Глава VIII. Н.М. Карамзин
Через год после того как звание русского историографа получил Шлецер – не только иноземец, но даже не обязанный постоянно жить в России и в действительности порешивший совсем ее оставить, т. е. в 1766 г., родился будущий русский историограф Н.М. Карамзин. Воспитание в Московском университете и связи с кружком Новикова весьма рано, еще около 20-летнего возраста, вызвали в Карамзине отзывчивость на все живые вопросы русской словесности и русской жизни. Личные качества Карамзина ускорили его развитие. Это был необыкновенно блестящий литератор, т. е. человек с хорошим образованием, живым умом, сильным воображением, большой памятью и способностью писать ясно, увлекательно. Кроме того, необыкновенно мягкая, кроткая его натура сближала его с лучшими людьми его времени: Дмитриевым, Румянцевым, Муравьевым, Батюшковым, Блудовым, Жуковским, Пушкиным.
Как бы выполняя программу Новикова, что молодым людям для довершения своего образования нужно ездить в чужие края, Карамзин около полутора года путешествовал по Западной Европе (с мая 1789 г. и по сентябрь 1790 г.). Впечатления его во время этого путешествия вылились в знаменитых «Письмах русского путешественника». Область изящного по преимуществу его занимала; занимала и философия, но заняло и третье новиковское основное начало в развитии человека – история, и притом не одна чужая, а родная, причем обнаружилось, что он уже и тогда вдумывался в главнейшие явления нашей исторической жизни и, без сомнения, многое уже читал и знал. Карамзин в этом отношении прошел целую школу. Пораженный величием западноевропейской культуры, он дал волю своему увлечению новиковской теорией и сделался страстным поклонником общечеловеческого развития. «Все народное ничто пред человеческим, – писал он в 1790 г. из Парижа. – Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских»276. Но от этого космополитизма спасала Карамзина тогда же тоска по родине и знание ее прошедшего. Тоска и обида за Россию заставили его напрягать силы, чтобы найти и в России, в ее прошедшем что-либо хорошее. Он ухватился за Петра и преклонялся перед его Преобразованиями; но этого было мало, или, лучше сказать, это было первой ступенью от общечеловеческих воззрений к национальным. Рядом с Петром встали пред Карамзиным и другие образы нашего прошедшего. Он их тоже связывал с Западной Европой, но еще больше – со своей русской жизнью. В том же письме из Парижа Карамзин писал: «...больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей «Российской истории», т. е. писанной с философским умом, с критикой, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы. Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить (?); и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобия, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь, но зачем наполнять ими целые тома? Что не важно, то сократить, как сделал Юм в английской истории, но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий – Владимир, свой Людовик XI – царь Иоанн, свой Кромвель – Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микеланджело»277.
Из этих слов мы видим, что перед Карамзиным стоял также запрос касательно русской истории, запрос, так сказать, словесный, который возник при Ломоносове и во время Карамзина вызывал на писание «Истории» Елагина. Но из этих же слов видно, что из-под слоя словесных литературных запросов на историю уже проглядывает серьезное отношение и серьезное знание нашей истории. Это серьезное отношение, это серьезное знание росло в будущем историографе и сказывалось даже в его повестях. Так, в повести «Наталья – боярская дочь» говорится во вступлении: «Кто из нас не любит тех времен, когда русские были русскими, когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своей походкой, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, т. е. говорили так, как думали? По крайней мере, я люблю сии времена; люблю на быстрых крыльях воображения летать в их отдаленную мрачность, под сенью давно истлевших вязов искать брадатых моих предков, беседовать с ними о приключениях древности, о характере славного народа русского»278 и проч.
Здесь мы видим уже и определившееся направление будущего историка. Он здесь ясно обрисовывает очерк русской национальности, бледно набросанный Новиковым, и определяет ее общечеловеческое значение, а этого можно было достичь не полетом на крыльях воображения, а усидчивым изучением памятников своего прошедшего, область которых более и более расширялась перед Карамзиным. В 1793 г. он даже публично заявил, что берется за историческое дело. «Буду учиться, – писал Карамзин в последней книжке своего Московского журнала, прекращаемого им, – буду пользоваться сокровищами древности, чтобы после приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца моего если не для потомства (о чем и думать не смею), то, по крайней мере, для малочисленных друзей моих и приятелей»279.
Это писано было вскоре после того, как Новиков засажен был в Шлиссельбургскую крепость на 15 лет – печальное событие, которое чуть было не отразилось и на Карамзине, так как подозревали, что и он далеко зашел в масонство, и на средства кружка Новикова ездил за границу, что было совершенно неверно и было разъяснено. Вскоре (1795 г.) стали даже ходить слухи, что Карамзин удален из Москвы в деревню (жил в Симбирской губ.), что опять было неверно. Наконец, Карамзин еще больше поразил московское общество тем, что, возвратившись в Москву, стал вести самую светскую жизнь, завел четверку лошадей, часто выезжал и жил, по-видимому, ничем не занимаясь. Он даже как будто изверился и в русском обществе, в возможности основать хотя бы то слабые надежды безбедного существования на сочувствии общества к литературе. В 1798 г. он писал… своему задушевному другу Дмитриеву: «Я рассмеялся твоей мысли жить переводами! Русская литература ходит по миру с сумою и с клюкою: худая нажива с нею»280. Но в действительности было далеко не так. В 1797 г. он углублялся в русскую историю и собирался изучать, между прочим, «Историю» Голикова о Петре, так как в это время задумал написать «Похвальное слово Петру и Ломоносову». В 1800 г. он писал Дмитриеву: «Я по уши влез в русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором»281. Наконец, в 1802 г. он <начинает выпускать> новый журнал «Вестник Европы», чтобы обеспечить себе безбедное существование и потом совершенно отдаться русской истории282. «...Будучи весьма небогат, – писал потом Карамзин (28 октября 1803 г.), – я издавал журнал («Вестник Европы») с тем намерением, чтобы принужденной работой (пяти или шести лет) купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы, одним словом, сочинять «Русскую историю», которая с некоторого времени занимает всю душу мою»283. Статьи по русской истории, помещенные в «Вестнике Европы», показывают, что Карамзин совершенно верно сказал, что русская история занимает всю его душу; но неверно сказал, что эта история занимает его с некоторого времени. В статьях «Вестника Европы» есть вещи, доказывающие и давнее изучение русской истории, и глубокое понимание ее, и даже широкое применение ее в деле искусств и общественного воспитания.
В статье «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» Карамзин дает нам художественную картину царствования Годунова, – его благодеяний и злодеяний, и пораженный этим противоречием, робко бросает тень сомнения на достоверность злодеяний Годунова, причем дает понятие о высоком значении правдивой исторической критики: «Вот любопытная эпоха нашей истории, – говорит он о времени Годунова, – трудная, но весьма занимательная для ума исторического. Он должен решить важное сомнение не только для России, но и для Европы, решить не иначе, как собрав довольное число вероятностей для произведения морального уверения. Хотя историк судит без свидетелей, хотя и не может допрашивать мертвых: однако же истина всегда заранивает искры для наблюдателя беспристрастного; должно отыскивать их в пепле – и тогда происшествие объяснится»284.
В статье «О тайной канцелярии» сделана такая характеристика целых царствований, которую мог написать только знаток русской истории. «Алексей Михайлович, – говорит Карамзин, – не казнил и не душил бояр подобно Ивану Васильевичу, не боялся их подобно Годунову, не равнялся с ними подобно Шуйскому и царствовал смелее, надежнее своего родителя»285. Разгадывая тайну этого могущества Алексея Михайловича, Карамзин в другой статье «О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича» дает нам необыкновенно художественную картину величайшей крепости единения царя с народом, когда этот царь на Кремлевской площади говорил с взбунтовавшимся народом и силой своей кроткой, любящей души покорил сердца бунтовщиков286. Карамзин сопоставляет при этом необыкновенные качества русского народа. «История нашего отечества, подобно другим, описывая жестокие войны и гибельные раздоры, редко упоминает о бунтах против властей законных, что служит к великой чести народа русского. Он, кажется, всегда чувствовал необходимость повиновения и ту истину, что своевольная управа граждан есть во всяком случае великое бедствие для государства. Таким образом, народ московский великодушно терпел все ужасы времен царя Ивана Васильевича, все неистовства его опричников, которые подобно шайке разбойников злодействовали в столице, как в земле неприятельской. Граждане смиренно приносили жалобу, не находили защиты, безмолвствовали и только в храмах Царя царей молили небо со слезами тронуть, смягчить жестокое сердце Иоанна»287.
Поняв сам достоинство родного прошедшего, Карамзин предъявлял и русскому обществу требование изучить его. «Я не верю, – говорит он в статье «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств», – я не верю той любви к отечеству, которая презирает его летописи, или не занимается ими; надобно знать, чтобы любить, а чтобы знать настоящее, должно иметь сведения о прошедшем»288.
Мысль Карамзина, как и Новикова, Платона и Бантыша-Каменского обращалась при этом на будущие силы России и на воспитание их в любви к Родине. Указав на некоторые личности нашей истории, достойные художественного воспроизведения, как Святослав, Ольга и другие, и заметив при этом, что не одни столицы должны быть «сферой благословенных действий художества, но во всех обширных странах российских надобно питать любовь к отечеству», Карамзин продолжает: «Во Владимире и Киеве хочу видеть памятники геройской жертвы, которой их жители прославили себя в XIII веке. В Нижнем Новгороде глаза мои ищут статуи Минина, который, положив одну руку на сердце, указывает другой на московскую дорогу. Мысль, что в русском, отдаленном от столицы городе дети граждан будут собираться вокруг монумента славы, читать надпись и говорить о делах предков, радует мое сердце. Мне кажется, что я вижу, как народная гордость и славолюбие возрастают в России с новыми поколениями... А те холодные люди, которые не верят сильному влиянию изящного на образование душ и смеются, как говорят они, над романическим патриотизмом, достойны ли ответа? Не от них отечество ожидает великого и славного; не они рождены сделать нам имя русское еще любезнее и дороже»289.
Если мы вспомним, как понимались значение родины, национальность в кружке Новикова, то должны будем согласиться, что Карамзин далеко ушел от своего учителя и дал новое, яркое освещение этому предмету. Здесь совершенно ясно даже для холодных людей, почему важно и достойно быть русским. Здесь можно видеть даже осуждение Карамзиным того космополитизма, который так ярко выставлен в журналах Новикова и у самого Карамзина в «Письмах русского путешественника». Но неужели Карамзин действительно так далеко отошел от Новикова и так скоро забыл собственное положение, высказанное в «Письмах русского путешественника», что прежде нужно быть человеком, а потом уже русским290? Ответ на это дает «Похвальное слово» Карамзина Екатерине II, написанное им в конце 1801 г. В этом «Слове» Карамзин, прежде всего, старается отыскать главное благодеяние для России Екатерины, которое «изъясняет все другие и которое всеми другими изъясняется»; найти, так сказать, по словам Карамзина, «священный корень нашего блаженства во дни ее (Екатерины), сию печать, сей дух всех ее законов». Это основание, этот корень, по мнению Карамзина, в следующем. «Она уважала в подданном сан человека, морального существа, созданного для счастья в гражданской жизни... Екатерина преломила обвитый молниями жезл страха, взяла масличную ветвь любви и не только объявила торжественно, что владыки земные должны властвовать для блага народного, но всем своим долголетним царствованием утверждала сию вечную истину, которая отныне будет правилом российского трона, ибо Екатерина научила нас рассуждать и любить в порфире добродетель»291.
Верно или нет это изображение царствования Екатерины – это другой вопрос. Для нас важнее в настоящем случае то, что Карамзин здесь почти дословно повторяет воззрения Новикова на общечеловеческие права русского человека. С Новиковым Карамзин согласен и в вопросе о просвещении, заботами о котором славилось время Екатерины. «Дайте способ человеку, – говорит Карамзин, – в каждом гражданском отношении (т. е. положении) находить то счастье, для которого Всевышний сотворил людей: ибо главным корнем злодеяний бывает несчастье. Но чтобы люди умели наслаждаться и быть довольными во всяком состоянии мудрого политического общества, то просвещайте их»292. Карамзин даже подобно Новикову понял важность низших народных школ293. Но тут-то обнаружился корень разногласия его с Новиковым. Он тут суживает общечеловеческое значение благ жизни, больше и больше, если можно так выразиться, отливает эти блага в формы национальные, и действует в этом случае то под влиянием исторического изучения России, то под влиянием интеллигентных воззрений западноевропейских, закравшихся к нам. Представляем несколько выписок, подтверждающих неоспоримо, что Карамзин, переходя от новиковского космополитизма в область национальности, проводит то русские, то западноевропейские воззрения как бы в назидание потомству, что то, что называется космополитизмом, является в действительности непременно в национальных формах, родных или чужих для того, кто за ним гоняется. Как бы повинуясь силе того исторического факта, что в России простая народная масса своей численностью неизмеримо превосходит интеллигенцию, Карамзин ставит низшие народные училища выше всех других заведений и дело простого учителя – выше дела всех возможных ученых. «Они (училища в малых городах) могут и должны быть, – говорит он, – полезнее всех академий в мире, действуя на первые элементы народа; и смиренный учитель, который детям бедности и трудолюбия изъясняет буквы, арифметические числа и рассказывает в простых словах любопытные случаи истории или, развертывая нравственный катехизис, доказывает, сколь нужно и выгодно человеку быть добрым, в глазах философа почтен не менее метафизика, которого глубокомыслие и тонкоумие самым ученым едва вразумительно, или мудрого натуралиста, физиолога, занимающих своей наукой только некоторую часть людей»294. Это уже было косвенным осуждением масонства. Еще дальше отошел от Новикова Карамзин в понимании форм русской политической жизни, и опять потому, что несравненно больше его изучал и знал русскую историю. Он, подобно Новикову, охраняет святость закона, свободу слова, – славить Екатерину за собрание Комиссии для составления Уложения295, за вольные типографии, умеренную цензуру и благодушное отношение к политическим грехам слова. Но совершенно вразрез с Новиковым и в противоречии с собственным взглядом на значение низших училищ, на депутатов, не видит греха екатерининской законодательной Комиссии по отношению к русскому крестьянину, за что Новиков так жег сатирами русское общество. По этому вопросу Карамзин, как видно из других его сочинений, принял и даже сузил взгляд Болтина. Взгляд же Болтина лежит в основе его рассуждения о самодержавии. «Мое сердце, – говорит Карамзин, – не менее других воспламеняется добродетелью великих республиканцев; но сколь кратковременны блестящие эпохи ее? Сколь часто именем свободы пользовалось тиранство, и великодушных друзей ее заключало в узы?.. Или людям надлежит быть ангелами, или всякое многосложное правление, основанное на действии различных воль, будет вечным раздором, а народ несчастным орудием некоторых властолюбцев, жертвующих отечеством личной пользе своей»296.
Но когда Карамзину приходилось высказывать свой взгляд на самодержавие, то он был менее Болтина решителен и ясен и, очевидно, смешивал русские и западноевропейские воззрения на власть, в том и другом случае заметно уклоняясь от прямого слова. В памятной его книжке записано в одном месте: «Если государство при известном образе правления созрело, укрепилось, обогатилось, распространилось и благоденствует, не троньте этого правления, видно оно сродно, прилично государству и введение в нем другого было бы ему гибелью»297. В другом месте записано: «Для существа нравственного нет блага без свободы, но эту свободу дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Свободу мы должны завоевать в своем сердце миром совести и доверенностью к Провидению»298. В своем «Похвальном слове» Екатерине Карамзин менее уклончив, но, как и прежде, собирает по преимуществу отрицательные качества для уяснения предмета и притом старается высказывать не свои, а чужие мысли. Занятый, подобно Новикову, вопросом о злоупотреблении власти, но держась уже принципа Русского самодержавия, он с заметной уклончивостью, но еще с большей находчивостью пользуется мнениями самой Екатерины, которая ставила задачу самодержцу более уважать законы, чем собственные мечты, и давать свободу подданным объявлять свои мнения299. Только уже впоследствии, когда Карамзин писал «Историю» Московского единодержавия, и особенно, когда писал свою «Записку» о старой и новой России (1811 г.), он, как увидим, ясно и определенно проповедовал принцип самодержавия.
Таким образом, Карамзин далеко отошел от новиковских общечеловеческих начал жизни и гораздо больше его приблизился к пониманию русских национальных начал. Ниже мы увидим, что были писатели (так называемые славянофилы), которые несравненно глубже Новикова поняли общечеловеческие начала и несравненно глубже Карамзина поняли и лучше выяснили русские национальные начала. Но нельзя не ценить и тех шагов вперед, какие сделал Карамзин в разъяснении этих вопросов в самом начале своей деятельности на поприще истории. В этом случае немало принесло пользы даже его литературное направление – так называемый сентиментализм, который в Карамзине был и весьма искренний, и весьма нравственный. В событиях нашего прошедшего есть немало ума, но еще больше сердца. Наше прошедшее есть по преимуществу самоотверженный труд, подвиг, и понять все это больше всего можно хорошим русским сердцем, какое и было у Карамзина, и тем больше ему чести, что он свой сентиментализм соединял еще со строгой и честной научностью.
Вот писатель, который задумал написать «Русскую историю» и для этого обращался к содействию русского общества, чтобы оно дало ему возможность устроить материальное его положение и чтобы он мог потом свободно отдаться своему любимому делу. Русское общество не оставалось глухим к этому призыву.
«Вестник Европы» давал Карамзину ежегодно 6 тыс. руб. Но этим трудно было обеспечить свою жизнь в будущем, а между тем друзьям Карамзина было ясно, что он тратит свои силы на дело постороннее, когда может с таким успехом вести свое главное и любимое дело – «Русскую историю». Притом силы Карамзина стали изменять ему – стали изнемогать глаза, да и сам он томился этой помехой главной его работе.
Ближайший из друзей его Дмитриев убедил его бросить эту помеху, взяться за любимое дело и для этого просить правительство дать обеспечение. Карамзин колебался, но, наконец, в сентябре 1803 г. решился, и через месяц с небольшим, именно 31 октября 1803 г. последовал указ, которым Карамзин возведен в звание русского историографа с пенсией в 2000 руб. в год300.
Ниспровергнут был обидный приговор Шлецера, что русские государи ободряют, вызывают на работу по русской истории, и ничего не выходит. Работник сам вырос и сам вызвался на эту работу, которую, как увидим, и выполнил с таким успехом, что привел в изумление даже Западную Европу.
Шлецер был тогда в весьма раздраженном состоянии, несмотря на щедрую внимательность к нему правительства императора Александра. Еще в то время, когда он писал 1 часть своего «Нестора», ему пришлось считаться с немцем же нашей Академии Шторхом, который в 1800 г. в своем «Историческом и статистическом изображении России» доказывал, что Россия еще с VIII в. была торговым путем из восточных стран в северо-западную Европу, и что когда Рюрик пришел в эту страну, то нашел уже здесь выгодный торг. Шлецер обозвал эту совершенно верную мысль неученой и уродливой301. Но такие уродливости являлись одна за другой. Другой немец, Круг, выступил с «Хронологией», в которой устанавливал время Крещения Ольги – нашей русской княгини, и с исследованием о деньгах, в котором поддерживалась мысль Шторха302. Наконец, стал выступать и Эверс со своей теорией родового быта, тоже далеко не согласной с учением Шлецера. Появление Карамзина в положении историка должно было еще более злить его. Шлецер почувствовал, что выступает из среды русских опасный ему соперник и, как выражается Погодин, проворчал про себя в Геттингене с иронией: «Слышу я, что в Москве заводится Историческое общество; слышу, что есть уже и историограф»303.
Мы видим, что звание это не было по отношению к Карамзину даже в это время одним титулом или возведением лишь в новую должность, в которой еще неизвестно, каким окажется получивший ее. Карамзин много знал, несравненно больше, чем Шлецер в то время, когда получил тот же титул, и в ближайшее время стал ближе и ближе доказывать делами, что трудно было найти более знающего, более честного историографа российского и, наконец, более внимательного к трудам самого Шлецера.
В письмах Карамзина к Дмитриеву и в дополнениях к ним, изложенных в «Биографии Карамзина», составленной Погодиным, есть драгоценные известия о ходе ученых работ Карамзина в знаменитом Остафьеве (в 30 верстах от Москвы подле Подольска), имении князя Вяземского, на дочери которого был женат Карамзин, а также в Москве и, наконец, в Петербурге. Министр народного просвещения Муравьев, Новосильцов, Дмитриев и особенно А.Н. Тургенев были главными лицами, доставлявшими ему рукописи и книги из казенных хранилищ. Двенадцать лет проработал Карамзин над первыми восьмью томами своей «Истории», в которых рассказ доведен до смерти Анастасии, жены Иоанна IV, т. е. до 1562 г. В эти 12 лет работа Карамзина не раз прерывалась поездками в Тверь к великой княгине Екатерине Павловне, которая принимала живейшее участие в трудах Карамзина, слушала от него чтение его «Истории», устроила близкое знакомство с Карамзиным императора Александра I и даже вызвала Карамзина в 1811 г. на составление знаменитой его «Записки» о древней и новой России, где Карамзин, подобно Щербатову, осудил новое и отдал предпочтение старому. Затем прерывалась эта работа несчастным и славным 1812 г., в который сгорела в Москве библиотека и Карамзина (уцелели рукописи и книги в Остафьеве). Прерывалась еще эта работа неоднократной болезнью Карамзина и болезнями, и потерями в его семье, и, наконец, тяжелыми для него мытарствами в Петербурге в 1816 г. по изданию этих 8 томов. Таким образом, на составление каждого из этих восьми томов «Истории государства Российского» приходилось едва ли больше года.
Можно уже по этому судить, какой страшный труд вынес Карамзин при составлении своей «Истории». Но этот труд представится нам еще больше и ценнее, если посмотрим, с каким научным достоинством он выполнен. Вот суждение о его работе покойного Погодина, которого в этом случае, по всей справедливости, можно назвать присяжным нашей науки304. «Он рассмотрел, – говорит Погодин, – все известные до него исторические источники и множество новых, им самым открытых. Ни одного списка летописи не осталось не прочитанного, не пересмотренного, и на всех сияют следы руки его. Этого мало, он перечел столь же добросовестно историков, которые прежде его пользовались ими, и показал, где и как они уклонились, часто даже – почему. Вообразите же себе это множество списков летописей, это множество грамот и различных сказаний, это множество исследований и иностранных свидетельств, кои должно было обдумать и иметь в виду! Взгляните на примечания к каждому тому. Отовсюду извлекал Карамзин сущность и употреблял в дело... так что если бы мы имели несчастье потерять их все (т. е. источники), наука могла бы еще идти далее и совершенствоваться из одного его сочинения. В его примечаниях заключается почти другая история, столь же драгоценная, из подлинных слов составленная»305 ... «Весь язык со всеми своими словарями, весь запас будущих словарей, рассеянный в памятниках, находился в его распоряжении, и послушные слова и обороты на повелительный зов его стекались из летописей, грамот, прологов, миней, сказаний и совокуплялись в какую-то волшебную гармонию, которой можно наслаждаться даже независимо от ее содержания»306... «Все события, имевшие влияние на судьбу государства, оценены более или менее, и наука если не вполне удовлетворяется его «Историей» в настоящем виде, то, по крайней мере, имеет в ней все данные, на коих должна основываться система»307.
Войдем в разъяснение этих общих суждений, в основе совершенно верных. Основной научный прием Карамзина тот, что он все читал, что до него сделано, все проверял, что говорили до него, из всего сказанного до него выбирал лучшее, а когда имел новые источники, то высказывал свое новое. Поэтому он естественно менее самостоятелен в древней русской истории, а чем дальше от древности, чем ближе к новым временам, тем он смелее, самобытнее.
Так, в древностях славянских он ясно следует приему Щербатова – больше сводит чужие изыскания, чем выдвигает свои. Шлецер напрасно встречал его зложелательно. Норманнскую теорию призвания князей Карамзин принял как теорию, казавшуюся более научной в его время. Но он вставил ее в свои рамки и благодаря русским трудам немало подорвал в ней немецкие патриотические увлечения.
Так, он отодвигает русскую культурную историю назад, в древность, ближе к временам скифов. Исследование византийских писателей о южных и восточных славянах и западных писателей о западных славянах дало Карамзину возможность отстранить в значительной степени немецкую теорию о варварстве славян до призвания князей. Тщательный свод известий обо всех славянах, особенно в области мифологической, намеченной еще Ломоносовым, дал Карамзину возможность открыть у славян еще задолго до призвания князей и своих самобытных правителей и города, и совещания, и законы, и правильное времяисчисление, и даже письменность. Удар шлецеровской научности нанесен Карамзиным, конечно, без всякого умысла, даже в самой научной части его сочинения – в разработке Нестора. Карамзин открыл древнейшие списки нашей Начальной летописи – Лаврентьевский, Ипатьевский и сгоревший потом в 1812 г. Троицкий список – не известные Шлецеру и сделавшие ненужными многие соображения и усилия Шлецера касательно подлинного текста Нестора. Эти открытия, а также открытие древнейших списков Русской Правды, кормчих, миней и прологов выдвинули в глазах Карамзина значение наших отечественных памятников еще больше, чем это оставлял Шлецер. Какой переворот производили в нем эти открытия, можно судить по тому одному, что Карамзин стал даже ослаблять заимствованное им у Шлецера предубеждение против Татищева, так как с открытием Ипатьевской летописи обнаружилось, что многие из известий Татищева, казавшихся странными, находятся в этой летописи.
Норманнская теория, принятая Карамзиным даже в смысле большого влияния норманнских учреждений на Россию, повела его при этом его глубоком уважении к отечественным памятникам к тем более тщательному изучению русской, и особенно христианской культуры при первых наших князьях – Олеге, Ольге, Святославе, Владимире, Ярославе, Мономахе, давно уже, как мы знаем, пленявших Карамзина своим величием. Величие, самобытность Русской государственности выступали у Карамзина сами собой. От того, между прочим, он мало понял времена уделов и явно скучал при изучении их. Единство, могущество России последующих времен влекли его к себе и заставляли проходить скорее через смуты удельного времени, татарских бедствий. Московское единодержавие тянуло его к себе больше и больше. Он, подобно Бантышу-Каменскому, сюда передвигал главнейший центр тяжести русской истории. «После трех путешествий в Тверь, – писал Карамзин к Тургеневу 21 апреля 1811 г., – отдыхаю за «Историей» и спешу окончить Василия Темного: тут и начинается действительная история российской монархии; впереди много прекрасного»308. «Работаю усердно, – писал Карамзин к тому же Тургеневу 9 августа того же 1811 г., – и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича! Вот прямо исторический предмет! Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собой песчаную степь африканскую, а перед собой величественные дубравы, богатые поля» и проч.309
Но эти величественные дубравы, богатые поля застланы были вскоре перед Карамзиным дымом наполеоновских пушек и спаленной Москвы. Уже после 1812 года Карамзин дописывал время Василия Иоанновича и затем лучшее время Грозного, о котором писал Тургеневу в 1814 г.: «Какой характер для исторической живописи! Жаль, если выдам «Историю» без сего любопытного характера. Тогда она будет, как павлин без хвоста». В другом месте – в письме от 9 сентября 1815 г. он пишет: «Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уже взята, Астрахань наша, Густав Ваза побит и Орден меченосцев издыхает; но еще остается много дела, и тяжелого: надобно говорить о злодействах, почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном»310.
Но среди этой кипучей работы силы Карамзина более и более слабели. Он то и дело представлял себя в положении Моисея, которому не суждено войти в Обетованную землю311, представлял, что в величественные дубравы и богатые поля войдут уже другие312. Вопрос об издании написанного возникал с большей и большей настойчивостью. Карамзин имел великую осторожность и великое терпение не торопиться с изданием, не издавать по томам. Это дало ему возможность исправлять написанное и давать всему единство, цельность. Сам Карамзин много раз говорит в своих письмах, что то или другое открытие или полученная новая книга заставляли его делать поправки в прежде написанном. «Посмотрите, – говорит Погодин, – на его черновые листы, вы почти не найдете там строк, оставшихся в первоначальном виде: все перемарано, изменено несколько раз, пока получено настоящее выражение: мнимая легкость представляется плодом многотрудной работы и размышления»313. Другой причиной замедления издания «Истории» было то, что Карамзин не хотел издавать свой труд, не представив его государю. Для этого он и прибыл в Петербург в 1816 г., вынес, как мы уже замечали, много мытарств и, между прочим, даже невежественный прием Аракчеева. Но, наконец, все уладилось, и его «История» в 8 томах вышла из печати в начале 1818 г.314 Издание сделано в 3 тысячи экземпляров и цена им назначена 55 р. «Моя «История», – писал Карамзин к Дмитриеву 11 марта 1818 г., – в 25 дней скончалась; не осталось у меня ни одного экземпляра. Сверх трех тысяч проданных требовали у меня еще шестьсот... Пусть мои приятели успокоятся: наша публика почтила меня выше моего достоинства»315.
Этот необыкновенный даже для нашего времени успех научного, объемистого и дорогого по цене Сочинения в среде столь небольшого числа русских образованных людей объясняется необыкновенными качествами Сочинения.
«История» Карамзина далеко оставила за собой все, что до тех пор писано было по этой части и надолго сделала даже невозможным появление нового, лучшего труда. Никто до Карамзина не представлял такого полного, связного, изящного свода внешних фактов. Никто до него и долго после него не давал русской истории такой полной, тщательной и добросовестной ученой аргументации. Никто до него и после него не умел придавать «Истории» такого могущественного популярного значения.
«Карамзин сделал ее («Историю»), – говорит Погодин, – известнее не только для многих, даже и строгих судей своих, как со смирением надеялся, но и для всех вообще соотечественников. Русские узнали и, смело сказать можно, полюбили более отечество, чем прежде, ибо то можем мы любить, что знаем и чем более знаем, тем более любим, полюбили тем более, что Карамзин передавал свое знание с сердечным участием, как сам прекрасно выразился в Предисловии: «... чувство наше оживляет повествование, и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души»316. «Эту «Историю» (т. е. Карамзина), – говорит Жуковский, – можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все они оживятся, поднимутся, получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие. Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы»317. Действительно, нет и теперь в нашей исторической литературе такого сочинения, которое можно было бы рекомендовать молодым людям, желающим изучать свое прошедшее, рекомендовать с такой твердой уверенностью в полноте научного и общественного влияния.
Но, конечно, не следует ослепляться и хорошим. Возможны и другие суждения об «Истории» Карамзина, и они были высказаны тогда же, после появления ее в свет. Не будем говорить о нападках на Карамзина масонов, мстивших ему за мнимое отступничество и даже доносивших на него задолго до издания «Истории», как на человека неверующего и революционера, который грозит России великими бедствиями. Важнее суждение о Карамзине противоположной партии, действительно революционной.
Самое резкое и крайнее мнение об «Истории» Карамзина составилось и было записано в кружке молодежи того времени, в среде которой подготавливалось известное дело декабристов. Один из весьма умных членов этого кружка – Никита Муравьев, сын министра Муравьева, сердечно содействовавшего успеху работ Карамзина, написал «Критику» на его «Историю» и показал ее прежде всего самому историографу. Карамзин дал автору полную свободу пускать ее в ход. Она и пошла в ход в рукописи. Погодин приводит важнейшие места из нее. О характере нападок Никиты Муравьева можно составить понятие по следующему отрывку, составляющему разбор одного места из Предисловия в «Истории» Карамзина.
В Предисловии Карамзина говорится: «Правители, законодатели действуют по указаниям истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей... Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество, и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы утвердить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастье»318. Разбор этого места у Никиты Муравьева: «История представляет нам иногда, как благотворная власть обуздывала бурное стремление мятежных страстей. Но согласимся, что сии примеры редки. Обыкновенно страстям противятся другие страсти: борьба начинается, способности душевные и умственные с обеих сторон приобретают наибольшую силу. Наконец, противники утомляются, познают общую выгоду, и примирение заключается благоразумной опытностью. Вообще весьма трудно малому числу людей быть выше страстей народов, к коим принадлежат они сами, быть благоразумнее века и удерживать стремления целых обществ. Слабы соображения наши против естественного хода вещей. И тогда даже, когда мы воображаем, что действуем по собственному произволу, – и тогда мы повинуемся прошедшему, – дополняем то, что сделано, то, чего требует от нас общее мнение, последствие необходимое прежних действий. Идем, куда влекут нас происшествия, куда порывались предки наши»319.
Со всей ясностью определил эти требования от Карамзина тогдашних кружков молодежи Пушкин, который тогда только что кончил курс в Лицее и который, по словам Погодина, «при всем своем благоговении к Карамзину, которое у него возрастало всю жизнь, не мог преодолеть искушения сказать острое слово», и выразил общее настроение окружавшей его передовой молодежи в следующей, между прочим, эпиграмме, от которой потом отрекался:
В его истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастия,
Необходимость самовластия
И прелести кнута320.
Чтобы уяснить себе действительное значение подобных суждений о Карамзине, нужно хотя немного войти в круг тогдашних направлений в нашем образованном обществе. Известно, что Александр I с первых годов своего царствования стал преобразовывать Россию по западноевропейским образцам и мечтал о Конституции. Бывший студент Петербургской Духовной Академии Сперанский с неумолимой логичностью человека, получившего сильное теоретическое образование, переделывал государственные учреждения с симметрией французского чиновничества; но в то же время, должно быть, по чувству русского человека, вышедшего из среды самой близкой к народу, начертывал также смело русское самоуправление до устройства волостного представительства. Еще более близкий к Александру I коварный поляк Чарторыйский направлял дела в другую сторону.
С шайкой еще более коварных поляков – таких как Чацкий, Лелевель, он подготавливал ближе подходящую к западноевропейским образцам Конституцию на своей родине – в Польше, и так как под Польшей он разумел всю Западную Россию, то при содействии русской власти раскинул по всей этой стране самую пагубную в русском смысле систему польского образования, испортившую целые поколения. Двенадцатый год показал, что Россия может стать грудью против всей Европы и без Конституции, и что поляки способны только были тогда на измену России. Пал Сперанский; потерял немало значения и Чарторыйский, но западноевропейские увлечения не потеряли обаяния. Русские силы, до изнурения защищавшие свое отечество, двинуты были на Запад для благоустройства западноевропейских государств и, между прочим, коварной Польши. Русские люди, по естественному порядку вещей, обращали взоры на забываемую родину и придумывали средства к восстановлению ее значения. Особенно яркую окраску эти заботы получали в среде молодых людей высшего петербургского круга. Иные из них додумывались до исправления действительного русского зла – крепостного состояния наших крестьян; но только лучший декабрист Рылеев смотрел на это серьезно и додумался даже до освобождения крестьян с землей. Подавляющее же большинство пошло по старому пути – обсуждало и усваивало западноевропейские средства к спасению родины – конституционные, и если заговаривало об освобождении крестьян, то одни брали за образец Пруссию, освободившую крестьян без земли, другие смотрели на освобождение крестьян только как на средство привлечь на свою сторону простой народ. Наконец, некоторые, <такие> как Пестель, готовы были раздробить всю Россию на федеративные области, причем не скупились прибавлять к инородческим областям русские, как Новгородскую и Тверскую – к балтийским губерниям321, а в пользу конституционной Польши поступались русским народом Западной России322. Но, что еще важнее, попробовав законными путями воспитывать себя и русское общество в этих идеях, молодые двигатели русского обновления по образцам западноевропейским вскоре стали переходить к чисто революционным делам. В среде декабристов образовались фракции, и в числе их самая крайняя и самая невежественная в делах России составила по мысли Пестеля «Союз спасения» – чисто революционное тайное общество.
Порядки западноевропейского либерализма, конечно, в менее резких формах захватывали тогда не одну передовую молодежь. Значительная часть тогдашнего чиновного мира разделяла эти бредни323. Само правительство, как мы уже замечали, держалось подобных взглядов и даже осуществляло их на деле самым тяжелым для русского чувства образом. Установилось такое воззрение, что в Русском государстве больше всего подготовлены к конституционной жизни северо-западные окраины России, которым и давалось конституционное устройство, чтобы со временем распространить его и на внутренние области России, когда они будут к этому подготовлены. Странная самобытность Финляндии (1809–1811 гг.), завоеванной русским оружием324, странное обособление балтийских губерний325 даже с освобождением там крестьян по западноевропейскому образцу, т. е. без земли (1816–1819 гг.)326, еще более странное восстановление предательской Польши (1815 г.) и подготовительные меры к соединению с ней Западной России, – все это неизбежно раздражало русское чувство, и одних русских, как будущих декабристов, увлекало к крайностям тех же западно-европейских воззрений, других заставляло становиться в упор против всей этой пагубы для России. Карамзин, несмотря на все прежние свои увлечения западноевропейскими воззрениями, не мог откликнуться на эти западноевропейские теории, как не мог стать и в ряды аракчеевцев.
Чтобы яснее видеть положение, какое занял Карамзин между этими двумя крайностями, нужно взять во внимание еще одно направление, выдвинутое русской жизнью того времени в противодействие им. Более русские и дельные люди из среды так называемых декабристов были возмущены крайностями Пестеля и в противодействие ему стали вырабатывать новое общество под названием «Союза благоденствия», основная мысль которого и даже устав составляют копию Прусского общества Тугендбунда, основанного при известном Штейне для воскрешения забитой Наполеоном Пруссии. «Союз благоденствия» задавался целью провести внутреннее пересоздание России – поставить хорошо воспитание, правосудие, администрацию усилиями членов общества, кем бы и где бы они ни были. Это было то же масонство, переведенное в чисто гражданскую область, и как масонство не трогало вероисповеданий, так и «Союз благоденствия» оставлял нетронутыми формы русского строя жизни. Это последнее отступление сделано лучшими декабристами – такими, как М.Н. Муравьев, благодаря влиянию опытного русского человека, А.М. Бакунина, проживавшего в Тверской губернии в своем имении, к которому Муравьев обратился за советом. Бакунин в прах разбил конституционные мечты декабристов и замечательно умно доказывал необходимость для России самодержавия327. Он, между прочим, объяснял Муравьеву, что необходимость в изменении образа правления существует только в воображении весьма небольшого кружка молодежи, не давшей себе труда взвесить всех бедственные последствия, которые неминуемо произойдут от малейшего ослабления Верховной власти в стране, раскинутой на необъятное пространство и, по его мнению, не имеющей кроме самодержавия никакой органической связи между своими частями328. Бакунин был очень близок к Екатерине Павловне, и это обстоятельство весьма важно знать для уяснения взглядов на этот предмет Карамзина, который, впрочем, шел к ним и независимо от всяких влияний.
Мы видели, что чем больше он изучал русскую историю, тем больше проникался духом русской исторической жизни и тем больше становился поборником целости и достоинства русской государственности и русского самодержавия. Его воззрения, легшие в основу его «Истории», яснее всего высказаны в двух его записках: в упомянутой уже нами, писанной в 1811 г., по поводу внутренних преобразований и вмешательства в западноевропейские дела, и в «Записке» 1819 г., по поводу польских дел. «Россия основалась победами и единовластием (при Рюрике после смерти братьев, при Олеге, Игоре, Владимире, Ярославе), гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием», – вот его главное воззрение, которое проходит через всю его «Записку» о древней и новой России329 и легло в основу его «Истории». Карамзин не отступил от этого положения даже перед ужасным самовластием Иоанна IV, а, напротив, озарил его необыкновенным, ослепительным для его современников светом. «Никогда и нигде, – говорит Карамзин о времени Иоанна IV, – грозное самовластие не предлагало столько жестоких искушений для народной добродетели, для верности или повиновения; но сия добродетель даже не усомнилась в выборе между гибелью (казнимых Иоанном) и сопротивлением»330. В «Истории» Карамзина, что он писал уже гораздо позже, именно в 1814–1815 гг., говорится о том же следующее. Описав неистовства Иоанна и самоотвержение казнимых, он говорит: «Таков был царь, таковы были подданные! Ему ли, им ли должны мы наиболее удивляться! Если он не всех превзошел в мучительстве, то они превзошли все в терпении, ибо считали власть государеву властью Божественной и всякое сопротивление беззаконием: приписывали тиранство Иоанново гневу Небесному и каялись в грехах своих; с верой и надеждой ждали умилостивления, но не боялись и смерти, утешаясь мыслью, что есть другое бытие для счастья добродетели и что земное служит ей только искушением; гибли, но спасли для нас могущество России: ибо сила народного повиновения есть сила государственная»331.
Не менее поразительна у Карамзина постановка вопроса об обязательности для последующих времен народной русской воли, выразившейся в избрании Михаила Феодоровича. «Никогда народ не действовал торжественнее и свободнее, – говорит Карамзин в «Записке 1811 г.», – никогда не имел побуждений святейших; все хотели одного: целости, блага России... Бедствия мятежной аристократии просветили граждан и самих аристократов: те и другие единогласно и единодушно наименовали Михаила самодержцем, монархом неограниченным... Написали Хартию и положили оную на престол; сия грамота, внушенная мудростью опытов, утвержденная волей бояр и народа, есть священнейшая из всех государственных хартий. Князья московские учредили самодержавие, отечество даровало оное Романовым332. Самодержавие есть палладиум России. Целость его необходима для ее счастья»333.
Но Карамзин понимал самодержавие не в смысле азиатского или папского абсолютизма, а в той своеобразной форме, в какой оно развивалось и развивается только в России. Он признавал его совместимым и со строгой законностью, и с широкой гражданской свободой, и в особенности со свободой мнения, слова. Оканчивая царствование Иоанна IV и стараясь разгадать эту ужасную личность и последствия ее действия, Карамзин в своей «Истории» говорит: «Несмотря на все умозрительные изъяснения, характер Иоанна – героя добродетели в юности, неистового кровопийцы в летах мужества и старости – есть для ума загадка, и мы усомнились бы в истине самых достоверных о нем известий, если бы летописи других народов не являли нам столь же удивительных примеров, если бы Калигула, образец государей и чудовище, если бы Нерон, питомец мудрого Сенеки, предмет любви, предмет омерзения не царствовали в Риме. Они были язычники; но Людовик XI был христианин, не уступая Иоанну ни в свирепости, ни в наружном благочестии, коим они хотели загладить свои беззакония: оба набожные от страха, оба кровожадные и женолюбивые, подобно азиатским и римским мучителям. Изверги вне законов, вне правил и вероятностей рассудка, сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас в пространстве веков бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана – есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели – и слава времени, когда вооруженный истиной дееписатель может в правлении самодержавном выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования334, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления»335.
«Карамзин доказал своей «Запиской» 1811 г., что он широко понимает права дееписателя, вооруженного истиной. Но еще убедительнее он доказал это своей «Запиской» 1819 г. В этом году, в Царском Селе, где в это время Карамзин с семейством жил летом, император Александр I, возвратившись из Варшавы, куда ездил открывать Польский сейм, в одной из искренних бесед с Карамзиным сообщил ему, – писал Погодин, – что хочет восстановить Польшу в ее древних границах, т. е. присоединить к ней Западную Россию, Карамзин воспламенился и решился выполнить трудный и опасный долг русского гражданина. Он написал и подал государю «Записку», в которой смело восстал против вредной для России самостоятельности Польши и особенно против проекта оторвать от России западные губернии и присоединить их к Польше». Эта «Записка», важнейшие части которой приведены у Погодина336, лучше всего показывает основной взгляд Карамзина на власть и на свободу мнения. «Вы думаете, – писал Карамзин, – восстановить древнее Королевство Польское, но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? Согласно ли с Вашими священными обязанностями, с Вашей любовью к России и к самой справедливости? Можете ли с мирной совестью отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до Вашего царствования? Не клянутся ли государи блюсти целость своих держав? Сии земли были уже Россией, когда Митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра, Екатерины, которую Вы сами назвали Великой... Доселе нашим государственным правилом было: ни пяди ни врагу, ни другу! Наполеон мог завоевать Россию, но Вы, хотя и самодержец, не могли договором уступить ему ни одной хижины русской... Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной, бессловесной собственности... Я слышу русских и знаю их. Мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к царю, остыли бы душой к отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола, ослабели бы не только уменьшением государства, но и духом унизились бы пред другими и пред собой. Не опустел бы, конечно, дворец, Вы и тогда имели бы министров, генералов, но они служили бы не отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наемники, как истинные рабы... А Вы, государь, гнушаетесь рабством и хотите дать нам свободу».
По странной случайности это писано было почти в то самое время, когда Пушкин пустил в ход вышеприведенную эпиграмму на Карамзина, у которого потом просиживал вечера и успешно был укрощаем в других своих шалостях женой Карамзина.
Поклонник самодержавия, Карамзин и в своей «Истории», и в своих «Записках» всегда превозносил перед государями, как и перед всеми, их идеалы, нравственные требования, равно для всех обязательные. В этом отношении он был смелее не только многих своих современников, но и многих последующих писателей. Он в этих случаях очень приближается к славянофилам, т. е. ратует смело, прямо за свободу мнения и живое общественное участие в делах. Это направление его особенно ощутимо в его «Истории», когда он изображает великие моменты русской жизни, как Куликовская битва, русские завоевания в татарском мире и т. п. Вот, например, картина сбора войск перед Куликовской битвой: «Казалось, что Россия пробудилась от глубокого сна: долговременный ужас от имени татарского, как бы от действия сверхъестественной силы, исчез в их (русских воинов) сердце. Они напоминали друг другу славную победу Волжскую: исчисляли все бедствия, протерпенные ими от варваров в течение ста пятидесяти лет, и дивились постыдному терпению своих отцов. Князья, бояре-граждане, земледельцы были воспламенены равным усердием, ибо тиранство ханов равно всех угнетало от престола до хижины. Какая война была праведнее сей? Счастлив государь, обнажая меч по движению, столь добродетельному и столь единодушному. Народ до времен Калиты и Симеона, оглушаемый непрестанными ударами монголов, в бедности, в отчаянии не смел думать о свободе: отдохнув под умным управлением князей московских, он вспомнил древнюю независимость россиян, и менее страдая от ига иноплеменного, тем более хотел свергнуть оное совершенно. Облегчение цепей не мирит нас с рабством, но усиливает желание прервать оное»337.
Есть, впрочем, у Карамзина несколько дисгармоний с этим высоким уровнем знания дела и обязанностей историка. Самым ощутительным образом эта дисгармония сказалась у Карамзина в болезненном вопросе его времени – о Московском единодержавии. Вот самое выдающееся место, освещающее его понимание всей почти истории этого единодержавия, причем высшие нравственные начала остаются в тени, едва видна любовь к России и над всем возвышаются: практическая мудрость, польза, есть даже чисто публицистические намеки на тогдашние современные события. «Россия, – говорит Карамзин, характеризуя время Иоанна III, самого любимого им государя древней Руси, – около трех веков (с начала татарского ига до Иоанна Ш) находилась вне круга европейской политической деятельности, не участвуя в важных изменениях гражданской жизни народов. Хотя ничто не делается вдруг; хотя достохвальные усилия князей московских, от Калиты до Василия Темного, многое приготовили для единовластия и нашего внутреннего могущества: но Россия при Иоанне III как бы вышла из сумрака теней, где еще не имела ни твердого образа, ни полного бытия государственного. Благотворная хитрость Калиты была хитростью умного слуги ханского. Великодушный Димитрий победил Мамая, но видел пепел столицы и раболепствовал Тохтамышу. Сын Донского (Василий Дмитриевич), действуя с необыкновенным благоразумием, соблюл единственно целость Москвы, невольно уступив Смоленск и другие наши области Витовту, и еще искал милости в ханах; а внук (Василий Темный) не мог противиться горсти хищников татарских, испил всю чашу стыда и горести на престоле, униженном его слабостью, и, быв пленником в Казани, невольником в самой Москве, хотя и смирил, наконец, внутренних врагов, но восстановлением уделов подвергнул Великое княжество новым опасностям междоусобья. Орда с Литвой, как две ужасные тени, заслоняли от нас мир и были единственным горизонтом России слабой, ибо она еще не ведала сил, в ее недрах сокровенных. Иоанн, рожденный и воспитанный данником степной орды, подобной нынешним киргизским, сделался одним из знаменитейших государей в Европе, чтимый, ласкаемый от Рима до Царьграда, Вены и Копенгагена, не уступая первенства ни императорам, ни гордым султанам; без учения, без наставлений, руководимый только природным умом, дал себе мудрые правила в политике внешней и внутренней; силой и хитростью восстанавливая свободу и целость России, губя царство Батыево, тесня, обрывая Литву, сокрушая вольность новгородскую, захватывая уделы, расширяя владения московские до пустынь сибирских и Норвежской Лапландии, изобрел благоразумнейшую, на дальновидной умеренности основанную для нас систему войны и мира, которой его преемники долженствовали единственно следовать постоянно, чтобы утвердить величие государства. Бракосочетанием с Софией обратив на себя внимание держав, разодрав завесу между Европой и нами, с любопытством обозревая престолы и царства, не хотел мешаться в дела чуждые: принимал союзы, но с условием ясной пользы для России; искал орудий для собственных замыслов, и не служил никому орудием, действуя всегда, как свойственно великому, хитрому монарху, не имеющему никаких страстей в политике, кроме добродетельной любви к прочному благу своего народа. Следствием было то, что Россия, как держава независимая, величественно возвысила главу свою на пределах Азии и Европы, спокойная внутри и не боясь врагов внешних»338.
Это очевидное отступление Карамзина от обычных его приемов при оценке человеческих действий не есть только дань его слабости по отношению к Иоанну III. Оно скрывалось в его основном взгляде на русскую историю и надобно удивляться, каким образом оно составляет отступление от его нравственных воззрений, а не эти нравственные воззрения составляют у него исключение. Пораженный в русском историческом движении преобладающим развитием государственности, Карамзин отдал ей преимущественное внимание и занимается в своей «Истории» больше внешними делами, чем внутренними. Внутренние явления русской жизни, как русская община, вече, Земские соборы, Боярская дума, слабо им освещены. В последние времена, говорят, Карамзин плохо верил вообще в русские общественные силы и тем исключительнее сосредоточивал свои упования на Русском самодержавии. «Один из передовых современников и знакомых Карамзина так объяснял мне, – говорит Погодин, – приверженность его к самодержавию: Карамзин не надеялся на политические способности русского народа и в особенности современного дворянства, и, видя Россию великой, прославленной ее самодержцами, он боялся, чтобы это величие не утратилось бессильными стремлениями к лучшему, со стороны людей слабых и ненадежных и вместе неопытных, неприготовленных»339. В этом свидетельстве одно не ясно. Если разочарование Карамзина действительно простиралось и на современное ему дворянство, то это, однако, не значило, чтобы он отвергал значение дворянства как сословия. Напротив, не подлежит сомнению, что он слишком верил в историческое значение этого сословия и слишком его преувеличивал. Вот слова в «Записке» о древней и новой России. «Монтескье сказал, – пишет Карамзин, – Point de monarque – point de noblesse, –noblesse – point de monarque! Дворянство есть наследственное. Порядок требует, чтобы некоторые люди воспитывались для отправления некоторых должностей, и чтобы монарх знал, где ему искать деятельных слуг отечественной пользы. Народ работает, купцы торгуют, дворяне служат, награждаемые отличием и выгодами, уважением и достатком. Личные подвижные чины не могут заменить дворянства родового, постоянного, и хотя необходимы для означения степеней государственной службы, однако в благополучной монархии не должны ослаблять коренных прав, не должны иметь выгод онаго... Не должно для превосходных дарований, возможных во всяком состоянии, заграждать пути к высшим степеням; но пусть государь дает дворянство прежде чина и с некоторыми торжественными обрядами, вообще редко и с выбором строгим…340 и т. д. Карамзин почти дословно соглашается и в этом пункте с князем Щербатовым. При таком понимании значения дворянства уже неизбежно было не только держаться Болтиновских взглядов на крестьянский вопрос, но даже усиливать их. В той же «Записке» Карамзин излагает и свои мысли касательно освобождения крестьян. Разобрав исторические элементы, из которых состояло наше крепостное крестьянство, т. е. холопы и вольные люди, прикрепленные Годуновым, и сказав, что теперь нельзя разобрать, кто из них из какого вышел слоя341, Карамзин спрашивает: «Что значит освободить у нас крестьян? Дать им волю жить, где угодно, отнять у господ всю власть над ними, подчинить их одной власти правительства? Хорошо: но сии земледельцы не будут иметь земли, которая (в чем не может быть и спора) есть собственность дворянская»342. Перебрав затем неизбежные последствия такого освобождения крестьян – эксплуататорские отношения к ним землевладельцев, наживу кабаков и мздоимных исправников, упадок земледелия, государственной безопасности, и высказав даже опасение, что правительство, отняв от помещиков блюстительную власть над крестьянами, возьмет на свои рамена Россию и... «удержит ли? – спрашивает Карамзин, – Падение страшно!» Он формулирует свое окончательное мнение таким образом: «Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную, тогда они имели навык людей вольных, ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, к которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: Государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян есть решительное зло), но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов»343.
К чести Карамзина нужно сказать, что в своей «Истории» он не показал себя ни поборником боярства, ни хвалителем Годунова за прикрепление крестьян к земле. В обоих этих вопросах он держится довольно близко к действительному смыслу фактов. Закрепощение он понимает, правда, как меру для благоустройства дел; но не скрывает, что она направлена была к выгоде мелких землевладельцев, произвела раздражение в боярах, негодование в народе и бесконечные ссоры и вражду даже между мелкими землевладельцами. «Что было следствием (закрепощения)? – спрашивает Карамзин. – Негодование знатной части народа и многих владельцев богатых. Крестьяне жалели о древней свободе, хотя и часто бродили с ней бездомками от юных лет до гроба, хотя и не спасались ее правом от насилия господ временных, безжалостных к людям, для них не прочным; а богатые владельцы, имея немало земель пустых, лишались выгод населять оные хлебопашцами вольными, коих они сманивали от других вотчинников или помещиков. Тем усерднее могли благодарить Годунова владельцы менее избыточные, ибо уже не страшились запустения ни деревень, ни полей своих от ухода жителей и работников»344. В другом месте Карамзин говорит: «Закон об укреплении сельских работников, целью своей благоприятный для владельцев средних или неизбыточных, имел, однако, и для них вредное следствие частыми побегами крестьян... владельцы искали беглецов, жаловались друг на друга в их укрывательстве, судились, разорялись»345.
Известно, что даже неважные болезни отзываются впоследствии, нередко совсем неожиданно. Так и в Карамзине отзывалось иногда его старое увлечение западноевропейскими воззрениями. Мы видели, как много он излечился от этой болезни, по мере того, как углублялся в область нашего прошедшего и оживал русской душой; но когда он выходил из этой глубины нашего прошедшего на поверхность своей современности, где преобладающим направлением было увлечение западноевропейскими воззрениями, он, сам того не сознавая, воскрешал в себе эти воззрения даже в борьбе с ними. Остатки старой болезни, по-видимому, изгнанной из его существа, оживали от миазмов окружавшей его современности, когда он входил в нее. В этих случаях Карамзин, столь близкий, как мы видели, к воззрениям славянофилов, жестоко удалялся от этих воззрений. Никакой сознающий себя последовательный славянофил не мог рассуждать так ни о дворянстве, ни о крестьянстве... Но нужно сказать в извинение Карамзина: нет оснований думать, чтобы он сознательно делал подобные отступления от старых русских воззрений. Никогда не нужно забывать следующей дорогой особенности Карамзина: он, даже падая, падал честно, никогда не изменял любви к России и никогда не задумывался смирить и уничтожить свое я, когда приходилось сопоставлять его с благом России. «Любя отечество, – заканчивает Карамзин свою «Записку» 1811 г., – любя монарха, я говорил искренно. Возвращаюсь к безмолвию верноподданного с сердцем чистым, моля Всевышнего: да блюдет царя и царство Российское»346. «Государь! В волнении души моей, – начинает Карамзин свою «Записку» 1819 г., – любящей Отечество и Вас, спешу после нашего разговора излить на бумагу некоторые мысли, не думая ни о красноречии, ни о строгом логическом порядке. Как мы говорим с Богом и совестью, хочу говорить с Вами»347... «Господь сердцеведец да замкнет смертью уста мои в сию минуту, если говорю Вам не истину», – высказывался Карамзин в другом месте той же «Записки»348. Силу искренности этих слов можно ясно видеть из следующей приписки на этой же «Записке», сохранившейся в бумагах Карамзина: «Читано государю в тот же вечер. Я пил у него чай в кабинете, и мы пробыли вместе, с глазу на глаз, пять часов, от осьми до часу за полночь. На другой день я у него обедал, обедал еще и в Петербургу... но мы душою расстались, кажется, навеки... Потомство! Достоин ли я был имени гражданина российского? Любил ли отечество? Верил ли добродетели? Верил ли Богу?»349. Да, потомство в лучших его представителях верит этому объяснению и простило Карамзину проявления его старой западноевропейской болезни, тем более, что эти проявления были мимолетны и кратковременны, а более и более постоянным и возрастающим направлением его было русское, даже до забвения всего чужого. В 1825 г. Карамзин писал Тургеневу за границу: «Для нас русских с душой одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует. Все прочее есть только отношение к ней, мысль, привидение. Думать, мечтать можем мы во Франции, Англии, Германии; но дело делать единственно в России; или нет гражданина, нет человека, есть только двуножное животное»350.
Самым полным, торжественным образом мнение потомства о Карамзине выразилось в 1866 г. 1 декабря в день празднования столетия со времени его рождения. Празднование это совершалось по всей России. О Карамзине высказывались и скромные труженики, и сильные авторитеты, не меняющие своих мнений. Мы уже знакомы с отзывом Погодина. Погодин же еще прежде издания «Биографии Карамзина» в своей речи в Академии наук изобразил нравственный характер Карамзина351. Не будем приводить отзывов наших словесников, из среды которых воздавали дань славы Карамзину такие авторитеты, как профессор Буслаев, академик Грот, А.Д. Галахов. Укажем на то, что ближе к нашему предмету. Вот некоторые из суждений о Карамзине первейшего нашего историка, покойного С.М. Соловьева, поставившего, как увидим, дело нашей науки значительно иначе, чем Карамзин. С обычной своей даровитостью Соловьев дает твердую постановку объяснению, почему Карамзин занят был по преимуществу государственным развитием России. Соловьев обозначает два пути, которые одинаково вели Карамзина к этому взгляду – русско-славянское чувство и изучение нашего прошедшего. «Мысль русского человека, мысль славянина, – говорит Соловьев, – должна была остановиться, прежде всего, на том явлении, что из всех славянских народов народ русский один образовал государство, не только не утратившее своей самостоятельности, как другие, но громадное, могущественное, с решительным влиянием на исторические судьбы мира... Это сознание единственного славянского государства, полноправного, пользующегося главными благами исторического существования, самостоятельностью и великим значением среди других государств, это сознание вполне отразилось в «Истории государства Российского», которую можно назвать величественной поэмой, воспевающей государство»352. Затем, в другом месте, Соловьев объясняет, как к тому же выводу Карамзин пришел и научным путем. «Когда вскрылись (перед Карамзиным), – говорит он, – памятники древности, то глазам историка предстала эта медленная и великая работа веков над государственным зданием, и почувствовал он благоговейное уважение к этой работе и ее следствиям; поспешность движения явилась для него столь же беззаконной, как и отсутствие движения: хотеть лишнего и не хотеть нужного равно предосудительно, говорил он. И во имя истории заявил он протест против движений первого десятилетия XIX века, бывших в его глазах слишком быстрыми, не истекавшими из существенных потребностей страны». К древним государственным зданиям прикасаться опасно, говорил он; Россия существует около тысячи лет, и не в образе дикой орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых уставах, как будто мы недавно вышли из темных лесов американских. Воспитанник екатерининского века твердил людям, наклонным к внешним преобразованиям, что не формы, а люди нужны».
Чем более историк вглядывался в постепенное образование великого государственного тела России, чем более вникал он, как присоединялись кость к кости и сустав к суставу, тем яснее сознавал он величие дела собирания русской земли, тем яснее сознавал он единство русского народа: вот почему так сильно заволновался историк и заявил горячий протест во имя русской истории и во имя Екатерины II, когда явилась мысль о возможности урезать живое тело России; подобно древним русским деятелям, не потерпел историк, чтобы разносили розно русскую землю и в народном русском поминании о Карамзине напишется то же, что писалось в летописях о людях, знаменитых обороной родной страны: Он постоял на стороже русской земли».
«Народы живые, не утратившие уважение к самим себе, не забывают таких людей», – говорит Соловьев в заключение своей речи353.
Замечательно, что на карамзинском торжестве в Москве и в Казани подняты были вопросы, весьма трудные для автора «Истории государства Российского». Так, в Московском и в Казанском университетах взялись разъяснять значение Карамзина юристы. В Москве самый видный знаток русских исторических законодательных памятников Н.В. Калачов в своей речи прошел через всю «Историю» Карамзина и раскрыл великую его работу по этой части. Так, он, между прочим, указывает, что только из Карамзина мы знаем об устройстве опричнины, о Земском постановлении 1611 года при Ляпунове, о действии у нас при Алексее Михайловиче и в гражданской области греческого номоканона и, кроме того, Н.В. Калачов указал на новые памятники, доказывающие мужественное ратование Карамзина за русское право во времена Александра I, когда Сперанский так бесцеремонно пересаживал на нашу русскую почву кодекс Наполеона. Н.В. Калачов говорит: «Для старого народа, – писал Карамзин, – не надобно новых законов. Карамзин требует, чтобы прежде всего сделан был свод наших русских указов и постановлений. Тогда откроются пробелы, требующие пополнения, и откроются русские правовые начала. Русское право, говорил он, также имеет свои начала, как и римское; определите их и вы дадите нам систему законов»354. В Казани профессор Шпилевский произвел подобный же пересмотр «Истории» Карамзина, даже сопоставил его с последующими деятелями-специалистами в области права: Эверсом, Рейцем, К.Д. Кавелиным и признает, что если многие мнения Карамзина оказались неверными, то все юристы ему много обязаны фактическими указаниями. «Более или менее обязанные ему, – говорит он, – знанием судеб нашего прошедшего и успехами в собственных исторических трудах, мы, побуждаемые обязанностью благодарности, ныне торжественно и всенародно заявляем о его великих заслугах. К этому нас побуждает и народная гордость, потому что Карамзин – наша народная слава»355.
В Казани же, где инородческий вопрос имеет особенное значение и даже историческое наше движение низведено было Щаповым до физиологического процесса разнородных этнографических элементов России, большой знаток истории наших восточных инородцев – профессор Фирсов предъявил историографу самый трудный вопрос: насколько он, Карамзин, уроженец восточной окраины, Симбирской губернии, и отдавший так много внимания образованию Русского государственного центра в восточной инородческой России, выяснил вопрос о восточных инородцах?
Запрос этот был тем щекотливее, что и теперь в нем много неясного, неисследованного, а тем более это было при Карамзине. Кроме того, щекотливость увеличивалась еще тем, что Карамзин придает много значения татарскому влиянию на русскую жизнь. Сличение «Истории» Карамзина с другими исследованиями, конечно, давало большей частью неудовлетворительные ответы, но и при такой неудобной постановке дела профессор Фирсов не раз признает заслуги Карамзина, между прочим, в том, что он указал на мирную русскую колонизацию на Востоке России, на превосходство русской цивилизации и на великое в этом отношении значение православных просветителей нашего Востока356.
Юбилейное торжество в честь Карамзина не тем только важно, что тогда в пользу Карамзина высказалось большое количество русских людей, в том числе лучшие наши авторитеты, а тем, что во всем этом можно видеть действительно русское народное сознание того, что сделал Карамзин. Но карамзинское торжество важно еще тем, что к этому торжеству и после него издано много документальных вещей о нем – переписка, неизданные его бумаги, свидетельства его современников. Редкий из наших писателей выступал когда-либо с таким богатым, блестящим вооружением. В прибавлении к «Росписи книг» г. Межова за 1871 г. на с. XVII–XV помещено 173 номера сочинений и изданий о Карамзине, а в материалах для библиографии литературы о Карамзине, когда-либо изданных, показано 453357. Недочет был в одном. Кое-где указывалось на оружие его противников, кое-где собиралось и это оружие; но работа эта не была тогда сделана, – не было показано, каким образом наша наука дошла до такого признания Карамзина.
Мы теперь имеем перед собой собственно только два крайние по времени явления одного рода – всеобщий восторг при появлении труда Карамзина и почти всеобщее прославление его через сто лет после его рождения или через пятьдесят почти лет после появления первых 8 томов его «Истории». В эти промежуточные почти пятьдесят лет наша наука шла дальше, открывала себе новые пути, новые направления. В числе этих направлений первое по времени было так называемое скептическое, последователи которого все были противниками Карамзина и старались ставить вопросы нашей науки совсем не так, как ставил их Карамзин.
* * *
Примечания
Погодин М.П. Н.М. Карамзин. Сочинение. Т. 1. – С. 148; по новому изданию А.С. Суворина. Т. 2. – С. 150.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 1, 2; по изданию Суворина – т. 2 – С. 146, 147. Выдержки из сочинений Карамзина за это подготовительное время мы указываем по Погодину, а для желающих читать их в самих сочинениях Карамзина указываем номера по Хронологическому списку сочинений Карамзина, составленному С. Пономаревым («Записки Академии наук». Т. 45). Там указаны разные издания этих сочинений.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. I. – С. 3. Список С. Пономарева № 76.
Там же. – С. 3, 4. Список С. Пономарева № 86.
Письма Карамзина к Дмитриеву. – С. 95.
Письма Карамзина к Дмитриеву. – С. 116.
Там же. – С. 122, 205.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 17.
Там же. – С. 7; Список С. Пономарева № 237.
Там же. – С. 9, 10; Список С. Пономарева № 266.
Там же. – С. 12–14; Список С. Пономарева № 277.
Там же.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 8; Список С. Пономарева № 243.
Там же. – С. 8, 9.
Там же. Т. 1. – С. 148; Список С. Пономарева № 192, 208, 362.
Там же. – С. 328; Список С. Пономарева № 216.
Там же. – С.330, 331.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 1. – С. 331; Список С. Пономарева № 216.
Там же.
Замечательная у него картина. «Воображение мое, – говорит он, – не может представить ничего величественней сего дня, когда в древней столице нашей соединились обе гемисферы (полушария) Земли, явились все народы, рассеянные в пространствах России, языков, обычаев и вер различных: потомки славян победителей, норманнов, ужасных Европе, и финнов, столь живо описанных пером Тацитовым, мирные пастыри южной России, лапланские ихтиофаги и звериными кожами одеянные камчадалы. Москва казалась тогда столицей вселенной и собрание российских депутатов – сеймом мира. Им торжественно объявили волю монархии (чтобы составили законы России), – и самоед удивился, слыша, что нужны законы людям» (анекдот в комиссии). – Там же. – С. 334.
Там же. – С. 328, 329.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 207.
Там же.
Там же. – С. 329.
Там же. Т. 2. – С. 17–19.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 1. – С. 388, 389.
О трудах Круга см.: Журнал Министерства народного просвещения. Ч. LXVI, критика А.А Куника.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 21.
Выбираем более выдающиеся места из довольно обширной характеристики трудов Карамзина, сделанной Погодиным.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 185, 186.
Там же. – С. 188.
Там же. – С. 194, 195.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 68.
Там же. – С. 85.
Там же. –С. 128.
Там же. –С. 87.
Карамзин хотел довести русскую историю до Романовых, т. е. до Михаила Феодоровича.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 188, 189.
К началу 1820 г. кончено было 2-е издание этих 8 томов, 9-й том вышел в 1821 г., 10 и 11 – в 1824 г., 12-й (до 1611 г.) писан в 1825 г., а издан уже после смерти Карамзина в 1826 г.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 197.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 295.
Там же. – С. 141, 142.
Предисловие к «Истории». – С. 1.
Карамзин Н.М. История государства Российского. – С. 199, 200.
Там же. – С. 204.
Кропотов Д. Муравьев М.Н.– С. 123, 124.
Там же. – С. 169, 170.
Министр внутренних дел Кочубей хлопотал о дозволении иезуитам распространять Христианство между магометанами и язычниками Восточной окраины России. – Кропотов Д. Указ. соч.– С. 173. Многие государственные люди того времени плохо знали по-русски, и даже официальные бумаги в иных ведомствах нередко писались на французском языке. – Кропотов Д. Указ. соч.– С. 174, 175.
Богданович М.И. История царствования Александра I. Т. 2. – С. 408–414 (на с. 410 напечатана речь импер. Александра).
Оно устроено еще при Павле Петровиче (Богданович М.И. Указ. соч. Т. 1. – С. 42).
Богданович М.И. Указ. соч. Т. 6. – С. 80–82.
Кропотов Д. Указ. соч. – С. 207–211.
Кропотов Д. Указ. соч. – С. 208, 209.
Записка. 1811 г. По изд. «Русск. арх.» 1870 г. – С. 2238.
Записка. – С. 2241.
История. Т. 9. – С. 98.
Записка. – С. 2246, 2247.
Записка. – С. 2343.
Ссылка на Французскую революцию.
История. Т. 9. – С. 269.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 236–238.
История. Т. 5. – С. 35, 36.
История. Т. 6. – С. 212, 213.
Там же. Т. 2. – С. 198, 199.
Записка 1811 г. – С. 2344.
Там же. – С. 2300–2302.
Там же. – С. 2302.
Там же. – С. 2304.
История. Т. 10. – С. 120, 121.
Там же. Т. 11. – С. 51.
Записка 1811 г. – С. 2350.
Погодин М.П. Указ. соч. Т. 2. – С. 236.
Там же. – С. 238.
Там же. – С. 239, 240.
У Погодина. Торж. собр. Акад. наук. – С. 44 и в речи Петровского. Казан. универс. известия. 1867. – № 3. – С. 107.
Торж. собр. Акад. наук. – 1866.
Моск. универс. известия. – 1866–1867. – № 3. – С. 179.
Там же. – С. 183, 184.
Моск. универс. известия. – 1866–1867. – № 3. – С. 220, 221.
Ученые записки Казан. универс. – 1867. – Т. З. – С. 99.
Там же. – С. 28–51.
Записки Академии наук. – 1883. – Т. XLV. – С. 85–130.
