В.А. Макотин

Протопоп Аввакум, его жизнь и деятельность

Источник

Биографический очерк

Содержание

Источники От автора I. Умственное состояние русского народа в эпоху появления раскола II. Жизнь Аввакума до первой ссылки III. Жизнь в Тобольске и Даурии IV. Возвращение в Москву и новое удаление из нее V. Собор 1666–67 года VI. Жизнь в Пустозерске. Литературная деятельность Аввакума. Казнь его  

 

Источники

Главным источником для биографии Аввакума служат его собственные сочинения, напечатанные Н. Субботиными в его прекрасном издании «Материалы для истории раскола за первое время его существования» (тома I, V и VIII; отдельные указания и материалы рассеяны и по другим томам), со времени появления которого явилась и возможность более ясно представить себе как всю вообще историю раскола за первые его годы, так в частности и жизнь, и личность Аввакума, и А. Бороздиным в «Христианском Чтении» 1888 г. .№№ 5 и 6, стр. 732–769. Указания на литературу желающие могут найти в книге А. Пругавина «Раскол-сектантство» М. 1887 и у С. А. Венгерова в его «Критико-биографическом словаре русских писателей и ученых» вып. 1, СПБ. 1886. Стр. 24–5.

От автора

Написать полную биографию Аввакума, этого первоапостола и главного борца раскола, значило бы вместе написать и историю самого раскола за первые двадцать лет его существования. Но эта задача во всем ее объеме, конечно, не могла входить в скромные рамки настоящего очерка. Предстояло таким образом из всего разнообразного материала, даваемого этой богатой событиями жизнью, избрать наиболее важную и характерную сторону, и неизбежно оставить до некоторой степени в тени остальные. Такой наиболее существенной стороной в жизни Аввакума является несомненно идейное ее содержание, представляющее собою яркую страницу из истории того умственного движения, какое происходило в Московской Руси 17-го столетия. При этом, однако я считал невозможным обойтись без указания на происхождение самого движения, и этой цели служить первая глава, являющаяся ничем иным, как сводом высказанных в литературе положений, но и в таком своем виде быть может небесполезная. В тесной связи с указанными взглядом поставлено и все изложение биографии, в котором главное внимание обращено на изображение идейной стороны движения, тогда как подробности бытовой обстановки отступают второй план. Довольствуясь теми из них, какие заключаются в сочинениях самого Аввакума, и не привлекая к делу в этом случае других источников, я вместе с тем и изображение внутренних отношений раскольничьей общины вводил в свой рассказ лишь постольку, поскольку оно могло служить для главной цели последнего – уяснения характера и развития идей раскола.

В. Мякотин

I. Умственное состояние русского народа в эпоху появления раскола

Предлагая читателю биографический очерк одного из крупнейших деятелей в истории умственного развития великорусского народа за 17-ое столетие, я считаю весьма нелишним остановиться предварительно на той атмосфере, в которой ему пришлось жить и действовать, и изложить, хотя бы в самых общих чертах, происхождение тех воззрений, защитником и распространителем которых он явился.

К концу 15-го и началу 16-го века исчезла независимость отдельных северно-русских земель и княжеств, вместо ряда самостоятельных политических единиц, сложилось и выросло единое Московское государство. Такое радикальное изменение в положении Москвы, обращение ее из удельного княжества в русское национальное государство, должно было задать, немалую работу народной мысли, побуждая ее вдуматься в новые факты, сделать из них теоретические выводы и обобщения. Последние и не замедлили появиться, приняв то направление, какое указывалось самыми условиями, сопровождавшими возвышение Москвы и содействовавшими ему.

То национальное знамя, которое поднято было Москвой и освящало собирательную политику московских князей, превращая ее из династической в народную, очутилось в руках этих князей, благодаря борьбе их с татарами. Татарское же нашествие, сыгравшее такую роль в выработке родного самосознания, обрушилось на Русь в тот момент, когда умственная деятельность народа только что начала принимать более широкие размеры на поприще образования и литературы, и опять сузило круг этой деятельности, ограничив ее одним церковным просвещением. Последнее сводилось к грамотности и чтению священных книг или книг общего духовного характера, проповедей и т. п., как было первоначально и везде в других странах, но западноевропейские народы успели в дальнейшем развитии выработать себе светскую литературу, а затем и светскую науку. У нас до татарского нашествия были начатки первой, после него еще сократившиеся, второй же не было совсем и после, вплоть до 16-го столетия, и еще и позже. Стремление народа освободиться от чужеземного и вместе иноверческого ига повышало религиозное сознание, придавало ему характер исключительности в то самое время, когда, благодаря невольному отчуждению от всех других народов и направлению всех усилий народа на политическую организацию с целью возвратить себе самостоятельность, слабело и падало просвещение. Не говоря уже о том, что сношения Руси с народами и государствами Западной Европы, и прежде бывшие не особенно оживленными, совершенно прекратились с моментом подчинения татарам, затруднено было и сообщение с тем главным центром, откуда по преимуществу приходило на Русь просвещение в виде религиозного учения и церковной проповеди – Константинополем. Обществу же, напрягавшему все свои силы для политической борьбы, некогда было заниматься наукой, и в результате этого самое духовное образование пошло на убыль. Государство, приспособлявшее все свои действия к задачам внешней политики, не находило времени для деятельных забот о нем, частные лица при отсутствии широкого умственного движения, при существовании тесного общественного и политического кругозора не имели достаточно сильных для этого стимулов, и с 15 века мы начинаем встречать постоянные жалобы на падение и того скудного образования, какое имелось на Руси. Церковные иерархи все чаще заявляют, что им приходится ставить в священники людей, которые «едва грамоте умеют», плохо читают священные книги, а писать уже и совсем не могут. Там, где среди класса, наиболее образованного уже по одному своему положению слабо развита простая грамотность, не могло конечно быть и речи о существовании сколько-нибудь серьезного образования. А рядом с этим национально-религиозная исключительность принимает все более широкое размеры, все более резкие очертания. Внушения нетерпимости, издавна уже шедшие из Византии, но не распространявшиеся в дотатарский период своего влияния за пределы духовенства, теперь приобретают широкую популярность в массах. Находясь до конца 15-го века под владычеством татар, относясь к ним с понятным враждебным чувством, русский народ привык противополагать им себя не только в племенном, но и в религиозном отношении, привык отличать себя, как православных христиан, от «поганых», «басурманов», привык наконец понимать себя как именно защитника христианства от этих басурманов, видеть в борьбе с ними в некотором роде свое призвание.

В конце 15-го века самый тяжелый акт борьбы с татарами был закончен, вновь создавшееся государство Московское сломило их владычество над Русью, но то чувство, с каким велась эта борьба раньше, осталось и продолжало влиять на выработку народного мировоззрения. Мало того, оно распространилось теперь еще и в другую сторону. Нарушенная в 13-м веке связь с Западом не могла быть восстановлена тотчас по уничтожении татарского ига: между Западом и Московской Русью стояло литовско-польское государство, враждебное ей, покушавшееся также на ее самостоятельность. На борьбу с этим государством, хотя и христианским, но также иноверческим, московские люди, привыкшие к национальной и религиозной нетерпимости, перенесли те взгляды на себя и своих противников, какие они выработали в борьбе с язычниками, позднее мусульманами. Польские и литовские католики также получают название «поганых» в устах москвичей, «латинство» под влиянием естественного раздражения в борьбе и византийских увещаний представляется не менее грозным врагом православия, чем и магометанство. Самое общение с католиками начинает считаться грехом, и в кормчих появляются под видом будто бы «заповеди св. апостол и св. отцов» правила, подобные следующему, «аще в судне будет латина ела, то, измывши, молитва сотворити, и у латинской церкви не стояти». Поставленное ходом исторических событий среди враждебных иноплеменных и иноверных соседей, Московское государство, в котором, в силу тех же событий, все умственное движение приняло религиозно-церковный характер, воспитало в себе взгляд, отожествлявший его национальность с религией, ставившей последнюю как бы конечною его целью. Христианство отделяло Москву от татар, православное исповедание отличало ее от западных христиан, и в том, и в другом случае народ представлялся самому себе обладающим высшей религиозной истиной и растил в своей среде национально-религиозную нетерпимость.

Политические успехи Московского княжества в борьбе с соседями, преимущественно татарами и Литвой, прибавляют к этой нетерпимости новый оттенок – гордость. Под влиянием этих успехов московские люди начали считать себя выше всех других людей, свое государство – лучше всех остальных. Согласно их взгляду, все иные, неправоверные страны лишены были благодати, почившей на Москве, и потому не могли равняться с нею. Иностранцев, знакомившихся с русским бытом в 16-м веке, особенно поражала эта черта заносчивого московского высокомерия. Один из них Ульфельд, так отзывается о виденных им русских: «как они горды, можно видеть из того, что все, что ни сказали бы сами, они считают верным и непреложным; мало того, они не терпят противоречий в рассуждениях, без всякого порядка, необдуманно выливают все, бросаются туда и сюда как попадет на мысль, и не удостаивают выслушать других, перебивают слова». Московский патриотизм, возбужденный удачами оружия Москвы, доходил до самого пренебрежительного отношения ко всем другим народностям, до представления о чужих землях, как о лишенных света истинного учения и в силу того самого исполненных только греха и соблазна. При том религиозном направлении, какое приняла уже народная жизнь, и патриотизм этот разыгрывался на той же религиозной почве, обращаясь в своего рода кичливость своим православием, предполагавшую презрение ко всем ему непричастным, полное отчуждение от них.

«Россияне особливо знатного рода, – пишет другой иностранец, Бэр, бывший в Москве в самом начале 17-го столетия, – согласятся скорее уморить, нежели отправить своих детей в чужие земли; разве царь их принудит. Они думают, что одна Россия есть государство христианское, что в других странах обитают люди поганые, некрещеные, неверующие в истинного Бога, что их дети навсегда погубят свою душу, если умрут на чужбине между неверными, и только тот идет прямо в рай, кто скончает жизнь свою на родине».

Такой взгляд на чужие земли, как на вместилища неправоверия, ереси и соблазна, достиг своего апогея, когда в район его были включены не только страны мусульманские и католические, но и православные, и прежде всего та самая страна, которая была учительницей и наставницей Руси в деле веры и из которой единственно шло в течение веков церковное просвещение на нее – Византия.

В то самое время, когда Москва получила перевес над своими врагами и начала возвышаться быстрее, связывая с этим возвышением мысль о защите православия, Византия все более и более слабела под натиском иного мусульманского могущества – турок и делала последние, тщетные попытки сохранить свою самостоятельность. Стремясь к этой цели, византийское правительство искало себе помощи у западных народов и, думая сделать такую помощь более вероятной и действительной, решилось произвести соединение церквей, результатами чего была известная Флорентийская уния. В подчиненной Константинополю в церковном отношении Москве взглянули на эту последнюю, как на измену православию, и этой измене готовы были приписать и самое взятие Царьграда турками, и падение греческой империи, не особенно стесняясь при этом соображениями о строгой последовательности событий. Успевшая воспитать в себе ожесточенную вражду к латинству, счастливая в своих политических предприятиях, Москва оказалась непримиримее своей руководительницы в делах религии и выказала явное неповиновение греческой метрополии. Русский князь не принял унии, привезенной в Москву митрополитом Исидором; последний был свергнут и заточен за присоединение к ней, а на его место был выбран русскими иерархами новый митрополит без ссылки с Константинополем. Зато Флорентийская уния воспитала среди москвичей убеждение, что православие в чистом своем виде сохранилось только на Руси, которая и должна теперь исключительно на себя принять его защиту и охрану. Противопоставление Московской Руси другим православным странам наполняло отрадой и гордостью души московских патриотов. «Сия убо вся благочестивая царствия, – пишет один из них, – греческое и сербское, басанское и арбаназское грех ради наших Божиим попущением безбожнии турци поплениша и в запустение положиша и покориша под свою власть. Наша же Русийская земля Божиею милостью и молитвами пречистая Богородицы и всех святых чудотворец растет и младеет и возвышается. Ей же, Христе милостивый, даждь расти и младети и расширятися и до скончания века». Все православные страны потеряли свое независимое существование, потеряли потому, что не сумели сохранить самого православия, одна Москва не только не пала, но еще все усиливается. Естественно было родиться мысли, что в этом виною ее большее правоверие сравнительно с другими, и такая мысль действительно не замедлила появиться. Другой писатель-патриот, рассказывая о Флорентинском соборе, влагает уже в уста императора Иоанна такие лестные для Москвы слова: «яко восточнии земли суть большее православие и высшее хрестьянство Белая Русь». Постепенно развиваясь, мысль об утрате греками чистоты веры и первенства в православном мире и о замене в этом отношении Византии Москвой нашла себе наконец полное выражение в сказании о трех Римах.

Два было Рима, рассказывали московские книжники: первый был велик и славен, но увлекся в папскую ересь и пал, его значение и слава вместе с правой верой перешли на второй Рим – Византию. И эта последняя после долгого времени тоже свернула с пути истины, изменила православию, приняла латинскую ересь и в наказание за это предана агарянам; на месте соборной церкви града Константина воцарились мерзость и запустение, а православная вера «испроказилась Махметовой прелестью от безбожных турок». Прежнее значение этих двух Римов перешло на третий – Москву, где: процвело благочестие и воссияла благодать, где вера сохранилась невредимой. Уже не храм св. Софии в Царьграде, а Успенский собор в Москве является центром православного мира. Политические успехи Москвы ставились таким образом книжниками в тесную связь с сохранившимся в ней православием и даже исключительно объяснялись последним. Вместе с тем, оно сообщало Московскому государству новое значение главы православия – значение, какого раньше оно не имело. Единственное уцелевшее из православных государств в силу этого взгляда ставилось выше всех остальных, облекалось авторитетом наибольшей религиозной высоты, перед которой должны были преклониться другие народы. В московских литературных произведениях появляются даже предсказания, что все христианские царства сойдутся в одно царство русское «православия ради», и в виде как бы предвестников этого возникают одна за другой легенды о чудесном переходе святынь христианских из неправоверных Рима и Византии в Московское государство, вроде, например, «Сказания о белом клобуке» и т. п.

На этой стадии своего развития национальное самомнение великорусского народа достигло уже до степени своего рода мессианизма. Русский народ представлялся самому себе избранным сосудом Божиим, на котором почиет благодать свыше, недоступная никому другому иначе, как через его посредство. Он, и один он, хранит в себе великую истину, способную разрушать и создавать царства, губить и воздвигать народы, все остальные племена земного шара уклонились в большей или меньшей степени от правого пути и, желая вновь вступить на него, должны были искать указаний, помощи и спасения в правоверной и благочестивой Москве, сохранившей в своих стенах незатемненным свет истинного учения, а наибольшая вероятность спасения предоставлялась этим народностям в том случае, если бы они, покинув свои ереси и заблуждения, «православия ради» признали над собою власть московского царя. Русские же люди, чтобы не испестрить и своей веры иноземными ересями, должны были избегать всякого общения с чужими людьми, чуждаться их. Полное и абсолютное превосходство естественно предполагало замыкание в собственной среде, отстранение от всех других народов.

Такие взгляды, как уже сказано, выросли и воспитались на почве политических успехов Москвы. Но они касались собственно иной сферы. Находили ли они себе оправдание и подтверждение в ней, в умственном состоянии народа, верны ли были эти толки о хранящемся в Москве истинном христианском просвещении, чуждом ересей и заблуждений? Дело было не совсем так. И в русской церкви до XVI века были ереси, но они, впрочем, были скоро подавлены духовной иерархией при деятельной помощи светской власти. Главная опасность для русской церкви шла с другой стороны. Начавшееся в XV веке падение просвещения продолжалось и потом еще, поддерживаемое создавшейся уже национальной нетерпимостью и исключительностью. Собственных ученых сил не было, к чужим, и в том числе даже к греческим, относились враждебно и подозрительно, опасаясь исказить чистоту веры. А между тем отсутствие высшего просвещения обусловливало собою и падение низшего, и вот опасность для церкви возникает не извне, не благодаря слишком большому развалу богословских рассуждений, а вследствие полного почти падения церковного просвещения, бывшего в то же время и единственным. В течении всего XVI столетия все продолжаются и усиливаются жалобы церковных иерархов на жалкое и ничтожное образование низшего духовенства. Тогда на почве крепнущего невежества развивается вырождение религиозного чувства, обращение его исключительно на одну форму, обрядность. Было вполне естественным явлением, что на первых порах существования христианства в России из всех его сторон получили преобладание именно практическая нравственность и обрядовая форма, но, когда и с течением времени не развилось более глубокое образование, которое дало бы возможность и большей глубины и сознательности религиозного мышления, тогда форма окончательно получила перевес над содержанием. Более доступная грубому уму, она сосредоточивает на себе все его внимание, отвлекая его от иных, более серьезных, вопросов. Уже под 1476 годом можно прочесть в 4-й новгородской летописи такую запись: «той же зимы некоторые философове начата пети: «О Господи помилуй», а другие: «Господи помилуй». Если это разногласие, даже не заслуживающее такого имени, эти споры «философов» заносились в летопись, как важное событие, то легко себе представить, каким убожеством отличалась русская религиозная мысль того времени. С той поры, чем дальше, тем все более и более развивалась обрядность, оттесняя на задний план живое понимание религиозных истин. Начались споры том, два или три раза петь аллилуия, двумя или тремя пальцами креститься и т. д., и в подобных прениях не раз «не могли доспеть» отцы нарочно для их разрешения созванных соборов. Благодаря же невежеству, не только переделывались и извращались старые обряды, но и создавался ряд новых, иногда очень близко подходивших к языческим воззрениям, далеко еще не совсем исчезнувшим из народной жизни. Подобные обряды возникали и в собственно церковной, и в частной жизни, в том и другом случае равно освящаемые авторитетом религии. Таковы, например, были весьма распространенные заговоры или сильно напоминающие их призывания святых на всякий случай. Предписываются, например, подобные правила: «аще плававши в ладии, помяни святого ангела Гавриила и избавит тя от всякого зла; аще хочеши идти по горам или по пустыням, помяни святого ангела Рафаила, соблюдет тя; аще воду пиеши, помяни святого ангел Иоиля; егда ложася спати, помяни святого ангела Помаила» – и т. д. вплоть до предписания поминать особого ангела, кога пьешь вино или мед, идешь судиться или отправляешься на пир. Отсутствие серьезной, вооруженной знанием и критикой мысли в сфере религиозных отношений повело еще и к другому последствию, именно к тому, что нравственные требования, какие ставила церковь к своим членам, равным образом вырождались в сухую и мертвенную, обрядовую форму и опирались гораздо более на внешнее принуждение, чем на сознательное и свободное самоопределение. Соответственно этому значительно видоизменилось и их применение в житейской практике; для одних они потеряли всякое серьезное значение, оставаясь одной внешней сдержкой, мало препятствовавшей на деле разгулу личных страстей, других буквальное следование форме увлекало в мрачный и односторонний монашеский аскетизм.

Странным образом переплетались в сознании русских людей христианские верования с уцелевшими преданиями и обрядами язычества, и в результате, этой путаницы понятий и представлений рождалось крайнее суеверие, тесно, почти неразрывно связывавшееся теперь с обрядовой формой религии, благодаря этому, рядом с высокими нравственными побуждениями, рядом со стремлением внести в практическую жизнь великие истины христианства царила мертвенная обрядность, слепое уважение к букве, обессиливавшие все попытки живой мысли и распространившие свое влияние даже па тех людей, которые пытались стать выше окружавшей их обстановки, взглянуть на нее критическим взором и проверить соответствие действительности с теоретическими положениями религии. Народная мысль не замерла, но, подавленная массой мелочей, вознесшая себя на громадную высоту исключительного первенства и тем самым отгородившая себя от всякого живого источника, из которого она могла бы почерпнуть поддержку и содержание, она жила медленной, вялой жизнью, в потемках, ощупью пробиралась по жизненному пути, временами жадно хваталась за великие вопросы существования и, потратив напрасно усилия, снова падала. Чем гуще становился окутывавший Московскую Русь мрак невежества, тем удушливее делалась атмосфера умственной жизни народа, тем менее находило себе оправдания на практике гордое самовосхваление московских книжников. Эти явления не ускользнули от наблюдения живших в то время в Москве иностранцев, которые, обладая более широким опытом и более верным критерием, подметили их и в своих сочинениях о Московском государстве, оставили нам печальную картину необразованности народа.

«Таково, – говорит один из них, именно Маржерет, живший в Москве в 17-м столетии, – таково невежество народа, что не найдется и трети, которая знала бы Отче наш и Верую во единого. Можно сказать, что невежество народа есть мать его благочестия; он ненавидит науки и особенно язык латинский: не знает ни школ, ни университетов. Одни священники наставляют юношество чтению и письму, чем впрочем немногие занимаются».

По словам того же Маржерета, в московских церквах в его время никогда не бывало проповедей, а другой иностранец, посещавший Москву в 17-м веке, Олеарий, рассказывает, что патриарх отправил даже в ссылку одного священника, вздумавшего вопреки обычаю проповедовать в церкви. По мере того, как духовенство отдалялось от просвещения, от знания, оно не могло долее оставаться и в роли учителей народа, наставников и руководителей его духовной жизни, и обращалось в простых исполнителей священных обрядов. Лишенный просвещения, лишенный живого слова учения, народный ум все глубже погрязал в суеверии, и связь этих явлений была очевидна для всякого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Ясно было, что только внесение в эту жизнь света истинной науки доставит возможность разобраться в путанице мелочных споров и воззрений и выведет народную мысль с проселочных закоулков на большую дорогу.

Но не так смотрели на дело сами московские люди. Топ полный оптимизма взгляд, какой выработался у них на окружавшую их действительность, те мессианские воззрения, какие они связывали с настоящим и будущим своей сраны, в дальнейшем своем развитии неизбежно приводили и к полному квиетизму. Москве, поставленной выше всех остальных народов, выше всего человечества в силу сохраненного ей правоверия, незачем было заботиться о движении вперед, о развитии каких-либо новых начал, когда и старые не только спасали ее, но еще доставляли ей такое выгодное и лестное положение третьего Рима, идеального центра вселенной. Ей предстояло только сохранить в целости известную форму религии, в народном представлении неразрывно связанную уже с самой национальностью, и этого было достаточно для решения вопроса о настоящей и будущей жизни народа. Самая связь эта, связь религии с народностью, благодаря своей продолжительности и исключительности сделалась обоюдной: слова «русский» и «православный» стали синонимами, и если с одной стороны в состав национально-русского элемента воспринято было понятие православия, то с другой – все народные обычаи, представления и нравы, хотя бы они совсем и не входили в религиозную область, крестились тем же именем православия, если только они не стояли в резком и осязательном противоречии с учением церкви.

При таком проникновении народной жизни религиозным элементом, соединявшемся еще с представлением о последнем, как о «большем православии» и «высшем христианстве», само собою, не представлялось никакой надобности в усвоении себе иного образования. Напротив того, это последнее, на какой бы ступени развития оно не стояло, оказывалось жалким, не стоящим внимания по сравнению с той истиной, какая уже имелась готовой, какая уже была вынесена из предшествовавшей жизни.

«Братие, не высокоумствуйте, но во смирении пребывайте, по сему же и прочая разумевайте! – писали в ту эпоху в поучениях и переписывали в школьных прописях – Аще кто ти речет, веси ли всю философию, и ты ему рци: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех: учуся книгам благодатного закона, аще бы мощно моя грешная душа очистити от грех».

Московские люди смутно уже знали, что есть и другая наука, но эта иная наука, отнимавшая у них их привилегированное положение, зародившаяся в полных ересей чужих странах, возбуждала в них только недоверие и вражду, казалась противоречащей не только тому месту, какое присваивала себе Москва во имя хранившегося в ней православного христианского учения, но и самому этому учению. Московские книжники не задумывались поэтому отворачиваться от этой неправоверной науки, и в таком смысле последняя даже предавалась здесь проклятию. В одном из древних поучений можно прочесть такие фразы по адресу этой науки: «богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию, а се душевнии греси учитися астрологии и еллинским книгам... проклинаю прелесть тех, иже зрят на круг небесный; своему разуму верующий удобь впадает в прелести различные; люби простыню (простоту) паче мудрости; величайшаго себе; не изыскуй и глубочайшаго себе но испытуй, а елико ти предано от Бога готовое учение, то содержи». Усвоение всяких светских знаний, выходивших из тесных рамок обыденного житейского опыта и касавшихся сколько-нибудь более серьезных вопросов, представлялось с этой точки зрения безумным грехом. Жизнь одного народа со всеми ее уклонениями противополагалась жизни человечества в его целом, как нечто лучшее, образцовое, и все научные приобретения, весь ход культуры должны были померкнуть перед «готовым учением», данным одной народности, незнакомой с «еллинскими борзостями». Этот счастливый народ, превосходящий все другие, должен был только ревниво беречь свое сокровище, чуждаясь всего иного. Его задача сводилась таким образом к тому, чтобы верно хранить заветы, переданные от предков, не допускать никаких противных им новшеств, стоять на святой старине и пуще огня беречься от общения с иноземцами, от какого-либо подражания им. Обязанность наблюдения за сохранением данного строя жизни лежала на иерархии, не только духовной, но и светской, которая, входя сама в состав порядка, освященного религией, должна была на охрану последней прежде всего обращать свою власть. Умственная самодеятельность как всего народа, так и отдельных личностей из его среды сводилась при этом к нулю. Всякое изменение, всякое, самое незначительное, отступление от установившихся порядков было тяжким грехом и вместе преступлением, так как оно колебало краеугольный камень всей системы: веру в незыблемое благочестие и правоверие Москвы. Но такое отречение от умственной деятельности, от дальнейшего свободного развития, от общения с иноплеменниками еще поддерживало, развивало и укрепляло те заблуждения и ошибки, которые уже вкрались в умственную и, в частности, религиозную жизнь русского народа.

Не нужно думать, чтобы проявления в этой жизни невежества и обрядности, дошедшей до суеверия, проходили совершенно бесследно, никем не сознаваемые и не преследуемые. Нет, они останавливали на себе внимание более просвещенных и мыслящих людей московского общества, преимущественно в среде высшей церковной иерархии, вызывали у них желание исправить зло, но такое исправление было очень трудно при данных условиях, и благие пожелания оставались неисполненными. В своей сред не хватало для этого нужных сил, образованных людей, а на тех людей даже с православного Востока, которые могли бы взяться за такое дело, в Москве готовы были смотреть как на еретиков, в то самое время, как национальное самомнение в связи с уважением к обрядности заставляло видеть неприкосновенную святыню в каждой букве священной книги, в каждой подробности родного обряда. Характерна в этом смысла история Максима Грека. Ученый афонский монах, он приехал в Москву для разбора великокняжеской библиотеки, и здесь ему поручили просмотр и исправление церковных книг, испорченных, невежественными переписчиками; вслед затем, однако, он подвергся обвинению в ереси и был заточен в монастырь. Его исправления вызвали сильные жалобы: «велию о человеке, – говорили ему московские люди, – досаду тем делом прилагаеши в земли нашей чудотворцем: они бо сицевыми книгами благоугодиша Богови». Один из приданных Максиму для помощи писцов рассказывал впоследствии, что великий ужас и трепет объяли его, когда Максим велел ему загладить, т. е. вычеркнуть в книге несколько строк, вставленных в ее текст одним из предшествовавших переписчиков. Великий ужас и трепет охватывали и большую часть московского общества всякий раз, как оно видело покушение изменить что-либо в родной «святой старине». При таком положении все усилия отдельных иерархов церкви не приводили ни к какому результату и напротив, оканчиваясь постоянным поражением, все более ослабевали. В текст священных книг все более широкой струей вливались различные ошибки и заблуждения, а люди, пытавшиеся противодействовать этому, тяжело платились за свои попытки годами жестокого заключения, как это было с архимандритом Троицкой Лавры Дионисием. Под знаменем исключительного русского православия освящались все частные заблуждения, приобретая характер национального отличия и религиозного правоверия. Восставать против них значило идти против народности и ее религии, и немудрено, что такие восстания влекли за собой тяжкую кару, как нарушение извечных порядков, освященных всем авторитетом народного предания.

Так, узконационалистический принцип мессианизма в конечном своем развитии поглотил все соединившиеся с ним элементы, по отношению к которым он первоначально играл только служебную роль, и, приобретя себе исключительное значение, вместе с тем неизбежно исключал всякое развитие, всякое сознательное и живое стремление вперед. Проповедуя безусловное поклонение старине, он вел к полному застою в сфере умственной жизни народа, заграждал все пути его дальнейшей работы и, казалось, тем самым обрекал его на неподвижность и смерть. Конечным словом, последним результатом, этой долго развивавшейся системы была полная остановка умственного роста народа, замерзание его на однажды выработанных точках зрения, отречение от всего остального человечества во имя своего идеального совершенства и медленная смерть за китайской стеной, воздвигнутой его собственными усилиями.

Но народы не умирают так, легко, как отдельные люди. Их путь развития никогда не бывает вполне прямолинеен, их силы не устремляются исключительно в одну сторону. Соответственно этому и то направление, характер которого старались обрисовать в предыдущих строках, было преобладающим, господствующим в жизни русского общества, но никогда не было единственным. Все отдельные положения, выработанные им, религиозная нетерпимость и национальная исключительность, предпочтение, оказываемое обрядовой форме над содержанием и внешнему принуждению над свободной волей, монашеский аскетизм и наконец вмешательство внешней принудительной власти в духовные дела вызывал против себя и протест в части общества, подчас очень резкий, но только чем дальше, тем все более ослабевал этот протест, постепенно утрачивая свои общие исходные точки зрения и дробясь на частности. В то самое время однако, когда договаривалось последнее слово теории «третьего Рима», когда ставилась последняя точка за изложением этой системы, возникло и облеклось в плоть и кровь иное стремление, которому суждено было разбить крепкую броню национальной исключительности, в какую заковало себя московское общество, и вывести это общество, вывести русский народ на более широкий путь развития, дать ему иные, более светлые и разумные начала существования. Такое стремление создалось в самом же народе, но вызвали его к жизни особые условия той политической обстановки, в какой он очутился, начиная с 17-го столетия.

Исходным пунктом религиозно-националистических идей и стремлений Москвы послужили, как мы видели, ее политические успехи, помогшие ей создать единое государство из разрозненных северно-русских земель и удачно защищать затем самостоятельность этого государства от враждебных покушений соседей. Почти до самого конца 16-го столетия продолжались эти удачи Москвы в области внешней политики ее, совершаясь на счет ее соседей. Литва, с момента соединения с Польшей не могшая уже более соперничать с Москвой на почве русского национального принципа, и фактически оказывалась слабее и одна земля за другой, отрываясь от великого княжества литовского, присоединялись к московским владениям. Мусульманский восток и юг равным образом все более слабел перед могуществом Московского государства: пали царства Казанское и Астраханское веред московскими войсками, многие князьки ногайских татар признали над собой власть царей московских, и самый Крым в значительной степени утратил в Москве свое недавно еще столь грозное обаяние, так что стали даже появляться более или менее серьезные проекты завоевания этого главного гнезда татарских хищников. Словом, в том тесном кругу политических отношений, в котором вращалось Московское государство до последних десятилетий 16-го века, оно одержало несомненное, хотя и не полное, торжество, и немудрено, если возбужденному воображению москвичей, при ограниченном политическом кругозоре их, это торжество представлялось торжеством русского правоверия над латинством и мусульманством, и в нем готовы были провидеть начало соединения всех царств под рукой светлого и благоверного царя московского. Но именно эти внешние успехи и послужили затем толчком к изменению отношений между Москвой и ее соседями, постепенно повлекшему за собой весьма серьезные перемены, как в государственном строе Москвы, так и в складе самосознания ее населения. Дело заключалось прежде всего в том, что путем своих успехов в международных отношениях Московское государство вышло на более широкую политическую арену и вызвало против себя более грозные силы, чем те, с какими ему приходилось считаться раньше. Литва, постоянно угрожаемая со стороны Москвы, теснее примыкала к Польше, ища в последней защиты против грозного соседа, и по мере того, как соединение двух государств становилось ближе, в борьбе с Москвой принимали все большее участие и польские силы, пока наконец при окончательной унии Литвы и Польши пред смертью последнего Ягеллона, вместо великого княжества Литовского, встало перед Москвой польско-литовское государство. С другой стороны, падение мусульманских царств на востоке вызвало нового врага в лице Турции, которая, в качестве верховной охранительницы мусульманства, не мосла смотреть равнодушно на победы Москвы над ним. Походы турецких войск в русские пределы, правда, пока неудачные, и яростные нападения крымцев были результатом, этих отношений. Так, из-за старых врагов Москвы Литвы и татар, от которых она обороняла единство, самостоятельность и безопасность русской земли, поднялись теперь новые и гораздо более опасные – в лице Польши и Турции. Нельзя сказать, чтобы теория, ставившая Москву центром и главой православия, не предвидела таких результатов: она указывала на необходимость борьбы, которая теперь возникала, но, ставя свои теоретические положения, плохо рассчитала их отношение к действительности. Когда московское правительство, расширяя свои завоевательные планы, попыталось пробиться к морю и с этой целью приобрести Ливонию, оно наткнулось на энергическое сопротивление Польши и Швеции и потерпело решительную неудачу в этой борьбе. Вслед затем и вообще отношения Московского государства к Польше приобретают характер как раз обратный тому, какой имели отношения Москвы к Литве. Пользуясь тяжелым положением государства, разоренного борьбой и потрясенного внутренними смутами, Польша переходит в наступательное положение и с оружием в руках вносит даже католическую пропаганду в русские пределы. Лишь грандиозное напряжение сил народа сохранило Москве ее самостоятельность и восстановило равновесие борющихся сторон, и лишь восстание против Польши Малороссии и присоединение ее к Москве доставило последней снова перевес в этой борьбе. Но наличность других опасных противников в лице Швеции и Турции заставляла ее все увеличивать напряжение своих сил, чтобы иметь возможность стать в уровень со своими противниками.

Так, первым результатом изменения положения Московского государства было расширение арены его международной борьбы и увеличение опасности этой последней. Такое расширение в свою очередь повлекло за собою сближение московской политики с аналогичной ей политикой некоторых западноевропейских государств и усиление дипломатических сношений. В 17-м веке политический кругозор московских людей делается таким образом шире: Москва ведет борьбу с более значительными государствами и временами вовлекается в планы иных держав, государств западноевропейского мира, с которыми заключает союзы для coвместных действий против общих врагов. То и другое обстоятельства, сами по себе еще не особенно важные, приобрели крайне серьезное значение, как скоро оказалось, что Московское государство, оставаясь при старых своих средствах, не в силах удовлетворить требованиям нового своего положения.

В самом деле, силы противников были настолько велики и настолько лучше сравнительно организованы, что борьба с ними оказывалась непосильной для Московского государства, несмотря на самое настойчивое напряжение сил народа в рамках старой системы, несмотря на доведение этой системы до ее последних крайностей. Московская армия, хотя в несколько раз увеличенная, оказывается неспособной устоять перед западными регулярными войсками; московская государственная казна, невзирая на все увеличивающееся поборы, с году на год пустеет, и государство видит себя вынужденным изыскивать новые средства борьбы. Такие средства находились в руках иностранцев, как убедили в этом враждебные и мирные сношения с ними, и в видах самосохранения государство и прибегло теперь к заимствованию от них этих средств. Под влиянием сознанной нужды начались приглашения иностранцев на службу московского государя, поселение их в значительном количестве в Москве, наконец, передача их технических знаний московским людям, появилось сближение с представителями этих знаний, и в результате такого сближения создалось большее знакомство с чужой жизнью, с западноевропейской культурой, остававшейся до тех пор совершенно неизвестной Москве.

По мере расширения такого знакомства стали проникать в общество и иные идеи. Это общество, так гордившееся своим превосходством, внезапно увидело теперь себя в положении настолько затруднительном, что не могло выйти из него одними собственными силами и должно было обратиться к чужой помощи, к тем самым нечестивым иноземцам, которые занимали такое низкое место в его мнении. Уже одним этим наносился тяжелый удар взглядам, воспитавшимся на почве исключительного национализма, но он сделался еще чувствительнее, когда призванное на помощь иноземное влияние переступило те границы, какие были первоначально указаны ему. Пользуясь помощью иноземцев в деле военной техники, к которой вскоре присоединилась и промышленная, московское правительство, равно как и общество, вовсе не думало сначала изменять своих общих взглядов на чужие земли. Но такое изменение являлось уже только вопросом времени после того, как пробита была первая брешь в стене национальной исключительности, охранявшей раньше это общество от всякого чуждого влияния. К половине XVII столетия число иностранцев, поселившихся в Москве, достигло уже весьма значительной цифры. Около этого же времени совершилось присоединение Малороссии, страны, которая благодаря особым условиям своего существования под польским владычеством, успела развить у себя в значительных, сравнительно с Великороссией, размерах просвещение, сосредоточив его преимущественно на религиозной почве. Служилые иноземцы с одной стороны, малороссы – с другой доставили московским людям богатый материал для сравнения своей жизни с чужой, и выводы, какие из подобного сравнения явились, способны были поразить своей неожиданностью. Русские люди при сопоставлении себя с чужеземцами стали сперва смутно, потом все более и более отчетливо сознавать ту истину, которую давно уже повторяли наблюдавшие их жизнь иностранцы, которую знали или подозревали отдельные личности и из их собственной среды, но которая до сих пор была решительно чужда широким слоям общества, именно, что они страдают отсутствием настоящего образования. Перед ними раскрывалась иная, неизвестная им раньше жизнь, иной мир, и сравнение его с бытом московским порождало мысль о коренном различи между ними: один представлялся построенным на образованности, на науке, в другом эта последняя решительно отсутствовала, так как «русские люди... в государстве своем научения никакого доброго не имеют и не приемлют». Первый был к тому же богаче, сильнее, искуснее второго, привлекал к себе всеми наслаждениями, какие могла обещать высшая и более утонченная культура. С того момента, как сознание этого различия и того основания, на каком оно покоилось, проникло в среду московского общества, мир последнего был нарушен, и в его настроении начался перелом. Выступив на более широкую политическую арену, великорусский народ увидел теперь необходимость в общении с другими народами подвергнуть поверке систему, созданную им в то время, когда он впервые увидал себя заключенным в одно государство, и как раньше выработалось его самосознание под влиянием отношений к соседям, так теперь изменение этих отношений повело к критике форм, в которые вылилось это самосознание.

Естественно, такая критика появилась не сразу. Ей предшествовали простые заимствования от иностранцев в области материального быта, заимствования, совершавшиеся по преимуществу среди лиц высшего класса. Как государство стремилось перенять у иноземцев их военную и промышленную технику, так отдельные личности стали перенимать подробности домашней обстановки, вводить к себе продукты европейской промышленности и искусства. Следом за этой первоначальной стадией неизбежно являлась, однако, и вторая, более сознательная, в виде пробуждения критического отношения к родной обстановке, в результате которого возникала неудовлетворенность старыми формами жизни и стремление ближе ознакомиться с являвшейся на русскую почву наукой и культурой западной Европы, усвоить себе их плоды и с помощью их исправить домашние непорядки. Появился целый ряд таких лиц, которые стремились перенять обычаи и нравы иноземцев, начиная с внешних форм и кончая несуществовавшим раньше в Москве светским образованием. На этот путь вступила, однако, только одна часть общества: другая увидала в изменениях, прокрадывавшихся в московский быт, измену старым началам жизни, освященным всем авторитетом предания, и это побудило ее еще крепче ухватиться за эти начала, с особенной настойчивостью пропагандировать их. Так, ближайшим результатом большего сближения с иноземцами, вызванного насущными нуждами и потребностями государства, явилось разделение общества на враждебные партии, борьба двух противоположных воззрений. С какого бы пункта ни начиналась эта борьба, она неизбежно приводила противников на почву церковных порядков. Это обусловливалось не только тем, что главный контингент образованных людей поставляло в эту эпоху духовенство и интересы даже светских образованных людей сосредоточивались вокруг религии и церкви, но и тем еще, что вся общественная и государственная жизнь Москвы в ее целом до мельчайших подробностей в сознании людей того времени, как мы видели, проникалась и освящалась религиозным принципом. Обстоятельства таким образом подготовили борьбу среди московского общества и определили ее ближайшее поприще. Дело стало за борцами, и они не замедлили явиться.

II. Жизнь Аввакума до первой ссылки

Около 1620 года у священника села Григорова за рtкой Кудмой, в Княгининском уезде Нижегородской губернии, родился сын, названный Аввакумом, которому предстояло сыграть видную роль в деле современного ему умственного движения русского народа. О годах детства будущего протопопа мы знаем очень немного, да и то, что знаем, сохранил нам лишь сам он в своей автобиографии, известной под именем «Жития протопопа Аввакума». Тем не менее, и в этих немногих сведениях можно найти кое-какие характерные черты, бросающие хотя некоторый свет на те условия, при каких ребенок сложился и вырос в мужа, и на тот путь, которым шло развитие его ума и характера.

Отец Аввакума, григоровский священник Петр, страдал пороком пьянства, «прилежаше пития хмельнаго», как выражался о нем впоследствии сын. Мать его, по имени Мария, напротив, была «постница и молитвенница», и в последствии, по смерти мужа, постриглась даже в монахини. Так, уже в семейной обстановке Аввакума соединились два противоположных начала, одинаково общие русской жизни того времени, существовавшие в ней рядом, несмотря на взаимную враждебность – нравственная распущенность и строгое обрядовое благочестие, доходившее до аскетизма. Насколько и как именно могли уживаться две такие несходные натуры в семейной жизни, остается неизвестным, но во всяком случае факт существования двух резко расходящихся влияний ее мог остаться без заметного и серьезного отражения на стоявшем между ними организме ребенка. С ранних лет должно было это обстоятельство развивать и повышать в нем нервность, вызывать интерес к таким вопросам, которые оставались чуждыми для большинства его сверстников. Противопоставления небесного земному, загробного мира здешнему рано предстали перед молодым умом в устах близких людей и приковали к себе его внимание. При установившемся уже настроении, при развившейся чуткости к вопросам этого рода, достаточно было самого простого, по-видимому, случая, чтобы закрепить то и другую и сделать их господствующими чертами характера, и такой случай не замедлил представиться. Пришлось, раз, мальчику увидать на дворе у соседа смерть какой-то скотины; на юную душу, подготовленную частыми толками окружающих о человеческой жизни и смерти, эта реальная картина смерти произвела удручающее и решительное впечатление, представление об ужасе и неизбежности смерти, о ежеминутной возможности гибели неизгладимыми чертами врезалось в ней, и ночью ребенок, поднявшись с постели, с плачем начал молиться перед образом «о душе своей, поминая смерть». С той поры он и до конца жизни не оставлял уже обычая тайной ночной молитвы.

Так, первые уже впечатления сознательной жизни ребенка ускоряли умственное развитие его, направляя при этом его мысли и интересы в определенную сторону, возбуждая в нем интерес к известным вопросам и отчасти, в лице матери, указывая и путь к практическому решению этих вопросов. Полное решение их возможно было, однако, не в домашней обстановке, для него требовалась сфера более широкая и Аввакум нашел ее в книгах, в занятиях чтением. Как шли эти занятия, мы опять-таки не знаем и можем судить о них только по их результатам. Впоследствии, выступая в роли проповедника, Аввакум является перед нами человеком, обладающим весьма значительной по тому времени начитанностью. Не только хорошо знакомы ему все книги св. Писания, переведенные на славянский язык, не только знает он циркулировавшие в России творения отцов церкви, но еще обнаруживает знакомство и с апокрифическими сказаниями, вроде, например, «Вопросов Иоанна Богослова Аврааму», «Сказания о древе крестном» и др. Равным образом знал он и цикл чисто русских сказаний и повестей, как «Повесть о белом клобуке», «Сказание о трех Римах» и др. Словом, можно сказать, что ему была знакома вся почти тогдашняя литература, доступная для русского грамотного человека. Зная общий тон ее, мы можем легко себе представить, какое воздействие должна была она оказать на юного энтузиаста. В ее произведениях, полных смиренного отречения от земных благ, горячего мистического увлечения, живо рисовавших борьбу веры с соблазнами мира, нечестия с правоверием, он почерпал теоретические обобщения знакомых ему фактов жизни, находил указания для своей деятельности и постепенно из него складывался проповедник высоких нравственных идеалов, соединенных с монашеским аскетизмом, с презрением к миру и его слабостям. Мысль о подвижнической жизни, направленной к спасению от греха, становится преобладающей в душе юноши, но, полный молодых сил, он готовится к деятельной борьбе с соблазнами, а не думает бежать от мира.

Между тем годы юности проходили, и мать Аввакума, тем временем овдовевшая, задумала женить сына. Покорный воле матери, юноша только молился Богородице, чтобы она дала ему жену «помощницу ко спасению», чтобы в семейной жизни не встретить противоречия взлелеянным идеалам. Выбор матери пал на одну сироту из того же села, происходившую из семьи, некогда зажиточной, но обедневшей со смертью хозяина. Девушка эта, по имени Анастасия, привлекла внимание матери Аввакума своей набожностью и частым посещением церкви; сама она давно уже втайне любила Аввакума и счастье его семейной жизни было таким образом обозначено. В жене своей он нашел себе действительно помощницу, женщину, связанную с ним и общим мировоззрением, и узами горячей привязанности, помогавшей ей безропотно переносить все невзгоды, постигавшие их в жизни. Эти невзгоды, вызываемые стойкостью Аввакума в отстаивании своих взглядов, должны были начаться уже очень скоро.

Мать Аввакума умерла вскоре после брака сына, а сам он вступил на ту дорогу, которую ему указывало и происхождение, и, в гораздо большей степени, собственное его настроение. Переселившись из родного села, где, по-видимому, односельчане недолюбливали его, в село Лопатицы (ныне Макарьевского уезда), он, двадцати одного года от роду, был поставлен здесь в дьяконы, а через два года – и в священники. Перед ним открывалось теперь поприще деятельности в качестве признанного учителя народа, и он схватился за нее со всем жаром, свойственным его натуре. В нем самом не было тех недостатков, которые были так распространены в среде тогдашнего русского духовенства, которых не чужд был и отец его и которые могли бы уронить в глазах массы его учительский авторитет. Аввакум строго относился к самому себе и с беспощадною суровостью карал свою плоть за всякое проявление слабости, за малейшее отступление от требований духа. Случилось раз, что пришла к нему на исповедь «девица многими грехми обременена» и с плачем каялась в своих прегрешениях. Красота ее тронула сердце молодого исповедника, и он с ужасом почувствовал, что он, «треокаянный врач, сам разболелся», что греховное пожелание охватило его. Он зажег три свечки и, прилепив их к аналою, положил правую руку на пламя и держал, пока взбунтовавшаяся плоть не усмирилась. Отпустив затем девушку, пошел он домой, и там с горькими слезами долго молился Богу, чтобы позволено было ему снять с себя принятое звание, «понеже бремя тяжко, неудобь носимо». Только видение, посетившее его, когда он, истомленный, забылся сном, лежа перед образом, успокоило его. При таком высоком понимании своей обязанности он являлся настоящим учителем, словом и делом проповедующим свои взгляды, не отступающим от преподаваемого учения. Строго выполнял он свое призвание, как понимал его, с мелочной, буквальной точностью исправлял все обряды церковнослужения, с неослабною ревностью наставлял и поучал своих духовных детей. В то время многие священники усвоили обычай многогласия в служении: чтобы сократить церковную службу и в то же время ничего не выпустить из нее, ее совершали в несколько голосов, так что дьячок читал кафизмы в то самое время, как диакон провозглашал ектению, а священник делал возгласы, и все это вместе с пением хора сливалось в неясный шум, совершенно непонятный для молящихся. Аввакум не последовал этому обычаю и совершал службу медленно, по уставу. Но церковным служением не ограничивал он круга своей деятельности. С теми же требованиями чистой, нравственной жизни, какие он предъявлял к самому себе, он обращался и к другим, в частности, к своим прихожанам.

Среди последних его деятельность вызывала неодинаковое отношение. Одни готовы были видеть в молодом священнике настоящего пастыря и приписывать ему всю ту силу, какая соединялась тогда с этим понятием: к нему приводили бесноватых, прося исцелить их, и он держал их в своем доме, леча молитвой и освященным маслом. «И сила Божия, – прибавляет Аввакум, рассказывая об этом, – отгоняше от человек бесы и здрави бываху». Но таких людей, которые подчинялись сразу духовному авторитету священника, было меньшинство. Большинство же возмущалось теми суровыми требованиями, какие ставил Аввакум, и не прочь было выступить с протестом против них. Такой протест еще облегчался тем обстоятельством, что Аввакум, преследуя цели внесения благочиния в духовную жизнь своей паствы, не останавливался ни перед чем и неспособен был жертвовать тем, что считал истиной, случайным обстоятельствам и отдельным людям. Какой-то «начальник» отнял раз дочь у вдовы: Аввакум вступился и начал увещевать его возвратить девушку матери. Начальник, вознегодовав на такое вмешательство в его дела, возмутил против Аввакума прихожан, толпа которых напала после этого на своего священника у церкви и избила почти до смерти, так что он едва пришел в себя. Но и это не утишило его ревность, и он продолжал свои настояния, пока начальник не отдал девушки. Впрочем, через несколько времени последний, должно быть, раскаялся в этом: придя в церковь, он снова избил Аввакума и в ризах волочил его за ноги по земле. Неспособность подчинять свои взгляды требованиям прихожан продолжала причинять Аввакуму хлопот и в другом вопросе. Прихожане требовали, чтобы он служил в церкви скорее, а он не считал себя в праве исполнить это, новые столкновения между священником и приходом не заставили себя ждать. Начальник, на этот раз уже другой, рассерженный неуступчивостью Аввакума, прибежал к нему дом, бил его и руку ему изгрыз зубами, потом покушался, но неудачно, застрелить его. Пока дело ограничивалось боями и бранью, стойкий священник, уверенный в правоте своего подвига, отвечал на них благословениями и полным достоинства смирением. Но вскоре эти гонения приняли более серьезный для него оборот: видя, что Аввакума нельзя. заставить подчиниться и поступать иначе, начальник, его избившей, прибег к более радикальным мерам. Он отнял у него двор и все имущество и выгнал из села, не дав даже хлеба на дорогу. Как раз перед тем у Аввакума родился сын, и теперь он с женой и некрещеным младенцем побрел в Москву – искать защиты у мирских властей, так как иначе для него закрывалась теперь возможность продолжать только что начатую деятельность.

По некоторым известиям, Аввакуму и раньше уже приходилось бывать в Москве по делам, так как приход его принадлежал к патриаршему округу, и во время этих посещений он успел познакомиться и сблизиться с двумя людьми, занимавшими видное положение среди московского духовенства, царским духовником Стефаном Вонифатьевым и протопопом Казанского собора Иваном Нероновым. Во всяком случае, состоялось ли это знакомство еще раньше или только теперь, эти два лица приняли участие в выгнанном из своего прихода священнике, тем более что и сами они были такими же ревнителями веры и строгого благочестия, как Аввакум. Они познакомили его с царем Алексеем Михайловичем и выхлопотали для него царскую грамоту, утверждавшую его в сане приходского священника в с. Лопатицах. С этой грамотой отправился он обратно в свой приход и опять водворился в нем, получив возможность продолжать свою деятельность еще с большей уверенностью, чем прежде, так как теперь он чувствовал за собой сильную поддержку. Скоро представился ему случай обнаружить свое рвение к установлению благочестия и свой непреклонный ригоризм еще с новой стороны. Пришли как-то в Лопатицы вожаки медведей со скоморохами, с бубнами и домрами. Аввакум горячо восстал против этого развлечения, не соответствовавшего его аскетическому идеалу христианской жизни, и, не довольствуясь увещаниями, «по Христе ревнуя», попросту выгнал из села скоморохов и медвежатников, взломал их шутовские маски и инструменты, отнял самых медведей и пустил их в поле. В это время плыл мимо Лопатиц по Волге боярин Василий Петрович Шереметев, направляясь в Казань на воеводство. Жители, недовольные самоуправными поступками своего священника, пожаловались на него боярину и последний призвал Аввакума к себе на судно. Долго и много бранил он его и под конец беседы, проникшись ли уважением к стойкости священника, или просто по обычаю, просил его благословить сына своего, Матвея. Но этого последнего коснулись уже новшества, проникшие в русскую землю: он был обрит, и Аввакум, увидав такой «блудолюбивый образ», не только отказался благословить его, но еще и «от Писания его порицал», так что вспыливший Шереметев приказал было бросить его в Волгу. В реку священника, правда, не бросили, но проводили с судна побоями.

Наконец, строгие требования Аввакума в связи с его деспотическими замашками сделали окончательно невозможными мир и согласие между ним и его прихожанами. Последние решительно восстали против своего слишком требовательного пастыря и заставили его удалиться из прихода. Опять отправился Аввакум в Москву к своим друзьями, и на этот раз по их ходатайству назначено был протопопом в Юрьевец-Повольский. Недолго, однако пришлось прожить ему и на новом месте. Его строгие правила, суровые обличения, стремление всех подчинить своей воле во имя идеала правоверной жизни восстановили против него не только простое население города, но и самое духовенство, над которым он был непосредственным начальником и которое поэтому более всех могло испытывать на себе, тяжесть его власти. Уже через восемь недель в городе вспыхнуло целое возмущение против протопопа: до полутора тысяч человек, мужчины с батогами, бабы с рычагами, собралось к патриаршему приказу, где Аввакум занят был духовными делами. Сурового протопопа вытащили на улицу, били, чем попало, до того, что он потерял сознание, и убили бы на месте, если бы не спас его воевода, прибежавший на выручку с пушкарями. Едва на лошади умчали Аввакума от разъяренной толпы в его двор, и к последнему пришлось поставить стражу из пушкарей же, чтобы охранить протопопа от покушений на его жизнь. Два дня лежал он, оправляясь от последствий тяжких побоев, и все это время в городе царило смятение, народ, подущаемый попами, волновался и на улицах слышались бешеные крики: «убить его, да и тело собакам в ров кинуть». На третий день ночью Аввакум тайно бежал из Юрьевца, оставив там жену и детей и направился в Москву. По дороге зашел он в Кострому, где рассчитывал найти своего знакомца и приятеля, протопопа Даниила, но, придя туда, узнал, что и Даниила постигла такая же участь, как его: за несколько времени перед тем его также изгнали прихожане, и он бежал в Москву. Аввакуму оставалось только продолжать свой путь туда же. Прибыв в столицу, он явился к царскому духовнику Стефану Вонифатьеву, но как этот последний, так и сам царь, случайно увидавший Аввакума, когда зашел ночью к духовнику своему за благословением, остались сперва недовольны бегством его из Юрьевца. Вскоре, однако неудовольствие это сгладилось и забылось; Аввакум остался в Москве и еще теснее и ближе сошелся со здешними своими приятелями.

Только что рассказанные события – назначение Аввакума протопопом в Юрьевец, жизнь в этом городе и вторичное бегство в Москву – происходили в 1651 году. Со времени поставления в священники восемь лет провел Аввакум в попытках осуществления своих взглядов и идеалов на практике, во всей их полноте и цельности. Все эти попытки остались бесплодными, восемь лет прошло в упорной борьбе проповедника аскетической морали, сурового ригориста, стремившегося переделать мир по-своему, с окружающими – борьбе, не принесшей, по-видимому, никаких результатов, кроме ряда поражений. Но это не пугало и не изменяло его: он смотрел на такую борьбу, как на неизбежный подвиг, и она только закаляла его характер, сообщая ему новые силы и энергию. Между тем, с окончательным переездом в Москву течение жизни Аввакума повернуло на иное русло: и окружившая его здесь духовная атмосфера, и личная его деятельность были уже не те, что прежде. Чтобы вполне понять эти новые условия его жизни, нам надобно сделать небольшое отступление и сказать нисколько слов о тех кружках московского духовенства, с которыми Аввакум пришел в близкое соприкосновение.

Один из таких кружков, наиболее видный и влиятельный, группировался около двух знакомых уже нам лиц – Стефана Вонифатьева и Ивана Неронова. Духовник «тишайшаго и благовернейшаго» царя Алексея Михайловича, Стефан Вонифатьев, славился своим благочестием и ревностью по вере и был известен как человек строгой жизни. Сурово смотрел он на распущенную жизнь многих мирян, которой часто подражали и духовные лица, склонен был видеть причину таких явлений в нови и в отступлении от старины и, будучи большим знатоком церковного устава, от всех, в том числе и от царя, у которого он пользовался немалым расположением, требовал неуклонного соблюдения обрядового благочестия. Его друг, протопоп Неронов, был человеком такого же закона, такой же знаток и ревнитель церковной обрядности, такой же проповедник нравственной жизни и строгого благочестия, пользовался в силу этих своих качеств весьма значительным авторитетом над окружавшими его лицами. Об этом авторитете могут дать понятие уже эпитеты, дававшиеся ему его духовными детьми: его называли «вышеестественным, равноапостольным, по церкви Христове крепким поборником». Нужно прибавить, что оба эти лица по московским понятиям были людьми очень образованными: им хорошо знакома была современная им великорусская литература, церковная, конечно, и они сами разделяли главнейшие ее течения. В современной им церковной жизни они замечали непорядки и неустройства и подумывали об исправлении их. Но причину всякого рода непорядков они склонны были усматривать исключительно в уклонениях от обрядовой старины и, будучи лишены, в сущности, глубокого образования, не могли возвыситься до более широких обобщений. Самую старину, за которую они так стояли, они усматривали исключительно на русской почве; перейти на какую-либо другую им не позволяло и ограниченное сравнительно образование, незнание греческого языка, и узость их идейного кругозора, заставлявшая их разделять так распространенные в то время идеи об исключительном правоверии Московского государства. Словом, по своим взглядам и симпатиям они примыкали к недавно еще безраздельно господствовавшей националистической партии, составляя в то же время цвет ее по своим умственным способностям и образовательным средствами. Это последнее обстоятельство и помогло им собрать вокруг себя целый кружок лиц, разделявших их воззрения и готовых действовать в дух проповедуемых ими идей. Тут были и костромской протопоп Даниил, и муромский протопоп Лонгин, и ученый диакон московского Благовещенского собора Федор, и попы романовский Лазарь и суздальский Никита. Все они смотрели на Вонифатьева и Неронова, особенно же на последнего, как на своих руководителей и наставников, призванных восстановить чистоту русской церкви и охранить ее правоверие путем возвращения к древней обрядовой строгости. Но влияние Вонифатьева и Неронова распространялось не на одни только круги одинакового по положению с ними духовенства и их паствы, оно шло и дальше, проникая равно в высшую духовную и светскую иерархии. Патриарх Иосиф вполне подчинялся их духовному авторитету и в значительной степени передал в их руки самое управление церковью. С другой стороны, царь Алексей Михайлович, бывший сам человеком очень набожным и благочестивым и высоко ставивший эти качества в других, лично знал главнейших членов кружка Неронова и ценил их достоинства. Сам он среди различных окружавших его течений не выбрал себе твердого пути: толкаемый силою обстоятельств на дорогу преобразований, он в то же время не решался порвать связей со стариной, к которой его тянули сердечные симпатии. Таким образом в то время, как Аввакум из Юрьевца явился в Москву, кружок протопопов пользовался наибольшим влиянием в духовных делах, основывая его как на личном расположении к главным своим представителям царя и патриарха, так и на своем умственном и нравственном превосходстве над остальным духовенством. Дружбы этого кружка заискивали даже очень сильные люди. Сам митрополит новгородский Никон, царский любимец, в котором уже тогда прозревали будущего патриарха, дружил с протопопами и разделял их взгляды. Подобно Неронову и Вонифатьеву он считал Московскую Русь источником истинного благочестия и заподозривал правоверие греческого Востока: «гречане, – говаривал он в дружеских беседах с московскими протопопами, – потеряли веру и крепости и добрых нравов нет у них, своим чревам работают и постоянства в них не объявилося и благочестия нимало». Подобно другим членам кружка, и он мечтал тогда о частных исправлениях церковных неустройств, притом исключительно на почве русской старины. При таком совпадении интересов и взглядов и Неронов, и Вонифатьев видели в Никоне своего человека и не пытались препятствовать его все увеличивавшейся близости к царю.

К этому-то кружку, тесно сплоченному и сильному своим влиянием, примкнул и протопоп Аввакум, явившись в Москву из Юрьевца. С членами его он раньше был уже знаком и находился в тесных приятельских отношениях; и его связывала с ними общность взглядов и намерений, один и тот же умственный кругозор, но помимо того у него установилась с Нероновым и Вонифатьевым еще и такая глубокая дружба, какой не было у этих лиц с Никоном. В свою очередь Аввакум внес в кружок присущую ему самому страстность и энергию, готовность к решительным мерам и действиям. Первоначально, впрочем, он не выступал на первом плане, а заслонялся личностью Неронова, фактической главы кружка, и встал даже в положение как бы помощника его. Не имея собственного прихода и продолжая номинально считаться юрьевецким протопопом, он постоянно находился при Казанском соборе, заменял Неронова в церковнослужении во время его отлучек, читал народу священные книги и поучения. Такого рода деятельность настолько его удовлетворяла, что он не хотел променять ее на место, хотя бы и более видное и почетное, но доставлявшее меньше случаев общения с народом и пропаганды своих мнений, так что он не польстился и на место в дворцовой церкви Спаса за Золотой Решеткой, которое ему предлагали. С дворцом, впрочем, у него тоже были тесные отношения: сам царь часто его видел и беседовал с ним и душевно привязался к протопопу, привлекшему его своим строгими огненными речами и богатым запасом сердечной нежности, скрывавшемся под суровой оболочкой аскета. И на Верху, в тереме царицы, звали Аввакума и заслушивались его поучений; у царицы к тому же служили два его брата; один брат его, Герасим, был и священником в дворцовой церкви. Свою собственную семью протопоп также перевез на третей год в Москву и окончательно поселился здесь своим домом.

Дом этот и в Mocкве продолжал сохранять тот же характер, какой он имел еще в с. Лопатицах. Личная жизнь Аввакума и теперь оставалась тем же беспрерывным молитвенным подвигом, слабое понятие о котором может дать следующий факт. Ежедневно, после вечерни, поужинав и собираясь отходить ко сну, протопоп совершал «правило», состоявшее из целого ряда молитв, сопровождаемых земными поклонами. Уже окончив, это правило и потушив огонь, он вновь становился на молитву и впотьмах совершал «300 поклонов, 600 молитв Иисусовых, да 100 Богородице»; жена его, молясь с ним вместе, полагала 200 поклонов и произносила 400 молитв. Строгий образ жизни, резкие поучения и в Москве создали Аввакуму репутацию священника высокой нравственности, и в результате к нему стали приводить на исцеление так называемых бесноватых больных, название, под которым обобщалось много различных болезней, начиная от острых расстройств нервной системы и кончая сумасшествием. Иногда несколько этих несчастных одновременно жило в доме протопопа, который лечил их молитвой, святой водой, а иногда – в экстренных случаях – и «смирял» побоями. Все эти занятия далеко не поглощали теперь, однако всего его времени и, напротив, вскоре отступили даже на задний план перед более важными.

Время, в которое Аввакум переселился в Москву, совпало с началом более серьезного выступления Неронова и его приятелей на почве исправления церковной жизни. Одно из главных зол последней, давно уже привлекавшее на себя внимание отдельных лиц из среды духовной иерархии, заключалось в порче священных книг невежественными переписчиками, внесшими в них множество ошибок. Необходимость исправления чувствовалась давно, и попытка к нему сделана была и при патриархе Иосифе со стороны протопопов. В их руки всецело отдан был патриархом московский печатный двор и еще с 1642 года началось печатание книг под наблюдением комиссии справщиков, в которую вошли все члены кружка протопопов, исключая лишь Неронова и Вонифатьева. С приездом Аввакума и он был включен в число справщиков печатного двора. Уровень богословского образования справщиков, учившихся только у себя дома, по книгам, полным ошибок, воспитавшихся на литературе, восхвалявшей исключительное правоверие и святость обрядов русской церкви, вполне обусловливал собою и достоинство их труда. В исправленные ими книги внесены были все распространенные тогда ошибки против церковной обрядности, вроде двоеперстия и сугубой аллилуйи, все мелочные поправки правописания, придуманные невежественными русскими писцами, как например, Исус вместо Иисус и т. д.; не было недостатка и в прямой бессмыслице, в грубых искажениях текста, происходивших благодаря непониманию его. Аввакум принимал значительное участие во всех этих якобы исправлениях и его собственный единомышленник, диакон Федор, передал нам любопытный пример того, как он смотрел на свое дело и как твердо уверен был в своей непогрешимости. В Псалтири, печатавшейся под его наблюдением, в 104 псалме в словах: «вниде Израиль в Египет… и возрасти люди своя зело» напечатали, по недосмотру Аввакума, «возврати люди своя зело», благодаря чему смысл совершенно исчезал. Но, когда Федор попытался указать протопопу эту ошибку или опечатку, последний упорно стал на том, что так и должно быть, и более года настаивал на своем, браня Федора «хулителем книг». «И не мудрая та речь и не богословна, – прибавляет Федор, – да и о той толки были». Стало быть, уже в это время в Аввакуме рядом с убеждением в истинном понимании им всех вопросов, относящихся к церковному быту, складывалась резкая нетерпимость, переходившая быстро во вражду ко всякому, кто думал не так, как он, и вступал с ним в спор. Тип уверенного в своем превосходстве и потому самолюбивого фанатика, не терпящего противоречия, все резче выступал в юрьевецком протопопе.

В то время, как происходили эти исправления, кружок протопопов задумал выступить и с требованием другого исправления, касавшегося уже собственно службы церковной. Все видные члены кружка согласны были в том, что установившийся в последнее время обычай многогласного служения неправ и не из старины идет, и решительно протестовали против него. Особенно резко выступал в этом случае Неронов: он не только сам служил единогласно, но и других всячески увещевал к тому же. Деятельную поддержку в этом случае нашел он в Никоне, который у себя в Новгороде завел единогласное служение и партесное пение и, приезжая в Москву со своими выписанными из Киева певчими, служил в присутствии царя именно так, как этого требовали протопопы. За это против последних восстало низшее московское духовенство, увидавшее в единогласии новшество, нарушающее древний чин службы, а следовательно, посягающее и на правоверие. В жалобах этого духовенства ярко выступило так распространенное в то время в московском обществе понимание обрядов, как самой сущности веры. Один из наиболее ревностных защитников многогласия, не успев в своих доводах в его пользу, предлагал для решения спора бросить жребий с Нероновым: «и буде его вера права, и он и все учнут петь и говорить», как того требует Неронов. Сам патриарх Иосиф был против единогласия, считая его новым обычаем, и только дружным усилиям протопопов, поддержанных новгородским митрополитом и царем, удалось одержать победу в этом вопросе.

Здесь, стало быть, сам Неронов и его друзья выступили в роли восстановителей обрядовой чистоты церковнослужения, устраняя вошедшие в него с течением времени искажения. Дело в том, что самая мысль о церковных исправлениях, понимая эти последние в том смысле, как они понимались всеми партиями тогдашней Руси, т. е. как возвращение старине, восстановление чистоты обрядов, была не чужда и им. Отдельные непорядки церковной жизни достигли уже такой сильной степени, что резали глаза почти всякого заботившегося о ней человека и невольно вызывали в нем мысль о необходимости их устранения. Но степень понимания этих недостатков и их причины зависела конечно от широты взгляда, в свою очередь обусловливаемого образованием. Московские протопопы, образованность которых только количественно, так сказать, разнилась от образованности остальной массы духовенства, могли усмотреть только отдельные, немногие стороны церковных нестроений, сделать лишь первые, незначительные шаги по пути необходимых реформ. Была еще и другая сторона в их деятельности, определявшая направление последней и заключавшаяся в своеобразном понимании ими той старины, во имя которой они ратовали в церковных делах. Нам приходилось уже отчасти касаться особенностей этого понимания и указывать тот источник, из которого он возникли. С полной рельефностью обрисовались они в отношениях кружка Неронова и Вонифатьева к другому духовному кружку, образовавшемуся в Москве менее, чем за два года до переезда сюда Аввакума, и состоявшему из ученых малорусских монахов.

Мы видели раньше, как в силу различных обстоятельств появилось в московском обществе сознание отсутствия в нем образованности и как вслед за ним возникла и мысль об усвоении ее себе от более счастливых соседей. Наиболее удобным в этом отношении источником для заимствования представлялась близкая по положению родственная и единоверная Малороссия. На нее и обратились взгляды тех людей из московского общества, которые хотели искать учения на новый образец, более глубокого и серьезного, чем то, какое они могли найти в родной среде. В 1649 году боярин Ртищев пригласил в устроенный им в Москве Андреевский монастырь нескольких ученых иноков из Киева, во главе которых стоял Епифаний Славинецкий, «в философии и богословии, по современным отзывам, изящный дидаскал и искуснейший в елинногреческом и славенском диалектах». Приехавши в Москву, киевские монахи немедленно открыли здесь школу при Андреевском монастыре, в которую стараниями того же Ртищева собраны были ученики. Уже самое существование этой школы шло вразрез с установившимися московскими обычаями: в ней преподавали «еллинскую мудрость» – греческий язык, латынь, риторику, начатки богословия, все науки, незнакомые в Москве, чуждые ее педагогическому обиходу. Перед ними совершенно стушевывалась и бледнела доморощенная мудрость московских протопопов, еще недавно столь гордых своим духовным авторитетом.

Но одним преподаванием новых наук не ограничилась деятельность приезжих ученых: приглядевшись к московским церковным порядкам, они стали указывать в них множество неправильностей и ошибок, объясняя их невежеством великорусского духовенства и противопоставляя ему духовных малорусских и греческих, причем последние равным образом поддерживали их доказательства. Притом сами малорусские монахи действительно держались не тех обычаев, что москвичи: крестились они тремя перстами, многие молитвы читали и пели иначе, русские церковные книги называли исполненными ошибок, в церквах говорили проповеди и при всем этом ссылались на авторитет церкви греческой и малорусской, из которых последняя для многих москвичей представлялась равносильной польской, на греческие и латинские книги. От приезжих иноков слышались речи об отступлении русской церкви от православных обрядов, от чистой веры, и эти речи заставляли серьезно призадуматься всех тех, до ушей которых они доходили. Прежде всего, конечно, это влияние новых учителей должно было коснуться тех молодых людей, которые поручены были им в науку и посещали их школу, так как они наиболее имели возможности ознакомиться со взглядами своих наставников. Действие, произведенное на них этими взглядами и самым преподаванием, было далеко неодинаково. Одни увлеклись новыми знаниями, открывшимися перед ними, и решительно отвернулись от доморощенный авторитетов, стали со слов своих преподавателей повторять, что протопопы Вонифатьев и Неронов «враки вракают, слушать у них нечего, учат просто, сами ничего не знают, чему учат». Но так взглянула на дело только одна часть молодежи. Другие, напротив, говорили, что киевские монахи «старцы недобрые и добраго ученья у них нет»; в учении киевлян эти последние видели только опасную ересь, погибель для души: «кто по латыни научился, тот с праваго пути совратился», – говорили они и тайком извещали протопопов, что только неволя заставляет их учиться у киевских старцев, а на деле они этого ученья знать не хотят.

Таким образом, уже с самого начала своей деятельности в Москве малорусские монахи встали в резкий антагонизм с кружком великоименитых протопопов, и обе стороны взглянули друг на друга, как на врагов. Такое отношение этих двух кружков, из которых каждый думал заботиться о преобразовании церковных порядков в смысле возвращения их к старине, лишь на первый взгляд может показаться недоразумением, на самом же деле, оно совершенно естественно и неизбежно вытекало из различия основных принципов их деятельности. Все дело было в том, что речь шла в этих кружках о совершенно различной старине. Тогда как ученые малороссы ставили идеалом, старину вселенскую и с нею сравнивали современную московскую действительность, протопопы говорили о старине московской, которую они отожествляли со вселенской, находя ее к тому же, за отсутствием больших, исторических сведений, в очень недалеком прошлом, а современную им практику всех других православных церквей заподозривали в еретичестве. Из этого основного различия в понимании цели вытекало далее и различие средств. Малороссы считали неизбежным ознакомление с западной наукой; московские протопопы отвертывались от нее с отвращением и искали опоры в одной вере; одни убеждали в необходимости исторического изучения запутанных вопросов церковной обрядности и привлечения для их решения опыта вселенской православной церкви, другие считали возможным довольствоваться своими личными воспоминаниями и своей домашней литературой, отрицая опыт иных церквей, как неправоверный, и противопоставляя их практике свою. При таком различи взглядов и положений враждебные отношения между двумя этими кружками были неминуемы. Широкая программа очищения обрядов русской церкви, выставленная киевскими учеными, заставила кружок Неронова и Вонифатьева принять оборонительное положение, и в ответ на упреки в невежестве послышались обвинения в ереси. Среди московского духовенства, тесно сплотившегося теперь между собою, поднимался ропот против новшеств, вводимый приезжими «хохлами», и особенно против обычая говорить проповеди в церкви. «Заводите вы, ханжи, – говорили попы – ересь новую – людей в церкви учить, а мы людей преж сего в церкви не учивали, а учивали их втайне». Обе стороны готовились помериться силами и ждали начала борьбы.

Пока жив был патриарх Иосиф, Неронов и Вонифатьев с товарищами чувствовали силу на своей стороне. Но 15 апреля 1652 года слабый патриарх скончался и на его место предстояло выбрать нового. В сущности, вопроса о личности кандидата на патриарший престол не могло и возникнуть, так как он всецело разрешался любовью царя к Никону, которого он хотел видеть патриархом. Тем не менее, кружок Неронова сделал, кажется, попытку выставить кандидатом человека, которого он мог бы с полной и безусловной уверенностью считать своим, в лице протопопа Стефана Вонифатьева. Правда, рассказ Аввакума, от которого мы только и имеем сведения об этой попытке, несколько спутан: в одном месте он говорит, что Неронов и приятели его, в том числе и сам он, вместе с казанским митрополитом Корнилием, подали царю челобитную с просьбой назначить патриархом Вонифатьева, но последний сам отказался от этой чести и указал на Никона; в другом же месте Аввакум рассказывает, что московские протопопы, и сам он в числе их, прямо просили о назначении патриархом Никона и были непосредственными виновниками этого назначения. Трудно сказать, которая из этих двух версий справедливее, но общий смысл обеих их соответствует действительному положению вещей, если только принять некоторые необходимые ограничения. Протопопы не были прямыми виновниками возведения Никона в сан патриарха, так как намерения Алексея Михайловича на этот счет уже вполне сложились без их участия; но, зная эти намерения, они, в полном ли своем составе или в лице Вонифатьева, могли и со своей стороны указать на Никона, рассчитывая таким образом обеспечить себе благодарность со стороны будущего главы русской церкви. Тем легче могли они это сделать, что Никон, хотя и не связанный с ними тесными узами личной дружбы, был для них все-таки своим человеком, теми же глазами, что и они, смотревший на русскую церковную жизнь, мечтавший об исправлениях ее в том же духе и направлении. Поэтому протопопы и их друзья могли рассчитывать и в патриаршество Никона удержать ту власть и влияние в церковных делах, какими они пользовались раньше. Если патриарх Иосиф подчинялся их умственному и духовному авторитету, то от Никона они могли ждать, что он будет действовать совместно с ними во имя общей цели, пойдет по одному с ними пути и не захочет лишить себя их поддержки.

Но на деле эти ожидания не оправдались. Крутой, самовластный и самолюбивый Никон менее всего способен был кому-либо подчиняться. Сознавая за собою сильную поддержку царя, он мечтал сам начать и вести дело церковных преобразований. К тому же в нем зародилось и сомнение насчет истинности тех взглядов, которые он еще недавно разделял с московскими протопопами. Беседы с приезжавшими в Москву греческими иерархами, собственное знакомство с русскими церковными древностями убедили его, что некоторые московские обычаи, вроде двоеперстия, сами представляют новшество в церковной жизни, противное и русской старине, и современной вселенской практике, и отсюда невольно уже появлялось сомнение, действительно ли эта последняя заражена такими ересями, как это думали на Руси, не представляет ли она скорее источника, к которому следует обратиться ради восстановления истинного правоверия. Для самого Никона дело иосифовских справщиков книг, утвердивших окончательно все обрядовые отличия русской церкви, не было его личным делом, и он имел поэтому возможность отнестись теперь к нему с известного рода критикой. Таким образом, сделавшись патриархом, он уже не с полным доверием смотрел на деятельность лиц, окружавших Неронова и Вонифатьева. Он стал прислушиваться и к другим голосам, раздававшимся из кружка малороссов, ближе сошелся с Епифанием Славинецким и наконец перешел окончательно на сторону киевских ученых, решив привлечь к делу церковного исправления опыт иных церквей. Сообразно вновь усвоенным им взглядам Никон и действовал: иосифовские справщики книг были им удалены от должности и на их место назначен начальником печатного двора Славинецкий, вокруг которого была собрана комиссия из ученых киевских монахов. Самое дело исправления книг поставлено было на иных основаниях: собрана была масса старинных списков, притом не только русских, но и греческих, и решено было сличать их текст с обычным русским.

Уже этими мерами наносился тяжелый удар самолюбию прежних справщиков, протопопов и попов, так искренно убежденных в том, что они совершали действительные исправления. Их, гордых своим авторитетом, ославляли невеждами, и притом уже не одни приезжие иноки, но и сама церковная власть, человек, недавно еще бывший с ними заодно. В действиях Никона они увидали личную измену прежнего приятеля, но вместе с тем эта измена приобретала громадное значение, благодаря той почве, на которой она происходила. Патриарх предпочел чуждую русскому правоверию, сошелся с еретиками, которых прежде хулил, очевидно, он готовится внести ересь в русскую церковь. Такое впечатление породили действия Никона в его бывших приятелях и единомышленниках, и они с враждебной подозрительностью смотрели на патриарха, готовясь увидать в его дальнейших распоряжениях признаки еретической новизны. Вскоре это впечатление поддержано было мерами Никона, принятыми с целью очищения церковных порядков.

Великим постом 1653 года Никон разослал по церквам указ не творить земных поклонов в Четыредесятницу, исключая лишь четырех больших при чтении молитвы Ефрема Сирина, и креститься тремя перстами, а не двумя. В кружке Неронова, уже настроенном подозрительно и враждебно, увидели в этом начало еретических действий патриарха.

«Мы же задумались, – рассказывает Аввакум, – сошедшеся между собою, – видим, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали. Неронов мне приказал церковь, а сам един сокрылся, Чудов, – седмицу в палатке молился. И там ему от образа глас бысть во время молитвы: время приспе страдания! Подобает неослабно страдати».

Сильный ропот поднялся среди всего кружка Неронова. Аввакум и Даниил решили выступить с протестом и, ставив «выписку» о поклонах и о крестном знамени, во дали ее Алексею Михайловичу. Этот шаг остался безо вся ких последствий, но протопопы решили все-таки не подчиняться приказаниям патриарха и, не стесняясь, громко осуждали их. Борьба двух направлений, до сих пор остававшаяся на теоретической почве, теперь переходила на практическую, и как характеры лиц, принявших в ней участие, так и глубокое, резкое различие борющихся сторон, должны были сделать ее упорной и ожесточенной.

Никон был не таким человеком, чтобы оставить без ответа брошенный ему вызов на борьбу и смиренно проглотить оскорбление. Но и помимо его характера поступить такими образом ему не дозволяло убеждение в правильности начатого дела, которое осуждали Неронов и его товарищи. Решив воспользоваться против них своей властью, патриарх выжидал для этого только удобного случая, который не замедлил представиться. В июне того же года пришел от муромского воеводы донос на тамошнего протопопа Лонгина, будто он хулит иконы и лик Спасов. Обвинение было вздорное, но оно пригодилось Никону, желавшему показать свою власть протопопам, и он распорядился отдать Лонгина «за жестокого пристава» и созвал собор из низших духовных властей – архимандритов, игуменов и протопопов для суда над ним. На этом соборе разразилось уже открытое столкновение между патриархом и Нероновым с его товарищами. Последние горячо вступились за Лонгина, доказывая, что Никон не имел права подвергать его такому тяжелому наказанию, особенно до полного расследования дела. Всех ревностнее выступил на защиту муромского протопопа сам глава кружка, Иван Неронов, и, не ограничиваясь этим, подверг резкой критике все действия патриарха. В этой критике ясно выставлены были те пункты, которые больше всего поселяли неудовольствие среди бывших доверенных лиц патриарха Иосифа. «Прежде сего, – говорил Неронов Никону, – ты имел совет с протопопом Стефаном (Вонифатьевым), и которые советники и любимы были, и на дом ты к протопопу Стефану часто приезжал и о всяком деле советовал, когда ты был в игуменах, в архимандритах и в митрополитах, и которые боголюбцы посланы государем блаженныя памяти к патриарху Иосифу, чтобы ему доставити по его государеву совету, овых в митрополиты и в архиепископы и епископы, иных в архимандриты, игумены и протопопы, а с государевым духовником Стефаном ты тогда был в советех и не прекословил нигде, и на поставлении их не говорил: анаксиос, а ныне у тебя же люди недостойны стали, и протопоп Стефан за что тебе враг стал? Везде ты его поносишь и укоряешь, а друзей его разоряешь, протопопов и попов с женами и детьми разлучаешь: доселе ты друг нам был, а ныне на нас восстал». По словам раздраженного протопопа, Никон всему верил, в чем бы ни обвиняли их друзей, повторяя: «так-де они делают, такие-де нечестивые, а Стефан-де протопоп и Иоанн им ворам потакают». Коснулся Неронов и того положения, какое заняли при Никоне еще недавно хулимые им «чужестранные» люди: «ты хвалишь, укорял он Никона, – законоположение иноземцев и обычаи их приемлешь. Ныне у тебя то и святые люди: гречане и из малые Русии...» Несмотря на преобладание в этой критике личных мотивов, выдвинутых на первый план, за ними слышался и более общий протест, притом не по поводу ка ких-либо отдельных действий Никона, а против всей принятой им системы, против замены благоверных московских людей «иностранными иноками, ересей вводителями», и такой протест не мог быть удовлетворен частичными уступками.

Но Никон в свою очередь и не думал об уступках. Раз решившись смирить непокорных силой своей власти, он уже не отступал от принятого плана, и по мере того, как протест разгорался и в нем принимали участие новые лица, на их головы обрушивались жестокие кары, направляемые рукой патриарха. Неронов первый поплатился за свою смелость: сперва он лишен был скуфьи и заточен в Симонов монастырь, а затем, 4-го августа 1653 года, отправлен в Вологду, в Спасокаменный монастырь. Его приверженцы решились попытать еще средство отстоять своего вождя и вместе спасти от гибели свое дело и с этой целью подали государю челобитную о возвращении Неронова из ссылки, написанную протопопом Аввакумом. Последний в это время вообще выдвигается вперед и даже пытается после удаления Неронова приобрести значение как бы руководителя деятельностью всего кружка: его пламенная энергия, горячее убеждение в правоте защищаемого дела и способность умелой пропаганды вместе с готовностью идти до последних крайностей в значительной степени оправдывали такие притязания, выделяя его из среды остальных членов кружка.

Далеко не все члены кружка и сторонники Неронова склонны были, однако, признать Аввакума своим вождем, тем более что у многих из них преобладало еще примирительное настроение и нежелание доходить до безусловного разрыва с главой русской церкви, к чему явно вел протопоп. Попы Казанского собора, где он заменил было Неронова, решительно отказались признать его главенство, будучи особенно недовольны тем, что он в своих поучениях народу «много лишняго говорил», крайне резко нападая на распоряжения церковных властей, и предложили ему служить в соборе по очереди, на правах товарищества. Напрасно ссылался Аввакум на свой сан протопопа и на то, что ему Неронов, уезжая, поручил церковь; попы отвечали, что протопоп он в Юрьевецкий, а не в Москве, что же касается Неронова, то он им ничего не говорил насчет подчинения Аввакуму. Тогда последний, раздраженный и оскорбленный, удалился из церкви, отказавшись от всяких сношений с ее священниками, и отправился в дом Неронова. Там решил он отбывать церковные службы, и сторонники его убеждали народ собираться к нему, замечая по адресу казанских попов, что «в иную пору и конюшня лучше церкви бывает».

Но положение главы протестующего кружка, принятое на себя Аввакумом среди начавшейся борьбы, навлекало на него неизбежную месть со стороны патриарха, которого извещали обо всех его действиях. 13-го августа, в субботу, когда Аввакум собрался «с братиею о Господе побдети» в сушиле в Нероновском доме, служба была прервана появлением патриаршего боярина Бориса Нелединского со стрельцами. Протопопа арестовали и отвезли на патриарший двор, где его приковали на цепь и так продержали до утра. Утром, все с цепью на шее, его посадили на телегу, отвезли в Андроньев монастырь и там посадили на цепь в темном погребе. Три дня и три ночи держали здесь протопопа, не давая ему в это время ни пищи, ни воды; только на третий день нашелся какой-то добрый человек, который тайно принес Аввакуму щей и хлеба, и в воображении узника он представлялся не то человеком, не то ангелом. На четвертый день вывели Аввакума из погреба, и архимандрит с братией стали уговаривать его подчиниться патриарху, но совершенно безуспешно. Ни трехдневное сиденье на цепи, ни голод и жажда не могли сломить твердого духа протопопа; истязания только еще боле утверждали его в мысли, что он страждет за правую веру, и придавали ему новые силы. «Журят мне, – рассказывает сам он, – что патриарху не покорился, а я от писания его браню да лаю». Видя безуспешность первых своих попыток, монастырские власти отдали протопопа под начало, осудив его тем на целый ряд физических и нравственных истязаний. «У церкви за волосы дерут, – говорит Аввакум, – и под бока толкают, и за чеп торгают, и в глаза плюют». Четыре недели провел Аввакум в таком искусе и невеселые вести доходили до него за это время через монастырские стены. Слышал он, что и другие члены недавно столь сильного кружка подверглись гонению, что протопоп Даниил сослан в Астрахань, Лонгин расстрижен, но были вести еще более безотрадные. Не все единомышленники Аввакума в одинаковой степени обладали твердостью духа, необходимой для того, чтобы бестрепетно выдержать гонения, и в монастырь, где под строгим началом содержался узник, дошел слух, что самый видный после Неронова и наиболее влиятельный по близости своей к царю приятель его, протопоп Вонифатьев, «ослабел», не стоит уже так сильно за правую веру, не ратует против Никона. Но как истязания и надругательства, к которым привык Аввакум еще в первые годы своей общественной деятельности, так и общее гонение на единомышленников и отступничество некоторых из них, смущая и опечаливая его, не могли отвлечь его от того, что он считал своим подвигом. В нем и теперь сказывалась та же воля аскета, неспособная отступить перед мучениями, какую он обнаруживал еще и раньше, только теперь изменилось его отношение к мучителям, и уже не благословениями отвечал он на истязания: убежденный в том, что он защищает православную веру от готовой поглотить ее ереси, он разражался резкими обличениями, проклятиями и бранью по адресу еретиков – патриарха Никона и его помощников.

Прошло четыре недели и снова повезли Аввакума, прикованного к телеге, на патриарший двор для увещания. Но и эта попытка склонить его к покорности окончилась такой же неудачей, как и предшествовавшие, и Никон, увидев, что ему не удастся сломить дух юрьевецкого протопопа, решился применить к нему крайние меры, бывшие в его распоряжении, – лишение сана и ссылку. 15 сентября 1653 года Аввакума привезли из Андроньева монастыря в Успенский собор и собирались уже приступить к обряду расстрижения его, когда за него вступился сам царь. Алексей Михайлович вполне вверился Никону в церковных делах, соглашаясь с ним в необходимости устроения церкви, отстранял все протесты против него, но его мягкой и добродушной натуре противны были те насилия, какими сопровождалось дело этого устроения в руках патриарха. С Аввакумом его сверх того соединяла личная привязанность, к стойкому протопопу расположена была и царица Марья Ильинична, вообще склонная к старине, наконец, за него мог ходатайствовать и друг его Вонифатьев, еще сохранившей отчасти свое влияние на царя. Поэтому-то, когда Аввакума готовились уже расстригать в соборе, Алексей Михайлович сошел со своего царского места и, подойдя к патриарху, стал упрашивать его избавить мятежного протопопа от этого унижения. Уговоры царя подействовали на Никона, расстрижение Аввакума было отменено, и по отношению к нему ограничились одной ссылкой в Сибирь. Его отвели из собора в Сибирский приказ и через несколько дней вместе с семьей отправили в Тобольск.

Так закончился второй период жизни Аввакума, тот краткий период, когда он, живя в Москве, пользовался сравнительным спокойствием, и когда окружавшая его обстановка находилась в полной гармонии с его настроением и взглядами. После непродолжительного отдыха для него опять наступала пора борьбы и страданий. Но только теперь и эта борьба, и эти страдания получали в сознании самого Аввакума и значительной части современного ему общества иное, новое значение. Если раньше он боролся против слабостей и грехов мира, искореняя их во имя идеалов высшей, духовной жизни, если он мог тогда стоять на почве для всех равно обязательной морали родной старины и только временами, случайно сталкивался с отголосками иных течений, то теперь он стал лицом к лицу с целым учением, построенным на иных началах, чем его собственное, и его деятельность, переходя с частной почвы на общую, приобретала значение защиты целого направления, охраны родного правоверия от грозивших его поглотить чужеземных новшеств. Его личные качества, глубокая убежденность и страстная, непреклонная энергия выдвинули его на одно из первых мест в этой борьбе и в ее зловещем освещении его собственная личность – личность человека, гонимого за убеждения – вырастала до размеров апостола и мученика. Ссылкой в Тобольск для Аввакума открывался долголетний подвиг страдания за проповедуемые им идеи, надевший на него мученический венец и поставивший его на одно из первых и самых почетных мест в ряду апостолов раскола.

III. Жизнь в Тобольске и Даурии

Тринадцать недель везли сосланного протопопа с семьей до Тобольска и немало нужды и лишений пришлось им вытерпеть на этом долгом пути. Между прочим, жена Аввакума в дороге родила ребенка и ее больную везли дальше в телеге. Но по прибытии на место судьба Аввакума изменилась к лучшему, благодаря сочувствию, встреченному им здесь со стороны епархиального начальства. Архиепископ тобольский Симеон, сам втайне сочувствовавший тому протесту против новшеств, одним из деятелей которого выступил и за который пострадал Аввакум, склонен был видеть в последнем не ссыльного, а неповинного страдальца, притом пользующегося всеми правами священнического сана, с него не сложенного. Это обстоятельство опять давало протопопу возможность свободной и беспрепятственной деятельности. Симеон дал ему церковь, и он вновь являлся перед обществом облеченный авторитетом своего сана, признанным церковной иерархией, выступал с ничем не стесняемой проповедью. Таким положением Аввакум как нельзя лучше и воспользовался для целей пропаганды своих идей, «браня от писания и укоряя ересь Никонову». В далекую Сибирь с ним впервые проникала весть о волнениях, происшедших в среде русской церкви, и в его устах она принимала конечно характер извещения и предупреждения о появившейся ереси, соединенного с резким ее обличением. Последнее и само по себе могло уже произвести свое действие на общество, строившее свое мировоззрение по преимуществу на религиозных началах, но это действие еще усиливалось, благодаря личности проповедника. Его несокрушимая стойкость духа, навлекшая на него ссылку и помогавшая ему выносить все страдания последней, и строго подвижническая жизнь приобретали для него славу человека высоко нравственного или, что считалось тем же самым, религиозного и такой ореол подвижничества, окружавший проповедника, в значительной мере переносился и на его учение. При таких условиях горячая проповедь Аввакума действительно многих привлекала к нему, вооружая их против деятельности патриарха Никона, как направляемой стремлением ввести новшества в русскую церковь и исказить чистоту ее правоверия.

Деятельность ссыльного протопопа в Тобольске не исчерпывалась, впрочем, одним протестом, против патриарших реформ в деле церковных обрядов, и сообразно этому происходила и не на одной почве убеждения и проповеди. Положение, занятое теперь Аввакумом, хотя бы и в силу только случайно сложившихся благоприятно для него обстоятельств давало ему во всяком случае в руки власть, позволявшую проводить в жизнь идеалы и положительного характера путем непосредственного воздействия на общество, и не такой человек был Аввакум, чтобы этой возможностью не воспользоваться. Смотря на себя, как на носителя идей, освященных всем авторитетом церкви и потому составляющих непреложные истины, и вместе, как на представителя духовной иерархии, обладающей широкой властью над обществом, он ставил известные требования к окружающим во имя своих нравственных идеалов, вооружаясь для их защиты как духовным своим авторитетом, так подчас и прямо материальной силой. Защищать же было что, так как на далекой Сибирской окраине еще гораздо более, чем в центральных областях, в значительной части общества преобладала сильная нравственная распущенность. Здесь, как и в других местах перед тем, Аввакум повел деятельную борьбу и факты этой борьбы, в которой он далеко не всегда оставался победителем, в ярком освещении выставляют нам личность протопопа.

Уехал как-то архиепископ в Москву, и в его отсутствие произошло столкновение между Аввакумом и архиепископским дьяком Иваном Струной. Последний за что-то придрался к дьячку аввакумовой церкви и «мучить напрасно похотел» его, но тот убежал и спасся в церковь. Струна, собрав людей, последовал за ним и туда и, ворвавшись в церковь во время вечерни, схватил стоявшего на клиросе, дьячка за бороду. Тогда Аввакум, прекратив службу, запер церковные двери, так что пришедшие со Струной люди не могли войти в храм и, принявшись за самого Струну вместе с дьячком, «посадил его среди церкви на полу и за церковный мятеж постегал его ремнем нарочито-таки» и уже после того, приняв от него покаяние, отпустил его домой. Но эта выходка не прошла даром не в меру рьяному протопопу: родственники Струны возмутили против него население города и в ту же ночь пытались вломиться во двор Аввакума, намереваясь схватить его и утопить. Только случай спас Аввакума, но и после того он целый месяц должен. был прятаться от своих раздраженных врагов и даже не ночевал дома из опасения нового нападения; «иное в церкви ночую, – рассказывает сам он об этом времени, – иное к воеводе уйду, а иное в тюрьму просился, – ино не пустят». Наконец, уже возвращение архиепископа избавило его от гнета постоянного страха. Симеон, найдя Аввакума, совершенно правым, за его дело и за другой еще проступок приказал посадить Струну на цепь. Дьяк, однако, ушел от этого наказания и явился к воеводам с доносом на Аввакума, сказав на него «слово и дело государево», а воеводы отдали Струну за пристава сыну боярскому, Петру Бекетову. Такое вмешательство светской власти изменило положение дела, и тогда архиепископ, подумав с Аввакумом, избрал иной путь для наказания непокорного дьяка и на неделе православия предал его проклятию в церкви. Прослышав об этом, Бекетов пришел в церковь и стал бранить и Симеона, и Аввакума, но, возвращаясь из церкви, он скоропостижно умер. Тогда архиепископ, все по совету Аввакума, приказал оставить его труп на улице на жертву собакам в течение трех дней, «даже граждане оплачут согрешение его». Лишь по истечении этого срока архиепископ с протопопом, все это время молившиеся об отпущении Бекетову греха его, сами «честно погребли» его тело.

Такой непреклонный ригоризм, не останавливавшийся ни перед какими средствами, равно готовый действовать духовным и материальным оружием, но неспособный на уступки и подчинение, мог вызывать недовольство, резкий протест и даже насмешки со стороны окружающих, но мог и подчинить их своему влиянию. Даже наиболее грубые средства, пускавшиеся в ход Аввакумом, иногда производили действие среди некультурной обстановки. Пришел к нему однажды пьяный монах, известный всему городу своим буйством, так что никто с ним и говорить не смел, и стал кричать под окном: «Учитель! дай мне скоро царствие небесное», Аввакум сперва терпел насмешку, но, видя, что «искуситель» неотступен, позвал его в избу и спросил: «Можешь ли пить чашу, которую я тебе поднесу?» Получив утвердительный ответ, он приказал поставить посреди избы стол, принести топор и сделать толстый канатный шелеп, а сам, взяв книгу в руки, стал читать чернецу отходную. Задумался монах, увидав такие приготовления, но все же по приказу протопопа положил голову на стол и тотчас же пономарь нанес ему удар шелепом по шее. Закричал монах от боли, хмель с него соскочил, а бежать от суровой расправы некуда, и стал он просить пощады у протопопа, пав перед ним на колени. Аввакум назначил ему епитимью, велел положить полтораста поклонов перед образом, и в то время, как монах отвешивал поклоны, пономарь сзади угощал его шелепом. «Да уже насилу дышать стал, – рассказывает протопоп, – так его употчивал пономарь. Вижу я, яко довлеет благодати Господни: в сени его пустили отдохнуть и дверь не затворили. Бросился он из сеней, да и чрез забор, да и бегом. Пономарь кричит во след: отче, отче! манатью и клобук возьми! Он же отвеща: горите вы и со всем». Оригинальное средство доставления царствия небесного не осталось, однако, без результата: через месяц монах явился к Аввакуму уже трезвый просить прощения, получил его и с тех пор всегда, встречаясь с протопопом, кланялся ему издали в землю, да и своего архимандрита и братию стал почитать, так что даже сами воеводы Тобольска были благодарны Аввакуму за усмирение никому до тех пор не покорявшегося инока.

Суровый протопоп не только в прямой борьбе употреблял, однако, такие средства, не только на непосредственный протест в виде насилия или вызывающей насмешки отвечал силой, но и практиковал последнюю, как средство проповеднической и учительской деятельности, как наказание за проступки, совершенные против правил церкви. Случилось ему раз застать на грех мужчину с женщиной и, не добившись покаяния, он свел их в Приказ к воеводам. «Те к тому делу милостивы, – с негодованием замечает Аввакум, – смехом делают: мужика, постегав маленько, и отпустил, а ее мне же под начал и отдал, смеючись». Не так милостив оказался сам протопоп: он посадил присланную к нему женщину в холодное подполье и три дня держал ее там в темноте и на морозе, не давая пищи, пока, наконец, грешница с криком стала каяться и просить помилования, так что ее вопли мешали протопопу совершать обычное ночное правило. Тогда, наконец, он велел вывести ее и спросил: «хочешь ли вина и пива?» «Нет, государь, – дрожа, отвечала женщина, – не до вина стало! Дай, пожалуйста, кусочек хлебца». Услыхав такой ответ, Аввакум обратился к ней с увещанием: «Разумей, чадо, похотение то блудное пища и питие рождает в человеке, и ума недостаток, и к Богу презорство и бесстрашие», а затем дал ей четки и приказал класть поклоны. Истомленная трехдневным постом женщина упала среди этих поклонов, и тогда кум велел пономарю бить ее все тем же пресловутым шелепом. «И плачу перед Богом, а мучу», – прибавляет и так заканчивает свое повествование об этом случае: «Начала иного дал, да и отпустил. Она и паки за тот промысл, сосуд сатанин». Этот неожиданный для протопопа конец нимало не поколебал, однако, его веры в спасительность «начала», производимого при помощи шелепа.

Полтора года провел таким образом Аввакум в Тобольске, ревностно исполняя то, что считал своим призванием и долгом, строго наблюдая за нравственностью и правоверием своих прихожан, наставляя одних, обличая других, наказывая третьих, словом и делом осуществляя свой идеал подвижнической жизни. Деятельность эта принесла свои плоды: не только в самом Тобольске, но и за пределами его, в окрестных деревнях носилась молва о благочестивом протопопе. К нему шли люди за поучением и советом в вопросах веры, к нему вели на исцеление бесноватых, и в доме протопопа теперь, как некогда еще в Лопатицах и потом в Москве, постоянно было несколько больных такого рода, которых он старался лечить молитвой и постом. Вокруг самого Аввакума собрался кружок людей, привлеченных его поучениями к строгой аскетической жизни, решившихся отказаться от мира и посвятить себя Богу. Дом протопопа с постоянно совершавшимися в нем молениями, правилами, всенощными бдениями и т. п. представлял из себя образец обрядового благочестия и привлекал всех любителей и ревностных поклонников обрядности, формировавшихся здесь окончательно в фанатиков ее под влиянием примера и проповеди хозяина. Влияние это заходило очень далеко, так что в этом кружке на Аввакума смотрели, как на великого страдальца и непогрешимого учителя, старались беспрекословно исполнять все его веления, видя в нем прямого руководителя ко спасению, одного из немногих людей, могущих охранить грешное человечество от бесовских искушений, и трепеща перед его осуждением. Как силен был такой страх учеников перед ним, может показать следующий пример. Была в числе домочадцев протопопа одна девушка Анна, прежде служившая у одного из тобольских жителей, но затем отпущенная хозяином к Аввакуму, когда поучения последнего пробудили в ней желание остаться девушкой и посвятить себя Богу. Несколько времени прожила она в аввакумовом доме, но затем беспрестанная молитва утомила ее, не давая полного душевого удовлетворения, а между тем еще раньше она любила своего хозяина, и теперь заглушенная было любовь вспыхнула с новой силой. Аввакум сумел подавить этот порыв и удержать девушку, но, когда он уехал из Тобольска, Анна таки не вынесла аскетического подвига и вышла замуж за бывшего хозяина своего. Восемь лет прожила она с мужем, двух детей уже имела, как пронеслась весть, что Аввакум опять будет проезжать через Тобольск: Анна отпросилась у мужа, за месяц до приезда Аввакума постриглась в монахини и, явившись к протопопу уже черницей, вымолила у него прощение и вновь вступила в число его домочадцев.

Но та же самая деятельность, которая так привязывала к Аввакуму одних, обращая их в покорных учеников протопопа, восстановляла против него других. Его резкие проповеди и обличения задавали чересчур много интересов и по тому самому не могли не вызывать сильного отпора, постоянные же столкновения с окружающими создавали вокруг него массу врагов. На протопопа пошли жалобы, за полтора года «пять слов государевых сказывали» на него, и наконец слухи о его энергичной пропаганде против новшеств патриарха дошли до Москвы. Оттуда прислан был указ – ехать Аввакуму дальше в ссылку на Лену. Одновременно с этим получил он из столицы известие, что два его брата, жившие на Верху у царицы, равно как их жены и дети, умерли во время мора, бывшего перед тем в России. Со стесненным сердцем поехал протопоп в назначенную ссылку, а уже в Енисейске застал его новый указ, повелевавший ему ехать в Даурию с отправлявшимся туда под начальством воеводы Афанасия Пашкова военным отрядом. Пашков получил поручение искать в Даурской земле пашенных мест со всякими угодьями и на таких местах для укрепления русского владычества ставить остроги; к этой-то экспедиции был прикомандирован и Аввакум в качестве священника и в этом новом своем положении он очутился в непосредственной зависимости от начальника отряда, Пашкова. При широкой власти, какой пользовались тогда отдельные воеводы, очень мало подвергавшиеся контролю со стороны центрального управления, они являлись по большей части вполне самовластными правителями, а царившая грубость нравов часто накладывала на их самоуправные действия еще и отпечаток крайней жестокости. В Сибири, откуда жалобы населения и служилых людей не скоро могли дойти до Москвы, такой порядок давал себя чувствовать сильнее, чем где-бы то ни было; здесь произвол воевод часто принимал такие грубые формы, какие все-таки невозможны были в областях Европейской России. Пашков, в отряд которого попал Аввакум, был именно типичным образцом такого администратора: глубоко невежественный, грубый, жестокий, одаренный в большой мере суеверием и в очень малой какими-либо религиозными понятиями, он представлял из себя как бы образчик беспощадной материальной силы: «Суров человек, – говорит о нем Аввакум, – беспрестанно людей жжет, и мучит, и бьет». Казни, плети и кнуты, пытки, в большинстве случаев кончавшаяся также смертью подвергшихся им лиц, служили у него обыкновенными средствами поддержания дисциплины среди подчиненных. И этому-то человеку дано было из Москвы еще специальное приказание строго наблюдать за Аввакумом и «мучить» его. При наличности таких условий непривлекательная будущность открывалась теперь перед ссыльным протопопом, особенно если принять во внимание и все трудности и опасности далекого пути. Сравнительно с нею и жизнь в Тобольске со всеми ее невзгодами можно было счесть привольной.

Казалось, только полная и безусловная покорность могла бы при таких условиях сколько-нибудь обезопасить Аввакума от проявлений грубого насилия со стороны воеводы. Но Аввакум неспособен был к такой покорности и не искал спокойствия и мира. Физической силе, над ним тяготевшей, он смело противопоставил духовный авторитет, произволу – нравственные законы и религиозные заповеди, жестокости – отважное свободное слово проповедника и гордое смирение мученика. Столкновение между этими двумя столь противоположными людьми было неизбежно, и Аввакум не только не уклонялся от него, но еще, вмешавшись в распоряжения Пашкова, первый вызвал борьбу, которая затем продолжалась уже все время их совместной жизни и о которой сам он впоследствии выражался таким образом: «Он меня мучил или я его, не знаю: Бог разберет в день века».

По дороге, на р. Тунгуске отряд Пашкова встретил караван, в котором, между прочим, плыли две вдовы, уже старухи, лет за шестьдесят, думавшие вступить в монастырь. Пашков стал принуждать их возвратиться и выйти замуж; не вытерпел этого Аввакум и начал увещевать воеводу не нарушать апостольских правил. Крутой воевода не потерпел в свою очередь такого вмешательства и в виде наказания стал гнать проповедника с дощаника, уверяя, что из-за его еретичества суда плохо идут по реке, и требуя, чтобы он совершал путешествие по берегу, по горам. «О горе стало! – рассказывает протопоп, – Горы высоки, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, и поглядеть – заломя голову». Аввакум опять прибег к увещанию, что в его устах было почти равносильно с обличением, и отправил к Пашкову «малое писанейце». «Человече, – писал он здесь, – убойся Бога, седящаго на херувимех и призирающа в бездны, Его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобства показуешь...» Такое послание окончательно вывело Пашкова из себя, и он решил усмирить дерзкого ослушника своей воли. Последовавшая затем сцена так характерна для обоих противников и вместе так живо передана Аввакумом в его автобиографии, что мы решаемся привести ее из этого источника целиком.

«А се бегут человек с пятьдесят: взяли мой дощаник и помчали к нему, версты три от него стоял. Я казакам каши наварил, да кормлю их: и они, бедные, и едят, и дрожат, а иные плачут, глядя на меня, жалеют по мне. Привели дощаник; взяли меня палачи, привели пред него: он со шпагой стоит и дрожит. Начал мне говорить: поп ли ты или распоп? И я отвечал: я Аввакум протопоп; говори, что тебе дело до меня? Он же рыкнул, как дикий зверь, и ударил меня по щеке, так же по другой, и еще в голову, и сбил меня с ног, и, чекан ухватя, лежачего по спине ударил трижды и нанес по той же спине семьдесят два удара кнутом. А я говорю: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помогай мне! Да то же, да то же беспрестанно говорю: пощади! Ко всякому удару молитву говорил. Да посреди побоя вскричал я к нему: полно бить-то! Так он велел перестать. И я промолвил ему: за что ты меня бьешь? Ведаешь ли? И он велел еще бить по бокам, и отпустили. Я задрожал, да и упал. И он велел меня в казенный дощаник оттащить: сковали руки и ноги, и на беть (поперечную скрепу в барке) кинули. Осень была: дождь на меня шел, всю ночь под капелью лежал».

Этим не кончилось еще, однако наказание, наложенное Пашковым на непокорного протопопа; всю остальную дорогу Аввакума везли скованными, пока наконец отряд добрался до Братского острога, где и остановился на зимовку. Здесь Аввакума сперва посадили в холодную тюрьму и только в половине ноября воевода перевел его в теплую избу, но здесь держал, как преступника, в оковах, «с аманатами и с собаками», тогда как семья его была сослана в другое место, верст за двадцать. Когда же раз один из сыновей протопопа, еще мальчик, вздумал навестить отца, Пашков приказал на ночь бросить его в ту студеную тюрьму, в которой прежде сидел сам Аввакум, а утром прогнал обратно, не допустив и повидаться с отцом. Так в заключении и одиночестве и закончился для Аввакума первый год его пребывания в отряде Пашкова.

С началом весны открылся и дальнейший поход: переплыв озеро Байкал, прибыл отряд на р. Хилку и целое лето тянулся вверх по ней; дальше путешествие продолжалось уже и летом, и зимой; летом плыли по рекам, зимой на лошадях и пешком совершали переходы по суше, тащились волоком. Теперь с Аввакума сняты были оковы, и он снова соединился со своей семьей, но за то Пашков заставил его работать наравне с казаками; вместе с другими должен был он тянуть лямкой суда и исполнять всякие другие работы, а сверх того ему еще приходилось заботиться о детях и жене. Тем тяжелее было ему, что у него, при большой семье, совсем не было помощников; дети были еще малы, а работников, какие были у него, Пашков отнял и другим наниматься к нему запретил, да и нанимать Аввакуму было уже почти не на что: имущество, вывезенное из Москвы и сохраненное в Тобольске, по преимуществу состоявшее из одежды и книг, частью погибло во время разных дорожных невзгод (три раза тонул Аввакум на пути), частью же было разграблено казаками или отнято самим Пашковым, так что у него остались уже лишь немногие вещи. А тем временем ко всем бедам прибавилась еще новая: в отряде не хватило хлеба и началась жестокая нужда, не коснувшаяся только одного воеводы, у которого «казачьими трудами» всего было запасено достаточно. Благодаря этой нужде, окружавшая протопопа обстановка, и без того уже мрачная, сделалась еще мрачнее, еще непригляднее. «Стало нечего есть, – так описывает сам он это время своим образным языком, – люди учали с голоду мереть и от работныя водяныя бродни. Река мелкая, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, пытки жестокие – огонь да встряска, люди голодные: лишо стянут мучить, ано и умрет! Ох времени тому!» Сперва еще сам Аввакум кое-как пробивался с семьей; хлеб, какой он вывез с собой из Енисейска, Пашков у него отнял, правда, но на остававшиеся еще у него вещи он выменивал у воеводы хлеб и питался вареной немолотой рожью. Затем, однако и этот источник иссяк, и протопопу с женой и детьми пришлось испытывать на себе весь ужас голода, пришлось питаться травами и сосновой корой вместо хлеба, есть павших лошадей и найденные по дороге трупы животных, зарезанных волками: «Что волк не доест, то мы доедим». И долго спустя уже протопоп с сокрушением сердечным вспоминал, что и он «волей и неволей причастен кобыльим и мертвечьим звериным и птичьим мясам». Его железное здоровье выдержало все эти испытания, но из детей его два маленьких сына умерли в эту тяжелую пору.

Между тем, терпя голод и лишения, вынося жестокие истязания воеводы и теряя людей по дороге, отряд все подвигался вперед, и самая эта дорога способна была уже навести ужас. Летом было еще легче, но зимой, когда суровые морозы сковывали руки и землю ледяным покровом, жутко было в дикой и пустынной стране немногочисленным пришельцам среди редкого, но враждебного населения, которое они еще только собирались подчинить своей власти. Тяжесть пути особенно давала себя знать Аввакуму: для детей и кое-какого остававшегося у него имущества, «рухляди», воевода дал ему двух лошадей, но сам он с женой должен был идти пешком и не раз, должно быть, на этой долгой дороге, продолжавшейся около двух лет, разыгрывались сцены, подобные той, описание которой мы находим в «Житии» Аввакума.

«Страна варварская; иноземцы немирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошадьми идти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет, бредет, да и повалится – скользко гораздо! В иную пору, бредучи, повалилась, а иной, томный же человек, на нее набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: матушка–государыня, прости! А протопопица кричит: что ты, батько, меня задавил! Я пришел, на меня бедная пеняет, говоря: долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: Марковна, до самыя смерти. Она же, вздыхая, отвечала: добро, Петрович, ино еще побредем».

Немногим легче стало протопопу и с момента прибытия на место. Голод почти не прекращался, так как урожаи были плохи: по большей части дожди уничтожали посевы, нужда царила жестокая, а Аввакуму приходилось среди этой нужды пропитать многочисленную семью и нужно было без устали работать, подвергаясь притом постоянному гонению со стороны воеводы. При такой жизни не на одну только мужественную протопопицу, обыкновенно так твердо верившую в своего мужа и так охотно делившую с ним все лишения, находило временами уныние. Под тяжким гнетом этих лишений подавалась иногда и железная твердость самого Аввакума; бывали минуты, когда он, истомленный мучениями Пашкова, собирался уже просить у него пощады; бывало, что под непосильным бременем житейских забот он «изнемогал в правиле», но эти моменты слабости продолжались у него лишь короткое время. Проникавшая все существо его глубокая уверенность в правоте своего подвига помогала ему оправиться от уныния; воображение, вечно работавшее в одном направлении, вызывало перед ним чудесные видения, в которых деятельную роль играли небесные и адские силы, и угасшая было бодрость духа снова в нем воскресала. Ангелы являлись протопопу и возбуждали в нем мужество, предупреждая о возможности полной гибели, «сила Божия возбраняла» ему смиряться перед воеводой, и Аввакум, находя в себе под впечатлением этих видений новую мощь, налагал на себя еще большее бремя молитвенного подвига, еще с большим рвением обличал Пашкова, терпеливо вынося все его истязания. В эти моменты духовного экстаза самые обыденные явления жизни принимали в его глазах чудесные очертания, и он всюду сознавал присутствие невидимой силы, его охраняющей. Находил ли он прорубь во льду озера, когда ему хотелось пить во время путешествия, осекалось ли ружье, направленное Пашковым на своего сына, вздумавшего заступиться за протопопа, во всем этом Аввакум видел проявление божественной силы, стерегущей своего служителя.

Это живое сознание своей правоты и вытекающая отсюда уверенность в близости небесной поддержки давали ему силу переносить всю тяжелую обстановку жизни, какую ему приходилось теперь вести, и терпеть все издевательства и истязания со стороны воеводы. По отношению к этому последнему Аввакум не ограничивался даже пассивной ролью мученика, постоянно переходил в роль обличителя и проповедника. Неумолчно обличал и осуждал он Пашкова всякий раз, как видел в его действиях отступление от правого пути, постоянно убеждал его исполнять религиозные предписания и церковные обряды и с непоколебимою стойкостью выносил все мучения, которыми щедро осыпал его взбешенный воевода, не отступая даже перед страхом смерти. Занятое им таким образом положение не входило в рамки обычных отношений ссыльного и его начальника и придавало скорее этим отношениям характер борьбы двух противников, вооруженных различным оружием и воплощающих в себе противоположные начала. Это была как бы борьба грубой силы и убеждения, борьба, в которой первая не только не одерживала к тому же полной победы, а напротив еще, терпела порой поражения.

Действительно, строгая подвижническая жизнь протопопа и то непоколебимое мужество, с каким он отстаивал свои взгляды, даже в суровом воеводе пробуждали сознание в существовании чего-то высшего, чем простая сила, невольно импонировали ему до такой степени, что он временами как бы подчинялся протопопу и признавал его авторитет; так, он, по совету Аввакума стал было служить вечерни и заутрени, надеясь на то, что это соблюдение обряда доставит хороший урожай; так, он поверил в чудесное исцеление своего внука протопопом и смиренно благодарил последнего. Правда, перевес, приобретавшийся таким образом Аввакумом над Пашковым, держался лишь очень короткое время: такие приливы набожности и сравнительного смирения у воеводы продолжались весьма недолго и быстро сменялись по какому-нибудь поводу новой, часто еще более жестокой вспышкой, в которой вполне давала себя знать его необузданная, непривычная к какой бы то ни было нравственной сдержке натура.

Но страдая от жестокости воеводы сам, видя страдания других и осуждая эту жестокость, Аввакум в свою очередь не довольствовался одной защитой своих взглядов, мученичеством за них и распространением их посредством убеждения. Резкий фанатизм увлекал его далеко за эти границы и, отстаивая свои верования, согласно общему своему мировоззрению, не на почве свободы убеждений, а путем доказательства исключительного превосходства лично ему принадлежащих взглядов он способен был в этих доказательствах явиться насильником, мало чем уступавшим в этом отношении мучившему его воеводе. Случилось раз так, что Пашков отправлял своего сына Еремея с небольшим отрядом казаков в поход на один из соседних народцев и призвал шамана погадать, удастся ли это предприятие. Шаман предсказал полный успех похода, обещал богатую добычу и благополучное возвращение, и ратные люди обрадовались. Но глубоко опечалился протопоп, видя, что христиане слушают «бесов» и верят им. Возгорелся он благочестивой ревностью и решил посрамить бесовские козни и наказать людей, осмелившихся искать предсказаний и советов у дьявольского служителя вместо того, чтобы обратиться к христианскому священнику. С этой целью он «во хлевине своей кричал с воплем ко Господу: послушай мене, Боже послушай мене, Царю небесный, свет, послушай мене да не возвратится вспять ни един от них и гроб им там устроиши всем! Приложи им зла. Господи, приложи, и погибель им наведи, да не сбудется пророчество дьявольское!»

В своем фанатическом рвении протопоп доходил, стало быть, до сознательного изуверства, так же готов был жертвовать жизнью неповинных людей ради торжества своих взглядов, как жертвовал ею Пашков ради удовлетворения своего произвола и корыстолюбия, употребляя для этого такое средство, которое в его представлении должно было быть вполне, действительным. Противники таким образом сталкивались на одной и той же почве, боролись почти одинаковым оружием. Пашкову донесли о такой молитве Аввакума, но он сперва не обратил на это внимания и вспомнил о ней лишь тогда, когда отправленный в поход отряд не возвратился к сроку. Тогда он решил, что это результат заклятий протопопа, и собрался было пытать его; Аввакум, видя беду, приготовился уже к смерти, но от последней его избавило случайное возвращение сына Пашкова, который один только и спасся из всего отряда, истребленного инородцами. Еремей своим заступничеством перед отцом за Аввакума и на этот раз успел отклонить беду от его головы и спасти его от угрожавшей ему пытки.

В своих постоянных столкновениях с воеводою, в тяжелой жизни своей, полной нужды и лишений, бывший юрьевецкий протопоп не оставался действительно совершенно одиноким: у него были заступники и помощники, часто спасавшие его и от последствий воеводского гнева, и от тяжелых, подчас совершенно невыносимых тисков нужды. Если уже на самого воеводу нравственная личность Аввакума оказывала сильное влияние, так что по временам он склонялся перед нею, то еще более глубокое впечатление производила она на многих других из окружавших его людей и прежде всего на семью воеводы, состоявшую, кроме самого Пашкова, из его жены, сына, уже упомянутого выше, и снохи. Для этих людей, мало сведущих в вопросах религии, настолько невежественных и суеверных, что они могли обращаться за предсказанием к шаману и за лечением к «мужику шептуну», одно было ясно в протопопе – что это человек, чтущий веру и благочестие выше всего, страдающий за свои религиозные убеждения и готовый умереть за них. Какого рода были эти убеждения, насколько они были истинны и насколько заключали в себе заблуждения, такие вопросы были бы не под силу этим людям, но они видели, как ревностно соблюдает Аввакум все подробности религиозной обрядности, наиболее доступной их пониманию, и это в связи с его мученическою жизнью порождало в их умах представление о нем, как о великом подвижнике благочестия, поборнике истины. В дальнейшем это представление находило себе еще новое обоснование в проповеди самого Аввакума, в его горячем осуждении новшеств, занесенных в русскую церковь патриархом, и защите старины: понятие о ереси, в которой его обвиняли, плохо вязалось с отстаиванием русской церковной старины в умах людей, привыкших эту последнюю считать единственно правой врой. Так среди семейных воеводы и установился взгляд на Аввакума, как на невинного страдальца и учителя, даже как на чудотворца. К нему и здесь присылали для лечения бесноватых; сноха Пашкова приглашала его лечить ее сына, а раз протопоп совершил для нее чудо уже не над людьми, а над курами.

«У боярыни куры все переслепли и мереть стали, – рассказывает он об этом со своей неподражаемой, эпической наивностью, – так она, собравши в короб, ко мне их прислала, чтобы-де батко пожаловал, помолил о курах. И я су подумал: кормилица то есть наша, детки у ней, надобно ей курки! Молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чего есть, и водою покропил, да к ней все и отослал. Куры, Божиим мановением, исцелели и исправились по вере ее».

Совершая такие чудеса для веровавших в него людей, Аввакум вместе с тем удовлетворял и их духовные нужды своими поучениями. В свою очередь они, чем могли, облегчали его тяжелую долю: сын Пашкова несколько раз заступался за него перед отцом, рискуя при этом даже собственной жизнью, так как воевода в гневе не щадил никого; жена и сноха воеводы иначе помогали Аввакуму, снабжая его и семью его припасами во время самой жестокой нужды, пристигшей было протопопа в Даурии. Припасы приходилось пересылать Аввакуму втайне от Пашкова, много поэтому не мог получать протопоп от своих поклонниц и учениц; ему доставляли то хлеб, то кусок мяса, то немного муки, бывало, что присылали и корму, взятого из куриного корыта, но все же эти скудные даяния помогли ему перебиться кое как в течение голодного времени, которое трудно иначе было бы пережить ему с семьей.

И не в одной воеводской семье находил для себя ссыльный протопоп приверженцев и последователей. Не мало их нашлось с течением времени и среди казаков, составлявших отряд Пашкова. Видя равным образом в Аввакуме высокого подвижника и борца за веру, склоняясь перед его нравственной мощью, они вместе с тем сближались с ним, благодаря тому обстоятельству, что испытывали общее притеснение от одного человека. Это обусловливало их теплое чувство в отношениях к Аввакуму, и если последний в числе их, самих беспомощных перед воеводской властью и терпевших всегдашнюю нужду, не мог найти ни заступников, ни помощников, если все их услуги по отношению к нему могли исчерпываться разве предупреждением об опасности, грозившей со стороны Пашкова, за то многие из них явились ревностными учениками его, равно готовыми пострадать за то, что он считал истинным древним благочестием, и почти все относились к нему в высшей степени сердечно, как к невинному страдальцу. Лишь немногие из непосредственных сотрудников Пашкова составляли исключение в этом случае и вместе с воеводой старались всячески преследовать Аввакума; но это были уже наиболее отчаянные люди из всего отряда, прислужники воеводы, всеми ненавидимые.

Так и в далекой ссылке, пребывая под властью грозного мучителя-воеводы, Аввакум не только не отступился от своих убеждений и проповеди, но еще успел приобрести себе друзей и сторонников, сумел, благодаря непреклонной своей энергии, развить пропаганду своих идей. Ни суровый климат, ни голод, ни пытки и мучения воеводы не сломили его духа, и он не только победоносно выдерживал эту борьбу, но даже своим мужеством и стойкостью поколебал самого Пашкова, своего сурового палача, успевая иногда, хотя на время, подчинять его своему нравственному влиянию. Чем могла бы кончиться такая борьба между протопопом и воеводой, сказать трудно, но она была прекращена со стороны. Шесть лет провел Аввакум в отряде Пашкова, как пришли из Москвы, в начале 1661 года, указы: один, сменявший Пашкова с воеводства, другой, приглашавший протопопа вернуться в столицу. Пашков поехал вперед с ратными людьми, а Аввакума оставил с одними почти больными и стариками, надеясь, быть может, что с таким конвоем протопоп погибнет на пути от иноземцев. Но Аввакум мало и внимания обратил на это: долголетняя ссылка наконец прекратилась, его призвали в Москву, и конечно, призвали потому, что убедились в истине защищаемых им мнений. Пророческие видения сбывались наяву, и мог ли он, взысканный ими, сомневаться в том, что та же божественная сила, которая выводила его теперь из тяжкого плена, охранит его на пути и не даст погибнуть, не совершив своего призвания? С глубоким умилением, полный энтузиазма и веры, стал собираться он в дорогу и, окончив через месяц сборы, отправился, везя с собою 17 человек. Не будучи по природе человеком злопамятным на личные обиды, он менее всего мог помнить их теперь, когда перед ним открывалось искупление всего прошлого, всех вынесенных мук и страданий, и, уезжая, он выкупил у казаков и увез с собой одного из бывших приспешников Пашкова. При последнем этот человек преследовал протопопа и искал его смерти; теперь Аввакум великодушно отплатил ему спасением от смерти, так как казаки, избавившись, наконец, от гнета воеводы, собирались своим судом расправиться с его наиболее ревностными слугами. Другого подобного прислужника бывшего воеводы казаки не хотели отдать Аввакуму, и уже на пути он перенял протопопа, моля спасти его от погони и лютой смерти. Ради спасения человеческой жизни всегда правдивый протопоп решился на тяжелый для его совести грех лжи: он спрятал беглеца под постелью, на которую положил свею жену с дочерью, а догнавшим его казакам сказал, будто нет у него того, кого они ищут. Всю лодку обыскали казаки, а постели протопопицы не тронули. «Опочивайте, матушка и так ты, государыня, горя натерпелась», – говорили они мужественной женщине, долгие годы безропотно страдавшей на их глазах и вместе с ними. Погоня уехала ни с чем. С таким-то экипажем, вооружив лодку крестом, вместо всякого оружия, двинулся протопоп в далекий и опасный путь, в конце которого лучезарной звездой горела для него надежда полного примирения, полной победы.

IV. Возвращение в Москву и новое удаление из нее

Надежды Аввакума были, однако, в значительной мере неосновательны: на деле его вызов в Москву объяснялся не по победой «старой веры» и ниспровержением Никоновой реформы, а иными, более мелкими причинами, заключавшимися в другой группировке дворцовых партий и в изменении положения самого патриарха. Властолюбивый и крутой Никон, стремившийся к безусловному первенству в государстве и полному подчинению своей воле самого царя, не ужился в конце концов с нерешительным и мягким, легко поддававшимся чужим внушениям, но в свою очередь самолюбивым и питавшим высокое понятие о своей власти царем Алексеем: недовольные патриархом бояре успели-таки внести охлаждение в отношения Алексея Михайловича к его «собинному другу», а неловкие действия последнего еще усилили это охлаждение и уже через пять лет после высылки Аввакума из Москвы в Сибирь между царем и патриархом произошел решительный разрыв. Гордость Никона не позволяла ему идти на уступки искать прямо примирения с царем, и он задумал добиться той же цели иным путем, более соответствовавшим его характеру. 11 июля 1658 года после службы в Успенском соборе патриарх заявил народу, что он покидает свой патриарший престол и, несмотря на все увещания присланных от царя бояр, удалился в свой Воскресенский монастырь. Это удаление не было, однако, с его стороны полным и окончательным отказом от патриаршеской власти, а представляло из себя энергичную меру, рассчитанную на уступчивость царя и на пробуждение в нем старых симпатий и имевшую своей целью возвращение Никону этой власти в прежнем ее объеме. Расчеты Никона не оправдались, правда, Алексей Михайлович не выказал ни особенной уступчивости, ни особого горя по поводу его удаления, но вместе с тем у него не нашлось и достаточно решимости разом покончить с запутавшимся вопросом избранием нового патриарха. Создалось таким образом неопределенное положение, благодаря которому русская церковь временно осталась без главы и из которого возможны были два выхода: возвращение Никона на патриарший престол или же избрание на этот последний кого-либо другого. Между тем сам Никон, заметив сделанную им ошибку, вздумал повернуть назад и сталь говорить, будто он не отказывался от своего сана, что еще более усложнило дело. При таких обстоятельствах выборы того или другого пути действия зависел от воли царя, но Алексей Михайлович все еще колебался и, не желая уступить властолюбивым притязаниям Никона, в то же время долго не мог собраться с духом нанести последний удар человеку, с которым его так недавно еще связывали тесные дружеские отношения. С другой стороны, большинство бояр, опасаясь самовластного характера Никона, решительно не хотело видеть его опять на патриаршем месте и старательно изыскивало все средства с целью устранить возможность примирения между ним и царем. В этих видах, между прочим, бояре обратились к тем духовным лицам, которые некогда, до патриаршества Никона, были так близки к царю Алексею, и которые вслед затем первые возвысили голос против реформы нового патриарха, за что тяжело и поплатились. Все эти люди были хорошо знакомы боярам, часто даже связаны узами личной дружбы с ними, а сверх того – что было теперь особенно важно – их соединяла и общая вражда к бывшему патриарху, хотя эта вражда и проистекала из различных, причин. Мало принимая во внимание это последнее обстоятельство, бояре рассчитывали устроить вновь сближение между Алексеем Михайловичем и прежними его духовными советниками, и таким образом помешать возможному примирению его с Никоном, предполагая, что затем вопрос о церковной реформе можно будет решить путем мирного соглашения или же и совсем обойти. Исходя из таких соображений и пользуясь тем, что с удалением Никона с патриаршества гонение на раскольников несколько ослабело, они и постарались устроить возвращение в Москву влиятельнейших членов бывшего кружка протопопов, затем родоначальников раскола, в том числе и Аввакума.

Таковы-то были обстоятельства, обусловившие собой вызов бывшего юрьевецкого протопопа из ссылки. Он не знал о них, да и не мог знать, живя в Даурии, куда трудно было доходить вестям из Москвы, и потому, получив грамоту, приглашавшую его возвратиться, не мог иначе объяснять ее себе, как победой того дела, за которое он вел такую долгую и тяжелую борьбу, и был уже вполне уверен в этой победе. Недолго однако могли держаться эти светлые иллюзии: проехав благополучно через области инородцев и добравшись до первых русских городов в Сибири, он тут же и «уразумел о церкви, яко ничто же успевает», узнал, что гонение на людей, восставших против Никона и его реформ в сфере церковной обрядности, все еще продолжается, что самые эти реформы все еще остаются господствующими, находя себе признание и деятельную поддержку со стороны светской власти. Восторженное настроение охватившее было Аввакума, быстро исчезло уступив место мучительному разочарованию и даже сомнению. Действительно, протопоп свыкся уже с мыслью об окончании своих мучений, своего страдальческого подвига, о достижении заветной цели тяжелой борьбы, и вместо того видел перед собой новую борьбу, которая, как легко можно было предвидеть, могла повлечь за собой и новые, пожалуй, еще худшие бедствия. К тому же Аввакум быль не один, с ним была семья, и если он, как ни был уже измучен, не боялся за самого себя, то во всяком случае представлялось слишком жестоким подвергнуть вновь любимую жену и детей всем тем страданиям, которые только что окончились для них сравнительно благополучно. Мучительные колебания проникли в душу Аввакума, переход от радостных надежд к прежнему суровому, фанатическому мужеству не давался ему, и он тяжело и горько задумался, начать ли снова свою обличительную проповедь или, воспользовавшись свободой, скрыться где-нибудь в тихом месте и там, вдали от искушений и бедствий мира, дожить свой век, заботясь только о своем личном спасении. Из этой нерешимости его вывела жена. Она заметила печаль мужа, происходящую в нем внутреннюю борьбу и обратилась к нему за разъяснением причин такого настроения. Аввакум не скрыл их от нее; этот сильный, энергичный человек переживал теперь такой тяжелый момент, что сам нуждался в совете и утешении, и к тому же он мог быть уверен в том, что жена, бывшая для него верной помощницей, разделявшая все его убеждения, и на мучивший его вопрос посмотрит одними глазами с ним.

«Жена что сотворю? – сказал он ей, – зима еретическая на дворе: говорить ли или молчать? связали вы меня!», «Господи помилуй! – отвечала ему Настасья Марковна, – что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему. А о нас не тужи: дóндеже Бог позволит, живем вместе, а егда разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!»

И ободренный таким увещанием жены, протопоп снова начал «ересь никонианскую со дерзновением обличать», по всем городам, через которые ему случалось проезжать, проповедуя о мерзости, заключающейся в исправленных Никоном книгах и обрядах церковных, и убеждая людей крепко держаться единственно правого древнего благочестия.

Тем не менее полный мир и спокойствие, прежняя целостность настроения не сразу могли установиться в возмущенной душе самого проповедника. Невольно, быть может даже помимо его сознания, радость по поводу собственного спасения от страданий, казавшихся бесконечными, несколько смягчала суровый, мрачный колорит фанатизма его убеждений, склоняла к большей терпимости если не в мнениях, то по крайней мере в их выражении словами и поступками. Для освобожденного, не преследуемого Аввакума никониане не были уже все-таки теми беспощадными врагами, какими они представлялись ему в моменты жестоких гонений. С другой стороны однако убеждения, во имя которых совершил протопоп свой страдальческий подвиг, не изменились ни на йоту, остались совершенно теми же, а то обстоятельство, что кругом господствовало учение, которое он считал ересью, что в виду этого в нем самом пробуждалось уже сомнение, порождало в нем жгучее до болезненности опасение, как бы не лишиться всех плодов своего подвига, не упасть в расставленные сети. Столкновение этих двух противоположных чувств и стремлений неизбежно вызывало внутреннюю борьбу, сильную душевную разладицу, которая при крайне нервной натуре и наивно-религиозном настроении Аввакума обыкновенно разрешалась у него видениями. Так было и на этот раз. В Тобольске, где остановился протопоп зимовать на второй год своего возвратного путешествия, он начал было ходить в соборную церковь, где богослужение совершалось по исправленным служебникам, и стал уже несколько привыкать к такой службе, «что жалом, духом антихристовым и ужалило было». Через несколько времени, однако страшное видение посетило его. В именины одной из царевен был он у заутрени в той же соборной церкви и, придя из нее, забылся сном, как вдруг послышался ему голос: «блюдися от мене, да не полма растесан будеши!» В ужасе проснулся протопоп и бросился перед иконой ниц, восклицая: «Господи, не стану ходить, где по-новому поют!» Иного результата конечно и нельзя было ожидать, зная идеи Аввакума, которые не могли долго согласоваться с примирительным настроением, овладевшим им лишь в силу случайных причин.

По мере того, как сглаживалось первое радостное впечатление, все резче выступал наружу непримиримый фанатизм Аввакума, все боле он становился самим собой, человеком, не желающим иметь никакого общения со всяким, кто расходится с ним в чем бы то ни было. Как раз в то время, когда возвращенный из ссылки протопоп зимовал в Тобольске, жил в этом городе и другой ссыльный, также оставивший по себе след, хотя и менее яркий, в истории нашего просвещения, именно хорватский патриот и славянофил по убеждениям, Юрий Крижанич, приехавший в Москву и из нее попавший в Сибирь. И в судьбе его, и во взглядах было много общего с Аввакумом: он видел в Московском государстве готовую силу, вокруг которой могут собраться славяне, чтобы дать отпор немцам и сохранить свою национальную самобытность. Казалось бы, что два эти человека, которые испытали почти одинаковую судьбу, в убеждениях которых национальные начала занимали равно первенствующее место, должны были бы найти друг у друга много точек соприкосновения и даже тесно сойтись; но на самом деле все их сношения ограничились одним свиданием, при котором не состоялось даже настоящего разговора. Предоставляем рассказать об этом свидании самому Крижаничу.

«Аввакум, – говорит он, – послал за мной и вышел ко мне на крыльцо; когда я хотел ступить на лестницу и взойти, он сказал: «Не ходи сюда, стой там и скажи, какой ты веры». Я сказал: «Благослови отче!» А он отвечал: «Не благословлю, – исповедуй прежде свою веру». Я отвечал: «Отче честной я верую во все, во что верует святая апостольская церковь, и священническое благословение принимаю в честь и прошу его в честь. И о вере готов объясниться с архиереем, а пред тобою, путником, который и сам подвергся сомнению веры, нечего мне широко о вере говорить и объясняться. Если ты не благословишь, благословит Бог. Оставайся с Богом».

Так в Аввакуме опять во всей своей резкости выступила на вид его исключительность и нетерпимость, в силу которой он поспешно отворачивался от всякого, в ком заподозривал неправовое, и которая отпугивала от него людей с несколько более широким умственным кругозором.

Зато все резче и горячее становилась и проповедь Аввакума, направленная против того, что он называл уклонением русской церкви в ересь, и сообразно с этим все более собирала она вокруг него единомышленников. На всем пути, продолжавшемся около двух лет, считая здесь и остановки па зиму в Енисейске и Тобольске, толпы народа в городах собирались слушать поучения протопопа, мученика старой веры, вынесшего за нее тяжелые страдания далекой ссылки и все-таки оставшегося непоколебимым. Сильное впечатление производили эти полные энтузиазма, освященные кровью проповедника поучения на народные массы, и немало людей, благодаря им, отшатнулось от церкви, в которой они с ужасом увидали латинскую ересь, немало подражателей и пособников примкнуло к Аввакуму из числа ревнителей благочестия. Между прочим, в Устюге встретился протопоп с одним из частых тогда подвижников-юродивых, неким Федором, который постоянно, и летом, и зимой, ходил без верхнего платья, в одной рубахе, днем юродствовал на людях, а ночи проводил в усердной молитве, стремясь таким путем достигнуть спасения. Занятый своим подвигом юродства, он не обращал внимания на исправление книг, да вероятно сам и не мог его заметить, а споры, поднявшиеся по этому поводу среди духовенства, до него еще не доходили. Аввакум, познакомившись с ним, рассказал ему о никоновом исправлении, о новизнах в церкви и силой своего слова довел до того, что Федор, схватив имевшуюся у него псалтирь новой печати «тотчас и в печь кинул, да и проклял всю новизну». Вслед затем он отправился за Аввакумом в Москву и сделался одним из ревностнейших его приверженцев и учеников.

Так, распространяя по пути свое учение, всюду почти приобретая учеников и сторонников., прибыл, наконец, протопоп в Москву, из которой он выехал около десяти лет тому назад в ссылку. При этом въезде своем в столицу он был уже не тем, только благочестием своим известным протопопом, каким он жил в ней некогда: его сопровождал сюда ореол мученичества, дорогой ценой добытый в Тобольске и Даурии и теперь привлекавший на него внимание даже тех, кто его не знал раньше или мало знал. Этот ореол, создавшийся вокруг него, имел особенное значение при тех условиях, какие он застал в Москве. Брожение умов, принявшее в русском обществе такие резкие формы с момента преобразований Никона, далеко еще не привело к последним своим результатам, различные партии еще не сформировались окончательно, и колебания, переходы с одной стороны на другую происходили в высшей степени часто. Некоторые из тех людей, которые десять лет назад первые выступили со смелым и резким протестом против новшеств патриарха, теперь отступились от начатого ими дела, разубедившись в истине его, и в числе их был сам Иван Неронов, некогда признанный глава кружка протопопов, друг и руководитель Аввакума. Сосланный сперва в Спасокаменный, а затем из него в Кандалакшский монастырь, он уже 10 августа 1655 года бежал из последнего в Соловки и отсюда пробрался в Москву. Здесь он в течение нескольких месяцев скрывался от грозного патриарха у разных своих приятелей то в самом городе, то в его окрестностях, в исходе 1656 года постригся в монахи и принял имя старца Григория. Во время этих скитаний своих он сперва продолжал проповедь против новых книг и обрядов церковных, но затем его убеждения начали все сильнее колебаться под влиянием неожиданных для него событий. На соборе 1655 года в Москве, кроме русского духовенства, которое, по мнению Неронова, соглашалось с Никоном лишь из страха перед ним, присутствовали уже и два приезжих патриарха: Макарий антиохийский и Гавриил сербский, и эти патриархи предали проклятию двоеперстие и своими подписями одобрили вновь исправленный «Служебник» и только что переведенную с греческого книгу «Скрижаль». К ним присоединились и голоса других двух патриархов, константинопольского Афанасия иерусалимского Паисия, а последний из них в ответе своем на вопросы Никона и Алексея Михайловича строго осудил протест Неронова против преобразовательной деятельности Никона. Все это ока зало подавляющее влияние на Неронова: вражда его к Никону осталась в полной силе, но он не был настолько убежден в правоте своей по разделившему их вопросу, чтобы найти в себе достаточно силы противиться решению глав вселенской церкви. Приговор патриархов поверг его в сомнение, разрешившееся тем, что в январе 1657 года старец Григорий явился к патриарху и заявил ему, что не хочет быть под клятвой вселенских патриархов и потому готов признать его реформы. Хотя и затем, уже после своего приобщения к церкви, он продолжал еще придерживаться некоторых старых обрядов и книг, но уже не выступал с принципиальной оппозицией против действий патриарха и только личные отношения его к последнему никак не могли наладиться, старая вражда давала себя чувствовать постоянными вспышками, а, когда произошел разрыв между царем и патриархом, Неронов явился одним из наиболее усердных противников Никона. Тем не менее, он уже сошел со сцены раскольничьего движения, перестал играть роль вождя последнего. Его пример увлек за собой некоторых из людей, наиболее привязанных к нему лично и веривших в него, но не оказал решительного влияния на все движение в его целом, так как оно давно уже перешло за рамки протеста единичных личностей.

В то самое время, как Неронов и подобно ему некоторые другие, устрашенные клятвой вселенских патриархов, отрекались от затеянного ими дела, другие люди, из самых различных общественных классов, проникались сомнением в правоверии не только Никона, но и вступившихся за него патриархов, и решительно отлагались от церкви. Движение, от которого отходили наиболее умеренные его элементы, готовилось принять крайний характер.

В этот-то момент, предшествуемый славой непоколебимого страдальца за старую веру, и явился в Москве Аввакум. Прием, встреченный им здесь, не оставлял ему желать ничего лучшего, «яко ангела прияша мя», пишет он. Его заклятый враг, Никон, бессильный и всеми покинутый, сидел в Воскресенском монастыре; бояре, видевшие в протопопе могучего союзника против павшего патриарха, рады были его возвращению, а многие из них смотрели на него и как на проповедника истины. Сам Алексей Михайлович, всегда питавший расположение к Аввакуму, обрадовался его приезду. «Тишайший и в благочестии прославленный» царь Алексей всегда ценил выше всего в людях набожность и строгое выполнение религиозных обрядов, как раз такие качества, которые наиболее присущи были Аввакуму. Из-за них царь привязался к последнему еще в то время, когда он жил в Москве в качестве справщика книг, они же привлекали его к протопопу и теперь. Соглашаясь с Никоном относительно необходимости церковной реформы, Алексей Михайлович не мог однако отказаться от того уважения, которое он питал к ревнителям русской обрядовой старины, Неронову, Вонифатьеву, Аввакуму и их товарищам, и это отразилось на всем его отношении к ним во время распри их с патриархом. Он соглашается с патриархом, позволяет ему налагать жестокие наказания на его противников, но сам как бы устраняется от участия в них, иногда даже старается облегчить участь наказанных, упрашивая, например Никона не расстригать Аввакума или – что еще характернее – скрывая от патриарха пребывание в Москве Неронова, бежавшего из Кандалакшского монастыря. Теоретическое сознание нужды в преобразованиях было у Алексея Михайловича, но его вкусы и привычки тянули его к московской старине, и он старался, всегда безуспешно, впрочем, примирить то и другое. Теперь представитель этой старины являлся подле него, озаренный новым светом мученика за свои идеи, и притом в такой момент, когда царь окончательно разошелся и вступил в упорную вражду с патриархом, тянувшим его на путь преобразований в церковной сфере. Вид Аввакума должен был привести ему на память те далекие, полные мира и невозмутимого спокойствия дни, когда еще не было никаких церковных раздоров, когда вокруг дворца группировался кружок ревнителей благочестия, соединявший в себе многих из тех людей, которые теперь стали ожесточенными врагами. И под влиянием этих разнообразных впечатлений царь как нельзя более милостиво принял возвращенного из ссылки протопопа.

«Государь, – рассказывает Аввакум о первом свидании своем с Алексеем Михайловичем, – меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: здорово ли де, протопоп, живешь? еще де видаться Бог велел! И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: жив Господь, жива душа моя, царь-государь; а впредь что изволит Бог! Он же, милейший, вздохнул, да и пошел, куды надобе ему. И иное кое-что было да что много говорить! Прошло уже то!»

Повидавшись с Аввакумом, царь приказал поместить его в Кремле в Новодевичьем подворье и каждый раз, отправляясь куда-нибудь мимо его двора, испрашивал у него благословения.

В свою очередь Аввакум не замедлил воспользоваться благоволением царя к нему, тем самым отчасти оправдывая надежды, возложенные на него боярами. Вскоре уже по возвращении своем подал он Алексею Михайловичу пространную челобитную, в которой ярко отметил занятое им положение.

«Государь наш свет! – писал он здесь, – что ти возглаголю, яко от гроба восстав от дальнего заключения, от радости великой обливаясь многими слезами, свое ли смертоносное житие возвещу тебе-свету или о церковном раздоре реку тебе свету? Я чаял, живучи на востоке в смертех многих, тишину здесь в Москве быти, а ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Вслед за этим вступлением протопоп наминает чудо, якобы происшедшее в одной из тобольских церквей при его проезде и служащее знамением ереси, заключающейся в исправленных Никоном книгах, указывает на бывший мор, как па посланный в наказание за эту ересь на страну, и продолжает: «Добро было при протопопе Стефане, яко все быша тихо и немятежно ради его слез и рыдания и не гордого ученья: понеже не губил Стефан никого до смерти, якоже Никон, ниже поощрял на убиенье». И немедленно же вслед за этим он начинает указывать ереси, внесенные, по его мнению, Никоном в книги. «Вем, яко скорбно тебе, государю, от докуки нашей, – прерывает он свое изложение. – Государь-свет, православной царь не сладко и нам, егда ребра наша ломают, и развязав нас кнутьем мучат, и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». И как бы в доказательство и для иллюстрации этого положения протопоп рассказывает историю собственных страданий, сперва от недовольных прихожан в Лопатицах и Юрьевце, а потом от Никона и Пашкова, мимоходом замечая: «не челобитьем тебе, государю, реку, ниже похвалою глаголю... истину бо реку. Яко ты наш государь, благочестивый царь, а мы твои богомольцы: некому нам возвещать, како строится в твоей державе». Перечислив все вынесенные им бедствия, Аввакум опять возвращается к Никону: «Многие его боятся, – говорит он, – а протопоп Аввакум, уповая па Бога, его не боится. Твоя государева светова воля, аще и паки попустишь ему меня озлобить: за помощью Божьею готов и дух свой предать... А душа моя прияти его новых законов беззаконных не хощет. И в откровеньи ми от Бога бысть се, яко мерзок он пред Богом Никон». Далее идет перечисление всех тех ересей, в которые, по мнению протопопа, впал патриарх, а с ним и вся церковь русская: «Христа он Никон не исповедует в плоть пришедша; Христа не исповедует ныне царя быти и воскресение его, яко иудеи, скрывает; он же глаголет неистинна Духа Святаго; и сложенье креста в перстах разрушает; и истинное метание в поклонах отсекает, и многих ересей люди Божья и твоя наполнил». Излишне и прибавлять, пожалуй, что все имеющиеся в этом перечислении, на первый взгляд как будто и серьезные обвинения в искажении догматов на деле, не заключая в себе ни мало истины основаны исключительно на мелочных недоразумениях, вытекавших из невежества самого протопопа. Об этой стороне его деятельности мы будем еще иметь случай говорить впоследствии и потому теперь воздержимся от всяких комментариев. «Время, – так заканчивает Аввакум эту часть своей челобитной, – время отложить служебники новые и все его Никоновы затейки дурные. Потщися, государь, исторгнути злое его и пагубное учение, дóндеже конечная пагуба на нас не прииде». Конец челобитной протопоп посвящает уже иному делу, именно просьбе относительно воеводы Пашкова. «Спаси его душу, – говорите он, – яко же ты, государь, веси. А время ему и пострищись, даже впредь не губит, на воеводствах живучи, христианства. Ей, государь, не помнит Бога: или поп, наш брат, или инок, всех равно губит и мучит, огнем жжет и погубляет. Токмо, государь, – тут же спохватывается протопоп, – за мою досаду не вели ему мстити... Помилуй, государь царь православный, не оскорби бедную мою душу: не вели, государь, ему Афанасью мстити своим праведным царским гневом, но взыщи его, яко Христос заблуждшее овча Адама».

Пашков действительно был пострижен в Москве и притом самим же Аввакумом, хотя было ли это результатом челобитной протопопа и последовавшего на основании ее царского приказания, или произошло как-нибудь иначе, мы не знаем. Иной результат имела во всяком случае первая часть челобитной. Аввакум удовлетворил, правда, в ней ожидания бояр: трудно было бы отыскать более строгого обвинителя, более заклятого и непримиримого врага патриарха. Но эта вражда, хотя и поддерживаемая личным озлоблением, исходила все-таки не из него, носила по преимуществу принципиальный характер: нападая на Никона, протопоп требовал отмены всех его «затеек», замены исправленных книг старыми, восстановления прежних обрядов, отмененных или преобразованных патриархом, словом, являлся представителем известного направления, а не личным врагом Никона. Такие требования, однако, не входили уже в желания большинства бояр, не мог на них согласиться и Алексей Михайлович, слишком далеко зашедший по пути реформы, чтобы иметь еще возможность вернуться назад. Впрочем, на первый раз обнаружившееся различие во взглядах не повело за собой явного столкновения, так как расположение царя и бояр к протопопу было слишком сильно, им слишком горячо хотелось удержать при себе этого строгого ревнителя благочестия. Поэтому, обходя молчанием ту общую программу действий, какую выставил Аввакум, его попытались склонить к уступчивости путем лично ему оказываемых льгот и пожалований. В последних недостатка не было: царь, царица и многие бояре прислали протопопу от себя денег, от имени Алексея Михайловича ему обещано было место сперва духовника царского, затем – что гораздо более привлекало Аввакума – справщика на Печатном дворе, и в то же время царь прислал Родиона Стрешнева уговаривать Аввакума, чтобы он молчал и прекратил свои проповеди против церкви. Протопоп, тронутый лаской, прельщаемый надеждой на то, что ему будет поручено дело исправления книг, действительно как будто успокоился.

Он зажил на Москве, дожидаясь того времени, когда ему будет наконец позволено приступить к делу восстановления церковной чистоты и в ожидании распространял сперва свое учение только путем частных бесед и знакомств. Безвыходно почти жил он в доме духовной своей дочери, боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой, наставляя в вере ее и сестру ее, княгиню Евдокию Урусову, бывал у Анны Петровны Милославской, у многих других бояр, познакомился и сблизился с князем Иваном Хованским, с Юрием Алексеевичем Долгоруким и иными. Могучая фигура страдальца протопопа на многих людей и в этом кругу производила сильное впечатление, которое впоследствии так выразила одна из его учениц, Морозова: «отец Аввакум истинный ученик Христов. Он страдает за закон Христов и потому его учение следует слушать тем, которые хотят угодить Богу». Многие из этих знакомцев протопопа сделались и его ревностными последователями, вместе с ним ужасались нечестию, проникшему в недра русской церкви, и готовились бороться с ним, но не было у него другой такой горячей сторонницы, как Морозова. Молодая вдова, богатая и знатная, она и раньше уже все душевные силы свои отдала на подвиги благочестия в духе московской старины: окруженная многочисленной свитой слуг, количество которых в ее доме заходило за 200 человек, имея 8.000 душ крестьян, она пользовалась этим богатством только для того, чтобы щедрой рукой раздавать его неимущим, постоянно держала у себя в доме убогих и нищих, кормила и поила их, а сама истязала плоть постом и молитвой, втайне от людей носила власяницу. На фанатическую проповедь Аввакума пылкая женщина эта, исключительно отдавшаяся уже делу религиозного спасения, отозвалась всем сердцем и вся ушла в созерцание объявшей Россию ереси и в борьбу с нею путем споров в знакомых, домах с «никонианами», как стали уже тогда называть принявших преобразования Никона противники последних. А таких споров много велось тогда в Москве, и нередко приходилось участвовать в них и самому Аввакуму, особенно в доме Ртищева.

Один из первых насадителей богословского образования в Руси 17-го века и сторонников реформ Никона, Федор Михайлович Ртищев был человеком в высокой степени набожным, но вовсе не фанатиком, кротким по натуре и противником насильственных мер по принципу. Он принадлежал к той, довольно еще значительной, группе лиц среди разъединившегося московского общества, которая держалась примирительного направления и, будучи боле близка к новшествам, не хотела, однако, обязывать к ним насильственными средствами, а надеялась искоренить церковный раздор одной силой убеждения. Сам Ртищев мечтал устроить «церковное благочестие тихо и немятежно», много рассчитывая в этом случае на образование, для распространения которого немало им было им сделано. В его московском дом собирались киевские монахи, отчасти им же и приглашенные в Москву, бывали и различные русские духовные и светские люди, приверженцы и противники преобразований, и здесь между ними постоянно происходили оживленные прения, в которых большое участие принимал и сам хозяин, живо интересовавшийся религиозными вопросами. Аввакума Ртищев давно знал и уважал в нем строгое соблюдение благочестия и необыкновенную нравственную стойкость; и теперь, разойдясь уже совершенно с юрьевецким протопопом в мнениях, он не отказался от этого уважения к его личности и по возвращении его из Даурии между прочим передал ему через своего казначея довольно крупную по тогдашнему сумму в 60 рублей. Он все еще не терял надежды примирить Аввакума с церковью, и последний часто хаживал к нему в дом, где познакомился и с новым лицом, появившимся тогда в Москве, с киевским же монахом и учителем царских детей, Симеоном Полоцким. Между новыми знакомцами постоянно велись споры «о вере и о законе», во время которых Аввакум немало, по его собственному выражению, «шумел» и энергично «бранился с отступниками». Но беседами с отдельными лицами и кабинетными богословскими спорами не мог удовлетвориться Аввакум, как в силу собственного характера, так и благодаря настроению, все боле распространявшемуся в обществе и невольно передававшемуся и ему. Не мог он, даже если бы и хотел, в виду этого сдержать и обещание, данное царю: его подхватила и унесла вперед волна движения, происходившего в согласии с его стремлениями, но независимо от его практических желаний.

Раздор между царем и патриархом, не имевший в своем происхождении ничего общего с раскольничьим движением, не остался, однако, как мы уже отчасти и видели, без косвенного влияния на это последнее. Выпущены были из заточения некоторые из вождей раскола, несколько ослаблено было гонение на других, и у раскольников явилась надежда, что с падением злейшего их врага и гонителя Никона восторжествует и самое их дело. Сообразно этому, движение, по наружности несколько уже как бы притихшее и происходившее лишь под покровом тайны, вновь оживилось и дало о себе знать: раскольники спешили усилить свою пропаганду и доконать бывшего патриарха, и одно за другим появлялись сочинения их, направленные в защиту старых книг и обрядов, одна за другой приходили к царю челобитные об окончательном низвержении нечестивого патриарха. Начавшись еще до приезда Аввакума в Москву, эта усиленная пропаганда продолжалась и после того, все более и более разрастаясь. Монах Феоктист написал слово об антихристе, Семен Жилев – цветник суеверий, архимандрит Спиридон выпустил книгу о правой вере, в которой резко полемизировал с никоновскими справщиками книг. Почти одновременно с этим попы Никита и Лазарь и ученик Аввакума Авраамий прислали Алексею Михайловичу челобитную из мест своего заточения, прося прекратить гонения на правую, старую веру. В этих новых проявлениях движения ясно сказывалось уже и изменение его характера сравнительно с моментом первоначального его возникновения. Прежних вождей того кружка, из которого впервые пошло это движение, уже не было в числе его деятелей: Вонифатьев, с самого начала раздора с Никоном поведший себя очень нерешительно и двусмысленно, умер еще до возвращения Аввакума из Даурии; Неронов, остававшийся еще в живых, отступился от общего дела и присоединился к церкви, и с выбытием из рядов раскольников этих двух наиболее влиятельных людей, служивших представителями умеренного направления, в движении взяла перевес крайняя партия. Тогда как Неронов и Вонифатьев ратовали преимущественно против личности Никона, готовы были пойти на кое-какие уступки и уклонялись от прямой борьбы с авторитетом вселенских церквей, их бывшие приятели, оставшиеся верными своему направлению, выдвинули вперед его принципиальную сторону и, резко отказываясь от всякого соглашения, готовились к непримиримой борьбе. Так, первым результатом гонения, поднятого на раскольников, было усиление в среде их крайней группы, выступление ее на первый план. Но среди людей, эту группу составлявших, не было еще таких, которые пользовались бы такой же известностью и влиянием, как бывшие вожди московского братства, и потому место идейного главы движения оставалось незанятым, пустовало до времени.

При таких-то обстоятельствах, среди царившей в московском обществе смуты умов, сопровождаемой усилением раскольничьей деятельности и успехами более крайнего направления в среде самих раскольников, в Москве появлялся Аввакум и становился почти в такие же близкие отношения к царю, приобретал такие же широкие связи среди боярства, как прежде Вонифатьев и Неронов. Собственно, его деятельность с момента первого столкновения с патриархом происходила именно в духе такого крайнего направления и притом на его славе поборника благочестия не было ни одного пятна, его нельзя было упрекнуть ни в одном малейшем отступлении от проповедуемых им идей: он вынес свой десятилетний искус и остался при тех же взглядах, за которые впервые постигло его гонение. Этот искус и вся история ссылки его в Сибирь возвышали его над всеми остальными раскольниками: никто не пострадал тяжелее его, и никто не выказал большей энергии в перенесении страданий и большей смелости в распространении своего учения. В связи с видным положением, занятым теперь Аввакумом в московском обществе, и многочисленными знакомствами, заведенными им почти по всей России, от Москвы до Сибири, во время ссылки и возвращения из нее, его слава проповедника старой веры и мученика за нее произвела то, что в глазах ревнителей старины он выдвигался вперед всех других предводителей раскола, совершенно уже затмевая собой личности первых его начинателей. К нему с разных сторон обращались за советами и разъяснениями в делах веры, у него искали утешения и поддержки в минуты сомнения и колебания, от него добивались практических указаний, как держать себя оставшимся в правоверии с никонианами, как обходиться с их духовенством, и по мере того, как все чаще делались такие обращения, протопоп независимо от своей воли становился в почетное и ответственное положение главы людей, отторгшихся от никонианской церкви.

Но если это положение создавалось для Аввакума даже помимо его воли, то и он в свою очередь не думал уклоняться от роли «сильного Христова воеводы против сатанина полка». Напротив, приглядевшись к борьбе различных взглядов в московском обществе и получив с разных сторон запросы, свидетельствовавшие об ощущаемой нужде в духовном руководительстве, он не воздержался от искушения самому броситься в эту борьбу и смело взял на себя роль такого руководителя. В этих видах он приступил к проповеди, но так как устная проповедь при тех условиях, в которых он жил теперь на Москве, не могла принять особенно широких размеров, то он прибег еще и к другому средству пропаганды, пустив в обращение написанные им сочинения против никониан. И в устной речи, и в произведениях своих он доказывал, что Никон, а за ним и все, принявшие сделанные при нем исправления в книгах, впали в многочисленные и жестокие ереси; такую ересь протопоп усматривал в изменении слов символа веры, как он неправильно читался в старых книгах: «его же (Христа) царствию несть конца» на правильное чтение: «не будет конца», изменении, давшем ему повод говорить, что никониане не признают Христа совершенным царем; точно также по поводу вставленного в старых книгах и выброшенного при исправлении слова «истинна» о Св. Духе протопоп утверждал, будто никониане «Духа святого не истинна глаголят быти». Указывая эти мнимая ошибки и другие, им подобные, защищая двоеперстие и земные поклоны, он жестоко нападал на никоновских справщиков, исказивших, по его мнению, книги, упрекая их в том, что «они пожирают стадо Христово злым учением и образы нелепо носят отступнические, а не природные наши словенского языка», называя их отщепенцами и униатами за то, что они ходят в рогах вместо обыкновенных «словенских скуфей», наконец уверяя даже, что «они не церковные чада, а диаволя». В тех храмах, учил далее протопоп, где служба происходит по вновь исправленным книгам, нет настоящего благочестия и самое богослужение неистинное: там «поют песни, а не божественное пение, по-латыни, и законы и уставы у них латинские, руками машут и главами кивают и ногами топочут, как обыкло у латинников по органом». Равным образом Аввакум проповедовал, что и священники, принявшие исправленные служебники и совершающее по ним богослужение, не истинные пастыри, и учил не повиноваться им и не принимать от них причащения1. Эти проповеди и писания Аввакума привлекли на себя большое внимание в населении Москвы и многих отторгли от церкви, но сам протопоп ими еще не удовольствовался.

Убежденный в необходимости и возможности склонить на свою сторону светскую власть и видя между тем, что время идет, а последняя никаких мер в пользу раскольников не принимает, Аввакум предпринял новый решительный шаг, и чрез ученика своего, юродивого Федора, подал Алексею Михайловичу челобитную, в которой просил, «чтобы он старое благочестие взыскал... и на престол бы патриаршеский пастыря православного учинил, вместо волка и отступника Никона, злодея и еретика». Вместе с тем, не ограничиваясь одной просьбой о патриархе, он требовал смены всех главнейших православных иерархов и замены их другими, из числа ревнителей раскола, причем называл и имена нескольких намеченных им кандидатов. Царь принял челобитную, но с той поры «кручиновать стал» на протопопа. Действительно, заключавшиеся в ней просьбы как нельзя полнее раскрывали всю наивность расчетов благодушного, боявшегося резкого, бесповоротного разрыва, Алексея Михайловича на примирение с Аввакумом путем предоставления лично ему видного положения в церковной иерархии и всяких других милостей. Для протопопа, как оказывалось, прежде всего важно было торжество его взглядов, и потому, пренебрегая всеми выгодами царской дружбы, он открыто становился во главе партии, враждебно настроенной против существующей церковной иерархии, и, переводя вопрос на принципиальную почву, принуждал царя не только выбрать ту или другую сторону в нем, но и принять соответствующие практические меры. Такой выбор был уже сделан Алексеем Михайловичем заранее и, выступая с решительным отказом от соглашения и протестом против иерархов, протопоп тем самым подписывал себе приговор. К тому же в это время и от церковных властей стали поступать к царю жалобы на него, что он своей деятельностью многих людей на Москве отвратил от церкви. Сам же Аввакум, прослышав про неудовольствие государя, подал ему челобитную, наполненную обличениями пороков и ересей приезжих греков и высшего московского духовенства. При всем своем желании удержать при себе Аввакума и Алексей Михайлович увидел наконец, как неосновательны были надежды на примирение его с церковью, понял, что он не Неронов и не отступится от затеянного дела, и, скрепя сердце, прислал ему чрез боярина Петра Салтыкова приказ: «Власти на тебя жалуются: церкви де ты запустошил; поедь в ссылку опять». Местом ссылки протопопа на этот раз назначен был Пустозерский острог, и 29 августа 1664 года, приблизительно через полгода по возвращении Аввакума в Москву, его с семьей вывезли в новую дорогу.

Недолго продолжалась, таким образом, жизнь протопопа в Москве, немного пришлось ему и ратовать здесь за старую веру. Через какие-нибудь шесть месяцев свободной жизни снова уже начиналась для него далекая ссылка, снова глянула ему в глаза северная зима с ее морозами и вьюгами, с ужасами дальнего и тяжелого пути. Перед ними дрогнуло сердце даже этого закаленного в бедствиях человека и из его усталой груди в первый и в последний раз вырвалась мольба о пощаде. С дороги, из Холмогор, отправил он к царю новую челобитную, не поднимавшую уже никаких общих вопросов, а носившую чисто личный характер.

«Христолюбивому государю, царю и в. кн. Алексею Михайловичу, – так начинал Аввакум это короткое свое послание, – бьет челом богомолец твой в Даурех мученой протопоп Аввакум Петров. Прогневал, грешной, благоутробие твое от болезни сердца неудержанием моим, а иное тебе, свету–государю, и солгали на меня, им же да не вменит Господь во грех! Помилуй, равноапостольный государь–царь, робятишек ради моим умилосердися ко мне! С великою нужею доволокся до Холмогор; а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной, на оленях ездят. И смущаюся грешник, чтоб робятишка на пути не примерзли с нужи».

В виду этого он просил позволения остаться в Холмогорах или где-нибудь в другом, не столь далеком, как Пустозерск, месте, и вся челобитная заканчивалась своего рода воплем измученного страдальца: «И в Даурской земле у меня два сына от нужи умерли. Царь государь, смилуйся».

В конце ноября один из учеников Аввакума, юродивый Киприан, передал его челобитье государю, а 6 декабря последний получил и новую просьбу за сосланного от старого его друга, бывшего протопопа Ивана, теперь старца Григория Неронова. Вступаясь за своего приятеля и бывшего сподвижника, Неронов писал царю, что церковные власти, оскорбившись просьбой Аввакума назначить новых иерархов, налгали на него, будто он по улицам и площадям учил народ, увещевая не ходить в церковь. Он уверял даже (вопреки истины, впрочем), что Аввакум по указу государя молчал, дожидаясь собора. «Только он с Ларионом архиепископом, да с твоим государевым духовником говорил наедине о сложении перстов и о трегубой аллилуйе, и о прочих догматах... да о том же он говорил в дому окольничего Ф. М. Ртищева; а больше он нигде и по улицам ходя о том не говаривал». В виду этого старец Григорий просил не отправлять протопопа в Пустозерск, а позволить поселиться вместе с ним в Игнатовой пустыни на Саре.

Просьбы Неронова и самого Аввакума смягчили Алексея Михайловича, в душе которого еще сильно было доброе чувство по отношению к протопопу, и, не исполняя буквально этих просьб, он уменьшил все же наказание, приказав отправить Аввакума лишь па Мезень. Здесь ссыльный протопоп жил, пользуясь все же некоторыми удобствами и не подвергаясь особым стеснениям. Мы не знаем в точности, какие приказания даны были из Москвы насчет его содержания, но знаем, что на деле он постоянно обменивался письмами и известиями co своими московскими единомышленниками, что некоторые из них и приезжали к нему, а один даже жил у него около четырех недель.

В этих сношениях своих с московскими товарищами Аввакум особенно старался поднять ослабевшую в среде их бодрость духа. Действительно, сам он скоро оправился от первого впечатления неожиданной ссылки и возвратил себе всю присущую ему энергию, но на многих его единомышленников эта неудача произведенной им попытки прямой борьбы с церковной иерархией произвела гораздо более подавляющее впечатление. Благодаря ей, у многих из них поколебалась и вообще надежда на успешный исход немедленной борьбы, вследствие чего ослабело и стремление к последней; многие из тех даже, которые сами деятельно вели пропаганду в интересах раскола, готовы были отступить от открытого столкновения с никонианами, опасаясь его невыгодных последствий, и таким образом среди раскольничьей общины в Москве взяла опять перевес партия более умеренных и осторожных людей, не желавших до поры до времени выступать с открытыми заявлениями о своем существовании. А между тем дело Аввакума снова обратило внимание властей на раскольников и вызвало усиленное преследование их. По этому поводу между раскольниками началась распря, раздались в их среде жалобы на Аввакума, что он только вредить общему делу, дразня еретиков; некоторые, наиболее раздраженные, даже говорили и писали самому протопопу, что лучше было бы ему умереть в Даурии, чем приезжать в Москву. В виду такого настроения товарищей Аввакуму приходилось одновременно и возбуждать в них большую смелость и ревность к защите своего дела, и оправдывать перед ними свои личные действия, и с этой целью он отправил в Москву послание, адресовав его «игумену Феоктисту и всей братии».

«Я в Москву приехал прошлого году не самозван, – говорил он здесь по поводу делавшихся ему упреков, – но призван благочестивым царем и привезен по грамотам. Уж то мне так Бог изволил быть у вас на Москве. Не кручиньтеся на меня, Господа ради что моего ради приезда страждете». Так смиренно по виду приняв обвинения, направленные на его личность, он тем резче за то в своем послании выступил против малодушия, в них сказавшегося и их вызвавшего. «Отче, – писал он, обращаясь к Феоктисту, – что ты страшлив? Феоктист, что ты опечалился? Аще не днесь, умрем же всяко. Не малодушествуй: понеже наша брань несть к плоти и крови. А что на тебя дивить? Не видишь, глаза у тебя худы. Рече Господь: ходяй во тьме не весть, камо грядет. Не забреди, брате, с слепых тех к Никону в горкой Сион! Не сделай беды, да не погибнешь зле! Около Воскресенскова ров велик и глубок выкопан, прознаменуя ад: блюдися, да не ввалишься и многих да не погубиши». Возбуждая таким образом энергию более умеренных сотоварищей своих и прямыми увещаниями, и ободрениями, и угрозами, указанием на то, что они, заходя чересчур далеко но мирному пути, рискуют впасть в никонианство, протопоп не забывал вместе; с тем и непосредственных практических интересов их в положении данной минуты и передавал им ряд наставлений с этой целью, советуя бегать и скрываться от никонианских властей, а сам в свою очередь просил присылать ему сведения о московской жизни. Об одном только человеке просил он приятелей не сообщать ему ничего, именно о Неронове. Как далеко ли разошелся Аввакум с этим человеком, перед которым он некогда преклонялся, которого считал своим вождем и наставником, но старая дружба, заставившая старца Григория вступиться за Аввакума в минуту его беды, не исчезла и из сердца бывшего юрьевецкого протопопа и черезчур больно было ему слушать брань и хулу на Неронова из уст людей, не стоявших к последнему так близко, как он, в прежние, более счастливые годы. «Про все пиши, – наказывал он тому же Феоктисту, – а про старцово житье не пиши, не досаждай мне им: не могут мои уши слышати о нем хульных словес ни от ангела. Уж то грех ради моих в сложении перстов малодушествует. Да исправит его Бог – надеюся».

Заботясь о московской общине, о поддержании в ней бодрости и о спасении отдельных членов ее из рук властей, Аввакум не упускал из виду равным образом и той местности, в которой ему теперь пришлось побывать. По прежнему по всем городам и селам, через которые его провозили, раздавалась его смелая проповедь, всюду он сурово обличал никонианство и учил народ твердо стоять за древнее благочестие. Полтора года провел он таким образом в ссылке, всецело отдавшись деятельности проповедника и организатора раскола, «словесных рыб промышляя», а тем временем над его головой и над головами его единомышленников собиралась последняя, роковая гроза.

V. Собор 1666–67 года

Уже самое начало церковных исправлений при Никоне, послуживших поводом для проявления раздоров в русской церкви, ознаменовано было двумя приемами, посредством, которых хотели освятить эти исправления, придать им полный и безусловный авторитет православия. Такими приемами были, во-первых, созыв соборов из среды русского духовенства для постановлений об исправлении книг и обрядов, и наблюдения за ним и, во-вторых, обращение за советами и справками по сомнительным вопросами к православным вселенским патриархам; оба они практиковались одновременно и параллельно, но ни тот, ни другой не предупредили и не обуздали церковных раздоров, не помешали возникновению и росту раскола. По мере же того, как и расстройство церковное на Руси все увеличивалось, с одной стороны благодаря расколу, с другой – благодаря смуте, возникшей в верховном управлении церковью вследствие ссоры между царем и патриархом и последовавшего затем отказа Никона от патриаршего сана, отказа, как вскоре уже оказалось, неполного и неискреннего, по мере того, какие отношения различных партий все более обострялись и вместе с тем осложнялись и запутывались, все сильнее ощущалась и нужда в новом, более действительном средстве для устроения церковных порядков, и такое средство нашли в соединении обоих употреблявшихся до того времени приемов, в созыве в Москву собора, но уже не только русского, а и вселенского, с участием если не всех, то хотя некоторых православных патриархов. Мысль об этом, появившаяся первоначально в форме предположения об устройстве суда патриархов над Никоном, вскоре приняла более широкие размеры, и новому собору задумали передать решение обоих важных дел, волновавших русскую церковь, как спор между царем и патриархом, так и распри между православными и раскольниками, рассчитывая, что его авторитет будет достаточен для разрешения обоих запутавшихся вопросов и окончательно укажет государственной власти тот путь, которого ей следует в них держаться. К 1666 году была выработана и практическая форма осуществления этого плана: в этом году именно созывался собор русского духовенства, который должен был заняться делом раскольников и решить его, а к следующему году на собор приглашались патриархи александрийский и антиохийский, которым предстояло разобрать дело Никона и вместе произнести свой окончательный приговор по поводу раскольничьего движения. Этим путем перед теми из ревнителей старины, которые отвергли уже авторитет русской высшей духовной иерархии и отдельных патриархов, ставился авторитет всей современной им вселенской православной церкви, грозивший им конечным осуждением.

В феврале 1666 года открылись заседания собора и к этому времени из разных мест привезли в Москву находившихся в заточении или ссылке раскольников; к 1 марта привезен был сюда и Аввакум с двумя сыновьями, Иваном и Прокопием, тогда как остальная его семья была оставлена на Мезени. Теперь перед лицом последнего, решительного испытания, долженствовавшего окончательно определить судьбу как всего движения, так и отдельных его представителей, раскольники явно распались на две группы. Одни из них, проникнутые лишь сомнением относительно реформ Никона, не предрешали, однако, бесповоротно вопроса об их неправоверии и готовы были пойти на убеждение, выслушать и оценить, более или менее спокойно и беспристрастно. Доводы защитников церковной реформы. К ним примыкали такие люди, убеждения которых в порче Никоном древнего благочестия были гораздо прочнее обоснованы в их теоретическом сознании, но которые отступали перед полным и последовательным проведением их на практике из чувства страха; вытекало ли это последнее из смутно чувствовавшегося еще уважения к авторитету вселенских патриархов, долженствовавших присоединиться к делу церковного исправления, или сводилось оно на боязнь перед мерами светской власти, открыто и решительно ставшей уже на сторону этого исправления. Соответственно такой постановке вопроса люди этой группы, отрекшиеся было от следования за русской церковной иерархией, и вели себя перед собором: они или искали убеждения, или по крайней мере поддавались ему. Так, епископ вятский Александр, раньше восстававший против реформ Никона, обратился к членам собора за разъяснением беспокоивших его сомнений и, получив доказательства правоверности изменений, произведенных в обрядах и книгах церковных, убедился ими и «стал поборать не по мятежницех, но по истине», Так «предста волею» пред собор иеромонах Серий, числившийся до того в рядах раскольников, и подал покаянное писание, свидетельствуя о перемене своего взгляда на исправленные книги; «ныне уверихся, – говорил он здесь, – добрым уверением от древних рукописных славянских святых книг, паче же греческих». Равным образом и некоторые друге из числа раскольников перед лицом собора отступились от своих убеждений, иные искренно, иные лишь по наружности, на деле продолжая оставаться при прежних взглядах. Но рядом с этими поколебавшимися людьми стояли и друге, твердо решившиеся вести свое дело до конца, слишком фанатически преданные ему, чтобы можно было думать о воздействии на них путем какого бы то ни было убеждения, и слишком твердые духом, чтобы отступить перед грозившей им опасностью. Последовательно проводя основной принцип своей деятельности, заключавшийся в сохранении русского правоверия, которое противополагалось всякому другому, эти люди не отступали перед непризнанием авторитета вселенских патриархов, в их глазах имевшего крайне сомнительную ценность. При этом, будучи вполне уверены в правоте своих идей, они не видели возможности никакого среднего пути между полной победой их и решительным поражением и, не надеясь уже в данное время на первую, заранее готовились к мученичеству. На этой группе сосредоточивался весь жгучий интерес настоящей минуты, на нее обращена была вся ненависть врагов раскола и все симпатии его явных и тайных сторонников. Среди же самой этой группы наиболее видным лицом являлся Аввакум, уже раньше занявший положение ее главного вождя.

По привозе Аввакума в Москву церковные власти сделали было попытку склонить и его путем увещаний к примирению с церковью, но она не имела никаких результатов, и вслед затем протопоп был отвезен в Пафнутьев монастырь, верст за девяносто от столицы, и отдан там под начало. Время от времени из Москвы приезжали сюда по поручению собора духовные лица уговаривать Аввакума смириться и принести покаяние в своих заблуждениях. Среди самих этих увещевателей, однако находились по временам люди, втайне разделявшие его взгляды и видевшие в нем героя и мученика за истину, подражать которому они сами отказывались лишь за отсутствием необходимых для этого нравственных сил. Присланный от собора к Аввакуму ярославский дьякон Козма перед людьми уговаривал его покориться, а наедине увещевал, напротив, мужественно стоять за свои убеждения.

– Протопоп, – говорил он в этих тайных беседах, – не отступай ты от старого того благочестия! Велик ты будешь у Христа человек, как до конца претерпишь! Не гляди па нас, что погибаем мы!

Аввакум впрочем и не нуждался в этих сочувственных советах и наставлениях, чтобы остаться верным своим взглядам. Все уговоры присоединиться к «никонианам» не производили на него никакого действия, на все доказательства несправедливости его мнений относительно порчи церковных книг и обрядов он отвечал упорными возражениями и бранью, и таким образом десять недель прошло в безуспешных попытках смирить непокорного протопопа путем словесных увещаний и монастырского начала, пока наконец власти не отчаялись окончательно в возможности прийти к какому-нибудь соглашению с ним. Его привезли обратно в Москву и 13 мая поставили на суд собора, заседавшего в патриаршей крестовой палате. Но и пред лицом всего собора он, говоря словами официального акта, «покаяния и повиновения не принес, а во всем упорствовал, еще же освященный собор укорял и неправославными называл». Тогда собор постановил лишить его сана, и это решение было исполнено тот же день: в соборной церкви Аввакум, вместе с дьяконом Федором, был расстрижен и предан проклятию как еретик. И теперь еще он нашел себе защитников даже в самой царской семье: царица Марья Ильинична пыталась отстоять его от предстоявшего унижения и по этому поводу у нее было даже «великое нестроение с Алексеем Михайловичем, но последний не находил уже возможным вступаться далее за протопопа, раз он не подчинялся соборному авторитету, и расстрижение Аввакума состоялось. Окончательное решение судьбы его, равно как и других вождей раскола, было, однако, отложено до приезда патриархов, а пока постановили опять заключить его в монастырь. На этот раз местом такого заключения избран был Угрешский монастырь св. Николая, куда уже 15 мая отправили Аввакума под конвоем стрельцов. При этом, опасаясь проявлений симпатий со стороны народа к расстриженному протопопу, его везли ночью и не прямой дорогой, а в объезд – «болотами да грязью».

Опасения эти не лишены были некоторого основания. Не говоря уже о том, что и в самой Москве, и в ее окрестностях в это время много было раскольников, явных и тайных, видевших в Аввакуме своего главного вождя и представителя, могучая фигура стойкого протопопа привлекала к себе внимание, а порою и сочувствие даже лиц, не разделявших тех взглядов, за которые он выносил страдания. И среди уже начавшейся уже борьбы далеко не всем в обществе были ясны не только конечные ее результаты, но и резкое, глубокое различие боровшихся партий, тем более что вся борьба происходила пока исключительно на церковной почве и этим до некоторой степени скрадывалось ее значение. В виду этого обстоятельства и люди, вполне искренно и сознательно перешедшие на сторону никоновских реформ, могли, однако, находить у себя много общих точек соприкосновения с заклятым врагом Никона, Аввакумом, и видеть в последнем многие родственные себе черты. С другой стороны многие из тех, которые ступили на путь реформ, толкаемые силой внешних условий, далеко не огляделись еще в новом своем положении и не разорвали всецело с прежним миросозерцанием, не отказались от многих, входивших в его состав взглядов, ярким представителей которых являлся Аввакум. При такой неустойчивости и неопределенности общественного настроения, при том условии, что резкое разделение на партии только еще начинало приобретать себе общее признание, популярность протопопа, покоившаяся как на его нравственных качествах и строгой жизни, так и на мужественном перенесении гонений, распространялась на обе партии и ее не уничтожил и не замкнул в более определенные границы даже последний, решительный шаг церковной иерархии по отношению к нему. Если раскольники смотрели на Авнамену, как на защитника правой веры, то противники их видели в нем строгого подвижника и ревнителя благочестия, и только уже за этими чертами, на втором плане открывали в нем присутствие еретика, причем самое это еретичество не представлялось им настолько серьезным, чтобы оно не могло уступить места иным, более правильным взглядам.

Благодаря такой широкой популярности протопопа, не успел совершиться привоз его в Угрешский монастырь как следом за ним направились туда многочисленные посетители. Сам царь приезжал в обитель, но не решился зайти к Аввакуму, а только «около темницы походил и, постонав, опять пошел из монастыря». Посетили последний и некоторые бояре, но их не допускали к заключенному узнику. Постепенно, однако строгость надзора за ним начала ослабевать, и если непосредственный доступ в его темницу по-прежнему оставался закрытым для посетителей, то проникавшие в монастырь богомольцы получили возможность по крайней мере издали видеть Аввакума и даже беседовать с ним через окно тюрьмы. Этим воспользовались, между прочим, родственники протопопа, остававшееся в Москве, чтобы завести с ним сношения. Два сына его, Иван и Прокопий, вместе с ним привезенные с Мезени, захватив с собой своего двоюродного брата, Макара, под видом обыкновенных богомольцев пришли 7 июля в Угрешский монастырь, а ранним утром, когда большинство остального населения обители еще спало, успели побеседовать с отцом. Не замедлили вскоре сказаться и плоды установившихся таким образом сношений с Аввакумом: со слов последнего стали циркулировать слухи, будто ему в тюрьме явился сам Христос с Богородицей и увещевал не бояться гонений за правое дело. Когда эти слухи, постепенно распространяясь, дошли до московских властей, они вызвали среди них немалый переполох и смущение. Сыновья Аввакума немедленно были арестованы и после того, как на допросе подтвердился факт посещения ими Угрешского монастыря и беседы с отцом, были отосланы 10 августа в Покровский монастырь с приказанием «держать их в монастырских трудах под надзором». Легче отделался двоюродный брат их, оставленный на свободе, благодаря тому обстоятельству, что несколько москвичей дали по отцу его, Кузьме, и по нем самом поручную запись. Впрочем, и сыновья Аввакума недолго оставались в заключении, так как факт распространения именно от них слухов о видении протопопа не был установлен следствием, а все остальное даже в глазах подозрительно настроенного по отношению к ним московского правительства не могло составить особого преступления. Уже в том же году они просили об освобождении «для всемирные радости рождения государя благовернаго царевича Ивана Алексеевича» и 4 сентября действительно были выпущены на свободу с порукой, «что им соборные апостольские церкви раскольником не быть и ложных снов отца своего Аввакума никому не рассказывать», являться по первому требованию в патриарший приказ и никуда из Москвы не уезжать.

Это следствие не прошло бесследно и для самого Аввакума, вызвав новую перемену в его судьбе. Из Угрешского монастыря власти решили перевести его в более отдаленное место, сделав вместе с тем более тяжелым и самое его заключение, что должно было пресечь ему возможность сообщения с последователями и поклонниками и пропаганды своих учений. С этой целью он уже 3 сентября отправлен был из Угреши в Пафнутьев Боровской монастырь, а игумену последнего послана была инструкция относительно содержания его, заключавшая в себе следующие приказания: «вы б его Аввакума приняли и велели посадить в тюрьму и приказали его беречь накрепко с великим опасением, чтоб он с тюрьмы не ушел и дурна никакова б над собой не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему пускать не велеть». Первое время после перевоза Аввакума в Пафнутьев монастырь инструкция эта действительно исполнялась во всей своей строгости, и монастырские власти в своем рвении доходили до того, что, заключив скованного Аввакума в темную тюрьму, не позволяли ему даже в первый день Пасхи выйти посидеть на порог своей кельи. Такого рвения хватило, однако лишь па несколько месяцев. Среди монахов Пафнутьевского монастыря, как и во многих кругах тогдашнего общества, не было твердой уверенности в неправоте Аввакума. Такую уверенность сообщали им лишь приказами высших церковных властей, но она. Не будучи основана на прочном внутреннем убеждении, не могла успешно выдержать столкновения с убежденной проповедью и стойким мужеством протопопа. Последний в сознании монахов постепенно обращался из ослушника царской воли и еретика в мученика, терпящего за правду, и по мере того, как делало успехи такое представление, должно было нарастать сочувствие к Авнамену и раскаяние в производившихся ему притеснениях, тем более жгучее, что с ним, по понятиям века, почти неизбежно соединялось ожидание наказания за мучение праведника. Раз назревши, это настроение не замедлило проявиться и наружу, окруженное тем ореолом чудесного, который сопровождал в то время самые обыденные события человеческой жизни и тем более охотно соединялся со всякого рода нравственными переворотами. Случилось одному из наиболее усердных притеснителей Аввакума в первое время, келарю Никодиму, заболеть и вслед затем ночью ему приснилось, будто Аввакум исцелил его. Проснувшись и почувствовав себя действительно лучше, он немедленно отправился в темницу Аввакума, поведал ему свое видение и, принеся покаяние в прошедшем, объявил, что он познал истину Аввакумова учения, и просил совета, жить ли ему по-прежнему в монастыре, или покинуть последний и уйти в пустыню. Аввакум не велел ему оставлять монастыря под тем условием, чтобы он, хотя втайне, «держал старое предание отеческое», и вместе запретил рассказывать про бывшее ему видение. Последнего приказания Никодим, однако, не соблюл и рассказ его послужил поводом к обнаружению создавшегося уже среди монахов настроения. С этих пор характер содержания Аввакума существенно изменился: не только он не поднаменующ уже притеснениям со стороны монахов, но и доступ к нему сделался свободным. Из окрестностей сходились люди к протопопу за наставлением и поучением; бывшие ученики его также не раз приходили и приезжали в монастырь, ища указания и советов у своего учителя в тяжелую годину борьбы. Так, в числе других пришел к нему юродивый Федор, бежавший из Рязани, куда он был отдан под начало архиепископу Иллариону, и просил совета: отдаться ли ему опять в руки никониан или скрываться и прекратить свой подвиг юродства, который мог бы обратить на него внимание. Аввакум присоветовал ему последнее.

Недолго уже, однако пришлось заточенному протопопу пользоваться и этой сравнительной свободой. Восточные патриархи приехали уже в Москву, и близок был тот день, когда он должен был стать на их суд вместе с другими раскольниками, подобно ему отказавшимися подчиниться русской церковной иерархии. 30 апреля 1667 года его действительно вывезли из Пафнутьева монастыря в Москву. Но целые полтора месяца прошли с момента привоза его в столицу до времени появления перед собором, и за этот промежуток времени духовные власти истощили последние усилия в попытках склонить его к признанию церковных реформ. Все эти попытки остались, однако, и теперь бесполезными, встретив резкий отпор со стороны Аввакума, и в результате их выяснилась только полная невозможность соглашения между двумя спорящими сторонами, из которых каждая отправлялась в споре от совершенно особых и притом прямо противоположных между собой точек зрения, в свою очередь стоявших в зависимости от всего склада их миросозерцания. С особенной рельефностью выступило наружу это коренное, принципиальное различие сторон на соборе, когда духовенство, отказавшись от бесплодных попыток смирить Аввакума путем своих увещаний, решилось поставить его пред вселенских патриархов. 17 июня приведен был он на заседание собора и патриархи долго, но тщетно, пытались убедить его в правоте никоновских изменений.

«Наконец, – продолжаем рассказ словами незаменимого в этом случае рассказчика, самого Аввакума, – последнее слово ко мне рекли: «Что-де ты упрям? Вся-де наша Палестина и Серби, и Албанасы, и Волохи, и Римляне, и Ляхи, – все-де трема персты крестятся, один-де ты стоишь в своем упорстве и крестишься пятию персты! Так, не подобает!» И я им о Христе отвечал сице: «Вселенские учители! Рим давно пал и лежит невосклонно, и Ляхи с ним же погибли, до конца враги быша христианом. А и у вас православие пестро стало от насилия турского Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощнии есте стали. И впредь приезжайте к нам учитца: у нас, Божиею благодатью, самодержество. До Никона отступника в нашей России у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно, и церковь немятежна».

Ярко и полно сказалась в этом ответе точка зрения Аввакума, общая у него с значительной частью тогдашнего русского общества и вырабатывавшая воззрение, в сиу которого Москва ставилась единственным образцом правильного церковного и гражданского устройства. Не ей, успевшей сохранить у себя и православие, и внешнюю независимость, предстояло у кого-нибудь учиться; к ней должны были обращаться за поучением народы, и в том числе прежде всего те, которые еще называли себя православными. При такой постановке вопроса и самый спор об обрядах, независимо даже от той степени важности, какая непосредственно связывалась с этими последними в сознании современников, приобретал громадное значение. Признание неправильности какого-либо из обрядов, укоренившихся в русской церкви, влекло за собой и отрицание всех тех ее преимуществ, на которых настаивали Аввакум и его единомышленники. Поэтому-то уже одно сомнение в правильности этих обрядов становилось в их глазах тяжелым грехом, а в указании на невежество русских иерархов и духовенства, допустивших такие погрешности, они видели оскорбление, наносимое всей церкви, и начало ереси. Обрядовый спор, утратив свое первоначальное самостоятельное значение, обратился в почву для столкновения двух резко противоположных направлений, и самая противоположность эта делала крайне трудным, если не невозможным, всякий компромисс, всякое соглашение между ними. Об уступках, о добровольном подчинении со стороны раскольников не могло быть и речи: если такие уступки возможны еще были до некоторой степени при первых деятелях раскола, когда личные интересы и мелкие вопросы церковной практики в значительной степени заслоняли еще собой главные различия сторон, то теперь, когда создавшаяся и укоренившаяся в годы первых гонений крайняя фракция раскола с Аввакумом во главе выдвинула на первый план именно принципиальную сторону вопроса и тем подчеркнула основное противоречие в воззрениях партий, никаких уступок с ее стороны но могло быть более сделано.

С беспощадной последовательностью развивая до последних крайностей положения, общие у них с первыми вождями движения, члены этой фракции и в теории, и на практике решительно отвергали всякий авторитет, посторонний русской старине, и самый суд вселенских патриархов, так сильно смущавший их предшественников, у них вызывал только ироническое отношение к себе. Аввакум, устав стоять перед увещевавшим его собором, отошел к дверям и лег на пол со словами: «Посидите вы, а я полежу». Русские духовные стали смеяться и корить его: «Дурак протопоп! И патриархов не почитает!» Эти насмешки не произвели однако, на него никакого впечатления и вызвали с его стороны только ответ, смиренный по внешности, но проникнутый, в сущности, глубокой самоуверенностью и иронией. «Мы уроди Христа ради, – говорили протопоп, – вы славны, мы же бесчестны! Вы сильны, мы же немощны!» Об эту броню крепкой уверенности разбивались все увещания и убеждения, и Аввакум без всякого результата был отпущен с собора и отдан опять под стражу. Точно также непоколебимыми в своих убеждениях остались и его единомышленники, вместе с ним призванные на суд собора: протопоп Никифор, священники Лазарь, дьякон Федор и чернец Епифаний.

Еще несколько времени держали их под стражей то в Москве, то в ее окрестностях, то в Угрешском монастыре, продолжая в то же время убеждать смириться и признать власть патриархов и собора. Наконец, 5-го августа в места заключения Аввакума, Лазаря и Епифания явились посланные от царя и собора, архимандриты – владимирский Филарет, хутынский Иосиф и ярославский Сергий, для снятия окончательного допроса с узников. Последним предложены были три вопроса, ответ на которые должен был окончательно определить их отношение к церкви и представлявшей ее духовной и светской иерархии. Вопросы эти заключались в следующем: православна ли русская церковь, православен ли государь Алексей Михайлович и православны ли вселенские патриархи? В ответ на них протопоп Аввакум сказал:

«Церковь православна, а догматы церковные от Никона еретика, бывшего патриарха, искажены новоизданными книгами, – первым книгам, бывшим при пяти бывших патриархах, во всем противны, в вечерни и в заутрени, и в литургии, и во всей божественной службе не согласуют. А государь наш царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец православен, но токмо простою своею душою принял от Никона, мнимого пастыря, внутреннего волка, книги, чая их православны, не рассмотря плевел еретических в книгах внешних ради браней, понял тому веры, и впредь чаю по писанному: праведник аще падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его. А про патриархов слышал я от братий духовных, что у них в три погружения не крестятся, но обливаются по-римски, и крестов на себе не носят, и в сложении перст наменующееся, слагая три персты, и Христово вочеловечение отмещут, и сие есть все не православно, но противно святой соборной и апостольской церкви».

Приблизительно такие же по содержанию своему ответы дали на допросе и сотоварищи Аввакума по заключению. Получив их, патриархи и собор подтвердили проклятие, возложенное на раскольников в предшествовавшем году, с оговоркой, что «та клятва и проклятие возводится ныне точию на Аввакума, бывшего протопопа, и на Лазаря попа, и Никифора, и Епифанца чернца Соловецкого, и на Федора дракона, и на прочих их единомысленников и единомудренников и советников их, дóндеже пребудут во упрямстве и непокорении». После того, как учение их подверглось таким образом бесповоротному осуждению, оставалось решить личную судьбу его проповедников, и это решение должно было в равной мере зависеть как от духовной, так и от светской власти, равно в данном вопросе враждебных раскольникам.

Мы видели, однако, что Аввакум в своем ответе на вопросы, предложенные ему от имени царя и собора, неодинаково повел себя по отношению к этим представителям Духовной и светской иерархии. Самым решительным образом осуждая Никона и всю последовавшую за ним русскую иерархию, с некоторой – весьма слабой, впрочем, – условностью распространяя это осуждение и на восточных патриархов и их церкви, он только по отношении к Алексею Михайловичу изменяет свой решительный тон. Грех царя, по его мнению, невольный и бессознательный и подлежит еще полному исправлению и забвению: «праведник, аще и падет, не разобьется». Такая исключительная мягкость могла бы даже подать повод заподозрить Аввакума в искательстве у царя, в некоторой слабости и нерешительности, если бы не находилось для нее другого объяснения. Это объяснение, однако, на лицо, заключаясь в поведении самого царя, тем более любопытном, что в нем отразились не только личные черты характера Алексея Михайловича, но и настроение известной части общества того времени, поставленного между двумя различными путями.

Алексей Михайлович упорно и настойчиво старался о примирении Аввакума с церковью, и с этой целью постоянно засылал к нему разных лиц для уговоров. Но и после того, как надежда на такое примирение становилась все более призрачной, он не изменил своих личных отношений к бывшему протопопу, и царские посланные постоянно просили у последнего благословения царю и молитв за него. Даже тогда, когда судьба Аввакума представлялась уже почти окончательно решенной, царь еще прислал к нему сказать: «где ты ни будешь, не забывай нас в молитвах своих». Такое отношение и обнадеживало в значительной степени Аввакума, порождая в нем мысль, что царь от сочувствия к его личности может перейти к сочувствию его учению, и эти ожидания вызывали в нем более мягкое, терпимое отношение к царю, чем к кому бы то ни было другому из лагеря никониан. В них, в ожиданиях этих, немало, однако в свою очередь заключалось произвольного и субъективного, обращавшего их в неисполнимые мечты. Алексей Михайлович любил Аввакума, как человека, стоявшего с ним некогда в близких отношениях, чтил в нем строгого ревнителя и подвижника благочестия, относился с большим уважением к его нравственной стойкости, но не разделял его мнений по поводу церковных обрядов и был твердо убежден в их несправедливости. Вместе с тем оп не видел однако в этих мнениях той важности, которую им приписывали Аввакум и его товарищи: для царя, соединившего в своей личной жизни старое московское мировоззрение со многими подробностями иноземной культурной обстановки, до некоторой степени против воли втянутого в борьбу церковных партий, непонятным оставалось фанатическое упорство бывшего юрьевецкого протопопа, и он до последней минуты продолжал питать надежду на то, что как-нибудь удастся склонить Аввакума к уступкам и покончить миром возникший в церкви разлад, надежду, которую разделяли с ним многие люди, еще сохранявшее более примирительное настроение, видевшие исход в компромисс; между двумя резко обозначившимися направлениями. И после того, как собор произнес уже свое вторичное осуждение над Аввакумом, Алексей Михайлович посылал еще к последнему разных лиц с тем, чтобы они увещаниями и угрозами склонили его покориться патриархам. С такими поручениями отправлены были к нему, между прочим, Артамон Матвеев и Симеон Полоцкий, но они, как и все другие, не имели никакого успеха. Увещания переходили в ожесточенный спор; с Полоцким у Аввакума, говоря его словами, «зело было стязание много: разошлися яко пьяни, не мог и поесть после крику». Споры эти оставались, однако совершенно бесплодными, так как самая почва, на которой стояли противники, была у них совершенно различна. «Острота, острота телесного ума!» – говорил Полоцкий Аввакуму, – «да лихо упрямство; а се не умеет науки!» Но именно эту-то науку, в незнании которой киевский монах упрекал юрьевецкого протопопа, последний и отрицал. Еще меньше действовали на него, видевшего мученический подвиг в своей настойчивости, угрозы, какие употреблял Матвеев. «Не грози мне смертью», возражал он последнему, «не боюсь телесной смерти, но разве греховной». Не поддавался равным образом Аввакум, наученный опытом, и на льстивые обещания, на ласку. «Ты ищешь, – говорил он тому же Матвееву, – в словопрении высот науки, а я прошу у Христа моего поклонами и слезами: и мне кое общение, яко свету со тьмой или Христу с Велиаром?» И смутившийся Матвеев не нашелся ничего ответить на это, кроме того, что «нам с тобою не сообщено».

И действительно, именно «общения», общей почвы, на которой возможно было бы соглашение между разошедшимися людьми, не оказывалось, и по мере того, как сознание этого факта, благодаря резкой постановке вопроса со стороны раскольников, становилось все ярче, люди компромисса, сознательно или бессознательно примирявшие два крайних направления и желавшее затушить разгоревшуюся борьбу, отступали на задний план, в свою очередь и с другой стороны очищая место представителям крайней партии. Сам царь, так долго колебавшийся, должен быль теперь примкнуть к этой последней и руководиться ее советами в деле раскольников. Сущность же этих советов легко было предвидеть. Если для противников раскола обряды, из-за которых шел спор, и не имели того принципиального значения, какое связывали с ними его защитники, то, во всяком случае, в представлении тогдашнего русского общества – да и не только его одного – обрядовая сторона сохраняла чрезвычайную важность, при которой отступление от правильного совершения обряда равнялось ереси, отношение же к еретикам определялось как предшествовавшей практикой церкви, так и еще в гораздо большей степени – господствовавшими в современном обществе взглядами и нравами. Собор действительно и провозгласил раскольников еретиками и, не ограничиваясь возложенным уже на них проклятием, объявил, что «подобает их наказывать и градскими казнями». Эти казни не заставили себя ожидать: Лазарю и Епифанию были вырезаны языки, Аввакума царица отпросила от этой казни, но он, вместе с изувеченными товарищами своими и дьяконом Федором, был сослан в Пустозерск.

С этой минуты раскол становится официально признанным фактом в жизни русского народа. Последний в церковном отношении окончательно распался на два враждебных лагеря, из которых один занял положение преследуемого, другой – преследующего, и сообразно этому и нам в дальнейшем изложении придется иметь дело уже не с подготовкой и происхождением факта такого раздвоения, а с его последствиями.

VI. Жизнь в Пустозерске. Литературная деятельность Аввакума. Казнь его

В последних числах августа 1667 года Аввакум и его товарищи были вывезены из Москвы и отправлены в Пустозерск. Применяя к осужденным вождям раскола эту меру, как наказание за их неповиновение иерархии, правительство вместе с тем рассчитывало посредством ее ослабить все движение, лишив участников его непосредственной связи и возможности сношений с главными его представителями, заключенными в далекий сибирский городок. На деле, однако эти последние расчеты не оправдались. Как ни велико было расстояние, отделявшее Москву от Пустозерска, как ни строго стерегли в последнем присланных сюда узников, ссылка не подорвала их влияния и не отняла у них возможности вступать в сношения с оставшимися в Москва и в других городах учениками и последователями и поддерживать их дух по крайней мере письменными наставлениями и увещаниями. Действительно, такие сношения завязались уже вскоре по прибытию ссыльных в Пустозерск, и эти люди, заключенные теперь в дальнем углу Московского государства, на первых же порах явились не менее деятельными защитниками и пропагандистами раскола, чем и раньше, когда они находились в центре страны. Только теперь деятельность их на этой почве в силу обстоятельств неизбежно выражалась почта исключительно в литературных произведениях: дьякон Федор сообща с Аввакумом для поучения лиц, примкнувших к расколу, составил обличение никонианства, Лазарь выписал два послания, одно к царю, другое к патриарху, наконец Аввакум тоже изготовил два послания, оба адресованные к Алексею Михайловичу – и все это неведомые руки таинственными путями перевезли в Москву и доставили по назначению. Одно, по всей вероятности второе из этих посланий Аввакума, написанное в 1669 году, дошло до нас и представляет немалый интерес как по непосредственному своему содержанию, так и по имеющимся в нем указаниям на характер жизни протопопа в Пустозерске.

По выражению Аввакума, он в этом послании «последнее плачевное моление приносит царю из темницы, яко из гроба», прося «обратиться в прежнее свое благочестие». Напрасно, по его словам, обвиняли его и его товарищей в еретичестве. «Что есть ересь наша, – спрашивает он, – или какой раскол внесли мы в церковь, якоже блудословят о нас никониане...? Не вемы ни следу в себе ересей коих, ниже раскольства». Доказывая свою правоту в смысле сохранения правоверия, осуждая «богоотметника» Никона и греческую церковь, в которой «изсяче благочестие по пророчеству святых», Аввакум вместе с тем решительно отказывается иметь далее дело с церковной иерархией, даже не винит ее особенно, а всю ответственность за осуждение раскольников и гонение на них переносит всецело на личность царя. «Ты, самодержче, – говорит он, – суд подымиши о сих всех, иже таково дерзновение им (т. е. никонианам) подавый на ны». «Несть бо уже нам к ним ни едино слово, – повторяет он в другом месте своего послания. – Все в тебе, царю, дело зятворися и о тебе едином стоит». Исключительно к царю обращается он поэтому с увещаниями и убеждениями, то доказывая правоту своих воззрений, то приводя в связь состоявшееся отступает от древнего русского православия с бедствиями, понесенными за последнее время русской землей, то угрожая страшным Христовым судом. «Там, – обращается он к царю, – там будет и тебе тошно, да тогда не пособишь себе нимало. Здесь ты нам праведного суда со отступниками не дал: и ты тамо отвещати будеши сам всем нам». Суровый, фанатический тон этих увещаний отчасти лишь смягчается привычным любовным отношением к личности Алексея Михайловича, и теперь еще прорывающимся у сосланного им протопопа. Угрожая царю вечной гибелью в случае, если он не обратится, Аввакум тут же, однако прибавляет: «Прости, Михайлович-свет, даже бы тебе ведомо было, да никак не лгу, ниже притворяяся тебе говорю. В темнице мне, яко во гробе, седящу что надобно, разве смерть? Ей тако». Горько и язвительно упрекая Алексея Михайловича за вновь принятые меры против раскола, выразившиеся в лишении умерших раскольников церковного погребения, Аввакум и тут, однако не обнаруживает так свойственного ему яростного раздражения. «Ты царствуй, – замечает он только, – многа лета, а я мучуся многа лета: и пойдем вместе в домы своя вечныя, егда Бог изволит. Ну, да хотя, государь, меня и собакам приказал выкинуть, да еще благословлю тя благословлением последним». Если раньше Аввакум отделял царя от церковной иерархии, видя в нем только невольную жертву Никонова лукавства, а не активного и сознательного деятеля реформы, то теперь это различие уничтожается в его представлении, благодаря его собственному горькому опыту и вместе с тем, согласно его общему взгляду на роль царя относительно церкви, выставлявшемуся им и раньше, на царя слагалась и главная доля ответственности, он являлся в пазах Аввакума если не главной причиной уклонения русской церкви в ересь, то, по крайней мере, главным, условием успеха этой ереси и гонения на благочестивых. При таких условиях лишь слабая надежда оставалась в душе протопопа на обращение царя. «Нет, государь, – проговаривается он в своем послании, – больше покинуть плакать о тебе: вижу, не исцелить тебя». Только личное чувство, связывавшее Аввакума с Алексеем Михайловичем, сдерживало еще до некоторой степени протест его против действий царя по отношению к расколу, придавая этому протесту более мягкие формы.

Таким образом пустозерские узники не молчали, не оставались в бездействии, к какому их желали принудить. Ссылка не сломила их силы, как не порвала и их сношений с последователями их учения. Пропаганда ими своих мнений продолжалась, как продолжались и обличения никонианских властей, даже непосредственно обращенная к последним и принявшая еще более решительный характер, чем прежде, так как теперь они с равной энергией обращались и на светскую власть, раньше не затрагивавшуюся ими. Ответ со стороны последней не заставил себя ждать: из Москвы последовали новые репрессалии над раскольниками, новые, по выражению Аввакума, «гостинцы» им. Гроза разразилась прежде всего над семьей Аввакума, жившей на Мезени. Кроме Настасьи Марковны с тремя младшими детьми, оставшейся здесь со времени отвоза мужа в Москву на собор, здесь же жили и два старших сына Аввакума, Иван и Прокопий, вернувшиеся сюда из столицы после ссылки отца; сверх того, вокруг этой семьи ютились еще некоторые из бывших учеников и домочадцев протопопа, вместе с нею укрывавшиеся от гонения. Сюда-то и был отправлен из Москвы в качестве следователя и судьи полуголова Иван Елагин, ознаменовавший свое появление на Мезени самыми крутыми и беспощадными мерами. Два человека из числа домочадцев Настасьи Марковны, открыто исповедовавшие свою принадлежность к расколу, в том числе юродивый Федор, были повышены. Та же участь грозила и старшим сыновьям Аввакума, но они не унаследовали непреклонной энергии своего отца и перед лицом смерти вторично отреклись от его учения. Таким отречением, впрочем, они спасли себе только жизнь, но не избавились совершенно от казни: вместе с матерью посадили их в земляную тюрьму. Младший брат их, Афанасий, вместе с сестрами Марией и Акулиной остался на свободе несмотря на то, что он не уподобился братьям и ревностно отстаивал раскол, открыто объявляя себя усердным последователем отца; должно быть, его сочли слишком еще малолетним и потому не опасным. С Мезени приехал Елагин и в Пустозерск, привезя с собой суровые наказы относительно здешних узников. После допроса, на котором они остались непреклонными в своих убеждениях, решительно отказываясь от общения с церковной иерархией и проклиная «еретическое соборище», им объявлен был приказ московского правительства, которым повелевалось Лазарю, Епифанию и Федору вырезать языки и отрубить правые руки, а Аввакума, не подвергая такой казни, посадить в земляную тюрьму и давать ему только хлеб да воду. Это новое исключение в пользу Аввакума, явившееся конечно не без участия его доброжелателей при московском дворе, так раздражило его на этот раз, что он хотел-было уморить себя голодом, и только убеждения и просьбы товарищей по заключению отклонили его от этого намерения.

После совершения назначенной казни над товарищами Аввакума все узники были переведены в новую, специально для них приготовленную тюрьму: в земле устроен был сруб, собственно и представлявший из себя темницу и окруженный снаружи другим срубом, выход из которого оберегался стражей. Узники сидели отдельно друг от друга и только по ночам, тайно вылезая через окошки во внешнюю ограду, могли видеться и беседовать. Боле тяжелого, более жестокого заключения нельзя было ни создать, ни даже представить себе. Удаленные на громадное расстояние от родины, отрезанные от всего внешнего мира, навеки запертые в четырех стенах своей засыпанной землей темницы, из которой они не могли сделать шагу для удовлетворения необходимейших естественных потребностей, узники осуждены были отныне томиться как бы в могиле, и недаром Аввакум с этих пор начинает называть себя «живым мертвецом». Но в этом заживо похороненном человеке жизненный пульс бился еще с лихорадочной быстротой и энергией, мысль работала еще с горячечным жаром.

И в эту тяжелую эпоху своей жизни Аввакум, как и раньше, находил главное утешение в молитве, в ревностном исполнении религиозных обязанностей. В своей пустозерской тюрьме он оставался тем же строго-благочестивым человеком, истощающим свою плоть в подвигах сурового поста и молитвенного энтузиазма, каким был он некогда в Москве. Один эпизод из упомянутого раньше послания его к Алексею Михайловичу ярко обрисовывает эту сторону его жизни. В великий пост этого года заточенный протопоп, как рассказывает сам он, по своему обыкновению в течение всей первой недели не принимал никакой пищи, не исключая и хлеба; тот же суровый пост продолжал он и во вторую неделю, и к половине ее ослабел уже до такой степени, что не мог вслух молиться, а только про себя повторял псалмы. Тогда с ним, по его убеждению, произошло чудо:

«распространися язык мой и бысть велик зело, потом и губы быша велики, а се и руки и ноги быша велики, потом весь широк и пространен под небесем и по всей земли распространился; а потом Бог вместил в меня небо и землю и всю тварь. Мне же молитвы непрестанно творящу и лествицу перебирающу в то время. И бысть того времени на полчаса и болши. И потом воставшу ми от одра легко и поклонихся до земли Господеви».

Эти болезненные, но преисполненные неизъяснимого и жгучего наслаждения припадки, вызываемые высшей степенью религиозного экстаза и знакомые всякому, кто следил за жизнью мистиков и религиозных энтузиастов, припадки, во время которых человек теряет сознание своего отдельного, само самостоятельного существования и как бы сливается с мировым бытием, заставляли Аввакума забывать все ужасы тюремной обстановки ради редких моментов неземного блаженства и даже дорожить этими ужасами, как средством к достижения последнего. «Ты владееши, – обращается он к царю, рассказав приведенный эпизод, – на свободе живучи, одною русскою землею; а мне Сын Божий покорил за темничное сидение небо и землю». Не довольствуясь теми лишениями, какими сопровождалось тюремное заключение, он сам создавал себе еще новые, нещадно терзая свою плоть. Переведенный в земляную тюрьму, он здесь сбросил с себя все платье, даже рубашку, и остался нагим; вместе с тем он продолжал неуклонно соблюдать весь ритуал ежедневной молитвы, выстаивая нередко на ней до полного изнеможенья и потери всех сил.

Но не одной молитвой и аскетическими упражненьями был наполнен и теперь день ссыльного протопопа, не одни порывы религиозного экстаза прерывали на редкие моменты монотонную по внешнему виду жизнь его в земляной тюрьме Пустозерска. Его личность и здесь настолько импонировала окружающим, что самая страна, к нему приставленная, проникалась уважением к нему, и, благодаря этому, он внутри своей тюрьмы пользовался сравнительной свободой и мог заняться литературной деятельностью, для которой раньше он мало находил времени среди своей кипучей и многострадальной жизни. С другой стороны многочисленные последователи раскола, остававшиеся на свободе, не жалели ни средств, ни усилий для того, чтобы завести сношения со своими заточенными собратьями и учителями и по возможности облегчить их участь. Находились такие смельчаки и ревнители веры, которые, рискуя собственной свободой и жизнью, странствовали по тюрьмам, разнося утешение и материальную поддержку сидевшим в них раскольникам; других за большие деньги нанимали перенести письмо или посылку одному из узников. При этом преимущественное внимание раскольников обращено было на Пустозерск, где находились в заточении главнейшие подвижники и столпы всей партии, и сюда особенно часто являлись посланцы. В свою очередь тюремная стража, то из уважения к великому подвигу страдальцев, возбуждавшему в ней невольное сочувствие и сомнение в правоте их гонителей, то соблазненная щедрым подкупом, содействовала передаче писем и посылок, открывая доступ в темницу для лиц, принесших их, и таким образом установились сношения между Аввакумом и его учениками и почитателями, сношения, определившие собой характер последующих годов его жизни.

Убогая земляная келья в Пустозерской тюрьме, где страдал и томился ногой человек, приобрела характер умственного центра широкого народного движения, громадной волной прошедшего по всей русской земле. Сюда, в эту келью, стекались все известия, относившиеся к судьбе раскола, и находили себе отзвук в проповедях ее обитателя, то торжествующих, то гневных, всегда исполненных глубокого убеждения и страстного энтузиазма. Сюда обращались за советом и поучением в делах веры, здесь искали наставления в самых разнообразных вопросах житейской практики, отсюда ждали утешения и ободрения, и в ответ на эти многообразные запросы, приходившие из разных мест России, шли отсюда послания, проникнутые нежной любовью и яростной злобой, заключавшие в себе защиту, утешения раскольников и резкие обличения «никонианства», содержавшие, наконец, практические указания и распоряжения насчет судьбы раскольничьих общин и отдельных их членов. Особенно деятельные сношения поддерживал Аввакум с тремя местностями – Москвой, где сосредоточивалось значительное количество раскольников, успевавших укрываться от преследований правительства; Мезенью, где жила его семья, и Боровском, куда с 1673 года сослана была боярыня Морозова вместе с сестрой своей, княгиней Урусовой. Послания его, часто написанные на маленьких клочках, так как у пустозерского узника не было бумаги, тщательно переписывались и расходились в другие места, служа могучим орудием раскольничьей пропаганды. Благодаря обширному досугу и сильному запросу на произведения Аввакума, постоянным обращениям к нему, его литературная деятельность приняла весьма значительные размеры. За 14 лет его пребывания в Пустозерске им было написано большое количество всякого рода произведений, из которых до нас дошли следующие: автобиография или «Житие протопопа Аввакума», составленное около 1673 года, 7 толкований на различные псалмы, 9 других сочинений догматического и полемического характера и 42 послания к разным лицам. В этих произведениях отразилась вся современная Аввакуму внутренняя жизнь раскола, главнейшим представителем которого был сам он, ярко выступили основные идеи движения и их постепенные модификации. От изображения жизни Аввакума, которое мы старались до сих пор представить на фоне его общих идей, мы теперь и перейдем к обрисовке самых этих идей, поскольку они выразились в его литературных произведениях.

* * *

Но прежде скажем несколько слов о внешней стороне последних. Успех Аввакума, как апостола раскола, объяснялся не только его глубокой убежденностью, не только тем, что каждое слово своей проповеди он подкреплял собственным примером и запечатлевал кровью и мученическим подвигом; в значительной степени этот успех зависел от самых свойств Аввакума, как проповедника и писателя.

Начать с того, что Аввакум обладал весьма значительной по своему времени начитанностью и умело пользовался ею. Начитанность эта носила, правда, односторонний характер, не простираясь за пределы Священного Писания и примыкавших к нему книг церковного характера, житий святых, сказаний и апокрифов, но зато в этих пределах она поражает своими размерами. Обладая громадной памятью, бывший юрьевецкий протопоп наизусть знал всю Псалтырь, помнил массу мест из других книг Ветхого и Нового Завета и с замечательной ловкостью пользовался этими знаниями для подбора текстов в доказательство своих положений. Последние поэтому всегда почти имели у него вид непосредственно из Писания вытекающих истин, и читателю, не в такой мере знакомому с духовной литературой, должны были представляться основанными на прочном фундаменте непреложного учения православной церкви. Ловко подбирая и истолковывая тексты в свою пользу, Аввакум с не меньшей ловкостью нападает на противников своих, возводя каждое изменение, совершенное Никоном в русских церковных книгах, на степень ереси, открывая сокровенный смысл в таких словах, где, казалось бы, ничего подобного нельзя и найти. Правда, рядом с этими обширными знаниями в области богословской литературы и недюжинным полемическим талантом протопоп обнаруживает глубокое невежество во всем остальном, сообщая самые диковинные сведения по части истории и географии, но и аудитория, к которой он обращался, в большинстве не ушла дальше тех же сведений, заимствованных из старинных русских хронографов и изборников. В самих богословских рассуждениях протопопа далее недоставало глубокого образования, все внимание в них поглощалось мелочами, чисто формальной стороной дела, но при том условии, что эти детали были проникнуты и освещены идеей, не имевшей прямого отношения к богословскому спору, они получали особый смысл и значение в устах проповедника, умевшего всякий раз обставить их авторитетными доказательствами. Что же касается того невежества протопопа, на которое мы сейчас указали, то нам придется еще говорить об отношении Аввакума к науке и образованию.

Не менее, если еще не более важное значение, чем начитанность проповедника и его умение обращаться с текстами, имел в произведениях Аввакума самый язык писателя. Яркий, образный, переполненный смелыми сравнениями, выражавший все оттенки чувства и настроения, то нежный, то сжатый и энергичный, он вместе с тем не заключал в себе и тени ничего искусственного, книжного, а был как бы прямо из уст народа перенесен на бумагу. Это обстоятельство делало писания Аввакума равно понятными и дорогими для знатного и образованного боярина и плохо знающего грамоту крестьянина и было особенно важно в ту эпоху, когда литература образованного общества начала уже выделяться из собственно народной. В то время, как в произведениях ученых противников Аввакума преобладала сухая, книжная форма изложения, подавляющая массой риторических оборотов, нередко совершенно почти затемняющих смысл данного места, в то время, как они не могут обойтись без громадного количества иностранных слов, язык Аввакума блещет своей простотой и удобопонятностью, лишь изредка встречаются в нем иностранные слова2, и везде, не исключая и сочинений догматического характера, он отличается замечательной жизненностью и энергией. Присущая ему простота выражается не только в лексическом составе его и в оборотах языка, но и в самом содержании, в характере тех образов и сравнений, какие подбирает писатель для уяснения своей мысли, сравнений, берущихся им из самых обыденных явлений современной ему жизни и потому всегда понятных и доступных для читателя и тем сильнее на него действующих. Сообразно нравам века, простота эта часто переходит в грубость, временами приобретая даже несколько циничный характер. Все отмеченные черты с особенной рельефностью проявляются в экзегетических произведениях Аввакума, посвященных истолкованию Св. Писания, и для иллюстрации сказанного достаточно будет привести из них два более крупные примера.

Растолковывая в одном из своих произведений («Списание и собрание о Божестве и о твари, и како созда Бог человека») историю первых людей, как она изложена в Библии, Аввакум так рассказывает об искушении Евы змеем и его последствиях:

«Змия же, отклоняся от Адама, прииде ко Евве, – ноги у нея и крылья были, хорошей зверь, красной была, докамест не своровала. И рече Евве те же глаголы, что и Адаму. Она же, послушав змии, приступи ко древу, взем грезн и озоба его, и Адаму даде: понеже древо красно видением и добро в снедь, – смоковь красная, ягоды сладкие, слова межю собой льстивые! 0не упиваются, а диавол в то время смеется. Увы невоздержания! увы небреженья заповеди Господня! Оттоле и доднесь в слабоумных человеках так же лесть творится. Подчивают друг друга зелием нерастворенным, сиречь зеленым вином процеженым и прочими питии и сладкими брашны, а опосле и посмехают друг друга, упившагося допьяна! Слово в слово, что в раю было при дьяволе и при Адаме. Паки Бытия: И вкусиста Адам и Евва от древа, от него же Бог заповеда, и обнажистася. О, миленькия! Приодети стало некому! Ввел диявол в беду, а сам и в сторону! Лукавый хозяин накормил, напоил, да и с двора спехнул: пьяной валяется на улице, ограблен, – никто не помилует! Паки Библия: Адам же и Евва сшиста себе листвие смоковишное от древа, от негоже вкусиста, и прикрыста срамоту свою, и скрыстася, под древо возлегоста. Проспалися бедные с похмелья, ано и самим себя сором; борода и ус в блевотине... со здоровных чаш кругом голова идет и на плечах не держится! А ин отца и честнова сын, пропився на кабаке, под рогожею на печи валяется! Увы тогдашнева Адамова безумия и нынешних адамленков! Паки Бытия:... И паки рече Господь: что сотворил еси? Он же отвеща: жена, юже ми даде! Просто рещи: на што-де мне такую дуру сделал? Сам неправ, да ни Бога же пепяет! И ныне похмелные тоже, шпыняя, говорять: на што Бог и сотворил хмел – ет! Весь пропился и есть нечего! Да меня же де избили всево! А иной говорит: Бог-де судит ево, – до пьяна упоил! Правится бедной, будто от неволи так сделалось. А беспрестанно желает тово. На людей переводят, а сами ищут тово. Что Адам переводить на Евву».

Другой пример: приведя евангельскую притчу о богатом и бедном Лазаре, Аввакум продолжает:

«Видите-ли, брате, како смири его мука? Прежде даже пред очима не видел Лазаря гнойна, а ныне зрит издалече и мил ся деет ко Аврааму, а Лазарю говорит сором понеже не сотворил добра ничтоже. Возми, – пойдет Лазарь в огонь к тебе с водою! Каков сам был милостив: вот твоему празднеству отдание! Любил вино и мед пить, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры: вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной! Я не Авраам – не стану чадом звать: собака ты! За что Христа не слушал, нищих не миловал? Полно, милостивая душа, Авраам от милинкой – чадом зовет, да разговаривает быт-то с добрым человеком. Плюнул бы ему в рожу ту и в брюхо то толстое пихнул бы ногою!» («Беседа о наятых делателях»).

Слова, несомненно, в весьма значительной степени служат отражением понятий и нравов. Было бы, однако крупной ошибкой на основании приведенного счесть Аввакума грубым, жестким и циничным человеком. Данный способ выражения принадлежал не ему лично, а всей окружавшей его обстановке и был им усвоен из последней, составив внешнюю оболочку его произведений. Но под этой неуклюжей оболочкой сквозило часто нужное чувство, как под грубой аскетической внешностью самого писателя скрывалось любящее сердце. Как в догматических и полемических произведениях Аввакума выступают наружу его недюжинная эрудиция и диалектические способности, как его проповедь и поучения отличаются своей простотой, меткостью наблюдений и энергией выражения, так в наставлениях, обращенных им к ближайшим своим ученикам, крупную характерную черту составляет глубоко любовное отношение к ним, поразительная деликатность в обращении с чувствами человека. Он так мягко и нежно дотрагивается в этих случаях до душевных ран человека, так умеет соединить порицание и даже наказание с ободрением и поддержкой, что в нем пришлось бы признать замечательно тонкого психолога, если бы для объяснения этой нравственной чуткости у нас не имелось более простого пути в признании его человеком с богато развитой духовной организацией, с глубоко любящим сердцем. В одном из посланий своих к боярыне Морозовой, писанном в то время, когда последняя уже томилась в боровской земляной тюрьме, он вспоминает о сыне ее Иване, который ребенком еще умер в Москве после ее ссылки и о котором мать сильно тосковала. Здесь Аввакум умеет найти самые нужные, за душу берущие выражения...

«Увы, чадо мое! – восклицает он. – Увы! мой свете, утроба наша возлюбленная, твой сын плотской, а мой духовной! Яко трава посечен бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонился и отыде в вечные блаженства со ангелы ликовствовати и с лики праведных предстоит святой Троице. Уже ктому не печется о суетной многострастной плоти, и тебе уже неково чотками стегать, и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, помнишь ли? Как бывало! Миленькой мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил ево. Да пускай – Богу надобно так! И ты не больно о нем кручинься: хорошо право Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно. С Федором (повешенным на Мезени юродивым) там себе у Христа ликовствуют, сподобил их Бог! А мы еще не вемы, как до берега доберемся».

Другой раз, отправляя послание в московскую общину учеников своих и налагая тяжелую эпитимию на одну из учениц своих, старицу Елену, за разлучение жены с мужем, Аввакум так заключает свой приговор:

«Слушай-ко, игумен Сергий! Иди во обитель Меланьи матери и прочти сие писанное со Духом Святым на соборе Елене при всех, да разумеют сестры, яко короста на ней, даже не ошелудивеют от нея и удаляются ей. А ты, Меланья, не яко врага ее имей, но яко искреннюю. И все сестры спомогайте ей молитвами. Друг мой миленькой Еленушка! Поплач-ко ты хорошенко пред Богородицею-светом, так она скоренко очистит тебя. Да ведь-су и я не выдам тебя: ты там плачь, а я здесь. Дружнее дело; как мне покинуть тебя? Хотя умереть, а не хочу отстать. Елена, а Елена! С сестрами теми не сообщайся: понеже они чисты и святы. А со мною водися: понеже я сам шелудив, не боюся твоей коросты – и своей много у меня! Пришли мне малины. Я стану есть – понеже я оглашенный, ты оглашенная, друг на друга не дивим, оба мы равны. Видала ли ты? земские ярышки друг друга не осужают... Тако и мы».

Даже осуждая за тяжкий грех и налагая суровое наказание, бывший протопоп вместе заботится о том, чтобы не поселить уныние в душе ученицы, и, отчуждая ее от общения с верными, умышленно ставит себя на одну доску с грешницей, наказывая, вместе и ободряет. При таком отношении к ученикам Аввакум не без основания говорил им: «Не имать власти таковые над вами и патриарх, якоже аз о Христе – кровию своею помазую душа ваша и слезами помываю». Насколько резкие обличенья «никонианства» и смелая проповедь привлекали людей к расколу, настолько же эти заботы об учениках, нежность в обращении с ними, деликатное врачевание душевных скорбей их, вся эта особая чуткость к страданию другого человека должны были прочными узами приковывать к Аввакуму сердца его учеников.

За то не остается у Аввакума и следа этой нежности и снисходительности, как только он имеет дело не с обычным прегрешением, а с тем, что, по его понятиям, представляет из себя ересь. В таких случаях он пользуется всем богатством бранных выражений в русском языке, обильными потоками изливая на людей, разошедшихся с ним во мнениях, крепкие слова, умышленно доводя свой язык до крайней степени грубости, несказанно режущей современное ухо. Для никониан у него нет других выражений, как «воры», «страдники», «прелагатаи», «собаки», «шиши антихристовы» и другие, непередаваемые современной печатью слова. Тот же способ выражений сохраняет он и обращаясь к своим единомышленникам, с которыми он не согласился, однако, в чем-нибудь, относящемся к вопросам веры. «Не помышляй себе того, дурак, – пишет он к одному из таких раскольников, – еже от Бога тебе, кроме покаяния, помиловану быти, но изволися Духу Святому и мне предати тя сатане во озлобление, да дух твой спасется: да приидет на тя месть Каинова и Исавова и Саулова, да пожжет тя огнь, яко содомлян, аще не зазришь души своей треокаянной. Кайся трехглавный змий, кайся.. Собака дура.» «Федка, а Федка! – обращается он в другой раз к дьякону Федору, разошедшемуся с ним в понимании догмата Троицы. – Ох, б… сын! Собака косая! Дурак, страдник! Гордоуст, алгмей собака!»

Такие и подобные им ругательства и проклятия, которыми щедро осыпал Аввакум своих противников, имели своим источником, однако не только грубость нравов эпохи, но и несдержанность самого проповедника; происхождение их в равной мере коренилось в общем взгляде последнего на еретиков и необходимое отношение к ним. Но это приводит уже нас к вопросу о самом учении Аввакума, и мы попытаемся теперь представить его в главнейших чертах.

* * *

Исходным пунктом всего этого учения служит реформа Никона, произведшая, по мнению Аввакума, переворот в русской церкви, вовлекшая ее в пагубную ересь. «Как он царя причастил антидором, – говорит протопоп в одном из своих сочинений, – так с тех мест возьми, да понеси, да ломай все старое, давай новую веру римскую и протчая ереси клади в книги; а кто обрящется противень, того осуждай в ссылки и в смерти, сажай живых в землю». Сообразно этому он с крайней враждой относится и к личности Никона, всячески стараясь унизить и оскорбить бывшего патриарха и осыпая его самой дикой бранью. В этих видах он приписывает Никону инородческое происхождение, говоря, что отец его был черемисин, а мать татарка, обвиняет его в колдовстве, посредством которого он и обошел будто бы Алексея Михайловича, сравнивает его с антихристом и наконец даже прямо заявляет, что «никониянской дух самого антихриста дух». Дальше сравнений, впрочем, он не ведет в этом отношении и решительно отказывается считать Никона антихристом, утверждая, что он только «предотеча» последнего. Так или иначе, но именно через Никона и благодаря его действиям проникла в Московское государство ересь, которую Аввакум характеризует таким образом: «Нарядна она, в царской багрянице ездит и из золотой чаши подчивает. Упоила римское царство и польское и многия окрестныя реши, да и в Русь нашу приехала в 160 году» ...

Эта ересь, введенная Никоном и заключавшаяся в перемене веры на новую, римскую, перешедшая из римского и польского государства, выразилась в изменении церковных обрядов и богослужебных книг. В ряду первых едва ли не наиболее важное место принадлежало, по мнению Аввакума, установление троеперстия. Старинный православный обычай заключался, по уверению протопопа, в двоеперстии, и нарушение его, увлекая людей в вечную погибель, заключает в себе глубокий и пагубный смысл.

«Отвергли никонианя, – писал он по этому поводу, – вечную правду церковную, не восхотели пятию персты, по преданию святых отец, креститися, но никако странно тремя персты запечатлешася в сокровищи всегубителя, – глаголю, печатию запечатлешася антихристовою, в ней же тайна тайнам бе: змий, зверь и лжепророк. Всяк, тремя персты знаменаяся, не может разумети истины, омрачает бо у таковаго дух противный ум и сердце его». В другом случае Аввакум дал еще более распространенное и определенное объяснение: «Всяк бо крестяся тремя персты, кланяется первому зверю папежу и второму русскому, творя их волю, а не Божию»: или рещи: кланяется и жертвует душею тайно антихристу и самому дияволу. В ней же он, щепоти, тайна сокровенная: змий, зверь и лжепророк, сиречь: змий – диявол, а зверь – царь лукавый, а лжепророк – папеж римский и прочии подобни им». Таким образом троеперстие представляется не простым изменением обряда, притом согласованным с древнейшей практикой православной церкви, а искажением сущности веры, служением самому антихристу и папе римскому и, следовательно, тяжким грехом. «Велия бо язва и неисцельна, – утверждает протопоп – от трех перстов бывает души: лучше бо человеку не родитися, нежели тремя персты знаменатися»; в другом же месте он утверждает, что всякий, крестящейся тремя перстами, «будет мучен огнем и жупелом». Однозначным с изменением крестного знамения представлялось и изменение формы креста в изображении из восьмиконечного на четвероконечный. Соглашаясь с тем, что и четвероконечный крест находится в церкви «по преданию св. отец», Аввакум решает, однако же, что он может быть «только на ризах, и на стихарях, и цатрахилях, и пеленах, идеже положиша отцы». «Анже кто, – продолжает он, – его учинит на просфирах или напишет на нем образ распятого Христа, и положит его на престоле вместо тричастного: таковый мерзок есть и непотребен в церкви, подобает его изринути. Почто па владычнем месте садится? Раб он Христову кресту или предотеча. Знай свое место, не восхищай Господския чести». Но и на этом, условном лишь, признании четвероконечного креста Аввакум не останавливается и, не задумываясь перед резким протиноречием, в том же самом сочинении своем обзывает эту форму креста то «римским», то «польским крыжем», и угрожает, признающим его: «в пекле пойдеши, во огнь неугасимый».

Не меньшее негодование возбуждала в Аввакуме установившаяся было в Москве итальянская манера иконописания, в противоположность византийской школе, вносившая в изображения жизненную, реальную струю.

«Пишут Спасов образ Еммануила, – иронизировал он по этому поводу, – лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедра толстые и весь, яко, немчин брюхат и толст учинен, лишь сабли той при бедре не написано». «А все то, – повторяет он при этом удобном случае, – Никон враг умыслил будто живые писать. А устрояет все по фряжьскому, сиречь по немецкому».

Следует заметить впрочем, что на этот раз враг патриарха был совершенно неправ в своих обвинениях: Никон не только не был поклонником этой реальной школы в иконной живописи, которая явилась в Москве задолго до него, но и служил деятельным ее противником. В представлении Аввакума, однако все изменения русской церковной обрядности неразрывно сплелись с именем Никона. Проявление ереси, искажение чистоты православия видел он далее и в совершении службы над пятью просвирами вместо семи, которая употреблялись раньше. И здесь он находил тот же самый источник реформы – римскую веру, проникшую в Москву чрез посредство Никона, и, не имея возможности доказать непосредственную связь этого изменения с обычаями католической церкви, утверждал по крайней мере, что данное изменение служит лишь началом, а затем служба будет совершаться и на одной просвире, и при том не кислой, а на опресноке, к чему будто бы «стремится папа с Никоном преснолюбцы».

Сильно нападал также Аввакум на трегубую аллилуйю.

«До Василия (Великого), – писал он по этому поводу, – пояху в церкви ангельския речи: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя)». Егда же бысть Василий и повеле пети две ангельския речи, а третию человеческую, сице: аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже! У святых согласно, у Дионисия и у Василия, трижды воспевающе со ангелы славим Бога, а не четырежды, но римской бл...и. Мерзко Богу четверичное воспевание сицевое: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже! Да будет проклят сице поюще». «Велика во аллилуйи хвала Богу, – прибавлял он, – а от зломудривующпх досада велика, – по римски Святую Троицу в четверицу глаголют, Духу и от Сына исхождение являют: зло и проклято се мудрование Богом и святыми».

Изменения в иноческом быту, замена круглых клобуков монахов плоскодонными и ношение широких ряс, равным образом являлись в глазах Аввакума знамением ереси, пришедшей в православную церковь извне.

«Бысть в лета наша, – говорит он, – в русской земли Божие попущение, а дияволе злохитрие, изникоша из бездны мниси, нареченные монахи, имеюще на ceбе образ любодейный, камилавки подклейки женския и клобуки рогатые. Получиша себе сию пагубу от костола а римского».

Рассказывая при этом известный анекдот о женщине, сделавшейся римским папой, Аввакум именно ей и приписывает введение такой формы клобуков. Если такие клобуки представляют собой заимствование из католической церкви, то широкие рясы введены в видах потворства телесной похоти и в этом смысле; также составляют отступление от отеческих преданий. Иноку заповедано всегда глядеть в землю, памятовать страсти Господни и истощать свою плоть, но вновь введенная монашеская одежда представляет полную противоположность этим заветам.

По словам проповедника, современные ему иноки «Богом преданное скидали с голов и, волосы расчесав, чтобы бабы любили их, выставя рожу всю, да препояшется по титкам, воздевши на себя широкий жупан!» «Наг ты, – обращается Аввакум к такому монаху, – благодати стал и Христовых страстей отвергся. На женскую подклейку платьишко наложил, да я-де су инок, Христовым страстем сообщник! Подобает истинному иноку делы Христу подобитися, а не словесы глумпыми, и так творить, якоже святии. Полнишь ли? Иоанн Предотеча подпоясывался по чреслам, а не по титькам, поясом, усменым, сиречь кожаным: чресла глаголются, под пупом опоясатися крепко, даже брюхо-то не толстеет. А ты, что чреватая женка, не извредить бы в брюхе ребенка, подпоясываешься по титькам! Чему быть! И в твоем брюхе-то не менше ребенка бабья накладено беды той, ягод мигдалных, и ренскова, и романей, и водок различных с вином процеженным налил: как ево подпоясать! Невозможное дело ядомое извредить в нем! А се и ремень надобе долог!»

Такой же горячей протест вызывали наконец со стороны Аввакума и изменения в написании имен, искаженных русскими переписчиками или принявших с течением времени на Руси особую форму и восстановленных никоновскими справщиками в их первоначальном виде, равно как с нескрываемой враждой встречал он и все вообще изменения в языке и обычаях, хотя бы и не входившие в собственно церковную сферу.

«Не токмо, – жаловался он на никониан, – не токмо святые книги изменили, но и ризы, и мирские обычаи, и вещи, и пословицы, и имена преложили: глаголют бо Христа Иcyca Иисусом, а Николу чудотворца Николаем, – той бо Николай при апостолех еретик бысть, а великий чудотворец Никола бысть при царе Константине. Еще же прелагатаи нарицают Иванна именем женским, пишуще без титла Анною. Вся сия Богови грубо, не подобает бо своего языка уничижать и странными языки украшать речи»...

Таковы важнейшие пункты разногласия по поводу церковной обрядности, важнейшие обвинения, которые выдвигает Аввакум против Никона и его последователей. Во избежание излишних повторений мы не будем еще останавливаться на указанных ранее нами в тексте обвинениях протопопа по поводу изменений Никоном церковных книг, якобы повлекших за собой искажение догматов, так как в существе этих обвинений лежит недоразумение, а в способе их определения и доказательства мы не встретили бы уже ничего нового сравнительно с приведенным. Не место здесь равным образом и для полемики с доводами протопопа, в его нападениях на никонианскую церковь: внутренняя несостоятельность этих нападений ясна сама собой, а подробное обоснование ее лежит вне пределов нашей ближайшей задачи. Обращаясь к резюмированию отдельных взглядов нашего проповедника, мы можем свести его мнения к следующим общим положениям:

Благодаря Никону, русскую церковь охватила пагубная ересь, выразившаяся в целом ряде изменений церковной обрядности и жизни, причем эти изменения проявились в двух направлениях: место прежнего строгого благочестия и истинно христианской жизни заступили испорченность нравов, потворство плоти и угождение страстям; место древних обрядов и догматов православных заняли новые, еретические, заимствованные из чужих, неверных стран. Уделяя немало места обрисовке первой стороны, строго проводя аскетический идеал, отожествлявшийся им с христианским, и указывая на несоответствие ему действительности, Аввакум, однако же главное свое внимание обратил на вторую сторону никонианства, как он понимал это последнее. Красной чертою проходит через все его обличения реформ Никона стремление связать эти реформы с латинством, с учением и практикой римской и польской церквей, с «фряжскими» или «немецкими» порядками; даже в том случае, когда у него не имеется уже решительно никаких данных для установления этой связи, он пытается создать ее путем построения совершенно произвольных предположений, принимаемых в дальнейшем ходе мыслей за доказанные истины. На таких основаниях он провозглашал русскую церковь, принявшую реформы Никона, неправославной, еретической и отрицался от нее. Но на этой первой стадии – обличения новизны и защиты старины – проповедь Аввакума остановиться не могла. Те реальные условия, в каких очутился раскол с момента своего возникновения, заставили проповедника переступить грань, лежавшую между защитой старого порядка и организацией нового, и выступить устроителем внутренних отношений раскола, заняться приведением их в сколько-нибудь упорядоченную систему.

В самом деле с того времени, как раскол потерпел неудачу в своих претензиях на официальное господство и был отвергнут духовной и светской иерархией, раскольники оказались в положении, вызывавшем уже в силу самых своих свойств целый ряд новых вопросов теоретического и, еще более, практического характера. Предстояло определить возможные отношения с церковью, утроить внутренний свой быт применительно к новым условиям, отторгшим его от общего церковного тела и поставившим вне связи с иерархией, наконец установить руководящие принципы жизни на будущее время, и эта деятельность естественно выпала на долю тех же самых людей, которые были главными деятелями в деле обличения Никона и отторжения от церкви. В эту сторону, под влиянием постоянно поступавших к нему запросов, должен был направить свою проповедническую деятельность и Аввакум.

Первое место в ряду подобных вопросов, выдвинутых обстоятельствами, которые сопровождали образование раскола, как отдельной религиозной общины, лишенной связи с церковью, занял вопрос об отношении раскольников к православным или, употребляя терминологию партии, к «никонианам». На этот вопрос Аввакум давал вполне точное и определенное решение, вытекавшее из самого понимания им «никонианства». «Паче прежних еретик никонияня», говорил он и в строгом согласии с этим общим взглядом устанавливал формы отношений к ним. «Христинину сущу, – по его словам, – подобает удалятися их; не токмо жертвы, но и селения их поганы суть и древних еретиков поганее». «Не водись с никонияны, – писал он в другой раз, – не водись с еретиками: враги они Богу и мучители христианом, кровососы, душегубцы!», и не только надо избегать мирных и дружеских сношений с никонианами, но и всяких прений о вере, хотя бы эти прения не носили прямо враждебного характера. «Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, – предписывал на этот случай Аввакум, – токмо плюй на него. Аще он когда и мягко с тобою говорит, отклоняйся его, понеже ловит тебя, даже наведет беду душевную и телесную». Полное отчуждение, прекращение всяких сношений с никонианами является таким образом идеалом, причем это отчуждение должно было бы распространяться как на церковную, так и на частную жизнь. Этот общий принцип в житейской практике встречался, однако, с таким случаем, к которому он не мог быть применен без предварительных оговорок и дополнений. Раскольники даже тогда, если бы они захотели всецело провести на практике такое отчуждение не могли совершенно избежать столкновений с никонианами не могли отгородиться от них так же прочно, как отгораживалась русская церковь в ее целом от иноземного влияния, так как это зависело не только от их воли. Православная иерархия, поддерживаемая силой светской власти, вмешивалась в их жизнь, требовала подчинения себе, и такими образом возникали вопросы, как быть с этим вмешательством, какого рода меры практиковать по отношению к воинствующему православию. Наилучший выход из этого положения усматривали Аввакум в мученичестве, на которое деятельно и возбуждал своих учеников, радуясь, что «русская земля освятилася кровию мученическою». «Само царствие небесное валится в рот, – писал он, – а ты откладываешь, говоря: дети малы, жена молода, разориться не хочется!.. Ну, дети-те переженишь и жену-ту утешишь: а затем что? Не гробь ли? И та же смерть, да не такова: понеже не Христа ради, но общей всемирной конец». Смерть за веру – конец, наиболее достойный христианина, даже и в том случае, когда эта смерть не наносится непосредственно гонителями, а является самоубийством, к которому человек обращается во избежание мучений. Получив первые известия о самосожжении раскольников, Аввакум отнесся к нему с большим одобрением, величая умерших «самовольными мучениками». «Вечная им память во веки веков, – прибавляет он. Добро дело содеяли – надобно так! Разсуждали мы между собой и блажим кончину их».

Но при всем своем ригоризме, при всей строгой выдержанности убеждений Аввакум был все же настолько практическим человеком, чтобы видеть, что такой исход – мученичество за открытое исповедание веры – доступен лишь для отдельных личностей, представляющих более или менее редкие исключения из общей массы, и это вынуждало его смягчить тон своей проповеди. Для тех, кто не может понести подвига отстаивания старой веры во всей его полноте, проповедник рекомендовал поэтому дорогу компромисса – «належащаго ради страха аще плотски и соединяться с никонияны, но внутрь горением гореть о истине Христове, ее же ради отцы и братия наша стражют и умирают». Раз став на эту точку зрения, протопоп с обычной прямотой доводит свою мысль до конца, досказывая вс детали и не оставляя никакого места для coмнения. Подавая советы на тот случай, как вести себя, если придется исповедоваться у православного священника, он говорит:

«И ты с ним в церкви сказки сказывай, как лисица у крестьянина куры крала: прости-де, батюшке, я-де не отгнал; и как собаки на волков лают: прости-де, батюшке, я-де в конуру собаки той не запер. Да он сидя исповедает, а ты ляг перед ним, да и ноги вверх подыми, да слюны пусти, так он, и сам от тебя побежит: черная-де немочь ударила».

Так же характерны советы, как вести себя в том случае, если православный поп придет в дом раскольника со святой водой:

«А с водою-тою как он придет, так ты во вратех-тех яму выкопай, да в ней роженья натычь, так он набрушится тут, да и попадет. А ты охай, около ево бегая, бытто ненароком. А буде которой яму ту перелезет и в дому-том быв водою-тою намочит, а ты после ево вымети метлою, а робятам-тем вели по запечью от него спрятаться. Он кропит, а ты рожу-ту в уголь вороти, или в мошню в те поры полезь, да деньги ему давай. А жена бы, и она собаку из-под лавки в те поры гоняй, да кричи на нее. Он ко кресту зовет, а она говори: бачко, недосуг, еще собаку выгоняю, тебя же заест. Да осердись на него, раба Христова, – бачко, какой ты человек»...

Другой вопрос, выдвинутый вперед при образовании раскола, касался церковной иерархии и таинств. Разорвавши с иерархией, признав ее нечестивой и еретической, раскольники и сами оказались в крайне затруднительном положении, так как их церковные общины остались без верховного пастыря и не могли получить его никаким правильным путем. Отсюда уже в первое время существования раскола крайне серьезное значение приобрели для него вопросы о священстве и таинствах, настойчиво требуя того или иного решения. Некоторые из среды раскольников пытались решить их, отвергнув вполне то и другое, доказывая, что за отступлением иерархии исчезла и действующая чрез нее благодать, почему не может быть ни правильно поставленных попов, ни правильно совершаемых таинств, и на этом основании совершенно отрицали, например, причащение. Аввакум, однако же энергично восстал против такого крайнего решения:

«А кои не причащаются люди, – писал он в одном из своих посланий, – и они делают не гораздо, своим умыслом говорят: взята-де благодать. И после антихриста последнева чорта благодать та не покинет верных своих... Как-то так дерзко глаголют, что не обрящеши святых таин. Толко то и людей святых, что бытто одни, а то все погибли; миленкие батюшки, добро ревность по Бозе, да знать ей мера».

По его мнению, благодать сохранилась в церкви и таинства остаются действительными, если только они совершаются людьми, право верующими и с соблюдением всех праведных старых обрядов; поэтому в никонианской церкви нет таинств в настоящем их виде; ни причащение, ни крещение ни другие таинства, совершаемые никонианами, не имеют силы: причащая, никониане «бесом жрут, а не Богови», «крещение еретическое несть крещение, но осквернение», но дело здесь все-таки не в исчезновении благодати, а в еретических обрядах, мешающих ей проявиться.

Не так определенны были взгляды Аввакума в вопросе о священстве. Решительно заявляя в одном месте: «как же миру быть без попов?», он доказывает, что благодать сохранилась и в священстве, и только печалится, что большинство «старопоставленных» до Никона попов, услугами которых могли пользоваться раскольники, хотя временно уклонялись в никонианство, причем прибавляет «а лучше тех ныне и не возможно обрести праваго священства». Тем не менее факт отступничества таких священников претит его прямой натуре, и он разрешает прибегать к ним только в крайней нужде: «кроме же нужи никакоже от них не принимай, понеже слюбодействоваша в догматех», в других же случаях прямо советует обходиться без попов, говоря, что «мощно иноку простцу и простолюдину искренным таинством причащатися», равно как и совершать все другие таинства.

Такое решение является тем естественнее, что попов, получивших поставление после Никона, он не считает уже правыми священниками, и таким образом количество последних принимает весьма ограниченные размеры. Тем не менее учение его в этом случае остается не вполне выясненным и определенным, нося несколько двусмысленный характер и заключая в себе как бы зародыши обеих главных сект позднейшего времени, поповщинской и беспоповщинской.

Третьим общим вопросом в судьбе раскола, по которому приходилось Аввакуму, в виду обращенных к нему настояний, высказывать свой приговор, были споры среди самих раскольников. Раз возникшее движение не вылилось в одну вполне определенную форму, но, по мере своего распространения, принимая в себя все новые элементы, сообразно их свойствам видоизменяло несколько и свой характер. Под общим знаменем оппозиции православной церкви объединялись различные стремления, раскол дробился на отдельные толки, и члены этих последних во взаимных отношениях проявляли ту же резкую фанатическую нетерпимость, которою управлялись их действия относительно никониан. Аввакум обыкновенно порицал такую вражду и старался сдерживать ее проявления.

«Тело наше, – писал он в одном из посланий своих, – без души есть кал, и пепел, и прах, а вы уже друг друга гнушаетесь и хлеба не ядите вместе, глупцы, гордитесь друг другом, а все одна земля и пепел». Самые споры являлись в его глазах неизбежными и даже полезными, так как они способствуют выяснению истины. «А что противятся друга другу, – писал он в другой раз, – пускай так! Тако истинна и правда больше сыскивается... Грызитеся гораздо! Я о сем не зазираю. Токмо праведне чистой совестью разыскивайте истинну».

Такой взгляд не простирался, однако, у Аввакума на всю область богословских споров, а имел свои определенные и притом довольно узкие границы. Каждый раз, когда спорящие стороны касались вопроса, находившего, по мнению протопопа, свое решение в старине, он ссылался на эту последнюю, требуя безусловного ее признания; точно также оп относился и к тем учениям, которые возникали, по его мнению, из иноземной веры, порицая, например, не признававших иконы, как подражателей лютеран и кальвинистов; в этих случаях он прямо угрожал не слушавшими его проклятием, как еретикам. При всем своем рвении к старине Аввакум, выступая в роли законодателя раскола, сам создал еретическое учение, начав именно отрицать единосущность Троицы и утверждать, будто в ней три существа, как три лица. «Не спрятався, сидят три Царя Небесная», писал он по этому поводу. Из-за этого учения встала даже великая распря между заключенными в Пустозерской тюрьме, так как Лазарь принял сторону Аввакума и совместно с ним проклял дьякона Федора, вооружившегося против такого понимания догмата о Троице. «Что се, Господи, будет? – писал по этому случаю Федор. – Тамо на Москве клятвы вся власти налагают на мя за старую веру и зде у нас между собой стали клятвы и свои друзи мене проклинают за несогласие с ними в вере же»... И после смерти Аввакума эта часть его учения продолжала еще вызывать сильные споры между раскольниками, закончившиеся тем, что она была отвергнута, как несогласная с учением церкви. И в этом случае, однако, создавая несомненно еретическое учение, Аввакум опирался на старину, ссылаясь в числе своих доказательств на одну из старых русских книг, где, благодаря допущенной опечатке, Троица была названа «трисущной».

Таким образом в проповеди Аввакума, была ли эта про проповедь направлена на обличение никонианства или на устроение внутреннего быта раскола, исходным пунктом ее и идеалом равно являлась старина, «старые святые книги», старые обряды, малейшее отступление от которых влечет за собой ересь. Но, следя за применением им этого общего положения на практике, нельзя избавиться от тягостного и досадного недоумения при виде тех мелочей, на которые исключительно направлена мысль проповедника, тех противоречий, в которых беспомощно и, по-видимому, безысходно запутывается она. В самом деле, отчего можно три раза подряд славословить Бога, а тот, кто произнесет славословие в четвертый раз, будет проклят? отчего четвероконечный крест почитается в одном случае и отвергается с проклятием в другом? И главное, отчего всем этим мелким, на наш взгляд, обрядовым различиям придается такое громадное значение? Одна узость умственного кругозора проповедника, одно непосредственное влияние его невежества не дают еще полного объяснения такого явления. Попытаемся же ближе подойти к основам мировоззрения нашего писателя и с этой целью прежде всего рассмотрим, что представляет из себя эта старина, на которую он так часто ссылается и против изменения которой он ратует.

Это определяется до некоторой степени уже тем отношением Аввакума к изменениям в церковной сфере, на которое мы выше указывали. Все такие изменения понимаются им главным образом, как заимствования от иноземцев, и обобщаются под именем римской, польской или немецкой веры. «Ох, ох, бедная Русь! – восклицает он. – Чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев?» То же самое отношение сквозит и в эпитетах, придаваемых им виновникам и сторонниками церковной реформы, в названии их, например, «другими немцами русскими». Русское православие противополагается таким образом иноземной ереси. Действительно, в представлении Аввакума правая вера сохранилась только в Московской Руси, исчезнув во всех других местах, не исключая и Греции, и Малороссии, где православие существует только по имени, будучи на деле давно искажено латинской ересью. Москва единственная из всех государств древнего и нового мира успела удержать у себя правую веру и в силу такого взгляда все отличия от практики православной церкви, установившиеся на Руси, приобретали характер преимущественного правоверия. Это сохранение веры во всей ее чистоте придавало Москве значение «третьяго Рима», главы православного мира, и понятно, что при таком воззрении, в котором религиозная исключительность сливалась с национальным самомнением. мало оставалось места для каких-либо исправлений церковной жизни на основании практики других православных церквей. Такой результат еще усиливался самым пониманием правоверия. В последнем Аввакум усматривал две стороны: сохранение неизменными всех догматов и обрядов церкви и соблюдение строгого благочестия в жизни. Но как первое при узости мировоззрения обращалось у него всецело почти на обрядовую сторону, заключаясь в наблюдении за тем, чтобы «где что положили святые отцы, там бы оно и пребывало неизменно», так второе при его аскетическом настроении переходило в полное почти отречение от мира, в жизнь, отрешенную от всякого плотского наслаждения. «Детей своих учите, Бога для, неослабно страху Божию; играть не велите», – рекомендовал он своим ученикам, как бы воспроизводя поучения Домостроя, вся жизнь при этом в ее целом, как церковная, так и общественная, и частная, должна была управляться исключительно предписаниями религии и стремиться к удовлетворенно религиозных интересов; рядом с высшей религиозной истиной не оказывалось места ни для какой другой, хотя бы даже в подчиненном по отношению к первой положении. Человеческий разум не только всецело поглощался догмой в области религии, где ему только предстояло хранить завещанное веками предание, но и не имел для себя никакого самостоятельного поприща, так как все, не входившее в церковную сферу, решительно отвергалось. Всякая попытка проникнуть в таинства природы являлась дерзновением, бесплодным и даже вредным умствованием, близким к ереси, а светская наука, не имевшая своих корней в религии, считалась наследием языческих времен и предавалась проклятию. Язычники «достигоша с сатаною разумом своим небесных твердей и звездное течение поразумевше», а христиане «достизают не мудрости внешния поразумевати и лунного течения, но на самое небо восходят смирением»; «богоотступное дело – беги небесныя читать». Только одна мудрость и ценна для христианина – религиозная, но и здесь дело не в исследовании, а в усвоении и сохранении в неизменности готовой истины.

Такое мировоззрение, отдельные части которого были прочно связаны между собой и которое слагалось с одной стороны из проникновения всех жизненных отношений религией, понимаемой притом преимущественно с внешней ее стороны, а с другой – из отожествления религии с данной национальностью, не допускало никакого воздействия на жизнь народа со стороны. Всякое признание преимущества в чем-либо другого народа, неправильности того или другого порядка у себя дома сравнительно с иноземцами посягало и на ту идею исключительного русского православия, на которой держалось все миросозерцание проповедника, и вот почему Аввакум так упорно держался за всякую мелочь и проявлял столько озлобления в самых ничтожных, по-видимому, вопросах: отказаться от подробности значило вместе своими руками подорвать и общую идею. Неубедительными далее являлись для него в виду указанных руководящих принципов его и возражения, производившие особенности русской церковной жизни от невежества прежних иерархов и призывавшие склониться перед ученостью греков и малороссов. В его глазах православие и невежество скорее могли быть синонимами, чем православие и наука, и он с особенной, понятной только с точки зрения всего его миросозерцания, иронией противопоставлял невежд русских ученым грекам. «Русаки бедные, пускай глупы, рады мучителя дождались, полками в огонь дерзают за Христа Сына Божия-света. Мудры б.. дети греки, да с варваром турским с одного блюда патриархи кушают рафленые курки. Русачки же миленкие не так, – в огонь лезет, а благоверия не предаст!» Исправления, сопровождаемые ссылками на практику иных церквей и на авторитет чужестранных ученых, уже в силу одного этого основания своего, подрывавшего учение об исключительном русском правоверии, приобретали в глазах Аввакума вид ереси, готовой поглотить и последний народ, остававшийся еще чистым от нее, одержать победу над православием в последнем его убежище. «Иного же отступленья уже нигде не будет: везде бо бысть; последняя Русь зде», – писал он. Мотив религиозный в его протесте таким образом не только сливался с национальным, но в значительной степени и вытекал из последнего, составляя по отношению к нему как бы внешнюю оболочку, возникшую как в силу общей окраски миросозерцания, так и в зависимости от тех специальных условий, при которых произошло столкновение противоположных воззрений. Не грекам, которые «потеряли своего царя», так как отреклись от «благочестия», предстояло учить чему-либо русских людей; из Москвы должен был изливаться на народы свет православия и всякое действие, знаменовавшее собой отступление от этого общего взгляда, как оно ни было мелко по внешности, открывало собой и начало ереси.

* * *

От общих основ миросозерцания Аввакума, обусловивших разрыв его с церковью, перейдем к другим, примыкающим сюда сторонам его учения, определившим характер его отношений к противникам. Правоверие не определяется, по его взгляду, личным разумом отдельного человека, но вместе с тем судьба этого правоверия не зависит и от свободной воли отдельных членов церкви. Охрана его возлагается на иерархию, которая и должна наблюдать за действиями и мнениями своей паствы, ведя последнюю по правому пути и требуя от нее беспрекословного повиновения; так поступал сам Аввакум, будучи священником, того же требовал он и от других. Обязанности такой охраны лежали далее, на его взгляд, не только на духовной иерархии, но и на светской, по крайней мере в лице главного ее представителя, царя: последний должен заботиться о чистоте веры среди своих подданных и отвечает за них перед Богом. К царю, как к верховному охранителю православия, обращается, например, Аввакум в одном из своих посланий: кто бы решился порицать русскую церковь, «аще бы не твоя держава попустила тому быти?» Таким образом главную роль в деле религии играет не внутреннее самоопределение человека, а внешняя принудительная сила власти, церковной и светской, которая получает при этом в свои руки и соответствующие средства. Всякое отступление от определяемых религией правил, будет ли оно совершено в области практической жизни или в сфере теоретической мысли, по взгляду протопопа, неизбежно должно повлечь за собой наказание, причем это последнее не ограничивалось, собственно, церковной сферой, отлучением от церкви и проклятием, но распространялось и на телесную природу преступника. В руках священника, как пастыря душ, находилось не только духовное оружие, но и палки, цепи и т. п., и те же самые средства должны были служить и светской власти при защите ею веры. Грубая сила являлась средством для поддержания церковной дисциплины, она же служила охраной и для защиты самой веры. По отношению ко всякого рода еретикам проповедовалась полная нетерпимость и преследование их вменялось в обязанность и духовной иерархии, я светской власти. Факты биографии Аввакума могут представить многочисленные случаи проведения им таких взглядов на практике, но, и не возвращаясь к ним, можно в самых произведениях протопопа встретить немало мест, достаточно ярко обрисовывающих данную мысль. В послании к Алексею Копытовскому, одному из учеников своих, Аввакум советует побить палкой другого раскольника за неправильные его мнения и грозит проклясть последнего, если он и после такого наказания не исправится. Проклятие – крайняя мера со стороны лица духовного, но упорных еретиков должно передавать затем в руки светской власти, которая обязана казнить их, так как еретик не заслуживает пощады. Это общее положение Аввакум применяет и к никонианам. «Воли мне нет да силы, – жалуется он в одном из посланий своих, – перерезал бы, что Илья пророк, студных и мерзких жеребцов всех, что собак»... При такой фанатической нетерпимости, не останавливающейся перед требованием смертной казни за убеждения, идеальным носителем государственной власти в глазах проповедника является не кто иной, как сам царь Грозный. Говоря о Никоне, Аввакум замечает: «Как бы добрый царь, повесил бы ево на высокое древо… Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке».

Итак, религиозная и национальная исключительность, распространение религии, понятой узко и односторонне, на все сферы жизни, проповедь аскетизма и отречения от свобод личного разума и от светской науки, наконец нетерпимость, доходящая до апофеоза грубейшего насилия – вот главные характерные черты миросозерцания Аввакума. В заключение приведем еще одно место из его произведений, как нельзя боле ярко обрисовывающее и общие его идеи, и средства, намеченные им к их осуществлению.

«Ведаю разум твой, – обращается он к Алексею Михайловичу в своих „Толкованиях на псалмы», – умеешь многими языки говорить: да што в том прибыли? С сим веком останется здесь, а о грядущем ничимже пользуется. Воздохни-тко по старому, как при Стефане бывало, добренько, и рцы по русскому языку: Господи, помилуй мя грешного! А кириелейсон-от отставь: так ельняня говорят, плюнь на них! Ты, ведь, Михайлович, русак, а не грек! Говори своим природным языком; не уничижай его и в церкви, и в дому, и в пословицах. Как нас Христос научил, так подобает говорить. Любит нас Бог не меньше греков; предал нам и грамоту нашим языком Кириллом святым и братом его. Чего же нам еще хочется путче того? Разве языка ангельскова? Да нет, ныне не дадут, до общаго воскресения. Да еще бы и ангельски говорил, Павел рече, любве же не имам, бых, яко медь звеняща или кимвал бряцая – барабаны ваши... А ты, миленькой, посмотри-тко в пазуху-ту, царь християнский! Всех-ли христиан-тех любишь?» Как мягкий тон всего этого места, так в особенности последние фразы заставляют ожидать, если уже не сознания мелочности и естественности обрядовых различий, то по крайней мере, проповеди терпимости. Но понимание любви у Аввакума оригинально. «Нет больше, – продолжает он, – отбеже любовь и вселися злоба. Еретиков никониан токмо любишь, а нас православных християн мучишь, правду о церкви Божией глаголющих ти. Перестань-ко ты нас мучить-тово. Возми еретиков-тех, погубивших душу твою, и пережги их скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти природных своих. Право, будет хорошо» ...

Указанные черты тесно связывали Аввакума с предшествовавшим историческим моментом, являясь произведением последнего, осложненным только обстоятельствами данного времени. Не все, однако в этом мировоззрении осталось неизменным: некоторый его стороны потерпели весьма существенные видоизменения под влиянием тех новых условий, которые создала борьба двух партий – раскольников и никониан в церковной сфере. Говоря о таких изменениях, мы не можем однако точно указать ни времени их возникновения, ни последовательности, в какой они появлялись, благодаря тому обстоятельству, что хронология сочинений Аввакума, по крайней мере по отношению к значительному большинству их, до сих пор не установлена и не может быть восстановлена при имеющихся данных. Но, если мы не можем соблюсти строгой хронологической последовательности в изображении изменений взглядов апостола раскола, зато не представляется никакого затруднения в определении тех реальных условий, которые были непосредственной причиной этих изменений.

С того момента, как безусловные защитники русской церковной старины потерпели решительное поражение в разгоравшейся борьбе партий, попытки их удержаться всецело на почве этой старины и сохранить всю систему прежних взглядов своих встретили серьезные препятствия в самом фактическом положении, созданном для них обстоятельствами. В состав понятия старины входили, между прочим, признание власти церковной иерархии в делах веры над паствой и присвоение царю значения верховного охранителя православия, облеченного властью для наказания еретиков. Но все главные представители иерархии, одни раньше, другие позже, стали на сторону никонианства, примкнула к последнему и светская власть, а раскольники очутились в положении преследуемой партии. Все те громы, которые они призывали на своих противников, обрушились теперь на их собственные головы: церковные иерархи и светская власть равно вооружились против них, равно клеймили их именем еретиков, сыпали на них увещания и угрозы, пытки и казни. При таком обороте дела оставление в силе прежних убеждений по данным вопросам создавало безысходное противоречие в учении раскольников, совершенно невыносимое практической жизни, и, по мере того, как суровая действительность отнимала у них всякую надежду на перемну настроения властей в их пользу, среди них, хотя, быть может, не вполне ясно для них самих, делала успехи и мысль о необходимости перестройки данных сторон в связи с изменившимися условиями. Попытки такой перестройки были сделаны уже и Аввакумом, выразившись в изменении его взглядов на значение иерархии и на средства религиозной пропаганды. То обстоятельство, что ему на практике пришлось встать против церковной иерархии и держать борьбу с нею, уже очень скоро привело его в теории к отрицанию авторитета ее. Предвестником такого отрицания явились уже советы благочестивым со стороны Аввакума признавать не всякого попа, но только такого, поведение и учение которого по рассмотрению окажутся согласными с истиной. В дальнейшем Аввакум стал проводить уже совершенное отрицание безусловного авторитета иерархии в решении вопросов веры, нападая как на признающих этот авторитет, так и на самих иерархов.

Про последних он говорил, что они людьми «яко кабальными обладали, что они велят, то и творят: «так-де нам государи патриархи указали, на них-де Бог положил то дело». А которой Бог? скажи-тко, простолюдин, разве бог тмы ослепил сердца ваши, еже не возсияти вам истины и правды? Прозри, безумне! Болишь слепотою неразумия! Али ты чаешь, потому святы нынешние законоположники власти, что брюха-те у них толсты, что у коров, да о небесных тайнах не смыслят, понеже живут скотски и ко всякому беззаконию ползски. Или на то глядишь, что они воздыхают? Не гляди на вздохи-те их! Воздыхает чернец, что долго во власти не поставят, а как докупится великия власти, вот уже и воздыхать перестанет» …

Дольше, по-видимому, держался Аввакум за другой аналогичный тезис, провозглашавший верховную власть царя в церкви, тем более что и, разочаровавшись уже в иерархии, он еще хранил надежду на обращение Алексея Михайловича в «старое благочестие». Но время шло, а то, что казалось ему первоначально временным ослеплением царя, не только не проходило, а принимало все более прочный характер, переход его на сторону никонианства становился все очевиднее. При этих условиях нельзя было продолжать проповедь подчинения царской власти в религиозных вопросах, не отказываясь от своего учения или не становясь в полное противоречие с ним, и Аввакум резко переменяет свою точку зрения в этом вопросе. «В коих правилах писано, – спрашивал он в одном из последних своих сочинений, – царю церковью владеть и догмат изменять, святая кадить?» Ограничивая таким образом власть царя в делах церковных, Аввакум не касался, однако, его светской власти и, напротив, оговаривался, что этой последней он не думает «восхищать». Та же осторожность сказалась в этом случае у Аввакума и по отношению к личности царя: отвечая на вопросы своих учеников, следует ли молиться за царя, он советовал молиться за живого, на обращение которого еще можно питать надежду, а на молитвах за умершего по крайней мере не настаивал, а иногда даже решительно отвергал их. Такое устранение авторитета церковной и светской иерархии в религиозных вопросах неизбежным последствием своим имело некоторое освобождение личного разума. Правда, оно не могло быть ни полным, ни даже особенно значительным, так как в основание всякого вопроса полагался все-таки принцип старины, но по крайней мере в определении этой старины главная роль отводилась уже личной деятельности человека. Прежде всяких дальнейших шагов в этом направлении предстояло докончить отстранение насильственной опеки над совестью человека путем отрицания самых средств грубого насилия в деле религиозной пропаганды и мысль Аввакума под влиянием испытаний, вынесенных им самим и его товарищами от противников, действительно обратилась в эту сторону. В его произведениях начинают попадаться местами как бы слабые проблески идеи веротерпимости, принявшие, наконец, уже довольно законченную форму в знаменитом месте «Жития», так мало гармонирующем с известным характером проповедника, как сурового и непримиримого фанатика.

«Чудо, – говорить он здесь про никониан, – как то в познание не хотят притти! Огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить! Которые то апостолы научили так? – не знаю. Мой Христос не приказал нашим апостолоам так учить, ежебы огнем, да кнутом, да виселецею в веру приводить… Татарской бог Магмет написал в своих книгаз сице: непокоряющихся нашему преданию и закону повелеваем их главы мечем подклонити. А наш Христос ученикам своим никогда так не повелел. И те учители явны яко шиши антихристовы, которые, приводя в веру, губят и смерти предают; по вере своей и дела творят таковы же».

Таковы те стадии, на которых мы можем проследить развитие общественной и религиозной мысли Аввакума. Последние из них не представляются при этом столь резко очерченными и определенными, как первые: даже в тех самых сочинениях, из которых заимствованы только что приведенные нами места, имеются другие, стоящие в противоречии с ними, проводящие старые взгляды, и особенно трудно в этом смысле дается Аввакуму идея веротерпимости, в конце концов и усвоенная им только в форме отрицания казней за веру. Старые идеи глубоко укоренились в уме проповедника и нелегко поддавались трансформации.

На основании всего сказанного мы можем теперь подвести и общие итоги относительно возникновения и значения раскола за первое время его существования, то время, когда Аввакум играл роль главного его борца и вдохновителя. Значение это не ограничивается тесными сравнительно рамками церковной сферы. Последние послужили лишь конкретной формой для воплощения движения, гораздо более широкого по своей сущности, основанного на идеях, охватывавших собой целый жизненный строй. Появление на почве русской действительности фактов, противоречивших господствовавшей идее исключительного национализма, повело к критике последнего, которая вынудила его представителей точнее формулировать свои взгляды, свести их в более строгую и стройную систему, и в дальнейшем породило борьбу двух противоположных мировоззрений. Такая борьба и вызванное ею разделение общества прежде всего проявились на почве церковных порядков, так как и вся жизнь общественная и государственная того времени до последних своих мелочей представлялась проникнутой религиозным принципом, в котором она находила свою высшую цель и свое оправдание. Борьба эта принимала все более ожесточенный характер по мере того, как становилось яснее принципиальное различие сторон, и завершилась наконец резким разделением общества на две отдельные группы, образованием раскола. Самый факт, однако, отпадения от церкви значительного количества людей не из-за разногласия в понимании христианских истин, не из-за различия догматов, а из-за мелких обрядовых различий не мог возникнуть под влиянием одного сведения религии на обрядовую форму и становился возможным только при том условии, что эти различия почерпали свой смысл и значение в идеях не только религиозного, но и общественного порядка. Раскол явился таким образом результатом того умственного кризиса, который переживало русское общество второй половины ХVII века, поставленное условиями государственной жизни в необходимость проверить основы своего миросозерцания на основании новых фактов, расширивших его умственный кругозор: в рамки раскола замкнулись лица, желавшие сохранить в целости все прежнее религиозно-националистическое мировоззрение, и лишь позднее, в то время, которое лежит уже за хронологической гранью нашего рассказа, это чисто идейное движение было осложнено политическими и социальными факторами, первоначально в нем отсутствовавшими. Тем не менее значение раскола уже и на первых порах его существования не исчерпывалось одной реакцией религиозно-общественного характера: факт образования отдельной религиозной общины, ставшей вне связи с церковной иерархией и вызвавшей против себя преследование со стороны светской власти, не только повлек за собой изменения во внешней организации церковных отношений внутри этой общины, но и породили в умах ее членов новые представления и идеи о церкви и государстве, в свою очередь ставшие в противоречие даже с теми сторонами старого порядка, которые находили себе полное признание у противников раскольников. В этой стороне раскола коренились уже слабые зародыши будущего сектантства – проповедника свободы человеческой мысли в религиозной и общественной сфере.

С этой точки зрения чрезвычайно характерна и полна глубокого трагизма и личная судьба Аввакума. Он хотел идти заодно с церковью и встал к ней в оппозицию, приведшую к извержению его из церкви, искал союза с государственной властью, а последняя вооружилась против него. Его идеи не успели все же совершить такого быстрого и крутого поворота, какой произошел в его фактическом положении, и он представляет собой один из типичнейших образцов того переходного момента, когда господствовавшая раньше в обществе система становилась достоянием оппозиционной партии. Если бы он победил в борьбе, он был бы гонителем не менее, если еще не более, беспощадным и жестоким, чем те, которые гнали и мучили его самого: но для истории он важен, как побежденный, и в этом его значение. Как защитник националистического мировоззрения, он принадлежит старому времени, как проповедник свободы совести – новому.

Годы шли за годами, а в положении Пустозерских узников не происходило никакой перемены. По-прежнему были они заключены в четырех стенах своей тюрьмы, по-прежнему не было никакого просвета в их мрачной судьбе. Даже Аввакум. сначала еще питавший надежду на скорое освобождение, постепенно утрачивал ее. Проходили годы, совершались важные перемены в Московском государстве, умер сам царь Алексей, которому Аввакум приписывал вину распространения ереси и преследования благочестия, вступил на престол сын его Федор, а тяжелое заключение все тянулось и не предвиделось ему конца. Как ни силен духом и крепок телом был Аввакум, но и его закаленная в бедствиях натура подалась под тяжестью этого испытания, становившегося наконец невыносимым при его шестидесятилетнем возрасте. В 1681 году он написал и отправил к царю Федору Алексеевичу послание, в котором ясно сказалось не совсем уже нормальное состояние узника, выразившееся в беспорядочности его мыслей и в полном отсутствии способности владеть собой.

Начинает Аввакум, это послание крайне смиренно. «Благаго в преблагого и всеблагаго Бога нашего благодатному устроению, блаженному и треблаженному и всеблаженному, государю нашему свету, светилу русскому, царю и великому князю Федору Алексеевичу, не смею нарещися богомолец твой, но яко некий изверг и непричастен ногам твоим, издалече вопию, яко мытарь: милостив буди ми, господи! Помилуй мя странного, устраншагося грехми Бога и человек, – помилуй мя, Алексеевич, дитятко красное церковное! Тобою хощет весь мир просветитися, о тебе люди Божия расточенныя радуются, яко Бог нам дал державу крепкую и незыблему. Отради ми, отрасль царская, отради ми и не погуби мене со беззаконии моими. . . Зане ты еси царь мой и аз раб твой; ты помазан елеом радости, а аз обложен узами желзными; ты, государь, царствуешь, а аз во юдоли плачевной плачуся». Но не за одного себя просил Аввакум и, моля о милости и освобождении не отказывался он от подвига всей своей жизни. «Аще не ты по Господе Бозе, – продолжал он, – кто нам поможет? Столпи поколебашася наветом сатаны, патриарси изнемогоша, святителие падоша и все священство еле живо, Бог весть, али и умроша. Спаси, спаси их, Господи, ими-же веси судьбами!» Но непосредственно за этими смиренными мольбами, обращенными к царю и к Богу, прорывается дикая вспышка фанатического изуверства, подкрепленного накоплявшимся в течении многих лет бессильным раздражением: «А что, царь-государь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю». Среди дальнейших, беспорядочно набросанных фраз послания, Аввакум вспоминает и о царе Алексее Михайловиче: «Бог судит, – говорит он, – между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, – слышал я от Спаса: то ему за свою правду. Иноземцы, что знают, что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали Турку, да и моего Алексея в безумии поддержали» ...

В недобрый час пришла Аввакуму мысль написать это послание. При московском дворе мало уже осталось тех его доброжелателей, которые так долго отводили от него конечную беду, да и те, которые были еще пощажены временем, или уже совсем одряхлели, или потеряли свой вес и значение со вступлением на престол молодого царя. Сам этот царь, к которому обращался Аввакум, не был связан, как отец его, с раскольниками ни узами личной дружбы, ни общностью многих взглядов воспитанный киевским монахом Полоцким, наученный польскому языку и с охотой читавший на нем книги, он являлся уже представителем поколения, выросшего на идеях реформы, чуждого того мучительного колебания, которым для поколения предшествовавшего сопровождался разрыв с идеями и порядками старины. При таких условиях осужденный собором старик-раскольник, выступавший с резким и бесповоротным осуждением как церковной реформы, так и всякого общения с иноземцами, решившийся поносить память покойного царя, не мог рассчитывать ни на помилование, ни на сожаление. «За великия на царский дом хулы» приказано было сжечь и Аввакума, и его товарищей по заключению.

В день, назначенный для совершения казни, 1-го апреля 1681 года на площади Пустозерска воздвигнут был костер из дров и на нем привязали Аввакума с товарищами. Раскольничье предание в том виде, как его сохранил г. Мельников, так раз сказывает о последовавшем затем:

«Собрался народ и снял шапки... дрова подожгли, замолчали все: Аввакум сложил двуперстный крест и начал говорить народу: «вот, будете этим крестом молиться, во век не погибнете, а оставите его, городок ваш погибнет, песком занесет; а погибнет городок – настанет и свету конец!» Огонь охватил казнимых и один из них закричал, Аввакум наклонился к нему и стал увещевать... Так и сгорели».

Жизнь, представлявшая собой почти непрерывный ряд страданий и мучений, закончилась на костре. То учение, которое было непосредственной причиной этой трагической кончины, в значительной степени, если не вполне, потеряло уже свой смысл и значение, условия жизни подверглись сильной перемене, но свет этого костра, представляющего один из памятников в бесконечном мартирологе истории, светит еще и теперь, на расстоянии двух веков, личность погибшего на нем мученика способна еще и теперь вызывать к себе уважение своей беспредельной нравственной стойкостью.

Эта казнь довершила дело, начатое ссылкой Аввакума, дорисовала его значение в глазах современников и ближайшего потомства. Для раскольников он являлся теперь не только мужественным проповедником, но и мучеником их дела, и этот подвиг мученичества в сознании многих подкреплял и освящал самое учение, ради которого он был предпринят. Особенно среди народных масс, вообще живущих более чувством, чем умом, страдальческая смерть проповедника приобретала значение непоколебимого, превосходящего все теоретические доказательства довода в пользу его учения. Такое отношение к Аввакуму в раскольничьей среде особенно ярко обнаружилось во время спора, разделившего было раскольничьи общины вскоре после его смерти и возбужденного отголосками его же проповеди. Выше мы упоминали, что Аввакум, хотя и не вполне, быть может, сознательно, явился создателем еретического учения о трисущности Троицы; наравне с остальными пунктами проповеди бывшего протопопа и этот был усвоен наиболее ревностными его последователями, в особенно значительном количестве населившими керженские скиты, где главой их сделался старец Ануфрий. Здесь почтение к памяти Аввакума проявлялось в особенно благоговейных формах: раскольники писали иконы его и покланялись им, сочинения своего учителя, и в том числе особенно его полемические «письма» к дьякону Федору, украшали богатыми бархатными переплетами, хранили в церквах у образов и почитали их почти как Евангелие. Ересь, заключавшаяся в этих произведениях, скоро, правда, нашла себе отпор в самой раскольничьей среде: именно руководители московской общины, в которой более находилось людей с богословским образованием, выступили с обличением заблуждения Аввакума уже в 1693 г. и успели добиться их осуждения в Москве. Но на Керженце не хотели признавать этого постановления и долго еще продолжали упорно отстаивать святость и правоту Аввакумова учения: «Добры письма, – говорили здесь, страдалец бо их писал», «светлее солнца письма Аввакумовы», – заявляли наиболее ревностные из керженских скитников в самой Москве. Раскол разделился на две партии: на строгих последователей Аввакума, прозванных «ануфриевцами» от имени своего главного вождя, и на отвергавших православие некоторых его произведений, которые получили в устах противоположной партии имя «криво- толков». Уважение к имени и страданиям бывшего юрьевецкого протопопа было однако так велико, что даже эти противники его учения относились к нему далеко не с обычной у них в подобных случаях страстностью: полемизируя с ересью Аввакума, они старались не только не задевать, но по мере возможности даже совсем выгородить из спора его личность, охотно предполагая, почти вопреки очевидности, что спорные письма и не принадлежат Аввакуму, или что он от них впоследствии отказался. Но даже и такая полемика, сосредоточенная исключительно на самом вопросе, независимо от личности человека, его возбудившего, не достигала своей цели: под давлением московских раскольничьих богословов, из которых по-видимому наиболее видную роль играл в этом деле некий Тимофей Матвеевич, Ануфрий и его приверженцы соглашались отвергнуть все, что было в «письмах» несогласного с божественным писанием, но непосредственно вслед за тем, припертые к стене вопросами о самых письмах, они заявляли, что «не токмо единой строки, но ни чертицы несходной несть в письмах Аввакумовых, но все в них сходно с божественным писанием». Потребовалась новая, еще более серьезная уступка со стороны защитников догматов, чтобы склонить противников к признанно своего мнения. Возникший раздор был прекращен своего рода компромиссом, в силу которого Ануфрий и его приверженцы обязывались никогда не читать и не толковать спорных писем Аввакума, но последние и не подвергались никакой хуле или проклятию, а только «отлагались» т. е. изымались из обращения. Только под таким условием, и то лишь в 1710 году восстановлен был мир внутри раскольничьей общины. Так ревностно охраняли ученики Аввакума его имя от всякого нарекания, так бережно вынуждены были относиться к этому имени даже те из раскольников, которые видели в Аввакуме человека, увлекшегося в ересь. И в дальнейших поколениях раскольников, среди которых уже не могло возникнуть спора по существу поднятого Аввакумом догматического вопроса, с течением времени правда и забывшегося, за бывшими протопопом оставался эпитет «многострадального мужа». Еще Денисов характеризует его, как «мужа огнепальныя ревности, добраго страдальца, иже, ревнуя о благочестии, всюду свободным языком проповедаше».

Не забыли Аввакума и с другой стороны. В 1717 году арестован был в Москве, по обвинению в тайном исповедании раскола, мужик Иван, оказавшийся на следствии сыном бывшего юрьевецкого протопопа. В течение многих лет томился он с матерью и братом в тяжком заключении на Мезени, пока наконец его не освободило отсюда заступничество кн. Вас. Вас. Голицына, который и сам в то время находился уже в опале и через Мезень проезжал в место своей ссылки – Холмогоры. Его слово имело еще вес у двоюродного брата его, кн. Бор. Ал. Голицына, стоявшего тогда во главе правительства, и, благодаря ему, семья казненного протопопа получила свободу. Прожив нисколько лет на Москве, Иван, однако, опять попал в руки властей и на этот раз уже не мог освободиться. Напрасно он заявлял, что он «в вере православной и в церкви православной кафолической... в соединении быть хощет до кончины жизни своей непременно», что он у исповеди бывал и св. тайн причащался, а «крестное знамение полагает он на себе трехперстное первых перстов», напрасно проклинал раскольников и подтверждал, что «отца своего Аввакума за православного не приемлет и вменяет его за сущаго святей церкви противника и всех злых дел его отрицается»: слава отца громко говорила против сына, и призрак могучего протопопа заслонял в глазах судей мелкую фигуру Ивана Аввакумова. Дело о последнем все тянулось, и наконец, несмотря на все его оправдания, его решили «отослать в монастырь дальний, куда надлежит, на вечное житье». Только что успели, однако, назначить местом его ссылки Кириллов монастырь, как 7 декабря 1720 года Иван Аввакумов, «будучи в С.-Петербургской крепости за караулом, умре».

* * *

1

Изложение этого содержания московских проповедей Аввакума сделано не по собственным его сочинениям, так как те его произведения, о которых здесь идет речь, до нас не дошли, а по соборному акту 1667 г. (напеч. у Субботина, Материалы, II. с. 5–20); достоверность же выставленных в этом последнем обвинений против Аввакума вполне подтверждается точным соответствием их содержания с позднейшими его произведениями.

2

Таково, например, слово «реши», отмеченное у издателя сочинений Аввакума вопросительным знаком (Субботин, Материалы, т. VIII, с. 6), и представляющее не что иное, как польское слово «rzeszy» – государства.


Источник: Протопоп Аввакум: Его жизнь и деятельность / Биографический очерк В.А. Мякотина. – Москва: Тип. Высочайше учрежд. Товарищества Общественная польза, 1894. - 160 с. (Жизнь замечательных людей. Биографическая библиотека Ф. Павленкова).

Комментарии для сайта Cackle