, в смысле высшей цели жизни, «любовью к человечеству», те, говорю я, подымают руки на самих же себя; ибо вместо любви к человечеству насаждают в сердце потерявшего веру лишь зародыш ненависти к человечеству. Пусть пожмут плечами на такое утверждение мое мудрецы чугунных идей. Но мысль эта мудренее их мудрости, и я несомненно верую, что она станет когда-нибудь в человечестве аксиомой. Хотя опять-таки я и это выставляю пока лишь голословно.
Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство-то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой. (И опять голословно).
В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человечка, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно». Словом, идея о бессмертии — это сама жизнь, живая жизнь, ее окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества. Вот цель статьи, и я полагал, что ее невольно уяснит себе всякий, прочитавший ее.
IV. Кое-что о молодежи
Кстати уж. Мне, пожалуй, укажут, что в наш век убивают себя люди и никогда не занимавшиеся никакими высшими вопросами; тем не менее убивают себя загадочно, безо всякой видимой причины. Мы действительно видим очень много (а обилие это опять-таки своего рода загадка) самоубийств, странных и загадочных, сделанных вовсе не по нужде, не по обиде, без всяких видимых к тому причин, вовсе не вследствие материальных недостатков, оскорбленной любви, ревности, болезни, ипохондрии или сумасшествия, а так, Бог знает из-за чего совершившихся. Такие случаи в наш век составляют большой соблазн и так как совершенно невозможно в них отрицать эпидемию, то обращаются для многих в самый беспокойный вопрос. Все эти самоубийства я, конечно, объяснять не возьмусь, да и, разумеется, не могу, (46) но зато я несомненно убежден, что в большинстве, в целом, прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их. В этом смысле наш индифферентизм, как современная русская болезнь, заел все души. Право, у нас теперь иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие своей души не верит, то есть не то что не верит, а просто об этом совсем никогда не думает. И, однако, это вовсе иногда не чугунный, не скотского, не низшего типа человек. А меж тем лишь из этой одной веры, как уже и говорил я выше, выходит весь высший смысл и значение жизни, выходит желание и охота жить. О, повторяю, есть много охотников жить без всяких идей и без всякого высшего смысла жизни, жить просто животною жизнью, в смысле низшего типа; но есть, и даже слишком уж многие и, что всего любопытнее, с виду, может быть, и чрезвычайно грубые и порочные натуры, а между тем природа их, может быть им самим неведомо, давно уже тоскует по высшим целям и значению жизни. Эти уж не успокоятся на любви к еде, на любви к кулебякам, к красивым рысакам, к разврату, к чинам, к чиновной власти, к поклонению подчиненных, к швейцарам у дверей домов их. Этакий застрелится именно с виду не из чего, а между тем непременно от тоски, хотя и бессознательной, по высшему смыслу жизни, не найденному им нигде. А иной из таких вдобавок застрелится, предварительно выкинув какую-нибудь скандальную мерзость, скверность, чудовищность. О, глядя на многих из этаких, разумеется, трудно поверить, чтоб они покончили с собою из-за «тоски по высшим целям жизни»: «Да они ни об каких, целях совсем и не думали, они ни об чем таком никогда и не говорили, а только делали „пакости“» — вот всеобщий голос! Но пусть не заботились и делали пакости: высшая тоска эта — знаете ли вы твердо, какими сложными путями в жизни общества передается иногда иной душе и заражает ее? Идеи летают в воздухе, но непременно по законам; идеи живут и распространяются по законам, слишком трудно для нас уловимым; идеи заразительны, и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием? Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодежь, которая и не испытала еще жизни. А у меня именно есть таинственное убеждение, что молодежь-то наша и страдает, и тоскует у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да еще, пожалуй, с нарочным назиданием.
«Да семейства у нас вовсе нет», — заметил мне недавно, возражая мне, один из наших талантливейших писателей[635]. Что же, это ведь отчасти и правда: при нашем всеобщем индифферентизме к высшим целям жизни, конечно, может быть, уже и расшаталась наша семья в известных слоях нации. Ясно по крайней мере до наглядности то, что наше юное поколение обречено само отыскивать себе идеалы и высший смысл жизни. Но это-то отъединение их, это-то оставление на собственные силы и ужасно. Это вопрос слишком, слишком значительный в теперешний момент, в теперешний миг нашей жизни. Наша молодежь так поставлена, что решительно нигде не находит никаких указаний на высший смысл жизни. От наших умных людей и вообще от руководителей своих она может заимствовать в наше время, повторяю это, скорее лишь взгляд сатирический, но уже ничего положительного, — то есть во что верить, что уважать, обожать, к чему стремиться, — а всё это так нужно, так необходимо молодежи, всего этого она жаждет и жаждала всегда, во все века и везде! А если бы и смогли и в силах еще были ей передать что-нибудь из правильных указаний в семье или в школе, то опять-таки и в семье и в школе (конечно, не без некоторых исключений) слишком уж стали к этому индифферентны за множеством иных, более практических и современно-интересных задач и целей. Молодежь шестого декабря на Казанской площади, без сомнения, лишь «настеганное стадо» в руках каких-то хитрых мошенников, судя по крайней мере по фактам, указанным «Московскими ведомостями»[636]; что выйдет и что окажется из этого дела — я далее ничего не знаю. Без сомнения, тут дурь, злостная и безнравственная, обезьянья подражательность с чужого голоса, но всё же их могли собрать, лишь уверив, что они собраны во имя чего-то высшего и прекрасного, во имя какого-то удивительного самопожертвования для величайших целей. Пусть даже это «искание своего идеала» слишком в немногих из них, но эти немногие царят над остальными и ведут их за собою, — это-то уже ясно. Что же, кто виноват теперь, что их идеал так уродлив? Уж конечно, и сами они, но ведь и не одни они. О, без сомнения, даже и теперешняя окружающая их действительность могла бы спасти их от их уродливой оторванности от всего насущного и реального, от их грубейшего непонимания самых простых вещей; но в том-то и дело, что наступили, значит, такие сроки, что оторванность от почвы и от народной правды в нашем юнейшем поколении должна уже удивить и ужаснуть даже самих «отцов» их, столь давно уже от всего русского оторвавшихся и доживающих свой век в блаженном спокойствии высших критиков земли русской. Ну вот и урок, — урок и семье и школе и блаженно-убежденнейшим критикам: сами же они теперь не узнают своих последствий и от них отрекаются, но… но ведь и их-то, «отцов»-то, разве можно опять-таки винить окончательно? Сами-то они не суть ли продукты и следствия каких-то особых роковых законов и предопределений, которые стоят над всем интеллигентным слоем русского общества уже чуть ли не два века сряду, почти вплоть до великих реформ нынешнего царствования? Нет, видно двухсотлетняя оторванность от почвы и от всякого дела не спускаются даром. Винить недостаточно, надо искать и лекарств. По-моему, еще есть лекарства: они в народе, в святынях его и в нашем соединении с ним. Но… но об этом еще после. Я и «Дневник» предпринимал отчасти для того, чтоб об этих лекарствах говорить, насколько сил достанет.
V. О самоубийстве и о высокомерии
Но надо кончить с г-ном Энпе. С ним случилось то, что бывает со многими из его «типа»: для них что ясно и что слишком скоро они могут понять, то и глупо. Ясность они гораздо наклоннее презирать, чем хвалить. Другое дело что-нибудь с завитком и с туманом: «А, мы этого не понимаем, значит, тут глубина».
Он говорит, что «рассуждение» моего самоубийцы есть лишь «бред полусумасшедшего человека» и «давно известно». Я очень наклонен думать, что «рассуждение» это стало ему «известным» лишь по прочтении моей статьи. Что же касается до «бреда полусумасшедшего», то этот бред (известно ли это г-ну Энпе и всей их коллекции?) — этот бред, то есть вывод необходимости самоубийства, есть для многих, даже для слишком уже многих в Европе — как бы последнее слово науки. Я в кратких словах выразил это «последнее слово науки» ясно и популярно, но единственно чтоб его опровергнуть, — и не рассуждением, не логикой, ибо логикой оно неопровержимо (и я вызываю не только г-на Энпе, но и кого угодно опровергнуть логически этот «бред сумасшедшего»), — но верой, выводом необходимости веры в бессмертие души человеческой, выводом убеждения, что вера эта есть единственный источник живой жизни на земле — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и» заключений…
А в заключение нечто совсем уж комическое. В том же октябрьском № я сообщил о самоубийстве дочери эмигранта: «Она намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать. Так и умерла. Пред смертью написала записку: „Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресенье из мертвых с бокалами клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет“».
Г-н Энпе высокомерно рассердился на эту «пустенькую» самоубийцу и заключил, что поступок ее «никакого внимания не заслуживает». Рассердился и на меня за «мой наивный до крайности» вопрос о том, которая из двух самоубийц больше мучилась на земле? Но тут вышло нечто смешное. Он вдруг прибавил: «Смею думать, что человек, желающий приветствовать свое возвращение к жизни с бокалами шампанского в руках» (разумеется, в руках) «не много мучился в этой жизни — когда опять с таким торжеством вступает в нее, ничуть не изменяя ее условий — и даже не думая о них…»
Какая смешная мысль и какое смешное соображение! Тут, главное, соблазнило его шампанское: «Кто пьет шампанское, тот, стало быть, не может мучиться». Да ведь если б она так любила шампанское, то осталась бы жить, чтоб пить его, а ведь она написала про шампанское перед смертью, то есть перед серьезною смертью, слишком хорошо зная, что наверно умрет. Шансу очнуться опять она не могла очень верить, да и не представлял он ей ничего отрадного, потому что очнуться опять значило для нее, конечно, очнуться для нового самоубийства. Шампанское, стало быть, тут ни при чем, то есть вовсе не для того, чтоб пить его, — и неужели это разъяснять надо? Написала же она о шампанском из желания сделать, умирая, какой-нибудь выверт померзче и погрязнее. Потому-то и выбрала шампанское, что грязнее и мерзче этой картины пития его при своем «воскресении из мертвых» не нашла другой. Нужно же ей было написать это для того, чтобы оскорбить этой грязью всё, что она оставляла на земле, проклясть землю и земную жизнь свою, плюнуть на нее и заявить этот плевок к сведению тех близких ей, которых она покидала. Из-за чего же такая злоба в этой семнадцатилетней девочке? (NB. Ей было семнадцать лет, а не двадцать, я ошибся в моей статье, и меня потом поправили знавшие это дело лучше). И на кого злоба? Ее никто не обижал, она ни в чем не нуждалась, она умерла, по-видимому, тоже совсем без причины. Но именно эта-то записка, именно то, что она так интересовалась в такой час сделать такой грязный и злобный выверт (что очевидно), именно это и наводит на мысль, что жизнь ее была безмерно чище этого грязного выверта и что злоба, что безмерное озлобление этого выверта и свидетельствует, напротив, о страдальческом, мучительном настроении ее духа, о ее отчаянии в последнюю минуту жизни. Если б она умерла от какой-нибудь апатичной скуки, не зная зачем, то не сделала бы этого выверта. К такому состоянию духа надо относиться человеколюбивее. Страдание тут очевидное, и умерла она непременно от духовной тоски и много мучившись. Чем она успела так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный вопрос века. Я выразил предположение, что умерла она от тоски (слишком ранней тоски) и бесцельности жизни — лишь вследствие своего извращенного теорией воспитания в родительском доме, воспитания с ошибочным понятием о высшем смысле и целях жизни, с намеренным истреблением в душе ее всякой веры в ее бессмертие. Пусть это лишь мое предположение, но ведь не для того же, в самом деле, умерла она, чтоб оставить лишь после себя подлую записку — на удивление, как кажется и предполагает г-н Энпе? «Никто же плоть свою возненавиде».[637] Истребление себя есть вещь серьезная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения. Года полтора назад мне показывал один высокоталантливый и компетентный в нашем судебном ведомстве человек пачку собранных им писем и записок самоубийц[638], собственноручных, писанных ими перед самою смертию, то есть за пять минут до смерти. Помню две строчки одной пятнадцатилетней девочки, помню тоже каракули карандашом, писанные в ехавшей карете, в которой тут же и застрелился самоубийца, не доехав куда везли его. Я думаю, если б даже и г-н Энпе переглядел эту интереснейшую пачку, то и в его душе, может быть, совершился бы некоторый переворот и в спокойное сердце его проникло бы смятение. Но не знаю. Во всяком случае к этим фактам надо относиться человеколюбивее и отнюдь не так высокомерно. В фактах этих, может быть, мы и сами все виноваты, и никакой чугун не спасет нас потом от бедственных последствий нашего спокойствия и высокомерия, когда восполнятся сроки и придет время этих последствий.
Но довольно. Я не одному г-ну Энпе, а многим господам Энпе ответил.
Глава вторая
I. Анекдот из детской жизни[639]
Расскажу, чтоб не забыть.
Живут на краю Петербурга, и даже подальше, чем на краю, одна мать с двенадцатилетней дочкой. Семья небогатая, но мать имеет занятие и добывает средства трудом, а дочка посещает в Петербурге школу и каждый раз, когда уезжает в школу или возвращается из школы домой, ездит в общественной карете, отправляющейся от Гостиного двора до того места, где они живут, и обратно по нескольку раз в день, в известные сроки.
И вот однажды, недавно, месяца два назад, как раз когда у нас вдруг и так быстро установилась зима и начался первопут с целой неделей тихих, светлых дней, а два-три градуса морозу, однажды вечером мать, смотря на дочку, сказала ей:
— Саша, я вижу, ты никаких уроков не твердишь, вот сколько уже вечеров замечаю. Знаешь ли ты уроки-то?
— Ах, мамочка, не беспокойся, я всё приготовила; на всю даже неделю вперед приготовила.
— Хорошо, коли так.
Назавтра отправилась Саша в школу, а в шестом часу кондуктор общественной кареты, в которой должна была воротиться Саша, соскочив мимоездом у их ворот, подал «мамочке» от нее записку следующего содержания:
«Милая мамочка, я всю неделю была очень дурной девочкой. Я получила три нуля и всё тебя обманывала. Воротиться мне к тебе стыдно, и я уж больше к тебе не вернусь. Прощай, милая мамочка, прости меня, твоя Саша».
Можно представить, что сталось с матерью. Разумеется, тотчас же хотела бросить занятия и лететь в город разыскивать Сашу хоть по каким-нибудь следам. Но где? Как? Случился тут один близкий знакомый, принявший горячее участие и вызвавшийся тотчас же отправиться в Петербург и там, справившись в школе, искать и искать по всем знакомым и хоть целую ночь. Главное, представившееся соображение, что Саша может воротиться тем временем сама, раскаявшись в прежнем решении, и если матери дома не застанет, то, пожалуй, опять уйдет, заставило мать остаться и довериться горячему участию доброго человека. В случае же, если Саша не отыщется к утру, положили чем свет заявить полиции. Оставшись дома, мать провела несколько тяжелых часов, и я их не описываю, так как можно и так понять.
«И вот, — рассказывает мать, — уже около десяти часов вдруг слышу знакомые маленькие скорые шаги во дворе по снегу и потом по лесенке. Отворяется дверь и — вот Саша.
— Мамочка, ах, мамочка, как я рада, что пришла к тебе, ах!
Сложила руки перед собой ладошками, потом закрыла себе ими лицо и села на кровать. Такая усталая, измученная. Ну, тут, разумеется, первые восклицания, первые вопросы; мать осторожна, упрекать пока не смеет.
— Ах, мамочка, как только я вчера тебе солгала про уроки, так вчера же и решилась: в школу больше не ходить и к тебе не возвращаться; потому что как же я в школу ходить не буду, а тебя каждый день буду обманывать, что хожу?
— Да как же ты с собой-то быть хотела? Коль не в школе и не у меня, так где же?
— А я думала, что на улице. Как день, я бы всё по улицам ходила. Шубка на мне теплая, а прозябну — в Пассаж зайду, а вместо обеда каждый день по булке покупать, ну а пить — так как уж нибудь, теперь снег. Одной булки мне довольно. У меня 15 копеек, по три копейки на булку, вот и пять дней.
— А там?
— А там не знаю, дальше я не подумала.
— Ну а ночевать-то, ночевать-то где?
— А ночевать, я это обдумала. Как уж темно и как уж поздно, я думала всякий день ходить на железную дорогу, туда дальше, за воксал, где никого уж нет и где ужасно много вагонов стоит. Влезть в какой-нибудь этот вагон, который уж видно, что не пойдет, и ночевать до утра. Я и пошла. И далеко зашла, туда за воксал, и никого там нет, и вижу совсем в стороне вагоны стоят и совсем не такие, в которых все ездят. Вот, думаю, влезу в какой-нибудь этот вагон, и никто не увидит. Только я начала влезать, а вдруг сторож мне и закричал:
— Куда лезешь? В этих вагонах мертвых возят. Услышала я это, соскочила, а он уж, вижу, ко мне подходит: „Вам чего, говорит, здесь надо?“ Я от него бежать, бежать, он что-то закричал, только я убежала. Иду я, так испугалась. Воротилась на улицы, хожу и вдруг вижу дом, большой дом, каменный, строится, еще только кирпичный, стекол, дверей нет и забиты досками, а кругом забор. Вот, думаю, если б пройти как-нибудь туда в дом, то там ведь никто не увидит, темно. Зашла я с переулка и сыскала такое место, что хоть и заколочено досками, а можно пролезть. Я и пролезла, прямо как в яму, там еще земля; я пошла ощупью по стене в угол, а в углу доски, кирпичи. Вот, думаю, тут и ночую на досках. Так и легла. Только вдруг слышу, точно кто тихо очень говорит. Я приподнялась, а в самом углу слышу говорят, тихо, и точно на меня оттуда глаза смотрят. Тут я уж очень испугалась, побежала как раз в ту самую дверь опять на улицу, а они меня, слышу, зовут. Успела выскочить. А я-то думала, что дом пустой.
Тут как вышла я опять, то очень вдруг устала. Так устала, так устала. Иду по улицам, народ ходит, который час, не знаю. Вышла я на Невский проспект, иду около Гостиного и совсем плачу. „Вот, думаю, прошел бы какой добрый человек, пожалел бы бедную девочку, которой ночевать негде. Я уж призналась бы ему, а он бы мне сказал: пойдемте к нам ночевать“. Думаю я всё об этом, иду и — вдруг гляжу, стоит наш дилижанс и последний раз сюда отправляться хочет, а я-то думала, что он уже давно ушел. „Ах, думаю, поеду к маме!“ Села я, и так теперь, мамочка, рада, что к тебе воротилась! Никогда я тебя больше обманывать не буду и учиться буду хорошо, ах, мамочка! ах, мамочка!
Спрашиваю ее, — рассказывает мать дальше, — Саша, да неужель ты всё это сама выдумала — и в школу чтоб не ходить и на улице жить?
— Видишь, мамочка, тут я давно уже познакомилась с одной девочкой, такая же как и я, только она в другую школу ходит. Только, веришь ли, она никогда почти не ходит, а дома всем говорит каждый день, что ходит. А мне она сказала, что учиться ей скучно, а на улице очень весело. „Я, говорит, как выйду из дому, всё хожу, всё хожу, а в школу вот уж две недели не показывалась, в окна в магазины смотрю, в Пассаже хожу, булку съем — до самого вечера, как домой идти». Я как узнала про это от нее, тогда же подумала: „Вот бы мне так же», и стало мне скучно в школе. Только я и намерения не имела до самого вчерашнего дня, а вчера как солгала тебе, и решилась…»
Анекдот этот — правда. Теперь, уж разумеется, матерью приняты меры. Когда мне рассказали его, я подумал, что очень нелишнее напечатать его в «Дневнике». Мне позволили, конечно с полным incognito. Мне разумеется, возразят сейчас же: «Единичный случай, и просто потому, что девочка очень глупа». Но я знаю наверно, что девочка очень не глупа. Знаю тоже, что в этих юных душах, уже вышедших из первого детства, но еще далеко не дозревших до какой-нибудь хоть самой первоначальной возмужалости, могут порою зарождаться удивительные фантастические представления, мечты и решения. Этот возраст (двенадцати- или тринадцатилетний) необычайно интересен, в девочке еще больше, чем в мальчике. Кстати о мальчиках: помните вы года четыре назад напечатанное в газетах известие о том, как из одной гимназии бежали три чрезвычайно юные гимназиста в Америку и что их поймали уже довольно далеко от их города, а вместе захватили и бывший с ними пистолет.[640] Вообще и прежде, поколение или два назад, в головах этого очень юного народа тоже могли бродить мечты и фантазии, совершенно так же как у теперешних, но теперешний юный народ как-то решительнее и гораздо короче на сомнения и размышления. Прежние, надумав проект (ну хоть бежать в Венецию, начитавшись о Венеции в повестях Гофмана и Жорж Занда, — я знал одного такого)[641], всё же проектов своих не исполняли и много что поверяли их под клятвою какому-нибудь товарищу, а теперешние надумают да и выполнят[642]. Впрочем, прежних связывало и чувство их долга, ощущение обязанности, — к отцам, к матерям, к известным верованиям и принципам. Нынче же, бесспорно, связи эти и ощущения стали несколько слабее. Меньше удержу и внешнего и внутреннего, в себе самом заключающегося. Оттого, может быть, одностороннее и голова работает, и, уж разумеется, всё это от чего-нибудь.
А главное, это вовсе не единичные случаи[643], происходящие от глупости. Повторяю, этот чрезвычайно интересный возраст вполне нуждается в особенном внимании столь занятых у нас педагогией педагогов и столь занятых теперь «делами» и не делами родителей. И как легко может всё это случиться, то есть всё самое ужасное, да еще с кем: с нашими родными детьми! Подумать только о том месте в этом рассказе матери, когда девочка «вдруг устала, идет и плачет и мечтает, что встретится добрый человек, сжалится, что бедной девочке негде ночевать, и пригласит ее с собою». Подумать, что ведь это желание ее, свидетельствующее о ее столь младенческой невинности и незрелости, так легко могло тут же сбыться и что у нас везде, и на улице и в богатейших домах так и кишит вот именно этими «добрыми человечками! Ну, а потом, наутро? Или прорубь, или стыд признаться, а за стыдом признаться и грядущая способность, все затаив про себя, с воспоминанием ужиться, а потом об нем задуматься, уже с другой точки зрения, и всё думать и думать, но уже с чрезвычайным разнообразием представлений, и всё это мало-помалу и само собой; ну а под конец, пожалуй, и желание повторить случай, а затем и всё остальное это с двенадцати-то лет! И всё шито-крыто. Ведь шито-крыто в полном смысле слова! А эта другая девочка, которая вместо школы в магазины заглядывает и в Пассаж заходит, и нашу девочку научила? Я прежде слыхивал в этом роде про мальчиков, которым учиться скучно, а бродяжитьвесело. (NB. Бродяжничество есть привычка, болезненная и отчасти наша национальная, одно из различий наших с Европой, — привычка, обращающаяся потом в болезненную страсть и весьма нередко зарождающаяся с самого детства. Об этой национальной страсти нашей я потом непременно поговорю[644]). Но вот, стало быть, возможны и бродячие девочки. И, положим, тут полная пока невинность; но будь невинна как самое первобытное существо в раю, а всё не избегнет «познания добра и зла», ну хоть с краюшку, хоть в воображении только, мечтательно. Улица ведь такая бойкая школа. А главное, повторяю еще и еще: тут этот интереснейший возраст, возраст, вполне еще сохранивший самую младенческую, трогательную невинность и незрелость с одной стороны, а с другой — уже приобревший скорую до жадности способность восприятия и быстрого ознакомления с такими идеями и представлениями, о которых, по убеждению чрезвычайно многих родителей и педагогов, этот возраст даже и представить себе будто бы ничего еще не может. Это-то вот раздвоение, эти-то две столь несходные половины юного существа в своем соединении представляют чрезвычайно много опасного и критического в жизни этих юных существ.
II. Разъяснение об участии моем в издании будущего журнала «Свет»[645]
В «Дневнике писателя» (и опять в том же октябрьском №) было мною помещено объявление об издании в 1877 году нового журнала «Свет» профессором Н. П. Вагнером. И вот только что появилось это объявление, как стали меня расспрашивать о будущем журнале и о будущем моем в нем участии. Я отвечал всем, кому мог ответить, что в журнале «Свет» я, по приглашению Н. П. Вагнера, обещал поместить лишь рассказ и что в этом и будет состоять всё мое в нем участие. Но теперь вижу необходимость оговорить это даже печатно, ибо с вопросами не перестают; я получаю каждый день письма от моих читателей и ясно вижу из этих писем, что читатели мои почему-то вдруг убедились, что участие мое в журнале «Свет» будет несравненно обширнее, чем упомянуто о нем в объявлении профессора Вагнера, то есть что я почти перехожу в «Свет», начинаю новую деятельность, расширяю прежнюю, и что если я и не соучастник в издании или редактировании будущего журнала, то уже непременно участник в его идее, в замысле, в плане и проч. и проч.
На это и заявляю теперь, что в будущем 1877 году буду издавать лишь «Дневник писателя» и что «Дневнику» и будет принадлежать, по примеру прошлого года, вся моя авторская деятельность. Что же до нового издания «Свет», то ни в замысле, ни в плане, ни в соредактировании его не участвую. Даже самая идея будущего журнала мне еще совсем неизвестна, и я жду появления его первого №, чтоб в первый раз с нею познакомиться. Полагаю, что особую близость мою к журналу «Свет» вывели из того лишь, что в «Дневнике писателя» напечатано было о нем самое первое объявление, а потом как-то так почему-то случилось, что это объявление довольно долгое время не повторялось ни в одной газете. Во всяком случае обещать дать рассказ в другое издание еще не значит бросить свое и перейти в то издание, а искреннейшее мое желание успеха предприятию уважаемого Н. П. Вагнера основано всего лишь только на личной моей надежде и даже на убеждении встретить в его журнале нечто новое, оригинальное и полезное, — но далее и подробнее я ничего о журнале «Свет» не знаю. Издание это мне чужое и пока столько же мне известное, сколько и всякому, прочитавшему о нем газетное объявление.
III. На какой теперь точке дело
Год кончился, а этим двенадцатым выпуском заканчивается первый год издания «Дневника писателя». От читателей моих я встретил весьма лестное мне сочувствие, а между тем и сотой доли не сказал того, что намеревался высказать, а из высказанного, вижу теперь, многое не сумел выразить ясно с первого разу и даже бывал понят превратно, в чем, конечно, виню наиболее себя. Но хоть и мало успел сказать, а всё же надеюсь, что читатели мои уже и из высказанного в этом году поймут характер и направление «Дневника» в будущем году. Главная цель «Дневника» пока состояла в том, чтобы по возможности разъяснять идею о нашей национальной духовной самостоятельности и указывать ее, по возможности, в текущих представляющихся фактах. В этом смысле, например, «Дневник» довольно много говорил о нашем внезапном национальном и народном движении нынешнего года в так называемом «славянском деле». Выскажем вперед: «Дневник» не претендует представлять ежемесячно политические статьи; но он всегда будет стараться отыскать и указать, по возможности, нашу национальную и народную точку зрения и в текущих политических событиях. Например, из наших статей о «славянском движении» нынешнего года читатели, может быть, уже уяснили себе, что «Дневник» желал лишь выяснить сущность и значение этого движения собственно и, главное, относительно нас, русских; указать, что дело для нас состоит не в одном славизме и не в политической лишь постановке вопроса в современном смысле его. Славизм, то есть единение всех славян с народом русским и между собою, и политическая сторона вопроса, то есть вопросы о границах, окраинах, морях и проливах, о Константинополе и проч. и проч., — всё это вопросы хотя, без сомнения, самой первостепенной важности для России и будущих судеб ее, но не ими лишь исчерпывается сущность Восточного вопроса для нас, то есть в смысле разрешения его в народном духе нашем. В этом смысле эти первостепенной важности вопросы отступают уже на второй план. Ибо главная сущность всего дела, по народному пониманию, заключается несомненно и всецело лишь в судьбах восточного христианства, то есть православия. Народ наш не знает ни сербов, ни болгар; он помогает, и грошами своими и добровольцами, не славянам и не для славизма, а прослышав лишь о том, что страдают православные христиане, братья наши, за веру Христову от турок, от «безбожных агарян»; вот почему, и единственно поэтому, обнаружилось всё движение народное этого года. В судьбах настоящих и в судьбах будущих православного христианства — в том заключена вся идея народа русского, в том его служение Христу и жажда подвига за Христа. Жажда эта истинная, великая и непереставаемая в народе нашем с древнейших времен, непрестанная, может быть, никогда, — и это чрезвычайно важный факт в характеристике народа нашего и государства нашего. Московские старообрядцы снарядили и пожертвовали от себя целый (и превосходный) санитарный отряд и послали его в Сербию;[646] и, однако, они отлично знали, что сербы не старообрядцы, а такие же как и мы, с которыми они в деле веры не сообщаются. Тут высказалась именно идея о дальнейших, окончательных судьбах православного христианства, хотя бы и в отдаленных временах и сроках, и надежда будущего единения всех восточных христиан воедино; и, помогая христианам против турок, притеснителей христианства, они, стало быть, сочли сербов такими же настоящими христианами, как и сами, несмотря на временные различия, и даже хотя бы только в будущем. В этом смысле пожертвование это имеет даже историческое значение, наводит на отрадные мысли и подтверждает отчасти наше указание о том, что в судьбах христианства и заключается вся цель народа русского, хотя бы даже и разъединенного временно иными фиктивными различиями в вероисповедании. В народе бесспорно сложилось и укрепилось даже такое понятие, что вся Россия для того только и живет, чтобы служить Христу и оберегать от неверных всё вселенское православие. Если не прямо выскажет вам эту мысль всякий из народа, то я утверждаю, что выскажут ее вполне сознательно уже весьма многие из народа, а эти очень многие имеют бесспорно влияние и на весь остальной народ. Так что прямо можно сказать, что эта мысль уже во всем народе нашем почти сознательная, а не то что таится лишь в чувстве народном. Итак, в этом лишь едином смысле Восточный вопрос и доступен народу русскому. Вот главный факт.
Но еслитак, то взгляд на Восточный вопрос должен принять несравненно более определенный вид и для всех нас. Россия сильна народом своим и духом его, а не то что лишь образованием, например, своим, богатствами, просвещением и проч., как в некоторых государствах Европы, ставших, за дряхлостью и потерею живой национальной идеи, совсем искусственными и как бы даже ненатуральными. Думаю, что так еще долго будет. Но если народ понимает славянский и вообще Восточный вопрос лишь в значении судеб православия, то отсюда ясно, что дело это уже не случайное, не временное и не внешнее лишь политическое, а касается самой сущности русского народа, стало быть, вечное и всегдашнее до самого конечного своегот разрешения. Россия уже не может отказаться от движения своего на Восток в этом смысле и не может изменить его ибо она отказалась бы тогда от самой себя. И если временно, параллельно с обстоятельствами, вопрос этот и мог, и несомненно должен был принимать иногда направление иное, если даже и хотели и должны были мы уступать иногда обстоятельствам, сдерживать наши стремления, то все же в целом вопрос этот, как сущность самой жизни народа русского, непременно должен достигнуть когда-нибудь необходимо главной цели своей, то есть соединения всех православных племен во Христе и в братстве, и уже без различия славян с другими остальными православными ародностями. Это единение может быть даже вовсе не политическим. Собственно же славянский, в тесном смысле о слова, и политический, в тесном значении (то есть моря, проливы, Константинополь и проч.), вопросы разрешатся при этом, конечно, сами собою в том смысле, в котором они будут наименее противуречить решению главной и основной задачи. Таким образом, повторяем, с этой народной точки весь этот вопрос принимает вид незыблемый и всегдашний.
В этом отношении Европа, не совсем понимая наши национальные идеалы, то есть меряя их на свой аршин и приписывая нам лишь жажду захвата, насилия, покорения земель, в то же время очень хорошо понимает насущный смысл дела.
Не в том для нее вовсе дело, что мы теперь не захватим земель и обещаемся ничего не завоевывать: для нее гораздо важнее то, что мы, всё еще по-прежнему и по-всегдашнему, неуклонны в своем намерении помогать славянам и никогда от этой помощи не намерены отказаться. Если же и теперь это совершится и мы славянам поможем, то мы, в глазах Европы, приложим-де новый камень к той крепости, которую постепенно воздвигаем на Востоке, как убеждена вся Европа, — против нее. Ибо, помогая славянам, мы тем самым продолжаем укоренять и укреплять веру в славянах в Россию и в ее могущество и всё более и более приучаем их смотреть на Россию как на их солнце, как на центр всего славянства и даже всего Востока. А это укрепление идеи стоит, в глазах Европы, завоеваний, несмотря даже на всех уступки, которые готова сделать Россия, честно и верно, для успокоения Европы. Европа слишком хорошо понимает, что в этом насаждении идеи и заключается пока вся главная сущность дела, а не в одних только вещественных приобретениях на Балканском полуострове. Понимает тоже Европа, что и русская политика великолепно сознает про всю эту сущность своей задачи. А если так, то как же не бояться ей, Европе? Вот почему Европа всеми средствами желала бы взять себе в опеку славян, так сказать, похитить их у нас и, буде возможно, восстановить их навеки против России и русских.[647] Вот почему она бы и желала, чтоб Парижский трактат продолжался сколь возможно долее[648]; вот откуда происходят тоже и все эти проекты о бельгийцах, о европейской жандармерии и проч., и проч.[649] О, всё, только бы не русские, только бы как-нибудь отдалить Россию от взоров и помышлений славян, изгладить ее даже из их памяти! И вот на какой теперь точке дело.
IV. Словечко об «Ободнявшем[650] Петре»
В последнее время многие говорили о том, что в интеллигентных слоях наших, после летних восторгов, явилось охлаждение, неверие, цинизм и даже озлобление.[651] Кроме некоторых весьма серьезных нелюбителей славянского движения нашего, всех остальных, мне кажется, можно бы подвести под две общие рубрики. Первая рубрика — это, так сказать, жидовствующие. Тут стучат про вред войны в отношении экономическом, пугают крахами банков, падением курсов, застоем торговли, даже нашим военным бессилием не только перед Европой, но и перед турками, забывая, что турецкий башибузук, мучитель безоружных и беззащитных, отрезыватель мертвых голов, по русской пословице — «молодец против овец, а против молодца и сам овца», что наверное и окажется. Чего же собственно хотят жидовствующие? Ответ ясен: во-первых, и главное, им помешали сидеть на мягком; но, не вдаваясь в эту нравственную сторону дела, замечаем, во-вторых: чрезвычайную ничтожность исторического и национального понимания в предстоящей задаче. Дело прямо понимается ими как бы за мимолетный какой-то капризик, который можно прекратить когда угодно: «Порезвились, дескать, и довольно, а теперь бы и опять за дела» — биржевые, разумеется.
Вторая рубрика — это европействующие, застарелое наше европейничание. С этой стороны раздаются до сих пор вопросы самые «радикальные»: «К чему славяне и зачем нам любить славян? Зачем нам за них воевать? Не повредим ли, гоняясь за бесполезным, собственному развитию, школам, гоняясь за. национальностью, не повредим ли общечеловечности? Не вызовем ли, наконец, у нас религиозный фанатизм?» И проч. и проч. Словом, вопросы хоть и радикально страшно как давно износившиеся. Тут главное — давнишний, старинный, старческий и исторический уже испуг наш перед дерзкой мыслью о возможности русской самостоятельности. Прежде когда-то всё это были либералы и прогрессисты и таковыми почитались; но историческое их время прошло, и теперь трудно представить себе что-нибудь их ретрограднее. Между тем в блаженном застое своем на идеях сороковых и тридцатых годов они всё еще себя считают передовыми. Прежде они считались демократами, теперь же нельзя себе представить более брезгливых аристократов в отношении к народу. Скажут, что они обличали в нашем народе лишь темные стороны; но дело в том, что, обличая темное, они осмеяли и всё светлое, и даже так можно сказать, что в светлом-то они и усмотрели темное. Не разглядели они тут, что светло, что темно! И действительно, если разобрать все воззрения нашей европействующей интеллигенции, то ничего более враждебного здоровому, правильному и самостоятельному развитию русского народа нельзя и придумать.
И всё это в самой полной сердечной невинности. О, ведь и они любят народ, но… по-своему. И что в том, что всё это у нас когда-нибудь соединится и разъяснится? Тем временем могут наступить великие факты и застать наши интеллигентные силы врасплох. Тогда не будет ли поздно? Пословица говорит: «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет». Пословица резкая и выражена не изящно, но — правдиво. Не случилось бы и с русским европействующим человеком того же, что с ободнявшим Петром? Не ободнял ли слишком и он? В том-то и дело, что, кажется, уже начало что-то в этом роде случаться…
А между тем для меня почти аксиома, что все наши русские разъединения и обособления основались, с самого их начала, на одних лишь недоумениях, и даже самых грубейших, и что в них нет ничего существенного. Горше всего то, что это еще долго не уяснится для всех и каждого. И это тоже одна из самых любопытнейших наших тем.
Примечания
(1) пустота; букв. — чистая доска (лат.).
(2) Образить — словцо народное, дать образ, восстановить в человеке образ человеческий. Долго пьянствующему говорят, укоряя: «Ты хошь бы образил себя». Слышал от каторжных.
(3) «Записки учителя фехтования» (франц.).
(4) потоп; букв. — сигнал тревоги: «Спасайся кто может!» (франц.).
(5) «Я так сказал, и баста!» (франц.) (букв.: Я здесь и здесь останусь).
(6) Порядок (франц.).
(7) обязательно (лат.).
(8) исповедания веры (франц.).
(9) «Я воровка, лгунья» (франц.)
(10) Но ведь какой-то след непременно останется (франц.).
(11) «Поэтические и религиозные гармонии» (франц.).
(12) от самых истоков (букв. — с яйца) (лат.).
(13) из ложного пристрастия {франц.).
(14) порядок (франц.).
(15) надо обладать мужеством иметь свое мнение (франц.).
(16) «республика прежде всего, прежде Франции» (франц.).
(17) к вашей славе Божьей (лат.).
(18) Тайные братья (англ.).
(19) въезд и выезд свободный (франц.).
(20) Стих, кажется, графа Хвостова. Я помню даже четверостишие, в котором поэт перечисляет все народы Европы:
(21) как супруги (франц.).
(22) немецкому поэту Шиллеру, другу человечества (франц.).
(23) «Убирайся прочь, а я займу твое место» (франц.).
(24) также (франц.).
(25) непременно (лат.).
(26) Статья эта написана еще в июле.
(27) слабоумные дети (нем.).
(28) официант, бифштекс с картофелем! (франц.).
(29) больше благородства, чем искренности (франц.).
(30) Я, знаете ли (франц.).
(31) Парижские изделия (франц.).
(32) «численность населения остается постоянной» (франц.).
(33) «Чрево Парижа» (франц.).
(34) Черт возьми (франц.).
(35) религиозный фанатизм (франц.).
(36) пакостная тварь (итал.).
(37) Ну, с вашего позволения, господа распятые (франц.)
(38) И я вам желаю спокойной ночи обоим (франц.).
(39) делом (лат.).
(40) «Никогда!» (франц.).
(41) до ничего (лат.).
(42) Следовательно: (лат.).
(43) за и против (лат.).
(44) по-английски (франц.).
(45) свидание (франц.).
(46) Я получаю очень много писем с изложением фактов самоубийств: [11634] и с вопросами: как и что я об этих самоубийствах думаю и чем их объясняю?
Комментарии
«Двадцать третий год —
И ничего не сделать для потомства!»
(Пер. М. М. Достоевского)
Достоевский неоднократно употреблял выражение «страстная вера». «Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль <…> и это совершится в какое-нибудь столетие — вот моя страстная вера», — писал он Л. Н. Майкову 18 февраля (1 марта) 1868 г. В подготовительных материалах к роману «Бесы» есть запись: «Социалисты — страстная вера» (XI, 145). В подготовительных материалах к «Подростку» то же говорится о нигилистах: «Весь их нигилизм есть только страстная вера» (XVI, 285); а в самом романе (ч. 1, гл. IV, 2) о Версилове рассказывается, что, находясь за границей, он проповедовал «что-то страстное», «был в религиозном настроении высшего смысла». В близких выражениях Достоевский писал и о Белинском в очерке «Старые люди» («Дневник писателя» за 1873 г.). Tabula rasa — ставшее крылатым образное выражение, которым английский философ Джон Локк в латинском переводе своего трактата «Опыт о человеческом разуме» (первое изд. на англ. яз. 1690) определил состояние разума («души») человека до того, как он приобретет «идеи» через ощущения.
От матери украдкою
Меня к себе сажал
И в рот мне водку гадкую
По капле наливал:
«Ну, заправляйся смолоду,
Дурашка, подрастешь —
Не околеешь с голоду.
Рубашку не пропьешь!» —
Так говорил — и бешено
С друзьями хохотал,
Когда я, как помешанный,
И падал, и кричал…
(Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1981. Т. 1. С. 558).
Чухонец — финн.
Вопрос об отмене телесных наказаний был в свое время предметом острых разногласий между передовой частью общества и консервативно настроенными людьми и вызвал резкую полемику в печати. Отзвуки этой полемики не прекращались и в последующие годы, и одним из них было мнение, приводимое Достоевским. Это мнение он услышал 19 января 1876 г. от Василия Васильевича Григорьева (1816–1881), востоковеда, профессора С.-Петербургского университета, монархиста-консерватора по убеждениям, бывшего редактора газеты «Правительственный вестник» (1869–1870), начальника Главного управления по делам печати (1874–1880). По воспоминаниям А. Г. Достоевской, ее муж «с особенным удовольствием беседовал» с В. В. Григорьевым, с которым лично познакомился 16 февраля 1872 г. Эти беседы оказали, по-видимому, влияние на главы «Дневника писателя», посвященные Восточному вопросу и Т. Н. Грановскому.
Замечание В. В. Григорьева, приведенное Достоевским, вызвало резкие полемические отклики в прессе.
Нотабене. — В употреблении Достоевского это слово часто обозначало отступление или замечание, пояснение в скобках, содержащее важную, примечательную мысль. В черновой тетради заметка о разговоре с В. В. Григорьевым помечена значком NB.
С. 29…князя А. А. Суворова…— Бессменным председателем Общества со дня его основания (4 октября 1865) был кн. Александр Аркадьевич Суворов-Рымникский (1804–1882), внук полководца, петербургский военный губернатор в 1861–1866 гг.
Анненков, Иван Александрович (1802–1878) — член Южного общества. Роман Александра Дюма-отца «Записки учителя фехтования, или восемнадцать месяцев в Санкт-Петербурге» («Mémoires d’un maître d’armes, ou dix-huit mois à Saint-Pétersbourg», 1840) пользовался в России большой известностью, хотя и был запрещен цензурою. В основу его легли рассказы бывшего учителя фехтования в Москве Гризье, у которого брал уроки И. А. Анненков. История декабриста Анненкова (в романе: «граф Алексис Ванинков»), от которого отвернулась вся богатая родня и которому осталась верна лишь его любовница-модистка, пробившаяся к нему в Сибирь и ставшая его женою, в романе сильно идеализирована и смягчена. Сам Анненков превращен автором в «кающегося» заговорщика, не верившего в успех восстания, но принявшего в нем участие единственно ради того, чтобы его не признали трусом.
Свистунов, Петр Николаевич (1803–1889) — член Северного и Южного обществ.
Назимов, Михаил Александрович (1801–1888) — член Северного общества.
На заседании Физического общества при С.-Петербургском университете 6 мая 1875 г. Д. И. Менделеев выступил с заявлением о необходимости научной проверки так называемых «спиритических (медиумических) явлений» с целью разоблачения спиритизма и противодействия его распространению, которое к этому времени приняло в России широкие масштабы. По предложению Менделеева была организована Комиссия для исследования медиумических явлений, которая договорилась со сторонниками спиритизма А. Н. Аксаковым, А. М. Бутлеровым и Н. П. Вагнером о приглашении медиумов и проведении сеансов в период с сентября 1875 по май 1876 г. В октябре А. Н. Аксаков привез из Англии знаменитых медиумов братьев Петти, с которыми в течение ноября Комиссия провела несколько сеансов и убедилась в мошенничестве. 15 декабря 1875 г. Д. И. Менделеев прочел в Петербурге свою первую публичную лекцию о спиритизме, в которой познакомил слушателей с результатами ноябрьских опытов. С 11 января 1876 г. начались сеансы с другим медиумом, приглашенным А. Н. Аксаковым, — англичанкой Клайр (наст. фамилия Сент-Клер), приехавшей в Петербург 7 января.
В конце комментируемого предложения иронически перефразировано заглавие романа американской писательницы Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома», который был хорошо известен русскому читателю как по переводу, так и по отзывам и упоминаниям в печати.
В письме к своему корреспонденту В. А. Алексееву от 7 июня 1876 г. Достоевский пояснил, что «камни, обращенные в хлебы», символизируют «теперешний социальный вопрос, среду», а слова дьявола означают требование дать людям «такое социальное устройство, чтоб хлеб и порядок у них был всегда». Это учение, пояснял Достоевский, проповедуется социалистами и «хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих, одно — нищета, борьба за существование, „среда заела“». Ему он противопоставлял «аксиому о духовном происхождении человека», истолковывая в этом смысле ответ Христа дьяволу и разграничивая «человека-скота», которому подходит «дьяволова идея», и человека, имеющего «идеал красоты», духовную жизнь.
Генри Стил Олкот (Olcott, 1832–1907), американский журналист, активный поборник спиритизма, один из основателей и первый председатель Теософического общества (осн. в 1875 г.), вел в 1874 г. наблюдения за братьями Эдди и опубликовал в газете «Daily Graphic» свои отчеты, которые потом издал отдельной книгой.
«Материализация духов» и «плавание в воздухе» были обычными трюками медиумов, за которыми вели наблюдение Крукс и Олкот.
Как был остер неугомонно.
Как был язвительно умен
Тот дух, что так нецеременно
Вторгался в нравственный закон
И колебал его основы!
Как для рутины были новы
Его слова! Недаром он
Слыл Мефистофелем на свете.
Недаром Фаусту служил;
Печать он времени носил
И обессмертил имя Гете.
Кроме статьи К. С. Аксакова подобную мысль Достоевский встречал в рецензии Н. К. Михайловского на роман «Бесы» (Отеч. зап. 1873. № 2): «Как и всякая другая, наша цивилизация зачата в грехе».
Фамилия подсудимого в подлинном судебном деле пишется «Кроненберг»; так она печаталась и в первом отчете в газете «Голос» (1876. 24 янв.), и в других газетах. Но в следующих номерах «Голоса» употребляется форма «Кронеберг».
Спасович стал одним из прототипов адвоката Фетюковича в «Братьях Карамазовых».
Речь Спасовича в защиту С. Кроненберга вызвала оживленную дискуссию. В демократических кругах она была принята отрицательно, М. Е. Салтыков-Щедрин посвятил процессу Кроненберга статью «Отрезанный ломоть» (Отеч. зап. 1876. № 3), включенную впоследствии пятой главой в сборник «Недоконченные беседы» («Между делом») (СПб., 1885). В речи Спасовича он усмотрел проявление углублявшегося разрыва адвокатуры с передовыми общественными идеалами и один из примеров распространившегося в Европе «поветрия на компромиссы и сделки».
П. Д. Боборыкин возмущался тем, что Спасович, по его мнению, отрицал «печальную суть» проступка Кроненберга, признав его отцовский гнев справедливым и не усмотрев в наказании, которому подверглась девочка, мучительного истязания (Санкт-Петербургские ведомости. 1876. 1 февр.). «Петербургская газета» в статье «Дело г. Кроненберга и его защитник» (1876. 25 янв.) резко порицала Спасовича за то, что, будучи назначенным защищать подсудимого, он счел себя обязанным «кривить душою и торжественно выдавать за истину то, что есть вопиющая ложь и чему он сам не может верить». Газета приходила к выводу, что институт адвокатуры нуждается в преобразовании. Студенты освистали Спасовича на обеде 8 февраля в честь основания Петербургского университета и вычеркнули его из списка почетных гостей, приглашенных на их бал.
О нравственных последствиях для девочки в отдаленном будущем этого процесса писал и А. С. Суворин, который, однако, приходил к другому выводу: «Но успокойся, милый ребенок, все это делалось не ради тебя, не ради отца твоего, а ради того общественного гуманизма, который стоит выше святости семьи, который смягчает, уравнивает и исправляет взаимные отношения между членами семьи, и ты, маленькая девочка, не что иное в этом случае, как ступенька лестницы, по которой идут к усовершенствованию целые поколения» (Биржевые ведомости. 1876. 1 февр.).
По поводу своего ареста Достоевский познакомился с А. Ф. Кони, занимавшим в то время пост председателя С.-Петербургского окружного суда. По свидетельству А. Г. Достоевской, Кони «сделал все возможное, чтобы арест мужа произошел в наиболее удобное для него время». Арест Достоевский отбывал на гауптвахте на Сенной площади с 11 часов утра 21 марта до 11 часов утра 23 марта 1874 г. За эти два дня он перечитал высоко им ценимый роман В. Гюго «Отверженные».
Полемизируя со «Справочным листком Моршанско-Сызранской железной дороги» по вопросу о средствах искоренения пьянства, Н. П. Петерсон развивал точку зрения, согласно которой его причиною было постепенное ослабевание в народе общественных связей, приводившее, по его мнению, к тому, что не находило удовлетворения естественное для человека «желание единения с своими ближними». Редакция сопроводила статью Петерсона примечанием, в котором указала, что «единственный источник спасения от пьянства и других наших недугов» следует видеть в «чисто человеческой потребности» общения, «естественной потребности каждого человека жить в обществе себе подобных», на которой «основывались раньше и приобретают с каждым годом все более и более значения наши русские рабочие артели, немецкие корпорации, французские ассоциации, английские и американские кооперации, разные торговые, промышленные, научные и технические товарищества и общества».
Правительство королей (старшей линии) — династия Бурбонов, свергнутая Июльской революцией 1830 г. Ее представителем, претендовавшим в 70-х гт. на престол, был граф Шамбор (см. примеч. к с. 105). Монархическая партия пользовалась поддержкой католической церкви.
Орлеанская династия в лице короля Луи-Филиппа находилась у власти в период после Июльской революции 1830 г. до Февральской революции 1848 г. Июльская монархия была периодом господства финансовой аристократии, ущемлявшей интересы промышленной и мелкой буржуазии, которая составила сильную оппозицию режиму и, опираясь на народные массы, свергла его в феврале 1848 г. Во время Второй империи Орлеанская династия находилась в изгнании, а ее имущество во Франции было конфисковано. В политической борьбе 70-х гг. «орлеанисты» составляли многочисленную и влиятельную партию монархической ориентации.
Вопросы, которым посвящена настоящая глава: о борьбе католической церкви во главе с папой за светскую власть и «земные владения», а также о будущем католицизма в связи с ожидаемой смертью папы — привлекали обостренное внимание Достоевского еще с 60-х годов. К ним неоднократно обращались журналы «Время» и «Эпоха»; они нашли отражение в рассуждениях о католицизме князя Мышкина («Идиот», ч. IV, гл. 7) и Шатова («Бесы», ч. II, гл. 1. 7), в письмах писателя (например, Н. Н.Страхову от 18/30 мая 1871 г.). События, связанные с борьбой между папой и европейскими правительствами, освещались и комментировались в «Гражданине» (1873). К обсуждению вопросов, поднятых в данной главе, Достоевский возвратится в «Дневнике писателя» за 1877 г. Свое законченное выражение тема продажи Христа католической церковью найдет в «Братьях Карамазовых» (ч. II, кн. 5, гл. 5 «Великий инквизитор»).
Эдуард Уильям Уоткин (Watkin, 1819–1901) — член парламента, видный железнодорожный деятель Англии.
Граф Шамбор и дон Карлос оба принадлежали к династии Бурбонов. Знамя французских Бурбонов было белого цвета.
Достоевский повторил ошибку Гейне, в чьей памяти контаминировались два разных эпизода: побеждает Дон-Кихота в конце романа и приказывает ему на год удалиться в свое имение бакалавр Самсон Карраско, переодетый Рыцарем Белой Луны (ч. 2, гл. 64); но ранее цирюльник маэсе Николас со священником помещает связанного во сне Дон-Кихота в клетку, произнося при этом страшным голосом «пророчество» (ч. I, гл. 46).
Свое мнение относительно романа Сервантеса Достоевский наиболее полно изложит в сентябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (гл. 2, 1), но оно сложилось у него много раньше и нашло отражение в философской концепции образа князя Мышкина.
Миллениум — тысячелетнее «царство божие на земле», которое должно установиться со «вторым пришествием Христа» и предшествовать концу света.
На протяжении марта работа комиссии находилась под пристальным вниманием прессы. Еще в феврале распространился слух, что комиссия прекратила заседания, но готова их продолжить, имея наготове все необходимые приборы. В середине марта стало известно, что медиум г-жа Клайр потерпела на сеансах, которые проводились под наблюдением комиссии, неудачу и внезапно уехала на родину. Одновременно сообщалось, что «комиссия ученых высказалась большинством голосов за прекращение дальнейших исследований». Газета «Голос» (1876. 11 марта) объявила, что «спиритизм не выдержал трезвого взгляда науки, — от так называемых „медиумических явлений“ не осталось ничего, кроме простого фокусничества».
Опровергая эти сообщения, А. Н. Аксаков утверждал, что Клайр уехала не вследствие неудач, а по другим причинам, которые, он, однако, не объяснил; спириты заявили в прессе протест против действий комиссии, обвиняя ее в распространении ложных сведений. Мнения публицистов разделились, и последовала оживленная полемика. Опубликованный в этой обстановке отчет комиссии отличался подчеркнутой протокольной краткостью и объективностью. Изложив историю своей деятельности, комиссия отмечала, что «медиумические явления» не наблюдались ни разу, если движения медиумов контролировались приборами. Указывалось, что спириты добивались создания неконтролируемых условий и что только в такой обстановке медиумы достигали успеха. Общий вывод гласил: «Спиритические явления происходят от бессознательных движений или от сознательного обмана, а спиритическое учение есть суеверие». Отчет не успокоил спорящих. Выражая общераспространенное чувство неудовлетворенности и объясняя его причины, П. Д. Боборыкин писал, что выводы комиссии не представляются убедительными, так как изловить медиумов ей не удалось, а многих явлений она вообще не наблюдала; в отчете, констатировал он, нет результатов фактических исследований, а заключение сводится к общим рассуждениям (Санктпетербургские ведомости. 1876. 30 марта). Сходную оценку вынесли и некрасовские «Отечественные записки» (1876. № 4), отметившие, что хотя выводы комиссии «в общем <…> абсолютно верны, но все это — не более, как общие места, в которых нет никакого определенного, прочно обоснованного содержания».
Виктор Илларионович Васильчиков (1820–1878), князь — участник Кавказской (1842–1844) и Крымской (1853–1856) войн, генерал-адъютант, управляющий военным министерством (1858–1860), автор работ по сельскому хозяйству, в том числе статьи «Чернозем и его будущность» (Отеч. зап. 1876. № 2).
После слов «живую струю нашей литературы» в статье следует: «хотя, повторяем, эта литература в своих лучших представителях вовсе не стремилась „идти за народом“, а только всасывала в себя его здоровые соки, вместе с более острыми соками европейской цивилизации» (Рус вестн. 1876. № 3. С. 370). Цитата взята из той части статьи, в которой Авсеенко полемизировал с утверждением Достоевского о том, что русская литература «в лучших представителях своих <…> преклонилась перед правдой народной, признала идеалы народные за действительно прекрасные» (см. выше, с. 50). Основной задачей, которую решала русская литература, было, по мнению Авсеенко, «усвоение идеалов западноевропейских, идеалов общих, идей цивилизации, права, законности, гуманности», и «только в интересе этих идей литература и занималась народом». Она ставила себе целью приобщить русский народ к «европейским формам гражданственности», а для этого «должна была уяснить обществу все прекрасное, заключающееся в народе и свидетельствующее о том, что он достоин свободы» (Рус. вестн. 1876. № 3. С. 366–367).
Выступая противником демократизации литературы и театра, В. Г. Авсеенко сетовал на то, что в русской драме, начиная с комедий Гоголя, «были оставлены в стороне» интересы «интеллигенции», «культурного слоя», «так называемого общества», под которым критик понимал образованное дворянство и тяготевшие к нему круги. В театре «показывали только ломающихся самодуров, пьяных приказных и необузданно завирающихся свах и странниц» (там же. С. 893). В свете этих узкосословных представлений о миссии литературы Авсеенко трактовал понятия «внутреннее содержание литературы» и «художественность». Произведения, богатые внутренним содержанием, может создать, по его мнению, лишь «ум, способный подняться до идеала и творить в той области, которую можно назвать философией жизни» (там же. С. 890). Русская литература после Гоголя, утверждал Авсеенко, не сумела достичь подобного интеллектуального уровня, так как она якобы развивалась в соответствии с точкой зрения, согласно которой «сила и глубина мысли, тонкость анализа не только излишни в беллетристе, но даже могут вредить произведению» (там же. С.889). В ней возобладала «художественность» — «живое и образное изображение типов, преимущественно комических или оригинальных» (там же. С. 888–889), взятых «не в той среде, к которой принадлежала образованная театральная публика, а в закоулках и задворках жизни» (там же. С. 893).
Слово «беллетристика» в статье Авсеенко подразумевает не только повествовательную художественную литературу в прозе (романы, повести и др.), но также и драматические произведения, прозаические и стихотворные. Ср. франц. belles-lettres — изящная словесность.
С той поры чернил излишек
Он для правды расточал.
Коленкоровых манишек
Беспощадный Ювенал.
Новый поэт — псевдоним И. И. Панаева (1812–1862), который в ряде своих произведений подверг критике и сатирически изобразил аристократическое общество.
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством Свободы
просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная Заря?
Выражение «помещик Пушкин» представляет реминисценцию заметки, перепечатанной в «Гражданине» (1873. 17 сент. № 38) из земской либеральной газеты «Еженедельник». Псковский корреспондент «Еженедельника» рассказывал о том, как послушник Святогорского монастыря в ответ на просьбу провести «на могилу поэта А. С. Пушкина» «наотрез отказал <…> в этом, так как он не знает могилы какого-то поэта Пушкина. „У нас, правда, есть могила Пушкина, — прибавил он, — но не поэта, а какого-то помещика. Если хотите, так я сведу“».
Фраза «проклявший <…> свое европейское воспитание» имеет в виду следующие слова из письма к Л. С. Пушкину (Михайловское, первая половина ноября 1825 г.): «Знаешь ли <мои> занятия? до обеда пишу записки, обедаю поздно; пос<ле> об<еда> езжу верьхом, вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Л., 1937. Т. 13. С. 121).
Об обращении Пушкина к «народным началам» ср. с. 49 и примеч. к ней.
Под первым отзывом А. С. Суворина Менделеев имел в виду его фельетон в «Санкт-Петербургских ведомостях» (1872. 26 февр.).
Афанасий Прокофьевич Щапов (1830–1876) — историк и публицист-демократ, профессор русской истории в Казанском университете (1860–1861). В 1861 г. был отстранен от преподавания и арестован за участие в панихиде по крестьянам, убитым во время волнений в с. Бездна Спасского уезда Казанской губернии. В декабре 1862 г. был привлечен по обвинению в сношениях с Герценом, Огаревым и Бакуниным, а весною 1864 г. «как человек неблагонамеренный» был выслан в Сибирь и проживал в Иркутске до дня смерти (27 февраля 1876 г.).
Кружок С. Ф. Дурова (1816–1869), бывший одним из радикальных ответвлений общества петрашевцев, М. М.Достоевский посещал в марте 1849 г., пока собрания на первых порах носили характер литературно-музыкальных вечеров. Он перестал их посещать, когда обнаружилось их политическое направление. При обсуждении вопроса об устройстве литографии для печатания нелегальных сочинений М. М. Достоевский высказался против этого предприятия. Следственная комиссия установила невиновность М. М.Достоевского; тем не менее он был отдан под тайный надзор полиции, продолжавшийся вплоть до его смерти.
Отчет о процессе печатался во всех ведущих газетах. Дело Каировой, естественно, вошло в уже давно продолжавшуюся с перерывами дискуссию о суде присяжных заседателей и адвокатуре. В центре внимания находился оправдательный приговор. Консервативная пресса использовала его как повод для очередного оживления своей кампании резкой критики этих институтов («Московские ведомости», «Гражданин» и др.). Неодобрительные суждения высказали и некоторые публицисты либерального лагеря (Г. К. Градовский, П. Д. Боборыкин), не ставя, однако, под сомнение саму систему судопроизводства, а лишь отмечая ее слабые стороны, требовавшие, по их мнению, совершенствования. Вместе с тем ряд либеральных газет выразили полное согласие с оправдательным вердиктом («Биржевые ведомости», «Петербургская газета»), в том числе суворинское «Новое время» увидело в нем свидетельство зрелости и разумности института присяжных заседателей.
Статья Д. Л. Мордовцева вызвала большое число откликов. Свое мнение по вопросу о провинциальной печати высказали все ведущие столичные газеты. Принял участие в полемике Н. К. Михайловский (Записки профана. XVIII. Разные разности // Отеч. зап. 1875. № 12. Отд. «Современное обозрение». С. 282, 286–287). Д. Л. Мордовцев возвращался к поставленному им вопросу в статьях «Наши окраины» (Дело. 1876. № 1) и «Еще к вопросу о печати в провинции» (Новое время. 1876. 10 мая).
Своеобразным ответом на дискуссию явилась книга «Первый шаг: Провинциальный литературный сборник, 1876» (Казань, 1876; ценз. разр. 10 февр. 1876). Сборник включал художественные произведения, этнографические и исторические очерки, литературно-критические статьи литераторов Поволжья. Сам факт появления этого сборника должен был, по замыслу его участников, доказать справедливость той мысли, что провинция может создать «свою» литературу. О необходимости такой литературы и развития провинциальной печати говорилось в нескольких статьях сборника. Программным в этом смысле было обширное «Литературное обозрение» публициста и критика К. В. Лаврского (1844-после 1920; псевд.: Литератор-обыватель), который резко полемизировал с Д. Л. Мордовцевым, утверждая, что «тогда только будет в строгом смысле русская литература, когда каждая область России будет затронута самостоятельным литературным движением и своих Решетниковых перестанет отдавать отдаленным, посторонним для нее, центрам» (Первый шаг. С. 578).
Сборник привлек внимание столичной печати. Отдавая должное отдельным напечатанным в нем произведениям, рецензенты осуждали позицию обособления провинции и нападки на столичную печать; резкой критике подвергалась статья К. В. Лаврского.
Скептическая позиция, занятая Достоевским в комментируемой главке по отношению к сепаратистским стремлениям провинциальных литераторов, определялась его резким неприятием проектов децентрализации и федеративного устройства России, а также его верой в «силу политического единства» русских и надеждами, которые он на это единство возлагал, о чем говорил, например, в апрельском выпуске, полемизируя с В, Г. Авсеенко (см. с. 128–129).
Рассуждение Достоевского о роли Петербурга и Москвы могло быть подсказано, в частности, следующими словами из статьи К. В. Лаврского: «Было время, когда живое слово разносилось из „сердца России“ — из Москвы; но когда это слово обветшало, когда Белинский почувствовал в себе призвание сказать другое „новое слово“ — он переменил место своей деятельности, перенес ее в Петербург. В половине шестидесятых годов „новое слово“ Петербурга в свою очередь обветшало, как все теперь видят, а московское и совсем сгнило, все чувствуют, что должна наступить новая перемена и ждут опять какого-то „нового слова“, и ждут его из таинственных недр русской жизни. Но где же эти таинственные недра? Они в провинции…» (Первый шаг. С. 577).
Выражение «новое слово» вошло в широкое употребление после того, как в журнале «Москвитянин» (1854. № 2) было напечатано и вызвало сильный резонанс стихотворение А. А. Григорьева «Искусство и правда», в котором о А. Н. Островском говорилось:
И новое сказал он слово…
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно.
Теорию, объяснявшую преступление патологическими явлениями в организме человека, болезнью, помешательством, популяризировал вслед за западноевропейскими учеными (А. Кетле, К. Фохтом и др.) в журнале «Русское слово» критик и публицист В. А. Зайцев (1842–1882). Круг проблем, с нею связанных, неоднократно обсуждался в русской печати в 60— 70-х гг. Достоевский полемизировал с этой теорией в эпилоге к «Преступлению и наказанию»; в «Бесах» он предупреждал о том, что она служит целям политических мошенников типа Петра Верховенского (ч. II, гл. 8).
Адольф Тьер (1797–1877) — французский государственный деятель и историк. В стихотворении упоминается как автор многотомной «Истории французской революции» (1823–1827), написанной с либерально-буржуазной позиции, которую автор занимал до Июльской революции 1830 г. После 1830 г., занимая различные государственные посты, Тьер проводил крайне консервативную буржуазную политику, в 1871 г. руководил разгромом Парижской коммуны. Жан Поль Рабо (1743–1793) и Оноре Габриель Рикети Мирабо (1749–1791) — деятели французской революции.
Иван Петрович Липранди (1790–1880) — в 1840–1856 гг. чиновник особых поручений при Министерстве внутренних дел, организовавший наблюдение за петрашевцами и составивший по предложению Следственной комиссии записку о ходе этих наблюдений, а также «Мнение» о злоумышленниках.
Пьер Леру (1797–1871) — французский социалист-утопист, один из представителей христианского социализма, оказавший большое влияние на Жорж Санд. С кружком Пьера Леру писательница сблизилась в начале сороковых годов.
Александр Огюст Ледрю-Роллен (1807–1874) — французский политический деятель, после Февральской революция 1848 г. министр внутренних дел Временного правительства. Жорж Санд активно сотрудничала с левыми членами Временного правительства, к числу которых принадлежал и Ледрю-Роллен.
Афинские вечера — оргии.
Мать Жорж Санд была простой крестьянкой. Ее бабушка по отцовской линии была незаконною дочерью герцога Морица Саксонского (1696–1750), который в свою очередь был незаконным сыном польского короля Августа II (1670–1733). Достоевский повторил ошибку некролога в «Новом времени», автор которого написал, что Жорж Санд происходила от Морица Саксонского по женской линии, имея в виду, конечно, бабушку писательницы (Новое время. 1876. 29 мая). О своей родословной писательница подробно рассказала в многотомной «Истории моей жизни» (1854–1855), не забыв отметить, что сложными связями она находилась в родстве с королями Франции Людовиком XVIII (1755–1824) и Карлом X (1757–1836). Замечание Достоевского о склонности Жорж Санд ценить свое аристократическое происхождение могло также быть подсказано тем абзацем в статье «Парижские заметки» (Новое время. 1876. 7 июня), в котором описывался ее кабинет и упоминалось, что среди семейных портретов в нем висел портрет Морица Саксонского.
Башибузуки — солдаты нерегулярной турецкой армии (конницы и пехоты), которых вербовали среди самых отсталых, диких и воинственных племен, проживавших на территории Турецкой империи. Они отличались неорганизованностью и жестокостью нравов, которая поощрялась частично их правовым положением (правительство обеспечивало их лишь оружием и продовольствием, но не платило им жалованья). Черкесы — здесь: черкесы-мусульмане, эмигрировавшие в Турецкую империю после присоединения Кавказа к Российской империи.
Рассуждения Достоевского о том, что Константинополь должен принадлежать России, вызвали иронический отзыв публициста «Биржевых ведомостей» И. Ф. Василевского (1849 — после 1918) (Буква. Наброски и недомолвки // Биржевые ведомости. 1876. 4 июля). С этой статьей Достоевский полемизировал в разделе «Нечто о петербургском баден-баденстве» июльско-августовского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г. (см. с. 219–221). О Константинополе Достоевский будет писать в разделах «Слова, слова, слова!» и «Комбинации и комбинации» сентябрьского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г. (гл. I, § 2–3) и снова изложит свою точку зрения подробно в первой главе мартовского выпуска за 1877 г.
В числе различных претендентов на владение Константинополем в случае распада Оттоманской империи была и Греция, объявлявшая себя политической наследницей древней Византии. Русская пресса и публицистика разных направлений в 60-70-х гг. отрицательно относились к этим притязаниям. В таком же плане оценивал их и Н. Я. Данилевский, предсказывавший Константинополю в случае его перехода во владение Греции судьбу «Пандорина ящика, наполненного смутами, раздорами, которые в конце концов должны бы неминуемо повести к потере политической самостоятельности» (Данилевский Н. Я. Россия и Европа. Изд. испр. и доп. СПб., 1871. С. 398). «Разжалованный в столицу незначительного государства», Константинополь, делал вывод Н. Я. Данилевский, «или потерял бы свое всемирное историческое значение, или раздавил бы само это государство под тяжестью этого значения, как здание, раздавливающее свой фундамент, несоразмерный с его громадностию» (там же. С. 409).
Предсказывая конфликты между «всеславянством» и греками, Достоевский опирался на политический опыт сороковых-начала семидесятых годов, которые прошли под знаком борьбы болгар за национальную церковь против греческой иерархии, стремившейся их денационализировать (см.: История христианской церкви в XIX веке. Пг.: Изд. А. П. Лопухина, 1901. Т. 2, С. 346–362). Церковное по форме и национально-освободительное по своей сущности, это движение закончилось тем, что в 1870 г. фирманом султана было признано существование болгарского экзархата, после чего Константинопольский собор в феврале 1872 г. признал болгар схизматиками. С Конца 50-х гг. в русской печати, особенно славянофильской, часто появлялись материалы о взаимоотношениях греков и болгар; ее отклики на решение Константинопольского собора были в большинстве сочувственными по отношению к болгарам. В славянофильской пропаганде сложилось представление о греках как о врагах славян и как о народе, который являет собою «пример гордости духовной». Оно было сформулировано, например, в памфлете «К сербам: Послание из Москвы» (Лейпциг, 1860), написанном славянофилами А. С. Хомяковым, М. П. Погодиным, Ю. Ф. Самариным, П. И. Бартеневым, И. С. Аксаковым и другими, а также нашло отражение в книге Н. Я. Данилевского.
Замечание Достоевского о том, что России не следует становиться во главе славянского государства, чтобы не производить впечатление захвата славян, отражало переоценку в семидесятых годах проекта славянской федерации под эгидою России, который в 1867-самом начале 1870 г. вышел за пределы панславистов-славянофилов и в различной степени пользовался поддержкой или сочувствием в разных кругах, в том числе и либеральных. Под воздействием официальной внешней политики сближения с Австрией и Германией, в условиях недоверия к России со стороны многих славянских общественных деятелей и бурной пропаганды против панславизма в западной печати, ведущие славянофилы, как например М. П. Погодин, оставили свои «панславистские (всеславянские) мечтания» (Погодин М. П. Собр. статей, писем и речей по поводу Славянского вопроса. М., 1878. С. 50), а вся русская печать единодушно уверяла западные страны, что России чужды стремления распространить свою власть на другие славянские народы и что в ней нет панславистской партии. Сам термин «панславизм» в силу приобретенного им «одиозного» политического значения уже в начале семидесятых годов стал заменяться словом «всеславянство».
Свои взгляды по вопросам, затронутым в комментируемом отрывке, Достоевский подробно развил в первой главе мартовского выпуска «Дневника писателя» за 1877 г.
Пьемонт — главная область королевства Сардинии, вокруг которой произошло объединение Италии. Название «Пьемонта Балкан» Сербия получила еще в 60-х гг. вследствие того, что в своей внешней политике она преследовала объединительные и в существе своем великодержавные цели, претендуя на роль ядра, вокруг которого должны были, по ее замыслу, объединяться христианские славянские государства по мере сбрасывания ига Турции. Сравнение Сербии с Пьемонтом было привычным в публицистике 1876 г.
В речи на банкете Центрального общества скотоводства и земледелия 20 (8) сентября 1876 г. Дизраэли утверждал, что весною был обеспечен мир «на основаниях, которые могут быть одобрены всяким благоразумным и добрым человеком», но что все «разумные» планы были разрушены действиями «тайных обществ», которые «объявили войну Турции через посредство сербов» (Речь Дизраэли, лорда Биконсфильда // Новое время. 1876. 14 сент.). С этой речью Достоевский соединил напечатанную в «Новом времени» (1876. 15 сент.) выдержку из статьи венского корреспондента английской газеты «Times», утверждавшего, что «за немногими исключениями большинство русских <…> волонтеров принадлежит к числу людей самых крайних убеждений, считающих настоящую войну удобным предлогом для осуществления своих славянофильских и социально-демократических идей, так что довольно правдоподобно, что желание избавиться от этих вредных элементов играло роль в готовности, с которой русское правительство согласилось давать разрешение своим подданным на поездку в Сербию и участие в войне». Достоевский, безусловно, читал в «Новом времени» и «Московских ведомостях» другие статьи и заметки, развивавшие эту тему. Заявление Дизраэли преследовало демагогические цели. Однако Достоевский был неправ, отрицая участие русских «социалистов» в войне Сербии с Турцией. Среди русских добровольцев были представители революционной молодежи, особенно революционного народничества. Движение в Герцеговину началось в демократических и революционных кругах еще осенью 1875 г., задолго до массовой отправки добровольцев Славянским комитетом. Об этом с тревогою писали официальные представители России из Турции и с Балкан, Участие русских революционеров в военных действиях на Балканах было, однако, кратко-, временным и кончалось, как правило, разочарованием. Царское правительство принимало все возможные ограничительные меры, чтобы не допустить революционеров в ряды добровольцев, отъезжавших в Сербию.
Биконсфилд — небольшой город в графстве Бакингемшир. Недалеко от Бикоисфилда находилось поместье, которое Дизраэли купил в 1848 г. В течение тридцати лет (1847–1876) Дизраэли состоял членом Палаты общин именно от графства Бакингемшир. Этими обстоятельствами и определялся его титул графа Биконсфилда. Достоевский должен был о них узнать, например, из заметки о городе Биконсфилде в «Новом времени» (1876. 13 авг.).
Гремин — персонаж романтической повести А. А. Бестужева-Марлинского «Испытание» (1830).
Дизраэли был автором нескольких романов («Вивиан Грей», 1826–1827; «Конингсби, или Новое поколение», 1844; «Сибилла, или Две нации», 1845; «Лотарь», 1870; и др.).
Башибузуки — См. примеч. к с. 204.
В той же газете в корреспонденции из Самары об отправке в Сербию отряда добровольцев рассказывалось: «Одна мать просила содействовать к. отправлению ее сына в Сербию, и, когда он уезжал, она заливалась горючими слезами, — а на другой день привела второго и вместе последнего сына с тою же просьбою» (Новое время. 1876. 13 сент.). В том же номере «Нового времени» был перепечатан из газеты «Современные известия» (1876. 11 сент.) отрывок, очень схожий по духу и по манере с данным местом «Дневника писателя». Отвечая на заявления в Англии о русских революционерах в Сербии, газета писала: «К тайным обществам принадлежат эти тысячи волонтеров, поспешающие в долины Сербии, чтобы положить свой живот за братьев; к тайным обществам принадлежат все эти города, снаряжающие добровольцев, и сотни тысяч их провожающие, миллионы из всех классов общества, льющие слезы о горькой судьбе задунайских братьев, несущие всякий, что по силам, что может, свои вклады далеким страдальцам, эти купцы, крестьяне, отставные военные, плетущиеся за тысячи верст, целые войска казаков, дышащие нетерпением сразиться с басурманом, священники молебствующие, архиереи напутствующие и проповедующие, печать как бы одними устами об одном взывающая, это все члены тайных обществ, их орудия!».
В столичных газетах известие о смерти Е. Герцен появилось в первых числах мая 1876 г. О самоубийстве Лизы сообщил также Достоевскому со слов И. С. Тургенева К. П. Победоносцев в письме от 3 июня 1876 г. (Лит, наследство. М., 1934. Т. 15. С. 130–131). Отношение Тургенева к Лизе было отрицательным, о чем свидетельствует его письмо к П. В. Анненкову, написанное по свежим следам этого трагического события (27 декабря 1875 г. н. ст.): «…имею Вам сообщить новость печальную и странную: дочь Герцена и Огаревой — Лиза, дней десять тому назад во Флоренции отравилась хлороформом — после ссоры с матерью и чтобы досадить ей. Это был умный, злой и исковерканный ребенок (17 лет всего!) — да и как ей было быть иной, происходя от такой матери! Она оставила записку, написанную в шутливом тоне, — нехорошую записку» (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1966. Письма. Т. 11. С. 177). В таком же духе, без сомнения, Тургенев рассказывал о самоубийстве Лизы во время своего кратковременного пребывания в России летом 1876 г. Победоносцев, излагая в своем письме его рассказ, дополнил его своими суждениями, которые Достоевский развил в «Дневнике писателя». «Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии», — писал Победоносцев. Фразу «Ce n’est pas chic!» он сопроводил замечанием: «Последнее словечко очень выразительно — не правда ли?» Кроме того, в своем письме Победоносцев рассказывал о подробностях отношений в семье Герцена, рассчитывая, что Достоевский использует эти детали в «Дневнике писателя». Однако Достоевский воздержался от предания их гласности на страницах своего издания. Отрывок, заключенный Достоевским в кавычки, является почти дословной выдержкой из письма Победоносцева, который записал текст письма Лизы по памяти с устного пересказа Тургенева. Говоря о Лизе как о «русской по крови, но почти уж совсем не русской по воспитанию», Достоевский основывался на собственной догадке, которая в известной степени соответствовала действительности. Лиза, по-видимому, не очень хорошо владела русским языком; даже с матерью она предпочитала переписываться по-французски, а ее единственное письмо к ней, написанное по-русски (Архив Н. А. и Н. П. Огаревых. С. 168), изобилует ошибками и свидетельствует о трудности выражения мысли. Достоевский неверно сосчитал и указал возраст Лизы, ошибочно полагая, что в 1863 г., будучи в Генуе в гостях у семейства Герцена, он видел «самоубийцу», которой «было тогда лет одиннадцать или двенадцать» (XXIII, 324). На самом деле это была вторая дочь Герцена — Ольга. Ошибочное указание возраста Лизы исправлено в декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г. (см. с. 395–396).
…при невозможных обстоятельствах»…— в памяти Достоевского, по-видимому, контаминировались разные выражения из прочитанных им в октябре публицистических статей в газетах. Возлагая на «сербских шовинистов» ответственность за развязывание войны, В. А. Полетика обращался к ним со словами; «Ваша война была бессмысленною, безрассудно«, невозможною» (Биржевые ведомости. 1876. 23 окт.); а в передовой статье «Русского мира» (1876. 17 окт.) говорилось о «необыкновенных обстоятельствах, при которых приходится русским людям действовать в Сербии«..
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…
Сцена в «Кроткой» названа «шедевром» — и это безусловно мнение самого Достоевского, неоднократно ее припоминавшего в странных житейских из литературных обстоятельствах, Достоевский писал А. Е. Врангелю 14 июля 1856 рассказывая о происшедшем между ним и М. Д. Исаевой недоразумении «Со мной то же случилось, что с Gilblas’ом и Archeveque de Grenade, когда он сказал ему правду». К тому же литературному сравнению прибегает Достоевский и в письме от 5 сентября 1873 г. к Д.Д. Кишенскому: «…я убедился, что между нами произошла классическая и вековечная история Жиль Блаза с архиепископом Гренадским».
Петербургской судебной палаты Э. Я. Фуксу с просьбой разрешить свидание с Корниловой. Назавтра было получено разрешение на несколько свиданий на следующий день Достоевский был у Корниловой. О своих хлопотах и посещении осужденной он подробно рассказал Маслянникову в письме от 5 ноября 1876 г. Настоящая главка «Дневника писателя» многими деталями и в ряде мест почти теми же словами, повторяет это письмо.
«— Боже, я совсем не предполагал такого исхода, — сказал он, вскочив с места. <…>
— И ведь это не вы первая, — сказал он, остановившись перед мною на о пну секунду; — мне уж говорили об этом и. кроме того, я получил письмо.
И снова забегал, чуть не проклиная себя.
— Меня не поняли, не поняли! — повторил он с отчаянием…» (Симонова Л. Из воспоминаний о Федоре Михайловиче Достоевском. С. 5).
[634] Я получаю очень много писем с изложением фактов самоубийств…— В декабре 1876 г. Достоевский получил три таких письма. Ф. М. Плюснин, сын купца из г. Слободского Зятской губернии, писал ему 10 декабря о случившихся в ноябре двух самоубийствах: отравилась послушница женского монастыря, доведенная до отчаяния преследованиями игуменьи, и застрелился ссыльный поляк Грабовицкий, тяжело больной и бедный человек, не имевший даже заработка. Л. П. Блюммер из Саратова сообщал 16 декабря о двух самоубийствах, совершенных без видимой причины людьми, жившими внешне вполне благополучно. Помощник инспектора Кишиневской духовной семинарии М. А. Юркевич рассказал о самоубийстве гимназиста в день именин; это письмо частично напечатано в январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (гл. И, 4 «Именинник»).
Анекдот — см. примеч. к с. 28.
Журнал издавался с января 1877 г. под названием «Свет: Орган общечеловеческого развития: Ежемесячное научно-художественное издание».
[622] …была совершенно оправдана одна престранная преступница-убийца, Кирилова. — Двадцатисемилетняя кронштадтская мещанка Анна Кирилова, бывшая около полутора лет на содержании у директора Сампсоньевского машинно-вагонного завода, инженера-технолога Семена Францевича Малевского, которому было около тридцати лет, убила его сонного утром 2 августа 1876 г. двумя выстрелами из револьвера в голову. Дело слушалось 2 ноября 1876 г. в С.-Петербургском окружном суде. Подсудимая объяснила, что поздно вечером 1 августа, придя к Малевскому на квартиру, она застала у него в спальне женщину, но не ушла, как он требовал, а сидела под дверью. В это время ей попался на глаза револьвер, и она сделала из него несколько выстрелов, «сама не зная куда и зачем». После ухода женщины Малевский объявил ей о разрыве отношений и отобрал револьвер, посмеявшись над нею, что она стреляла, ни в кого не целясь. Тем не менее она провела у него ночь, а на утро, проснувшись и одевшись, подошла взглянуть на спящего Малевского. Тут ее внезапно поразила мысль, что ей нужно будет уйти навсегда; не помня себя, она взяла револьвер и выстрелила Малевскому в голову (Петербургская газета. 1876. 3 нояб.).
[623] Как раз случилось одно весьма благоприятное обстоятельство, доставившее мне скорую возможность посетить Корнилову и с ней познакомиться. — Чиновник Министерства юстиции К. И. Маслянников, прочитав октябрьский номер «Дневника писателя», проникся сочувствием к Корниловой и послал Достоевскому письмо (31 октября), в котором просил его повидаться с осужденной и убедить ее подать прошение о помиловании или смягчении участи. Следуя совету Маслянникова, Достоевский немедленно по получении письма обратился к прокурору
[624] …гораздо моложе, чем я предполагал о нем, служит черпальщиком в экспедиции заготовления государственных бумаг…— Достоевский определил возраст С. К. Корнилова как приблизительно 30 лет (XXIV, 314). Черпальщик — рабочий, вычерпывающий из чанов бумажную массу. Экспедиция заготовления государственных бумаг — находившееся в ведении Министерства финансов предприятие, на котором изготавливалась бумага для денежных знаков, гербовых и почтовых марок.
[625] …заплакала, вспомнив об одном показании — никогда не говорила. — Показания давал пристав участка, куда явилась Корнилова. Во втором письме к К. И. Маслянникову (21 ноября 1876 г.) Достоевский писал: «Она горько заплакала, припоминая показание тюремного пристава против нее в том, что будто она с самого начала своего брака возненавидела и мужа и падчерицу: „Неправда это, никогда я этого не могла ему сказать“».
[626] Я еще накануне посещения узнал — ей сообщил. — Защитником Корниловой был присяжный поверенный Вильгельм Иосифович (Осипович) Люстих (Люстиг) (1844–1915). Достоевский узнал о кассационной жалобе во время второго визита к Э. Я. Фуксу за разрешением на свидания с Корниловой. Очевидно, из беседы с Фуксом у него сложилось твердое мнение (которое он высказал и в письме к Маслянникову от 5 ноября 1876 г.) о том, что решение Сената будет неблагоприятным.: В связи с этим все надежды он возлагал на прошение о помиловании, о чем и сказал Корниловой: «Я ей не утаил о возможности просьбы на высочайшее имя, если не удастся кассация», — писал он Маслянникову.
[627] Раза два я потом опять заходил к ней. — Второй раз Достоевский был у Корниловой между 5 и 21 ноября 1876 г. (письмо к К. И. Маслянникову от 21 ноября 1876 г.).
[628] …с г-жой А. П. Б. … — Анна Петровна Борейша.
[629] И вот на днях меня известили — с участием присяжных заседателей. — Это предложение почти дословно воспроизведено Достоевским из письма к нему К. И. Маслянникова от 11 декабря 1876 г. Указанная статья Устава уголовного судопроизводства 1864 г. гласила «Сведущие люди не могут быть избраны из лиц, участвующих в деле, или из состоящих по делу свидетелями, судьями или присяжными заседателями». Формальным поводом для кассирования приговора послужил допрос одного и того же свидетеля и в качестве эксперта, и в качестве свидетеля по одному и тому же делу.
[630] …выбросив девочку и заглянув в окно посмотреть, как она упала…— См. примеч. к с. 310.
[631] Некоторые из тех друзей моих — я ошибся. — В ноябре 1876 г. Л. Х. Хохрякова (см. выше, с. 518) под свежим впечатлением от «Приговора» побывала у Достоевского с целью получить от него объяс-. нения об этой главке. Она указала писателю, что «Приговор» может довести до мысли о самоубийстве даже человека, о нем не помышлявшего, и что, «осознав необходимость уничтожения или разрушения», человек может прийти к убеждению о необходимости убить близких, желая «только их счастья». Это восприятие «Приговора», по словам Хохряковой, сильно взволновало Достоевского:
[632] …присылает мне один автор, г. Энпе, свою статейку, учтиво ругательную, напечатанную им в Москве в еженедельном журнале «Развлечение» — Енпе. Дневник благонамеренного сатирика // Развлечение: Юмористический журнал с карикатурами. 1876. 14 дек. № 51. С. 391–392. Статья кончается пожеланием, чтобы «писатели поменьше дарили своим вниманием всех этих „судий н отрицателей жизни“».
[633] Фальстаф — персонаж пьес Шекспира: хроники «Генрих IV» (изд. 1598–1600) и комедии «Виндзорские насмешницы» (изд. 1602); здесь в смысле — бесполезный человек. отличающийся нравственным нигилизмом и похвальбой.
[635] …один из наших талантливейших писателей. — Речь идет о М. Е. Салтыкове-Щедрине; он же имеется в виду и ниже, где говорится об «умных людях» и «руководителях», от которых молодежь «может заимствовать лишь взгляд сатирический, но уже ничего положительного».
[636] Молодежь шестого декабря — указанным «Московскими ведомостями»…— 6 декабря 1876 г. в Петербурге на Казанской площади состоялась революционная демонстрация, которая была первым политическим мероприятием созданной в том же году организации «Земля и воля». В передовой статье «Московских ведомостей» (1876. 11 дек.) М. Н. Катков объяснил эту демонстрацию (как и вообще все русское революционное движение) «заграничной интригой», имевшей целью «пугать Россию революцией» накануне Константинопольской конференции. Выражение Достоевского «настеганное стадо», возможно, восходит к словам «настеганные бараны», содержавшимся в указанной передовой статье М. Н. Каткова: «Кто-нибудь нанимает же рыцарей пера писать тенденциозную ложь? Труднее ли, дороже ли стоит нанять погонщиков, чтобы бросить на улицу настеганных баранов?» Однако выражение «настеганная толпа» встречается у Достоевского и раньше — в подготовительных материалах к «Подростку» (XVI, 168, 293).
[637] «Никто же плоть свою возненавиде». — Цитата из Евангелия: «Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и господь церковь» (Послание к ефесянам св. апостола Павла, гл. 5, ст. 29).
[638] Года полтора назад мне показывал один высокоталантливый и компетентный в нашем судебном ведомстве человек пачкусобранных им писем и записок самоубийц…— Предсмертные письма и записки самоубийц Достоевскому показывал А. Ф. Кони.
[639] Анекдот из детской жизни. — Примечание А. Г. Достоевской: «Действительный случай, происшедший с дочерью г-жи Хохряковой; сообщен матерью девочки. Г-жа Хохрякова служила на телеграфной станции где-то за Невской заставой». Л. Х. Хохрякова рассказала Достоевскому о побеге своей дочери, очевидно, в ноябре, когда беседовала с ним у него на квартире о «Приговоре» (см. примеч. к с. 384).
[640] …помните вы года четыре назад напечатанное в газетах известие — бывший с ними пистолет. — Об этом случае Достоевский ранее писал в очерке «Одна из современных фальшей» («Дневник писателя» за 1873 г.). Очевидно, он читал и сообщение об учениках московского реального училища, бежавших в марте 1876 г. в Герцеговину (Новое время. 1876. 24 марта и другие газеты).
[641] Прежние, надумав проект (ну хоть бежать в Венецию, начитавшись о Венеции в повестях Гофмана и Жорж Занда, — я знал одного такого)…— Возможно, Достоевский говорит о самом себе. О его увлечении Венецией см. с. 438, примеч. к с. 31; об отношении к «венецианским» повестям Жорж Санд см. с. 191, 193–194. Гофманом Достоевский увлекался в пору пребывания в Главном инженерном училище. Вспоминая о Гофмане в связи с Венецией, Достоевский имел в виду такие повести, как «Дож и догаресса» (1819; рус. пер. 1823, 1836), «Принцесса Брамбилла» (1821; рус. пер. 1844).
[642] — а теперешние надумают, да и выполнят. — Реминисценция рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Непочтительный Ко-ронат». См. с. 425.
[643] …это вовсе не единичные случаи…(ср. ниже: Но вот, стало быть, возможны и бродячие девочки). — В печати сообщалось, например, о двух тульских девочках одиннадцати-двенадцати лет, убежавших из дома «в леса»; а также о попытке побега мальчиков на Цейлон (Биржевые ведомости. 1876. 2 апр.).
[644] Об этой национальной страсти нашей я потом непременно поговорю. — Этот замысел Достоевский осуществил в речи о Пушкине 8 июня 1880 г. на заседании Общества любителей российской словесности, и пояснениях к ней в «Дневнике писателя» за 1880 г.
[645] Разъяснение об участии моем в издании будущего журнала «Свет». — 24 октября 1876 г. Н. П. Вагнер (см. выше, с. 440, примеч. к с. 37) обратился к Достоевскому с письмом, в котором просил его поместить в «Дневнике писателя» объявление об издании журнала «Свет». В опубликованном объявлении среди сотрудников будущего журнала был назван и Достоевский. В январе 1877 г. Н. П. Вагнер просил вторично напечатать его объявление в «Дневнике писателя», но письмом от 26 января Достоевский категорически ему в этом отказал, сославшись на то, что, несмотря на разъяснение в декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г., некоторые читатели продолжали его считать сотрудником «Света». В январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский предполагал поместить еще одну заметку о своем неучастии в журнале Н. П. Вагнера, но снял ее, чтобы, по-видимому, этим заявлением не обидеть профессора, с которым он находился в дружественных отношениях.
[646] Московские старообрядцы снарядили и пожертвовали от себя целый (и превосходный) санитарный отряд и послали его в Сербию…— См. выше, с. 499.
[647] Вот почему Европа всеми средствами желала бы взять себе в опеку славян — восстановить их навеки против России и русских. — Об этих проектах говорилось в сентябрьском выпуске (см. с. 284–287).
[648] …она бы и желала, чтоб Парижский трактат продолжался сколь возможно долее…— Речь идет об унизительном для России договоре, подписанием которого в Париже 30 марта 1856 г. окончилась Крымская война. Стремлением добиться его отмены во многом определялись действия русской дипломатии после 1856 г. Воспользовавшись удобным моментом, когда франко-прусская война сделала невозможной войну европейских держав с Россией, канцлер А. М. Горчаков разослал правительствам Англии, Франции, Австро-Венгрии, Италии и Турции циркуляр (19/30 октября 1870 г.), в котором заявлялось, что Россия не считает себя более связанной статьями договора, ограничивающими ее права на Черном море. Лондонская конвенция 13 марта 1871 г. отменила статьи, запрещавшие России иметь на Черном море военный флот и укрепления, но оставила в силе установленный договором режим проливов Босфор и Дарданеллы.
[649] …вот откуда происходят тоже и все эти проекты о бельгийцах, о европейской жандармерии и проч., и проч. — 11 декабря (29 ноября) открылась Константинопольская конференция для мирного разрешения конфликта между Турцией и славянскими народами Балканского полуострова. На предварительных заседаниях (11 декабря/29 ноября — 21 /9 декабря), проходивших без участия Турции, представители шести европейских держав выработали программу требований к Турции; в их число входило учреждение особой наблюдательной комиссии по выработке специального судебного устава для христианского населения Европейской Турции. В распоряжение этой комиссии предполагалось предоставить отряд бельгийцев или итальянцев численностью в 4000 человек. Достоевский обратил внимание на передовую статью «Московских ведомостей» (1876. 9 дек.), в которой в связи с различными проектами решения судьбы славянских народов Турции говорилось: «Речь идет о занятии турецких провинций австрийскими, французскими, итальянскими войсками, наконец, швейцарскими стрелками и бельгийской жандармерией. Итак, все государства Европы по очереди приглашаются улаживать восточные затруднения. Устраняется только Россия, и она должна в видах примирительности и уступчивости безропотно отойти в сторону и отдать дела Востока в руки своих противников».
[650] Ободнять — пробыть, провести где-либо день. Смысл приводимой далее (с. 407) пословицы «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет» объяснен Достоевским в записной тетради: «То есть всё к сроку, искусство или так, или инстинкт сердечный именно поймать мгновение, попасть в точку, не опоздать и не упредить, ни раньше ни позже. Таково и мы объявили решение (то есть высочайшие слова и проч.). И свой восторг не износился и не разочаровался, и врагов облили холодной водой именно в потребную минуту. (…) Опоздали бы, и восторг русский износился бы, и Европа смотрела бы на наш грозный (но поздний шаг) как на выходку отчаянную припертого к стенке человека» (XXIV, 290).
[651] В последнее время многие говорили — даже озлобление. — Разочарование в летнем движении, переходящее в злобные на него нападки, отмечал, например, П. Бартенев в статье «О некоторых суждениях и взглядах» (Московские ведомости. 1876. 1 дек.). Об этом же в декабре 1876 г. писали и другие газеты (Новое время. 1876. 3, 8, 11, 14 дек.; Русский мир. 1876. 7 дек.; Санкт-Петербургские ведомости. 1876. 8 дек.; Мещерский В. П. Кое о чем на тему: увы, мы отвыкли от войны // Гражданин. 1876. 29 нояб. № 44. С. 1036–1040).
Комментировать