священник Павел Анисимов

Уроки отца (подвижники благочестия XX века)

Источник

Содержание

Об этой книге и ее авторе Ансамбль Академия С берегов Волги – на Кубань Станица Ладожская Изгнанники Бабушка Евфросиния Поруганные святыни Слепые Среди ведер и керосинок Что такое счастье Черкизово Русские лишенцы Первые брюки Слово Блины Тройка Прощеное воскресенье Пост Куличи Медицинский осмотр Стежки и годы С отцом Крест Да будет воля Твоя Пальто Украденные отцы Последний путь Вдвоем, с мамой Разорение храма Диск Нипкова Лубянка В ожидании отца Каппадокия В день прославления Молитва об отце Павле, составленная дочерью, Надеждой Павловной  

 

Об этой книге и ее авторе

Автор этой книги, профессор Георгий Павлович Ансимов, – режиссер-постановщик Большого театра России, народный артист СССР. За пятидесятилетнюю творческую жизнь Георгий Павлович поставил около ста спектаклей как в Большом театре, так и во множестве оперных театров Европы и Азии, воспитал талантливую плеяду последователей-учеников, работающих в музыкальных театрах всего мира. Один из крупных мастеров музыкального театра, он создает спектакли (последняя работа – опера «Евгений Онегин» в Анкаре] и является художественным руководителем факультета музыкального театра Российской театральной академии.

Георгий Павлович Ансимов – автор нескольких книг о театре и музыке. Эта книга – особая, связанная с трагедией и болью его семьи. Отец Георгия Павловича, протоиерей Павел Ансимов, после притеснений, гонений, нескольких арестов вместе с тысячами священников и мирян был расстрелян на Бутовском полигоне в ноябре 1937 года.

Книга воссоздает точные приметы времени, московской жизни 30-х годов, быта семьи гонимого священника. В ней звучат голоса свидетелей, прежде всего сестры Георгия Павловича Надежды Павловны Ансимовой-Покровской, свято хранившей все, что связано с отцом Павлом.

Кто такой мученик? Чем определяется его решимость пойти на страдания за Христа, какие душевные и духовные качества должны быть в человеке, сознательно избравшем крестный путь? Об этом рассказывается в книге.

Именно молитвами новомучеников, их подвигами сильна наша Церковь сегодня, поэтому так важно с благодарностью и любовью вглядеться в их черты и в их жизнь, особенно поколению молодому, приобщиться к духовному опыту, научиться хранению православной веры.

Это документальная повесть в виде живых рассказов. В ней не только трагизм, но и светлые воспоминания раннего детства, черты мирной семейной жизни, шутка и юмор. Книга может служить для семейного чтения, будет интересна как для юных, так и для взрослых читателей.

Ансамбль

Были именины отца. День святого Павла Послушливого. По православному обычаю, новорожденному дается имя святого, близкое ко дню рождения. Отцу исполнилось сорок. Хотя и была круглая дата, праздновался день Ангела. На именинный обед ждали гостей, родственников. Обещал быть к обеду и преподаватель отца в Казанской духовной академии архиепископ Евсевий (Рождественский). Несмотря на то что он был старше отца, они стремились встречаться, и это был повод.

Владыка Евсевий – известный проповедник, музыкант, говорил и переписывался на латыни, французском, итальянском языках, преподавал в академии философию и богословие.

У нас дома готовились к этой встрече задолго. Евсевий – монах и не ест мясного. Мама изобретала блюда, которыми можно было бы ему угодить. Уже не помню меню этого обеда, помню только, что на сладкое мама сделала мое любимое блюдо, которое нам давалось раз в год, в Страстную Субботу, – кофе, заправленный молоком, выжатым из толченых грецких орехов. Помню весь этот день: как ждали, как «Приехал!», как мы все выстроились в комнате в ожидании, пока он разденется, причешется, войдет в столовую. Войдя, владыка долго, истово молился на наш киот, а мы все стояли и опять ждали. Помолившись, он обернулся в нашу сторону, и мы начали подходить под благословение.

Как я наслаждался своей привилегией мужчины (мне было девять лет)! В отличие от женщин, которые могли только приложиться к его руке, я совершил на глазах у всех приветствие. Сложив ладони крестом, я дождался, когда он меня благословит, и, почувствовав его руку на своих ладонях, поцеловал ее, а затем, встав на цыпочки, поцеловал мягкие волосы специально подставленной мне щеки и опять – так полагается – руку.

Обед шел мерно. Владыка Евсевий много рассказывал. Мы слушали. Отец, желая сделать гостю сюрприз, разучил вместе с детьми, с моей сестрой и со мной, молитву на три голоса. Я тогда впервые почувствовал, как мой дискант вливается в ансамбль и как, приспособившись там, среди двух соседних голосов, найдя свое удобное и нужное место, начинает осваиваться. За это чувство ансамбля, за эту музыкальную чуткость, которой я научился у отца, за качество, которое сопутствовало мне всю жизнь, я благодарен отцу, несмотря на то что спевки, подстройки, чистота интервала – все это на занятиях с отцом было каторгой.

Отец предложил гостям послушать семейный ансамбль. Я принес ноты, отец вынул камертон и, несколько раз задав тон, мягко дал вступление рукой. Дрожа от опасности сбиться и провалить такую красивую затею, боясь подвести отца, сестру, да и всю семью, а главное, боясь, что из-за волнения не смогу опять испытать то щекочущее и радостное чувство, когда моему голосу удобно с двумя разными голосами по бокам, я запел. И сразу же, услышав присоединившиеся ко мне голоса отца и сестры, успокоился и уже мог, к моей радости и гордости, регулировать силу голоса, чувствуя нюансы, даваемые отцом, и с легкостью подстраиваясь:

Посетил ны есть свыше Спас наш!

Восток востоков!

Не помню, как слушал это владыка. Не помню ничего, что не относилось к пению. Помню только радостное чувство слияния голосов и счастливое сознание, что мой голос – часть чего-то стройного, красивого, прекрасно организованного. Вдруг подступила тревога. Это бросилась в голову мысль, что молитва подходит к концу и пение заканчивается. Мы запели последнюю фразу:

Ибо от Девы родися Христос.

Как же я был рад, когда вспомнил, что у автора слово «родися» повторяется. Конечно, этого мало, но все-таки хоть это. С какой тщательностью, с каким мучительно сдерживаемым убывающим наслаждением я выводил последние слоги и ноты! Как, держа самую последнюю ноту, недобро смотрел на отцовскую руку, одно движение которой должно было прекратить мое счастье. Как я не любил в этот миг его коротко остриженные ногти, его мягкие, уж очень мягкие, руки.

Кончилось.

Я сидел опустив глаза и не особенно прислушивался к похвалам. Мне было жалко только что потерянного счастья. Я старался сохранить в себе остатки этого чувства наслаждения гармонией, но оно уходило. Это было похоже на то сожаление, когда кончалось какое-нибудь лакомство. Так хочется, чтобы крема в розетке было больше. Или хотя бы столько же; но он, соприкасаясь с твоей ложкой, тает, тает, и вот его уже нет – пустая, чуть липкая розетка.

Отец, уроженец Астрахани, с детства любил пить плиточный прессованный чай, любил сам его варить и, конечно, угощать им. После обеда он приготовил свой терпкий напиток, уютно сел с владыкой Евсевием, и они предались счастливым воспоминаниям о Казанской академии.

Академия

Заветная мечта поступить в Духовную академию свершилась. Отец Павел – слушатель академии! Его в равной мере влекут и священническая деятельность, и вопросы теологии. Ему двадцать пять лет. Он мечтал принять сан, и это свершилось. Вместе с женой и двухлетней дочерью Надеждой он в Казани, в академии. Успешно учится.

С утра, после общей молитвы, – философия, потом латынь, юриспруденция, затем музыка – теория и хоровое пение.

Музыкальность и хороший голос давали отцу Павлу право солировать и регентовать. Жена ждала ребенка,

и, как втайне надеялись родители, сына, чтобы продолжать духовную династию. И вот свершилось – роды. Бог дал двух сыновей! Благодарю Тебя за все, Боже!

Но как нищий видит себя во сне на королевском троне, а проснувшись оказывается по-прежнему алчущим и в рубище, так и мечта слушателя академии и молодого отца рушилась, столкнувшись с реальностью.

Россия встала дыбом.

Война, бессмысленная, по ничтожному поводу, но война, ставшая мировой. Затем зарвавшиеся бунтовщики свергли помазанника Божия – царя и установили свое, Временное правительство; этих бунтовщиков сместили другие бунтовщики, которые разделились не по взглядам, а по количеству: одних оказалось больше, значит, большевики, других, естественно, меньше, стало быть, меньшевики. И те, и другие заявляют, что теперь Россия принадлежит им и они свергнут Бога, как свергли царя, установят свое правление, свои законы, своего бога.

В Казани, как и по всей Руси, разорение, нищета, голод. Нет не только хлеба или молока – нет ничего. Деньги

недействительны никакие – царские отменены, керенские лопнули, новым, советским, не верят. Что-то приобрести можно только меняя – на серебряные вещи, золото, меха, обувь, одежду. А откуда у молодого студента ценности или даже одежда? Из ценностей только два золотых кольца, но это не золото, это – символ.

В академии слушателей кормили обедом. Этот постный паек был единственной пищей для всей семьи. У матери не хватало молока малышам, а потом оно и вовсе пропало, да и какое же молоко у отощавшей голодной матери, которая даже свою часть отцовского пайка старается отдать детям. Отец все время на лекциях или в библиотеке; старается подрабатывать, служа в храме для слепых или в церкви на Пороховом заводе. Но это было не приработком, а скорее милостыней, потому что никакие бумажные деньги не ценились, а единственно реальным платежом была царская мелочь, поэтому, имея в руках двухкопеечную монету или пятак, можно было искать сухари, а если повезет, и молоко.

Но все усилия оказались тщетными: один из истощенных, изголодавшихся близнецов на руках обессилевшей матери перестал дышать. Сыновей назвали в честь дедов- священников – Вячеславом и Георгием. И вот Вячеслава не стало. Если посмотреть в ящик, подобие гробика, который отец срубил из старых досок – какие гробы при такой разрухе? – то даже в нем, маленьком, совсем не видно крошечное тельце сына – костистое, с натянутой кожицей и скелетными ручонками.

В академии жизнь все труднее – камни в окна, освистывания на улицах. Хозяева, у которых поселились, хмурятся. Павел, глядя на отощавшего, но еще живого Георгия и ослабевших и неузнаваемых жену и дочку, решает отправить их к дальним родственникам вниз по Волге, в село Пологое. Он ведет Марию с ребенком на руках и трехлетнюю Надюшку на пристань. Опять мольбы взять на какое-нибудь судно. Пассажирские уже давно не ходят. Уговорили хозяина баржи. И вот эти беженцы в Пологом. Родственники накормили, приютили.

Наведение порядка новой властью продолжалось, и шли слежки, обыски, экспроприации. Так, у родственников семьи Павла при очередном обыске взяли шубы, а у девочек Нади и Вали отобрали присланные к празднику тряпичные куклы. Сказали, что это для детского сада – пусть все играют, а не только ты!

Выпуск очередного курса академии состоялся. Но выпускали молодых ученых не просто на служение храму или на научную работу. Они выходили из стен академии, понимая, что их путь – среди ощерившегося, озлобленного, изголодавшегося зла.

Начало двадцатых годов. В 1918-м подписан позорный Брестский мир, по которому Россия, почти выигравшая эту войну, отдала всю свою огромную западную часть и обязалась платить колоссальные контрибуции. Гражданская война угасала – у России не было сил. Дворян, ученых, всех, кого называли буржуями (тех, кто владел чем-то начиная от банка и кончая домом или просто лошадью), вывезли, выгнали, сослали, раскулачили, переселили, расстреляли.

По России инквизиторской волной шел красный террор. Он жег, терзал, рвал все, что раздражало тех, кто захватил власть. Повальная, всеобщая, поощряемая зарвавшейся новой властью экспроприация. А значит – открытый, беззастенчивый, наглый грабеж, сдобренный кровью.

У него есть, а у тебя нет – бери!

Власть наша; не дает – убей, но возьми!

Теперь все, что было их, – наше!

Все, что его, – твое!

А что есть ценность? Захватившие власть это сразу поняли: золото, серебро, земля, скот.

В Петербурге каждое воскресенье перед Зимним выставлялись и продавались вещи из дворца. Толпы алчущих наживы собирались и хватали – стулья, ковры, абажуры, подсвечники, столы, комоды, чашки.

Банки, дворцы, имения, богатые дома, просто чужое имущество отобрано, взято, присвоено.

Но мы будем плохими хозяевами, рассуждала новая власть, если не отберем ценности у храмов, монастырей, церквей, церквушек, часовен и просто не возьмем икон в частных домах! Вот там-то золота! Нажмем так, что не только золото с елеем, сукровица потечет! А чтобы это не выглядело явным грабежом, скажем, что в пользу голодающих! И действительно, патриарх Тихон объявил, что церковные оклады с икон и ценные вещи, не считая священных сосудов, можно и нужно пожертвовать голодным и истощенным людям. Церковно-священнослужители вместе с прихожанами снимали оклады, собирали золотые и позолоченные вещи и сдавали, желая, чтобы истощенная Русь насытилась. Наивные священники, миряне, да и сам патриарх, не знали, что эти смятые и спрессованные ценности уходили в бездну, которая называлась обязательствами по Брестскому миру (а часто их попросту разворовывали). А голодающие – ждали, надеялись, умирали и благословляли Бога, думая, что кто-то, наверное, все-таки насытился и выжил. Не всех же накормишь, Россия велика.

Охота за ценностями надолго стала главной темой для Народного комиссариата внутренних дел.

Ну вот, кажется, и навели порядок. Бедняков расплодили миллионами.

Университеты, академии, институты превратили в скороспелый ликбез, куда брали без экзаменов за пролетарские заслуги и выпускали фактически тоже без экзаменов. Нужны были хоть полуграмотные, но свои.

Установили органы управления, где главным критерием для каждого члена были не знание, не образованность и не способности, а верность партии. Докажи, что ты верен ей, – и ты с нами. Каждый доказывал, как мог – доносил на брата, предавал отца, писал поклепы на соседей. Но что особенно ценилось, так это клевета на своего коллегу или начальника. Все клеветнические заявления принимались и чаще всего без проверок пускались в ход. Начальника сажали или стреляли, а доносчика повышали в должности. Так оно и шло. Поэтому главным действующим органом, от которого все зависело, которого боялись пуще смерти и который мог все, была ЧК, впоследствии – НКВД.

С берегов Волги – на Кубань

Сапоги отяжелели от налипшей бурой глины. Продолжать путь по размокшей дороге нет смысла. Надо ждать, пока солнце, это надежное, неизменное солнце, просушит, а заодно и согреет. Недавний выпускник Духовной академии, тридцатилетний отец Павел держал завернутого в полу серого подрясника малолетнего сына, который еще совсем недавно плакал, прося еды, а теперь затих и молчал. Нет, не спал, а молчал и глядел круглыми глазами куда-то. Хотелось сказать: «Ну поплачь, пожалуйся, хоть чем-то вырази свое страдание. Такое молчание делает тебя взрослым и становится еще большим упреком твоим отцу с матерью».

Мать, оставив фанерный ящик, сбитый отцом и называемый чемоданом, пошла вместе с семилетними дочкой и племянницей к ступеням блестевшего после дождя храма. Там только что закончилась служба, и можно было у выходящих прихожан что-то – Господи, как выговорить это слово – выпросить! Думала ли она, воспитанница знаменитых Высших женских курсов, по изяществу и красоте завидная партнерша в танцах на выпускном балу, жена дипломника академии, богослова и священника, что придется вот так, держа двух маленьких детей, просить Христа ради. Может быть, и не просила бы, но как вспомнит похороны одного из сыновей и широко раскрытые глаза другого, кого сейчас держит отец, стоящий вон там, под тополем с серебрящимися после дождя листьями, так губы сами шевелятся и, похолодевшая, разворачивается ладонь.

Вот уже две недели после того, как отец Павел получил назначение в станицу Ладожскую Краснодарского края, бредут они, расспрашивая встречных, как добраться до этой самой Ладожской на Кубани.

Это было время, когда каждый встречный мог оказаться врагом. А места, где двигалась эта бродячая семья, напоминали им, астраханцам, базар. Калмыки в домиках с саманной крышей, в шапках с хвостами, на маленьких лошадях; татары в селениях по берегам речушек; черкесы (тогда черкесами называли всех уроженцев Северного Кавказа); украинцы вперемежку с русскими, живущие в мазанках с длинными, часто поваленными плетнями... Никто из них теперь не знал, белые они или красные, но все боялись любого встречного.

На попутных лошадях с возами из попадавшихся сел, а чаще пешком по незнакомой земле, среди голодных и полуголодных, брели они, расспрашивая, как идти на Екатеринодар-Краснодар. Баюкая малыша, успокаивая совсем перепуганных девчонок, прося помощи, а то и милостыни, они тащились все дальше на юг, к Кубани.

Что за Кубань? Что там за люди? Иногда, как вот сейчас, когда отец Павел стоял с большеглазым молчащим сыном на руках, казалось, что нет больше сил, нужно просто остановиться и ждать конца. Но сознание того, что за этим хаосом тебя ждут, что ты нужен и где-то там, далеко, есть храм, где можно, осенив себя крестным знамением, сказать: «Благословен Бог наш», – заставляло двигаться и пересохшими губами шептать: «Как на Краснодар?»

Сухарь и просвирка – вот и вся еда. На несколько копеек Мария с девочками в соседней с храмом избе купили ломоть хлеба и три яйца. Это – трапеза перед следующим (не вспомнить, каким по счету) переходом. Еще неделя под все сильней обжигающим солнцем. Наконец, скользя по крутым извилистым дорожкам, семья оказалась на берегу реки. Широкая, вольная, спокойная, мирная, она текла, не обращая внимания на стрельбу, грабежи, приказы, даже дожди и ветры. Она медленно, почти незаметно, колышется, дышит. Глядя на нее, такую надежную, вечную, понимаешь, что не все вокруг ошалело, что есть мир, тишина. Есть покой. Это особенно почувствовали они, бродяги. Кажется, совсем недавно (или давно?) они расстались с таким же покоем. Волга. Могуче-зовущая, добрая и чистая.

Нет, это не Волга. Это – Кубань.

Станица Ладожская

Когда в станицу приезжает поп, никто не думает, как он венчает или отпевает. Это, конечно, важно, но не это главное. Главное то, что это – новая семья, еще один двор, и какими работниками будут эти хозяева двора, такая будет и оценка. В станице, где все трудятся в поле и у себя в хозяйстве, поповские обязанности на втором месте. Первое впечатление – каков хозяин, каков земледелец. Особенно чувствуется это в казачьих станицах. У кубанских казаков свои законы, свое отношение к землице, свой спрос. Попу выделяли надел, лошадь, корову, двор – живи. Пахота, посев, уборка, молотьба, упряжь, корова стельная, корова яловая.

С этим они и столкнулись – отец Павел и жена его Мария. Изможденные волго-кубанским паломничеством, они начали свое новое существование. Мария впервые в жизни возилась с лошадью, не зная, как отличить узду от недоуздка; запрягала и распрягала ее, задавала корм. Надо было учиться доить, обращаться со свиньей, возделывать землю, узнать, что такое бахча, сажать помидоры, но кроме того, надо было соблюдать еще некоторые условности. Например, когда свинья должна была опороситься, требовательные соседки дали совет молодой хозяйке: ночью одной пойти к свинье и у родившихся поросят зубами откусывать хвосты. Вот это Мария, следуя советам, делала. А из-за крепких заборов за ней строго наблюдали кубанские хозяюшки, знавшие вкус пота и сурово оценивавшие тех, кто не умеет работать.

В первый год никто не помог, не посоветовал, не поддержал. Даже когда телилась корова, все молчали и наблюдали исподволь, как справятся. Да и понятно: попа берут не на один день. Берут соседа. А сосед – на всю жизнь.

То был год мучительного испытания. Мать – по хозяйству. Отец – в храме: на крестинах, отпеваниях, молебнах, а в перерыве упряжь, навоз, подойники, лопаты, топор, пила. Помощи никакой. Наоборот. Не успел начать распахивать надел, уже стоит кто-то из прихожан и, испытующе глядя, зовет навестить больную тетку. До врача далеко, так что, батюшка (вдруг что случится?), уж прости, Бога ради, пусть хозяйка пропашет, а ты уж поторопись, тут всего-то верст десять.

Как все неожиданно обернулось. Преодолел все трудности со станичным хозяйством – вместе с женой справились с бахчами, скотиной, покосами, лишь бы иметь возможность войти в храм и, сотворив молитву, приступить к главному – соединению людей с Богом. Для этого и долгие подготовки к проповедям с одолением и изучением апостольских и святоотеческих трудов, и мгновенные отклики на любую просьбу прихожан – исповедовать, соборовать, помянуть, окрестить, обвенчать. Пусть это – хоть в станице, хоть за много верст от нее, пусть в снег или град, в нестерпимый зной или зимнюю студеную ночь, пусть пешком, пусть на дровнях, но помочь, облегчить, поддержать, выслушать, внушить человеку надежду, укрепить в вере, согреть любовью. Пусть зовущий немощен, раздражен, несведущ – все равно: каждому подать руку. Это – дело жизни. Для этого Бог и дает силы.

Служение его становилось все более и более тяжелым. Станичники реже ходят в храм. Еще бы! Из Москвы сообщили, что, оказывается, Бога нет. О том же заявляют приезжающие из Краснодара агитаторы. Некоторые из них уже являлись в храм и во время богослужения стояли с винтовками, в шапках, выкрикивая кощунственные лозунги, а кто-то даже положил окурок на блюдо для подаяния. То и дело проходящие через станицу воинские отряды – и не понять, кто они, – требовали, отбирали, конфисковывали.

Однажды ночью группа конников постучала в ворота и потребовала проводить ближайшей дорогой на водопой к Кубани. Когда напоили коней, решили попа расстрелять. Один из конников, готовый уже было навести дуло, узнав, что у попа дети, сказал: «Да пусть живет. Иди к своим детям, только не спеши».

До самого дома отец Павел шел медленно, а войдя и увидев жену, дочь и младенца-сына, не сказав ни слова, бросился к старенькому киоту.

Каждое богослужение, каждая треба становились все затруднительнее. С очередным приездом агитаторов – новые запреты: запретили звонить, запретили крестные ходы, грозили, что запретят крестить и венчать.

Молодой священник не ожидал такого, хотя и понимал: революционный переворот стал началом борьбы с Церковью, Православием. В своей станице он был свидетелем лишь того эха, которое долетало до Краснодарского края, но даже и оно было грозным. Любая малость, пришедшая из столицы, казалась гигантской, накатывалась раскатами грома.

Храм закрыли. На дверях его появилась маленькая, неровная, криво наклеенная бумажка с размытой печатью.

Приготовления к храмовому празднику, торжественному богослужению, проповеди о крепости веры в подражание великим подвижникам, поздравления именинников – все оказалось вмиг попранным жалкой бумажкой.

Отец Павел стоял на ступенях храма – своего дома, – отторгнутый, ненужный.

Более того, станичники, до той поры не поддававшиеся на агитацию и запугивания, видя закрытый храм и одиноко стоявшего отца Павла, боялись подойти к нему. Отец Павел впервые испытал чувство загнанности, видя вокруг себя отчужденных, боящихся поднять глаза прихожан. Остались только семья и хозяйские заботы на своем дворе. Как повернется судьба?

Но и это еще не все. Появились новые попы советского толка – обновленцы. Они – за советскую власть, готовы изломать многовековой обряд богослужения, готовы на все, только бы их не гнали.

Отец Павел с его неколебимой стойкостью в соблюдении церковного устава был для обновленцев помехой. Многие жители станицы не вдавались в детали обряда, видели, что обновленцы тоже молились, и сочли возможным дружить с ними, тем более что новая власть их не преследовала. Это был новый удар по недавно вступившему на пастырский путь тридцатитрехлетнему Павлу.

Только теперь он понял: чтобы идти к истине, надо уметь переносить удары. Как никогда, он почувствовал: только в молитве найдет помощь, только в имени Господнем обретет надежду. Он молился уже не о себе. Он знал, что надо молиться о храме, о Церкви, о вере. Он понял, что молитва его должна быть весомой: потому что пришла пора молить Бога не только о хлебе насущном, но и о защите Православия.

Прошел Великий пост, и в этой мрачной безысходности сверкнул луч надежды. Отец жены, узнав о бедствиях отца Павла, прислал весть из Москвы. Хотя в столице сейчас очень тяжело, в окраинном Введенском храме, в Черкизове, есть место регента в церковном хоре. Может быть, отец Павел, знающий это искусство еще с академии, согласится занять это место?

Регент? Пусть регент, главное, быть в храме, участвовать в богослужении, создать стройный хор, поющий Чеснокова, Бортнянского – так много хорошей церковной музыки на Руси! Может быть, не все пути еще закрыты.

Изгнанники

Служа в Ладожской, отец Павел неоднократно бывал в Екатеринодаре, столице края, и каждый раз чувствовал себя растерянным провинциалом в этом гнезде торговли, изобилия и жизнерадостности, центре всего юга необъятной России. Упросив перепуганного и обозленного, как и все окружающие, старого казака-соседа довезти его с семьей до Екатеринодара, он не смог добраться до самого города. Уже за несколько верст дороги были забиты возами, скотом, санитарными повозками, сотнями солдат, матросов, вооруженных и безоружных, беженцами, рвущимися из города. Отпустив вконец измученного возницу, отец Павел с Марией, с двумя детьми, с фанерными ящиками, которые называли чемоданами, узлами и сумками, с приготовленной для поездки едой, заметались в поисках дальнейшего пути. Спросить не у кого. На вопросы вместо ответов начинали расспрашивать, тем самым утверждая взаимное непонимание. «Вавилон! – бормотала Мария. – Вот он, Вавилон!» А нужен был Екатеринодар с его вокзалом.

Когда же наконец пешком добрались до города и отыскали вокзал, то подумали: лучше бы и не приходить сюда! Повсюду, где только можно и даже на путях, толкались, дрались, спали, ели, курили и справляли нужду. Поезда практически не ходили. Стоило пройти слуху о поезде или прогудеть рожку сцепщика, как сразу все это поле, весь этот лагерь взрывался и сотни осатанелых переселенцев выстраивались в бурлящие шпалеры по обеим сторонам пути. А когда подошедший поезд замедлял ход, но еще не останавливался, к нему липли целые толпы. И все – с тюками, узлами, чемоданами, с детьми на руках и с винтовками наперевес, своими прикладами тяжело ударявшими стоящих рядом.

Отец с матерью смотрели на этот хаос и сознавали, что уехать с багажом, да еще с маленьким ребенком на руках, невозможно. Мелькнула мысль: а если, по старой русской привычке, как на рынке, переплатить? Но чем?

В ходу только продукты и вещи. У семьи ни того, ни другого, а несколько яиц вкрутую да вареная курица нужны самим – сколько еще до Москвы-то!

Недалеко от вокзала бедолаг приютила добрая семья, когда-то жившая в Ладожской. Под тревожные вздохи и молитвы отец Павел отправился в кассу, в очередь за билетами. Мария с детьми вскакивала каждый раз, когда ревела вокзальная толпа и подходили поезда. Проходили многие часы, а Паня (так называла Павла Мария) пропал. Тревога росла. Тревога и за рискованное путешествие, и за Паню. Правда, он предусмотрительно надел гражданский костюм, но, несмотря на пиджак, длинные волосы и усы с бородкой выдавали попа, а отношение к «мракобесам» у революционного обывателя было как к шелудивому псу – отхаркаться и плюнуть со смаком. Так учили Троцкий и Ленин.

Хозяйку дворика, где расположили свой скарб ладожцы, звали Степанидой. Ее муж, бывший солдат, работал обходчиком на одном из участков железной дороги. Они вели свое хозяйство: были козы, лошадь, имелась небольшая пасека неподалеку, за путями. Степанида только что съездила на пасеку, и Мария помогла ей распрячь и напоить лошадь. Паня, отправляясь за билетом, оставил Марии свои карманные часы, которые подарили ему прихожане, и она отсчитывала по ним вот уже девятый час. Степанида, у которой из-под длинной юбки высовывались штрипки мужниных галифе, даже предложила сбегать на вокзал «пошукать». Но вот в калитке показался и он сам. Застенчиво запахивая пиджак из-за оторванных в толчее пуговиц, он раскрыл прижатый к животу кулак. Там были смяты три «плацкарты» и одно детское место. (Из-за неразберихи на железных дорогах никаких номеров поездов или нумерованных мест не существовало.)

– Когда поедем и как – неизвестно, спасибо, что есть вообще билеты! – Только и сказал.

Сочувствующая Степанида позвала гостей в дом на чашку чая с новым медом.

Неожиданный, как изгнание, переезд, долгий путь к городу, вокзальное столпотворение, смятые в кулаке билеты и грядущий ужас предстоящего нового путешествия – все это пугало. Но бывалая Степанида, вместе с самоваром поставившая на стол курятину, домашний хлеб с салом и блины с медом, была преисполнена деловитости.

– Батюшка, милый, матушка родненькая, так вы ж с Ладожской! И доченька, ясочка ты моя, как тебя кликать-то? Надя? Надежда, стало быть. Так вот и надо надеяться. А уж Степанида-то скажет, на кого надеяться. Батенька-то твой скажет, на Бога, мол, надейся. Оно так и есть, Бог-от – всему голова. А я, Степанида, вам, ясенька моя, скажу, что на Бога да на Степаниду. Да не на меня, а на тезку мою, Степаниду городскую, так ее кличут. Да вы, батюшка-матушка, знаете ж ее, она же ваша, ладожская. А уж она-то вас знает! Как приедет, так только о вас и говорит. Уж такой у нас в Ладожской батюшка, уж так понятно служит, да поет еще, так, говорит, заливается, что хоть еще одну обедню стой, лишь бы его, такого горячего, послушать. А молотит как! Ряску эту свою скинет, да еще прикряхтывает. И еще Степанида говорит: особо без него не обойтись, когда корова телится. Руки у него, значит, сноровистые. Ну и с молитвой, конечно, а как без нее? Ты, батюшка мой, попей-ка чайку. А потом как в сказке-то той – «не горюй да спать ложись». Сегодня к вечеру Степанида-то должна приехать. Ее городской-то зовут, потому как она дома не сидит, а все ездит. Товары всё возит взад- назад. Сегодня тут, а завтра в Харькове, а то в Орле, а то и в Курске. Всё возит. Вот у меня мед берет, да кудай- то и везет. Уж Степанида-то все знает. Она все может, а вас-то, ясоньки мои, она хоть в Царствие Небесное, прости меня, Господи, отошлет.

Мне было три года. Я и до меда спал, и после меда спал, а если не спал и почему-то хотелось плакать, то слушал Надино: «Травка зеленеет...» Отец с матерью ждали и, многократно трогая билеты, с надеждой молились.

Краснодарские ночи своей теплой свежестью заставляют забыть дневную жару и злобную суету. Кажется, что кошмары, испытанные днем, – это страшные сны, которые ночью, именно нежной краснодарской ночью, растают, как облачко, и новое утро заставит тебя перечеркнуть все ужасы и начать жизнь, всю жизнь сначала. Целительна южная российская ночь.

Не слышно было, как и на чем приехала Степанида городская. Только грузные шаги на крыльце да попискивающие от тяжести половые доски дали знать, что вошло что-то большое. Отец потом сказал, что это – Степанидо. Она была в распахнутой длинной казачьей черкеске, надетой поверх. Из-под длинной юбки виднелись солдатские ботинки с обмотками. На голове был туго завязан платок, оставлявший только часть лица. Когда она большими пятернями размотала платок, оказалось, что вся незакрытая часть лица была почти кирпичного цвета, будто обожжена, а все остальное лицо – светло-желтого, как золотая антоновка, тона. Она размотала платок, и наружу вырвались почти белые тугие косы. Степанида не стеснялась своей величины. Казалось, она сразу заняла весь дом, и ее большие, с белыми ресницами глаза были добры и не вязались с ее голосом, чуть осипшим и скрипучим.

Отец приготовил было билеты, чтобы поведать о наших трудностях, но оно, это Степанидо, надвинулось на него и, сложив ладони крестом, попросило благословения. Отец переложил билеты в левую руку, благословил: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа»», – а глаза с белыми ресницами уже смотрели на билеты. И едва благословившая рука отца легла на ладонищи, а губы Степаниды коснулись руки отца, как билеты оказались на безбрежных этих ладонях.

– А в Ладожскую уж никогда? – спросил скрипучий голос. И тут же ответил: – А и то! Поутру, когда выезжала, храм открыли, а на дверях красный флаг. Ну кто пойдет молиться под красным-то флагом? Только вот вас-то, батюшко вы наш неприкаянный, куда Господь направит? – Степанида крутила билет между пальцами. – А я так думаю: куда бы ни направил, а все одно – на муку. Пора такая настала – кто без страха к попу подойдет? – И сразу, будто это была все одна фраза: –- Два билета, отец, возьмешь и вещи. Тезка коня запряжет, отвезу тебя с дочкой на запасные пути. Там проводник вас посадит в вагон. Будете тихо сидеть и занимать места до подачи к вокзалу. Как поезд остановится, откроешь, батя, окно, я подам тебе сына. А уж матушке Маше придется помять бочка. Но с билетом пропустят – ведь место занято.

Мама было начала:

– Степанида, дорогая, как мы вас отблагодарим?..

– Маша, матушка Маша, милая, никому ничего не надо. Все давно договорено. Сама сколько раз так ездила с сахаром да с крупами. И вас Бог благослови на шальную дорогу. А нам, грешным, может, Бог и простит какой грех из нашего-то беспутства да обмана, прости Господи.

Отец, сдерживая волнение, неровными шагами отошел к окну, мама, что-то слезно шепча, поклонилась огромным ботинкам Степаниды. Была теплая южная ночь. Я сладко спал.

Итак, выдворенный из храма в станице Ладожская новой властью и своими же собратьями – обновленческими попами, отец Павел снова, как три года назад, не имея пристанища, перебирался на новое место.

Трясясь в общем, третьего класса, вагоне с женой, дочерью, трехгодовалым сыном, он уже думал о том, какие подберутся певчие, и как быть с мужскими голосами (их теперь в церковном хоре не услышишь), и сколько будет человек, и какой репертуар подобрать, и если транспонировать, то надо самому расчерчивать нотную бумагу.

Так, думая о работе, надо было еще удерживать место в вагоне: постоянных спутников нет, и на каждой остановке поезд, особенно вагон третьего класса, осаждает лавина людей с мешками, чемоданами, тюками, с детьми, гирляндами висящими на матерях, группы солдат, матросов, цыган. И все это с воем, криком, плачем, руганью, а то и с выстрелами.

Еще там, в Ладожской, и теперь ночью или просто на стоянке (а ехать до Москвы неизвестно сколько; вот уже четвертые сутки, но только еще проехали Харьков) он рассказывал жене и дочери о московских святынях, к которым они приближаются, о храме Христа Спасителя, о Кремле, соборах, усыпальницах князей, о монастырях: Чудовом – мужском и Вознесенском – женском.

И вот наконец Москва. Слава Богу, добрались.

Бабушка Евфросиния

На вокзале в Москве нас встречала бойкая, веселая, гостеприимная, милая старенькая бабушка. Это была теща моего деда Евфросиния Савельевна. Она была дочерью бывшей крепостной, получившей освобождение, взятой замуж купцом Савелием Куприяновым. Мать ее рано овдовела и, оставшись хозяйкой большой торговой лавки в Москве, успешно вела хозяйство, делая засечки ножом на оконной раме о взаиморасчетах с покупателями (она была неграмотна). Наняла дьячка из соседнего храма учить единственную дочку Фроську грамоте, научила ее всем премудростям домоводства и выдала замуж за семинариста Стефана, впоследствии моего прадеда. И Фроська перестала быть Фроськой, а стала Евфросинией Савельевной.

Она не целовалась, не обнималась, а, деловито причитая: «Слава Тебе, Господи...», грузила наши многочисленные узлы и чемоданы. Она была с ведром, а в ведре лежало что-то завернутое в тряпку. Наняв ломовика – возчика с телегой, Евфросиния Савельевна отвезла нас, беженцев, с нашим скарбом в маленький домик, похожий на наш, ладожский. Правда, в этом домике нашими были только комната и закуток перед ней – «прихожая». Вход был со двора, напротив покосившейся будки – уборной, давно уже непригодной для пользования. Пока мама распаковывала чемоданы и узлы, доставая оттуда простыни, подушки, одеяла, а Надя раздевала меня, бабушка достала из ведра только что испеченные пирожки, причем один, с вареньем, специально для меня. Там же лежал примус, который бабушка принесла из дома деда, отца моей матери, где жила. Все загляделись на это столичное чудо, на котором можно готовить не растапливая печки и не разводя костра. Бабушка послала отца за водой к колонке, всего метров за двести от дома. Объяснила, как нажать ручку, после чего вода побежит сама. Чудо-примус поставили на стол. Бабушка какой-то железочкой что-то поковыряла в нем, покачала каким-то насосиком, который торчал сбоку, взяла спички, что-то зажгла, и в комнатке сладко запахло керосином и копотью. Бабушка еще повозилась, и вдруг что-то загудело, копоть прошла, а в примусе появилось ровное горящее кольцо, как пламя. Оно вкусно гудело и казалось упругим и уверенным. Отец поставил на примус ведро с водой из городской колонки. Мы вынули пирожки и оставшуюся от поезда еду и стали ждать.

Мы в Москве!

Однорукая хозяйка домика, у которой мы сняли комнату, сразу же потащила наши документы в милицию – на прописку. И вот тут-то мы впервые поняли, кто мы такие. Лишенцы. Лишенные прав жители. Нам не полагалось жить там, где мы захотим. При карточной системе не полагалось продовольственных карточек: мы – полувраги, и кормить государство не должно. С пропиской сразу же не заладилось. Хозяйке отказали. Отец было сам рванулся в милицию, но хозяйка закричала:

– Милиционеры от вас, милый, шарахнутся. Попу, да в милицию? Уж лучше сама еще раз схожу. Возьму свою инвалидную книжку...

На другой день по приезде, с самого утра, мама и Надя отправились в далекий путь. Им предстояло впервые в жизни дойти до Сокольнической заставы и там, в магазине, сделать первую московскую покупку. Они должны были купить ночные горшки. Путешествие заняло почти целый день, и только к вечеру каждый из нас получил свой новенький сосуд. Мне, как маленькому, – с нарисованной на эмали собачкой.

Через неделю нас прописали. Временно.

Теперь отец имел право устраиваться на работу. Регентом. Но работа была похожа на крыловскую басню. Пели в храме старики да инвалиды. Те, кто умел петь и любил музыку, обходили храм стороной. Все где-то работали, и если бы на работе прознали, что работник поет на клиросе, никому бы не поздоровилось, а начальника записали бы куда следует. Отец познакомился с этими отставными знатоками православного пения – милыми, добрыми людьми, но страх висел над всем и над всеми.

В комнатке, где мы жили, был один диван, на котором спали папа, мама и я, а рядом с диваном мы ставили стулья, чтобы можно было спать Наде, моей сестре, которой было одиннадцать лет. У входа в комнатку, мешая проходу, стояло разбитое пианино. Крышки над клавиатурой не было, и многие клавиши были обнажены до деревяшек. На пианино лежали горы домашнего скарба – от свернутых в узел простыней с дивана до самовара, тарелок и платяной щетки. Папа попросил у однорукой хозяйки разрешения настроить пианино, она позволила и даже дала папе инструменты – молоток, железную отвертку с деревянной ручкой, но деревянные «щечки» с ручки отлетели, а штыри, которыми эти деревяшки крепились, остались, и, делая что-то этой отверткой, отец царапал ладонь. И еще дала плоскогубцы, но такие новые, что велела их каждый день возвращать, а утром просить снова. Отец ремонтировал пианино чуть ли не месяц, но все сделал, даже настроил, и мама играла на нем, особенно часто – когда я сломал ключицу и мне надо было делать в тазу теплые ванны. Мне и так-то было больно, а еще в горячей воде, да в неудобной позе – чуть не вверх ногами. Я плакал. И тогда мама, сделав мне горячую купель в тазу, просила Надю держать меня, а сама, прислонив к передней стенке пианино ноты, на которых было написано «Молитва девы» и нарисована женская голова с длиннющими волосами и сорвавшейся с глаза крупной слезищей, которая все летела куда-то и не могла долететь, играла. Надя гладила мне в воде ключицу, массируя ее, а я все смотрел, как летит слеза, и ждал, когда же она долетит. Вода остывала, меня вытирали, а в моей голове все летела слеза. Она порой и сейчас летит перед моим взором, вот только мамы и сестры давно уже нет...

Не могу остановиться, вспоминая свою прабабку Евфросинию Савельевну. Худенькая, чуть сутулая, с сухими, ласковыми узловатыми пальцами на искривленных временем кистях рук, она жила в квартире моего деда близ Преображенской заставы. Мы часто приходили к ним, возвращаясь откуда-нибудь в далекий наш Лаченков переулок. Она была энергичнее всех нас, всё знающей и всё могущей хозяйкой. А потому, что она, тихая, застенчивая, всегда чем-то угощавшая, но сама вроде и не нуждавшаяся в пище, жила по каким-то старым, неведомым нам правилам. Не видел, чтобы она спала. Или даже присела. Когда, припозднившись где-либо, я уже подростком оставался у нее ночевать, Евфросиния Савельевна давала мне хрустящие, вынутые из неостывшей печки оставшиеся от обеда макароны в старой, почерневшей, с отбитой ручкой глубокой чугунной сковороде. Они были особенно вкусны. По старым правилам у нее на столе, за которым все ели, столярничали, шили, готовили уроки и который мы называли обеденным, всегда стоял кипящий самовар. Безмолвная, она все умела, все знала и была скоропомощницей в любом добром деле, в том числе и медицинском. И помощь эта всегда была удачной, хотя и пугающе необычной. Помню, как моя сестра, отдраивая дощатые полы, занозила палец. Да так сильно, что даже кричала от боли. Сестра училась музыке, и поврежденный палец не на шутку пугал ее. Швейные иголки, применяемые в таких случаях, не помогли. Евфросиния Савельевна со своим обычным, чуть слышным причитанием «Пресвятая Богородице, моли Бога о нас!» легко подкинула углей в самоварную трубу и посадила возле самовара сестру. Это уже было жутковато. Потом взяла пораненный палец сестры и, перекрестившись, начала его, у самого основания, перевязывать простой ниткой. Она перекручивала долго, натягивая так, что палец то краснел, то синел и так вспух, что казался приставленной к ладони ржавой железкой. В это время из-под самоварной крышки начали вылетать и таять облачка пара. Значит, внутри – крутой кипяток. Скипело. Вся семья окружила бедную сестру и ее странного лекаря. Евфросиния Савельевна, все время шепотком причитая, потянула палец, поднесла его к самоварному крану. Побелевшая сестра зажмурилась. Узловатые пальцы лекаря походили тогда на клешни рака. Они открыли кран, и пузыристый кипяток полился на палец. Все мы завздыхали, зашмыгали. Кипяток лился. Мы уже представляли себе, какие ожоговые пузыри будут на руке у Нади. Когда прикоснешься к горящей лампе или, перемешивая угли в печке, дотронешься до раскаленного, долго мучаешься с пузырями, гнойниками, содранной кожей. А тут – крутой кипяток. Клешни закрыли кран. Взяли ладонь и поставили ее так, чтобы палец торчал. Потом поправили веревочку, которая держала старые очки на курносеньком мизерном носу. И мы все будто тоже надели очки и взглянули на палец. Над чашкой, в которую сливался кипяток, торчал, как синий мокрый монумент, обваренный палец. А из него, как на кактусе распустившийся цветок, торчала распаренная заноза. Евфросиния Савельевна своими милыми нам клешнями просто взяла эту занозу и, как цветочек, осторожно отняла от пальца. Потом своим всегда чистеньким, стареньким, залатанным фартучком вытерла палец и начала раскручивать затянутую нитку. Прямо на наших глазах раскрученный палец бледнел и после постепенно розовел. Глядя на растерянную сестру, Евфросиния Савельевна сказала: «Побалуй, побалуй пальчиками-то, родненькая!» И тонкая сестрина рука начала перебирать пальцами, которые совсем не отличались друг от друга, будто и не было и не могло быть заноз, волдырей, страхов. Евфросиния Савельевна что-то шептала, а руки ее, сложившись в троеперстие, потянулись ко лбу только что скорбевшей начинающей пианистки.

Поруганные святыни

Приехавшему в Москву и сразу взявшемуся за регентство отцу Павлу было не до походов по заветным московским местам. Шел 25-й год, восьмой год новой, советской власти. Антицерковный террор только еще набирал силу. Каждый день наносил новые раны московской старине, воплощенной в монастырях, храмах, часовнях, дворцах. Уже несколько лет сносят памятники – Александру II, Александру III, генералу Скобелеву. Затем пошли слухи о сносе Страстного монастыря. Отец Павел выбрал наконец время поехать помолиться в Страстной, но приехали они с женой на руины. Лежали горы кирпича, а где-то по краям внезапно открывшегося пространства ходили те, чьи кельи, насиженные и намоленные места, чьи души остались там, под клубящейся кирпичной пылью.

Затем даже до их храма в Черкизове донесся гул, словно бы далекого землетрясения. Оказалось, взорвали храм Христа Спасителя – памятник, построенный на народные пожертвования в честь победы над Наполеоном.

Что ни день, то новый удар: закрыли, взорвали, разбили, сняли колокола, вывезли и свалили иконы, сорвали оклады... Потом к этому стал добавляться новый, особый террор разгулявшегося невежества – попа увезли, а жену не тронули, на другой день взяли и жену и сына... Попа повесили на царских вратах; попа раздели донага и гоняли вокруг храма; попа заставили влезть на колокольню и звонить, а потом сбросили.

Ночи стали бессонными. Все, кто имел отношение к Православию, были готовы к непредсказуемой и безнаказанной расправе. Всем известный протодиакон Михаил Холмогоров, высоченный рыжеволосый красавец с великолепным голосом, ходил не выпуская из рук чемоданчика, который уложила дома жена: белье, сухари, носки, шапка, Евангелие. Регенту закрытого и взорванного храма Христа Спасителя Анатолию Александрову, оказавшемуся без работы не у дел, под угрозой ссылки было предложено организовать хор военных. Этот хор стал конечно же прекрасно петь – ведь руководил им сам Александров! Вскоре этот хор стал называться Ансамблем песни и пляски Красной армии. Протодиаконы Максим Михайлов и Редикюльцев, тоже выгнанные из храмов, пошли петь в Радиокомитет, а потом, с их уникальными голосами, в Большой театр.

До регента церковного хора отца Павла Ансимова перековка еще не дотянулась.

Слепые

Они были крещены в детстве. Набожные семьи воспитали их в православной вере. Они были из разных семей. Родители некоторых были с доходами – кустарничали, у других совсем никудышные – сапожники-пропойцы; или это была тихая мещанская работающая семья, которая хотела воспитать ребенка в своем непритязательном духе, да Бог не привел.

Они были разных возрастов. Рябая была старше всех, но смешлива, как малыш. Была еще вдова, довольно молодая, никто не знал, когда она стала вдовой, но все так ее звали; она была набожна и строга. С ними были трое мужчин, видно, не очень большого разума и прилежания, охотно выпивавшие, когда подносили.

Может быть, они, такие далекие друг от друга, и не сошлись бы вместе, да уж так судьба распорядилась – они хорошо пели, и молитвенное ровное и стройное, чистое звучание их голосов отверзало души слушателей. Может быть, им и удалось бы быть хорошим, а то и лучшим хором, да беда, что они знали наизусть только несколько молитв, знали, как ведется служба, и сопровождали ее, искренне выпевая полагающиеся песнопения, не меняя известную им мелодию на какую-нибудь другую. Когда их просили спеть «многая лета», они пели, когда надо было петь еще раз, они пели то же самое, и так одно и то же, одно и то же. Если им говорили: духовная музыка так несказанно богата, что одних «многолетий» больше ста двадцати, только взять сборник да взглянуть в ноты, – они угрюмо замолкали, а советчик, опомнившись, стыдливо отходил.

Они, такие голосистые и от природы музыкальные, не могли читать ноты. Они были слепы. Кто от рождения, кто от несчастного случая. Кто смиренно нес свое убожество, кто осерчал на весь мир. Пели они одну и ту же молитву, которую услышали в храме, и сами понимали, что надо бы выучить побольше, да как это сделать? Слава Богу, давали петь и слушали, а то и угощали.

Они пытались петь в разных храмах. Их хвалили, благодарили, но больше не приглашали. Конечно, один набор выученных молитв – это мало. Но была главная причина, почему они не были желанными гостями на богослужении.

Во время богослужения хор своим пением следует за течением службы, согласуя пение с возгласами священника или диакона. Все уже выучено, и нужно только, зная что петь, дождаться момента, когда вступить. Если слышится возглас «И ныне, и присно, и во веки веков», то нужно спеть «Аминь». Это так просто. Но не для слепых. Для людей со зрением есть рука регента, обозначающая начало и конец пения. Рука неподвижна, и вдруг она делает четкое движение, будто толчок – тот самый сигнал. Короткий вдох, и – «Аминь». Еще один толчок руки, и – остановиться. Просто.

А если руки не видно? Ничего не видно. Темно. Даже свет безжизненные глаза не воспринимают. Можно было бы для тех, кто различает свет, мелькнуть фонариком в глаза, и – «Аминь». Но глаза мертвы. Есть слух. Это он – тот живительный ориентир, который воспринимает любые шорохи и передает их мозгу, заменяя зрительные впечатления. У человека без зрения слух, как и осязание и обоняние, обострен. Он может уловить любое колебание воздуха, чтобы его истолковать. И такое колебание может заменить руку регента. Нужен звук. Он и есть невидимая рука невидимого дирижера. Этот звук – голос слепого регента. Он запевает, а окружающие быстро, ловко, осторожно пристраиваются. И получается, что после возгласа звучит сначала регентское «А...». А за ним поет весь хор. Поет слаженно, уловив в этом «А...» еще и тональность. И далее – «...минь».

Вот с чем пришлось столкнуться отцу Павлу, когда в храм «Введения на платочках», где он регентовал, цепочкой, держась друг за друга, пришли слепые певцы и попросились попеть на левом клиросе, не беря на себя ведение богослужения, но только помогая ему.

В двадцатые-тридцатые, в эти злосчастные годы прошлого века, во всех храмах, которые еще не были разрушены или закрыты, богослужения проходили в неослабевающей тревоге. Каждое мгновение могла последовать революционная кара – закрытие храма, арест молящихся начиная с церковного служителя и кончая сторожем или случайным посетителем.

Ходить в храм было опасно. В храмах всегда были тайные наблюдатели, которые фиксировали все происходящее. Войти в храм уже грозило быть записанным в тайные списки. Прийти и поставить свечу уже означало продемонстрировать неблагонадежность. Поющих же в хоре вместе с регентом причисляли к противникам советской власти. И совсем не удивительно, что богослужения иногда сводились к тому, что священник (на него смотрели уже как на обреченного) читал и пел и за себя, и за диакона, и за псаломщика, и за хор.

Слепцы знали, что их, недугующих, принять за борцов против власти при всем желании невозможно. Они смело пели, не боясь, но просились они петь в храме на самое скромное место, зная особенность своего странного пения.

Отец Павел, встретившись со слепыми, желающими петь в храме, сам начал с ними заниматься. Прослушав их и поняв их сильные и слабые места, стал расширять их репертуар. Из написанного многими авторами для церковного хора надо было найти по возможности посильное для слепых певцов. Требовалось отыскать не очень сложные в гармоническом отношении произведения, чтобы проще их выучить; ведь учили они со слуха – регент пел, а они повторяли. Выучить отдельно один голос, потом второй, потом попытаться вместе, потом еще раз, еще, чтобы мелодия вросла в поющего. Ведь у него кроме своей памяти нет опоры, нет нот. Даже если и выучили, и пели вместе, радуясь и тому, что одолели, что получилось, и самой музыке, все же без запевалы, произнесшего первый слог и первую ноту, исполнять было трудно. Получалось все равно некрасиво: отец Павел или слепой поводырь поет: «По...», а уж остальные подхватывают: «... каяния отверзи ми двери».

Пока шло разучивание, отец Павел стучал камертоном по столу или стулу, отбивая ритм. Как только камертон переставал стучать, ритм пропадал, пение растягивалось, размазывалось, необходимая стройность уходила.

Нужен был какой-то ориентир. То ли стук, то ли щелчок, то ли скрип. Но должно быть выполнено условие – звук четкий и очень тихий. Тогда кто-то из слепцов предложил стучать по спичечному коробку. Сам коробок, если он пустой, резонирует, а стук – как легкий щелчок, и обостренный слух слепцов это воспринимает, хотя окружающим он почти не слышен. Они сами щелкали по коробку и пели. Во время пения щелчки слышали только те, кто о них знал, и к ним прислушивались.

Во многих храмах хоры распались. Безденежье, опасения, а то и просто страх уничтожили когда-то прекрасные коллективы. Все меньше оставалось храмов и еще меньше – хоров в них. На клиросах стояли (если вообще были) несколько человек, и все знали, что за пение во славу Божию они могут подвергнуться каре, сроки и формы которой неизвестны и потому особенно грозны.

Только жалкая цепочка державшихся друг за друга слепцов приходила в храм, постукивая перед собой палками. Слепцы в храме пели с особым прилежанием, и когда почти пропали преследовавшие их недостатки, обнаружилась особенность, присущая пению и характеру именно этих певцов, талантливых и немощных, вдохновенных и убогих. В их пении, что бы они ни пели, был какой-то беспокойный, необъяснимый стон, который делал пение особенно волнующим, стон, вносивший щемящий оттенок даже в светлое «Христос Воскресе!»

Кто знает, может быть, слепота избавила их от лицезрения творившихся вокруг ужасов. От лицезрения, но не знания. Они, зрительно отрешенные от жестокой действительности, щелкая спичечной коробкой, молитвенно стонали с извечной надеждой о прозрении – и себя, и как бы внезапно ослепшего мира, с ожиданием, что сбудется пророческое: «Прозри! Вера твоя спасла тебя».

Среди ведер и керосинок

В Черкизове, в домике номер сорок два в переулке Лаченкова, наша семья жила по неколебимому расписанию отца. Он вставал в пять, а в половине шестого уже уходил в храм. В семь храм должен быть открыт и принимать молящихся. Так было заведено, что мама вставала вместе с ним, и хотя он уходил не вкусив никакой пищи, она уже начинала дневную хозяйскую возню: сходить за водой с двумя ведрами, потом на рынок, потом готовить завтрак. Вместе с мамой вставала сестра и во всем помогала ей. Уборка крошечных комнаты и «прихожей» – в полутьме, при свете горящих лампадок. А я, младший, мирно спал в этой благословенной, тихой семейной хлопотне. Когда я просыпался, то уже включался в это упорядоченное существование. Мылся над тазом, потом одевался в чистое, иногда подштопанное белье и готовился к молитвенному правилу. Мама и сестра ждали меня, и мы молились вместе. Почти всегда мы становились на молитву в восемь – именно в это время у отца начиналось богослужение, мама с сестрой старались подгадать по времени к началу храмовых молитв.

Хорошо помню незабываемые минуты диалога со своей совестью, когда я, проснувшись и слыша возню мамы и сестры, решал: поспать еще или встать и включиться в это домашнее действо, где я, как мужчина, должен делать свое, мужское, или подремать. Я здоров и расту, и они там возятся, жалея меня. Для них я всегда маленький. А что нужно мне? Но если поднапрячься, то воду я принести смогу. Ну хоть ведро. И вынести мусор смогу.

А так хочется поваляться, понежиться. Ведь они не зовут, обходятся без меня. Значит, я им не нужен.

Вот обдала волна холодного воздуха – кто-то выходил на заснеженное крыльцо. Еще вечером папа говорил, что метет и крыльцо надо почистить. Значит, он чистил сам, а у меня в игрушках лежит новая детская деревянная лопатка. Ею бы и расчищать. Она лежит, и я лежу. А так хорошо полежать и потянуться. А сестра ходит по заснеженному крыльцу.

Меня не беспокоили, не трогали. Больше того, даже оберегали. Я начинал тяготиться своим утренним иждивенчеством и понимал, что бездельничать, когда рядом трудятся, неловко. И когда мои обвинения в свой адрес стали выливаться в определенные для меня понятия вроде нахлебника или паразита, я осознал, что лежать не просто стыдно, а позорно.

И вот однажды, подкараулив момент, когда вода была принесена, я, накинув на нижнюю рубашку пальто и надев на босу ногу свои ботинки, прошел в холодный коридорчик, где была туалетная дыра. Мама и сестра поняли по моей торопливости, что я сейчас вернусь и лягу в постель, и продолжали передвигать стулья и чистить потертый коврик под обеденным столом. Я хлопнул писклявой дверью в коридорчик, а сам сделал два шага влево и оказался в закутке, называемом кухней. Там стояли на полу два ведра с водой. В нижней части кухонного шкафчика, как всегда боком, стоял таз, чуть побитый по краям. Я тихо взял его, поставил рядом с ведром и, наклонив ведро, налил полтаза воды. Иногда я озирался, прямо как воришка из рассказов Конан-Дойля. Поднявшись на цыпочки, достал с печной притолоки спички, перешагнул через таз и подошел к кухонному столику, туда, где стояла керосинка. Снял ее верхнюю часть, открыл фитили и, оглянувшись, чиркнул спичкой.

Она загорелась, да так ярко, что могли увидеть мое преступление: все свое детство я только и слышал: «Не трогай спички!», «Не балуйся спичками!» Я спешно зажег два фитиля керосинки и потушил спичку. Верхушку керосинки я поставил на место и чуть поправил колесики у фитилей, чтобы не коптело. Все было сделано. Оставалось поставить таз с водой на керосинку. И тут я понял, что моя затея с помощью рушится, – мне надо либо все тушить и выливать, либо сознаваться в глупом, непосильном труде. Я не смогу поднять широкий таз с водой и водрузить его на уже горящую керосинку. Фитили горят, таз стоит, а я рядом, бессильный дурак. Если сюда заглянут, сколько будет шума! Расскажут отцу, он долго, мучительно будет молчать, все затихнут, и я, стараясь не плакать, буду дрожать как лист осиновый. Бежать? Плакать? Или, разозлившись, не зашнурованными ботинками разметать все, чтобы был пожар, потоп. Сотворю от бессилья черкизовскую катастрофу! И тут я увидел на кухонном столике ковшик, которым черпали воду, наливая в чайник или кастрюлю. Господи, только дай успеть! Я поднял таз и осторожно, чтобы не расплескать, вылил воду обратно в ведро. Потом поставил таз на керосинку. Взял ковшик и, черпая им, начал переливать воду из ведра в таз на керосинке. Было высоко, приходилось тянуться изо всех сил и уже не видя выливать воду в таз. Надо было делать это тихо и очень быстро. А налить было нужно полтаза.

...Девятнадцать, двадцать... Не пролить бы... Тридцать... Не перелить бы... Потрогал, вытянув руку – пальцы в воде! Ковшик на место. Спички на место. Керосинка греет воду. Я, хлопнув дверью в коридорчик, прохожу к своей постели на старом сундуке. Ложусь. Жду наказания или скандала. Вот оно. Входит мама. Как всегда, садится на край сундука и кладет шершавую руку на мою голову. Когда она недовольна, то начинает с этого. Я съежился, как щенок, и жду. Рука мамы ожила и мерно задвигалась по голове. И до меня донеслось:

– Ты хороший мальчик. Ты настоящий мужчина. Сильный, добрый. Но не стесняйся и зови нас тебе в помощь. Ведь мы и живем, чтобы помогать вам, мужчинам, когда трудно. – Ее мерный голос и добрый тон отогрели меня, и я, еще в щенячьей сжатости, тихо проговорил:

– Мам, а можно я буду вставать вместе с вами?

– Зачем же? Просыпайся, как проснешься, а мы встанем, когда нам надо. Но если понадобится мужская помощь, мы, конечно, будем просить тебя. Мы это сегодня поняли. Но ты, наш мужчина, не включил на кухне электрическую лампочку, с ней было бы легче. А в темноте, представляю, как было трудно. Ну, поспи еще, если хочешь. Господь с тобой. А там, наверное, твоя вода уже согрелась. Пойду ставить тесто.

Что такое счастье

Церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы на окраине Москвы, в Черкизове, построенная на средства прихожан – ткачей, отделочников, работавших и живших в этом районе, – имела еще и свое адресное название – «Введения на платочках».

На душе становится уютно, когда слышишь эти русские, чисто московские, ласковые адреса: «Введения на платочках», «Николы под вязом», «Николы – красный звон», «Николы на курьих ножках», «Троицы на грязех», «Ермолая на козьем болоте», «Николы мокрого». Русской домовитостью веет от этих названий. Эти дополнения согревают русской чистотой и родственно сближают. Думаешь о храме и входишь в него будто в родной дом.

Рядом с Черкизовом есть целый узел мест, где названия дополняют и украшают друг друга: Покровский мост на реке Яузе, бывшее село Введенское и храм Введения во храм, дворцовое село Покровское и храм Покрова Пресвятой Богородицы. И неважно, село ли названо по храму или храм по селу. Важно, что в этой сплетенности – особое наше русское благочестие.

Если от Покровского моста через Яузу пойти к огромному сооружению из многих краснокирпичных корпусов – Электрозаводу (улица, по которой идешь, теперь Электрозаводская, раньше была Генеральная), то с правой стороны увидишь широкий бульвар, усаженный по бокам линиями развесистых деревьев, и широкий лабиринт из клумб и дорожек. Бульвар тянется вверх, а дома за деревьями, слева и справа, будто подчеркивают возвышение, поднимаясь ступенями один над другим. Эти ступени из домов и устремляющийся вверх бульвар будто уносят тебя туда, вверх, все выше и выше. А там, далеко и высоко, кажется, над бульваром и домами, будто солдаты, стоящими по росту, там, в выси, стоит храм. Снизу он кажется сказочным, игрушечным. Он будто взлетел над всем, что вокруг, и парит – белый с куполами, окруженный по нижнему краю зеленью, которая казалась облаками, несущими неземное сооружение. Увлекательно идти по извивам тропинок к храму. По мере приближения он меняется, будто поворачиваясь и красуясь, открывая то резную ограду, то силуэты колоколов на звоннице, то уже все яснее видимый образ над входом – «Введение Богородицы во храм».

Этот каменный сияющий дворец предстоит на горе, как на блюде. Вершина горы окружена оградой, за оградой – зеленое кольцо, будто зеленым мехом обложившее подножие храма. В этом зеленом лабиринте тропинки, лавочки и иногда могилы, вросшие в землю плиты с надписями – протоиереи, купцы, монахини...

На улице жарко, а внутри – прохлада и душистая влажность. Веет стариной и ладаном. Только уголки света около узких окошек – длинные золотые полосы на каменных плитах и очажки света на подсвечниках от зажженных свечей. Иногда в мерцающем свете мелькнет серебристое пятно оклада на лике или видно неясно очерченный глаз либо персты на иконе, освещенной тусклой лампадой. Таинственная тишина висит в храме, и только потрескивание свечей или чей-то вздох и бормотание в темноте нарушают эту густую тишину.

Будучи регентом отец мечтал вернуться к пастырскому служению. Он узнал, что в храме Введения у Покровского моста нужен священник и уже есть кандидаты на это место (совет прихожан выберет одного из кандидатов), решил принять участие в столь необычном конкурсе. Конкурс был прост – отслужить литургию и сказать проповедь. Несмотря на начавшиеся гонения на церковнослужителей со стороны новых властей, кандидаты были. Дошла очередь и до отца.

Весна. Воскресенье. Праздничное богослужение. Деревья, окружавшие храм и будто возносившие его на себе, сверкали зелеными блестками. Все пришедшие и храм по-весеннему радостны, улыбчивы. Храм убран цветами. У каждого образа зажженные большие свечи, отороченные цветами. Пестрит цветная масса рубах, кофт и кофточек, косынок, платков. В этом букете воскресной одежды, как сверкающие пятна, белые платки и платочки на головах женщин, особенно немолодых. Белый платок или сияющая белизной косынка в храме – что может быть радостнее и праздничней? А сегодня еще один праздник – новый священник.

– Сколько же ему?

– Тридцать пять.

– Говорит громко!

– Понятно служит!

В переполненном храме служба подходила к концу. Множество причастников подходило к чаше. И вот наконец взволнованный священник вышел на амвон, оказавшись перед множеством людей, не просто слушающих литургию, а слушающих его самого. Он стоял перед ними – ожидающими, надеющимися, жаждущими живого слова пастыря.

Как решиться начать? Как сказать то, что на душе, что нужно сейчас этим людям, потерявшим почву под ногами, людям, вера которых уже называет лением.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Именно здесь, оканчивая свою первую в этом храме, отец сказал:

– И если спросит: Господи, что же такое счастье? и где оно? Я все потерял, или теряю, или могу потерять. Так разве есть оно? – Мы, православные христиане, молодые или познавшие жизнь, полные сил или больные, семейные, неженатые и вдовые, – должны сказать: «Боже! Счастье – это мое умение с благодарностью радоваться тому, что Ты мне дал сегодня. Благодарю Тебя, Боже мой, за то, что Ты мне дал. Я возрадовался тому, что имею Твой дар, и постараюсь его не утратить».

Проповедь окончена. Все стояли затаив дыхание, переводя на себя все, что сказал этот молодой священник, а он чуть в задумчивости пошел в царские врата, чтобы взять с престола крест. Над царскими вратами было изображение Святого Духа – золотого голубя на фоне множества золотых, вырезанных старыми мастерами лучей. Сегодня, в праздник, все это было украшено цветами. И как раз когда отец Павел проходил под этим изображением, один цветок оторвался и упал прямо на его разгоряченную, встрепанную голову. И все, и сам отец Павел, взявший в руки цветок – маленький живой комочек, поняли: это – как символ. Как точка в заключение взволнованной проповеди.

Отца пригласили быть постоянным священником в этот храм. Счастливое возвращение к пастырской жизни.

Службы, молебны, панихиды в храме, где кроме главного были еще приделы в честь Иоанна Богослова и Иоанна Воина, посещения заболевших или немощных. Пришли и заботы о самом храме – ремонты, украшения, отопление, постоянные посещения все более враждебных чиновников с просьбами о дровах, свечах, электричестве, гвоздях. Как бы ни было тяжело, все это преодолевалось для того, чтобы, собравшись вместе с верующими, иметь возможность вслух сказать: «Благословен Бог».

Любовь отца к хоровому пению была пожизненной, и часто после всенощной к нему в алтарь приходили мужчины из хора и вместе с ним пели: «Днесь спасение миру бысть» или «Воскрес из гроба». Это был заключительный аккорд всенощной.

Счастье это не продлилось и трех лет. Общее собрание рабочих-электрозаводцев постановило, что рабочим надо смотреть кино. А кинозала, чтобы вместил всех желающих, нет. Зато рядом – церковь, большая, вместительная. И там молятся Богу. А на лекции сказали, что Бога нет. Поэтому решили обратиться к власти, чтобы храм закрыть и отдать заводу. А еще лучше храм разрушить, а на его месте построить клуб.

Вышло постановление: храм снести как не имеющий исторической ценности. Этот сказочный дворец разрушили в 1929 году. Многое разворовали: иконы, утварь, облачения. Ничего не осталось.

Личные вещи, находившиеся в храме, отцу Павлу взять не позволили, а тоже вывезли. Так сразу отец оказался не только без работы, но и без облачения.

Когда он служил, дочь вышила для него пояс и подарила на праздник. Пояс тоже вывезли.

Надежда Павловна, дочь отца Павла, вспоминала:

– Я узнала, где этот склад, куда вывезли вещи, и направилась туда, на Никольскую улицу, около ГУМа. После просьб и уговоров мне разрешили войти и поискать пояс. Кучи подсвечников, паникадил, икон, облачений, утвари были нагромождены без разбору. Милостью Божией пояс оказался сверху всех святых ценностей, которым мы поклонялись и которые любили. И потому, слава Богу, мне не пришлось на них наступать, ворошить и тревожить их.

Итак, меньше чем через три года после счастливого начала отец Павел стоял на груде кирпича, оставшейся от дворца на холме.

Черкизово

Далеко за Сокольниками – Черкизово, Преображенская застава, Преображенский вал и бесчисленные, как запутавшаяся сеть, кривые улочки. Названия у них внушительные: Пушкинская, Некрасовская, Лермонтовская, но есть названия и другого смысла: Крайняя, Последняя, Открытая (теперь – Открытое шоссе).

Это обиталища рабочих, мастеровых, ремесленников, кустарей. Одноэтажные, вросшие в землю дома – в три, много в шесть окон; высокие, глухие заборы; громоздкие бревенчатые сараи; запирающиеся, да еще с засовами, тяжелые ворота и такие же глухие калитки с замками, секретами и многоголосым скрипом.

Вода – на далеком углу двух переулков, в колонке. Тяжелая чугунная тумба с литым выступающим краном и такой же литой, похожей на обрубок сука торчащей ручкой. Ручка тугая, и нажать надо было сильно, чтобы из крана, на который вешалось ведро, потекла вода. Вода текла, пока ручка была нажата, и долго держать ее было трудно. Самое верное – повесить ведро, повернуться к колонке спиной и нажать на ручку, сев на нее.

Воды на стирку, на готовку, на мытье должно быть много, а ходить за ней далеко. Поэтому сходить по воду означало целую процедуру – освободить все ведра, разлив остатки по кастрюлям, одеться, а то и закутаться, если зима, не забыть книжку – за водой всегда очередь.

На краю Черкизова много лошадников-частников, державших лошадей и тем зарабатывавших. Сосед наш через дом занимался извозом, грузил и перевозил мешки, дрова, мебель, доски. У него были разные телеги: с широким полком, с высокими краями, был даже двухколесный прицеп – для бревен. Лошадники были: водовозы, извозчики с легкими колясками разных видов, с широкими деревянными, а то и кожаными сиденьями, или колясками на четверых-шестерых с двумя поперек

расположенными скамьями, или фаэтонами с опускающейся крышей. Зимой коляски меняли на сани, открытые или с крышей, обязательно со стеганой и даже с меховой полостью – широким полотнищем, прикрывавшим ноги, а то и всю фигуру седока снизу до груди. Были лошадники, сдававшие лошадей внаем или торговавшие ими. Были водовозы, развозившие от колонок или из пруда воду по домам. У них на телеге лежала большая бочка с дырой на боку ее брюха. Дыра затыкалась длинной деревянной ручкой-пробкой. Было любо смотреть, как водовоз, подставив ведро, выдергивает пробку и из дыры вылетает упругая толстая струя. Водовоз воду продавал, поэтому большинство черкизовцев ходило за водой к колонкам.

С бочками ездили также и золотари – чистильщики отхожих мест. Золотари были в сапогах, с большими кожаными фартуками и кожаными перчатками. К их бочкам были привязаны на длинных толстых ручках-палках деревянные бочонки-ковши. Запах от этих повозок был ужасный. Золотари ездили обычно по ночам. Нам рассказывали, что для этих ночных тружеников пекари изобрели специальный хлеб калач – пышную белую булку с ручкой. Покупатель брался грязной перчаткой за ручку, булку, работая, съедал, а ручку мог выбросить. Об этих занятных деталях, услышанных в Черкизове, я прочел потом у Гиляровского, в книге «Москва и москвичи».

Жестянщики, сапожники, вязальщики, портные, столяры, маляры, штукатуры жили в Черкизове. Было множество мастерских по ремонту мебели, починке примусов, керосинок. Большинство из живших в нашем районе кустарей были евреи. Среди них жили и врачи. Недалеко от нас жил врач, у которого была даже вывеска «Доктор Бродский». Меня несколько раз водили к нему. К врачам ходить я боялся, но к Бродскому шел всегда с готовностью. Дело в том, что у него в маленькой комнатке-приемной (здесь посетители снимали пальто, калоши и сидели, ожидая приема) на стене

висел очень большой, метра полтора в высоту, плакат, на котором был нарисован человек. Плакат цветной, отпечатанный в типографии с надписями по-немецки. Видно, он был привезен Бродским или прислан ему из Германии. Человек был красивый, голый, но вся привлекательность его была в том, что в месте любого органа была как бы отвернута кожа и там – работающие карлики. В районе сердца виднелись маховики, колеса, поршни, насосы и работающие с насосами и клапанами маленькие люди в красных халатах с масленками, гаечными ключами. Напротив желудка – ковши, лопаты и грузчики, которые из кучи, образовавшейся под пищеводом, перегружали что-то в кишку. В ней – двенадцать углублений-ниш, и в каждой – сидит мальчик, который что-то чистил и передавал соседу. Сложные лабиринты, шахты, тоннели, в которых шли, ползли, что-то везли бесчисленные шахтеры-труженики. Это – кишечник.

Я мог забыв обо всем стоять возле этого плаката и глядеть на этих добрых работяг, которым доктор Бродский должен был, как он говорил, помочь или микстурой, или порошком, или рыбьим жиром. Платить врачу тогда было принято незаметно; мама, прощаясь, прикасалась сжатой ладонью к руке доктора и разжимала ладонь. Доктор говорил «мерси» и, мгновенно дернув, как фокусник, рукой, уже протягивал разжатую ладонь для прощального рукопожатия.

Соседи-евреи к нам в гости не ходили, и мои родители к ним никогда не наведывались, но мы, дети, дружили, и очень крепко. Более близких приятелей и товарищей, чем Соломон, Фима, Таня Шнейдер, Эся Эстис, Люся Народецкая, Зяма Блехман, у меня не было. Да и я, когда приходил в семьи к этим моим друзьям, чувствовал особое тепло в домах, внимание, участие, помощь, близкий и крепкий контакт с взрослыми. Моя мама поощряла такую мою дружбу и принимала и Фиму, и Эсю, и всех моих приятелей с тем же теплом, какое мне оказывали в их семьях. Я дружил, отвечал открытостью на искренность и верностью на дружеские порывы.

За окнами, разрисованными серебряными папоротниками, мороз. Улица в сугробах. Что раньше было тротуаром-дорожкой около домов, превратилось в один сплошной длинный сугроб, приваленный к домам, и по нему тянулась тонкая струйка тропинки, по которой встречным не разойтись. Поэтому, видя встречного, заранее ступают одной ногой в сугроб, чтобы пропустить, либо идут навстречу и, сойдясь, обнимаются и так, в обнимку, крутятся, топчась и меняясь местами.

На дороге же кучи снега, нагроможденные при расчистке колеи для лошадей с санями. Смотришь из окошка, в котором дыханием оттаял дырку, и видишь, как за вершинами этих куч видны дуги и верхи голов лошадей и все, что лежало на грузовых, похожих на полок телеги санях. Возчики в тулупах шли рядом, на поворотах, на разъезженных местах подпирая сани, чтобы не занесло и не завязли в снегу.

На подоконник садятся воробьи и синички, и я, оглянувшись, открываю форточку и сыплю птицам крупу, а чаще размельченные сухари. Сыплю и спрыгиваю с подоконника, а то увидит мама – «Простудишься!» Со вторых, внутренних, вставных, рам течет вода, рамы запотели, и подоконник мокрый. Я вижу темные пятна на намокших коленях и иду в угол – читать и сушиться.

Не помню автора книги, но называлась она «Подводные Робинзоны» – обо всех тех, кто трудится под водой: собирателях кораллов, ловцах устриц, охотников за акулами. Книгу перечитывал несколько раз, отыскивая на карте мира Чили, Эквадор, Перу и, конечно, переводя все это на себя; брал нож, с ножом прыгал со стула на пол, полз под стол и не дыша орудовал ножом, словно бы вскрывая раковины и собирая жемчужины.

Когда уже стучало в висках, набухали глаза, я выныривал из-под стола на стул, вдыхал воздух и устало, действительно устало, повалившись на диван, «считал жемчужины».

Я пойду в школу только следующей осенью. Сестра учится. Отец целый день в церкви. Уходит в шесть утра, приходит в десять вечера. Сначала у него ранняя обедня, потом поздняя. После обеден – молебны, панихиды, крестины. Правда, крестины были очень редко. Советская власть крестины не одобряла. Хорошо еще, если эти требы в церкви, а то, простояв на ногах с шести утра до двух-трех дня, надо было идти на одну из бесчисленных черкизовских улиц и причащать, соборовать или отпевать. В шесть часов – вечерня или всенощная. Конец всех служб – к девяти.

Я жду отца, чтобы рассказать, что видел, читал, как играл, «нырял за раковинами». Мама этого не поймет. У нее только одно – не ушибись, не ходи гулять далеко, во дворе не сломай ветку или доску в заборе или еще чего не натвори: мы живем в частном доме, и двор тоже частный. Сутулый, с большими бровями хозяин – владелец дома. Его жена, маленькая, горбатая, следит за мной из-за занавески или с крыльца, делая вид, что подметает.

Следит, чтобы потом сказать матери о сыне, таком маленьком, но уже хулигане. Опасаясь лишний раз выйти во двор, мотаюсь с книжками туда-сюда, присаживаюсь у печки, высокой, круглой, обложенной по всей поверхности железом. Она топится из маленького закутка, который мама называет прихожей, и ее круглая стенка выходит в столовую, главную нашу комнату метров десяти-двенадцати, и спальню, где умещаются только кровать и совсем маленький отцовский письменный столик.

Из прихожей – дверь в кухню, где большая печь, в которой все и готовят. А из столовой дверь в каморку шести-семи метров – нашу с сестрой комнату. Там недавно приобретенная по случаю кровать, на которой она спит (я сплю в столовой на диване) и шкаф с одеждой. Шкаф небольшой, да и наш семейный гардероб невелик. У меня всего одно пальто, которое только что перелицевали, и мама говорит: «Как новое!» Меня смущают заштукованные петли, по которым видно, что пальто старое. Обувь мне чинят, поэтому хожу с толстыми подметками и железными подковками. Играть в футбол на улице мама не советует. Да я и сам понимаю: если разобью ботинки, в чем ходить? Обувь мне покупали на вырост – на один-два размера больше. Надевал я несколько носков, чтобы нога не прыгала. Так же со штанами и куртками. Я ходил в штанишках. Когда еще штанишки были короткими, то чулки, которые надо было пристегивать резинками, были хоть и многократно заштопаны, но натянуты и без дырок. Вообще я был всегда хоть и заштопанным и перелицованным, чистым и свежим. Меня приучили беречь даже ветхое.

Русские лишенцы

Самые счастливые минуты для меня, мальчишки, были те, когда вся наша семья – отец, мама, сестра Надя и я – садилась за стол, каждый на свое место, и ждала. Потом все вместе, встав и выслушав, как отец читает «Отче наш», опять садились. Иногда молитву перед трапезой отец читал не сам, а, уже встав лицом к киоту, вызывал кого-то из нас. Этот момент заставлял быть все время внимательным, в ожидании. Для меня, юнца, этот краткий миг был еще и тайной забавой – кто будет читать и как? Слушая, я отмечал недостатки и радовался очередной новой словесной краске. А когда сам читал, старался говорить отчетливо и в то же время быть сдержанным и не играть словами. Ведь это – молитва. Для всей семьи то был радостный тихий экзамен. И, уже подходя к столу, мы все старались избежать спешки, небрежности.

Когда читал отец, каждый из нас особо чутко внимал: в его устах было отражение нашего существования. Это мы знали и этого ждали. Сегодня с утра, когда мы с мамой ходили на рынок (в магазин нам нельзя, мы – лишенцы), то все немногое, что там продавалось частниками, опять подорожало. И на обратном пути мама говорила: «Чем же мне накормить вас, милые мои? Что за обед мне нынче сочинять? Наверное, опять грибная лапша. Вы с Надей замесите тесто и приготовьте все для варки. Только делайте тесто потоньше, а то весь керосин уйдет в лапшу. А потом сядем перебирать сухие грибы». И когда отец читал: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», мы понимали, что это – его насущная боль, потому что мама каждое утро должна была что-то выдумывать. И когда отцу приносили полведра картошки, мы знали, что это – дар Божий. Картофель во всех возможных видах, нескончаемые винегреты, жареная капуста, свой, печеный мамой, хлеб. Продуктового разнообразия не было. Зато было разнообразие кулинарное. Мама готовила прекрасно (их там, на Высших женских курсах, специально учили этому), вместе с Надей делая изысканнейшие блюда. Мы знали, что кроме муки, картошки, грязных огурцов и мятых помидор, приобретенных в магазине по завышенным (для лишенцев) ценам, от стола нечего ожидать. Но все-таки стол удивлял изобилием, было вкусно и красиво. Каждое блюдо всегда отличалось новизной. Мы все ценили труд мамы и Нади, умудрявшихся из бросового сырья сделать лакомое угощенье. Вот почему каждый семейный обед или ужин становился праздничным. И молитва, как благодарность, звучала не формально, а глубоко содержательно, наполненно. Обедая, что-то за столом прося или передавая, мы были в том особом, серьезном настроении, когда кусочек нового блюда или ложка картофельного супа становились особо значимыми. Наши ужины, обеды были всегда торжественны и молчаливы. Говорить стоило только при смене блюд. Конечно, никакого вина, или пива, или соков не было. Соки – в половине яблока, которая и была десертом. Из-за стола во время еды могли вставать только мама или Надя. Насытившись, оставались за столом, ожидая последнего. Потом все вставали и благодарили Бога, что сегодня смогли поесть. В приготовлении стола все были участниками, поэтому, вставая, каждый чувствовал особое единение.

Я уже тогда понимал, что в основе семьи заложена крепость, сила духа, вера. От отношения отца, матери, деда, бабушки или братьев друг к другу, к окружающему зависит вообще устойчивость семей, фамилий, рода, села, города, государства. Если человек провел начало своей жизни в атмосфере честности, любви, ответственности за содеянное, если то добро, что было заложено в него, как и в каждого человека (ведь не будете же утверждать, что вылупившийся младенец – злодей или интриган?), если эта готовность к добру была развита в нем любящими его, то он, выходя во взрослую жизнь, в ответ на то, что несет сам, будет искать открытое, доброе, целомудренное.

Первые брюки

Какой я стоял гордый! В углу на стуле валялись ненавистные мне короткие штанишки, чулки и надоевший лифчик, к которому пристегивались натянутые чулки.

Л на мне были специально сшитые соседом-портным брюки. Первые в моей жизни брюки. Под ними конечно же новые трусы, на ногах – носки и ботинки. Ловя свое отражение в зеркале, которое держала мама, я стоил, по-мужски подрыгивая коленками, ощущая кожей тяжеловатую ткань по всей ноге. А еще рубашка с большим воротником – матроска. Мне казалось, что я вырос, что я выше всех, что я мощный. Что я – Гаттерас, Геркулес, капитан Немо.

Мама тоже радовалась. Она, мало знакомая со светской мужской одеждой, впервые одевала сына, готовя его к приему, ко многим радостям, которые обещал этот день.

Архиепископ Евсевий (Рождественский) оказался в Москве и служил в храмах города, а теперь собирался в свой свободный день поехать отдохнуть под Москву, на дачу одного из знакомых. Высокий, худощавый, динамичный, в беседах интереснейший и остроумный, он предложил взять с собой в поездку на дачу меня. Отец согласился, мама все приготовила, и вот я стою в новых брюках, готовый к своей первой поездке за город, да еще с самим владыкой Евсевием, да еще в гости к незнакомым, но уже заранее гостеприимно настроенным религиозным русским людям. Владыка сам был рад такому преданному, восторженному, «мужскому» сопровождению. (Он еще не знал, что вскоре будет выплевывать зубы в свердловской тюрьме, попадет в лагерь под Новосибирском, а в ноябре 1937 будет расстрелян.)

– Здоровайся первым! – напоминала мама. – Не бегай, не топчи траву! – не умолкала она. – Не порви чего-нибудь. Помогай! – были напутственные слова, когда она, крестя, сажала меня на коляску извозчика рядом с владыкой Евсевием. Хозяин, пригласивший архиерея на дачу, был тут же. Он заехал за владыкой и прихватил по дороге его юного спутника. За мной заехал сам архиерей! Нас повезли на Павелецкий вокзал.

Даже и без маминых наказов я был сосредоточен, напряжен. Я – без мамы! Я – с самим Евсевием! Я – в брюках!

В поезде я вел себя как мужчина. Садясь, подтянул брючины, чтобы не натянулись при сгибании ног. А как было замечательно, чуть небрежно дрыгнув ногой, положить ее на другую и сидеть нога на ногу! Я знал, что это неприлично, особенно при таком спутнике. Но на скамейке стало тесно, пришлось стиснуться между соседями, и я все-таки пол минуты посидел, держа ногу на ноге, и мне казалось, что я такой большой, длинноногий.

От станции до двухэтажного бревенчатого дома с большим садом, песчаными дорожками и ухоженными клумбами было недалеко. Нас пригласили на террасу с плетеной мебелью, где было кресло-качалка, впервые мной увиденное, и я представил себе, как взлетаю на нем, раскачиваясь, аж до потолка. Но тут же в голову воткнулось мамино – не сломай чего-нибудь! Нас усадили и предложили холодного кваса с изюмом. Из большой тяжелой кружки я пил квас и смотрел, как около террасы бродит большая собака и, как мне казалось, смотрит на меня. Я уже мысленно играл с ней, ездил на ней, бегал по песчаным дорожкам и по траве. В Москве, во дворе дома, где мы жили, было несколько деревьев, но мне не разрешали ни бегать, ни лазать по деревьям. Такие просторы, что теперь открылись мне, мы с собакой очень скоро бы освоили. Но я сидел и, как полагалось, осторожно брал кружку, губами ловил подплывающие ко мне изюминки. Другая рука высовывалась за окошко террасы, где сидела тоскующая по беготне и забавам собака. Из кухни, что была недалеко от террасы, доносились вкусные запахи. Готовили обед. Видимо, торжественный – на террасу пришли еще новые гости, и завязалась обычная цепочка общения: приветствия, знакомства, представления, благословения, лобызания и «Как доехали?», «Сегодня дождя не будет!» Хозяин и крупная рукастая хозяйка хлопотали, суетясь между гостями, кухней и накрытым в глубине дома столом. Я не выдержал и, когда к Евсевию подошла хозяйка, доливавшая квас, предложил свою помощь, предполагая, что, таская дрова или воду, смогу поиграть с собакой. Владыка Евсевий, одобривший мое предложение, спросил, в чем Юрочка сможет помочь, и, обратившись ко мне, сказал: «Пойди с Агриппиной Филаретовной и помоги, в чем нужно». Большие руки большой Агриппины взяли меня, покрутили. Я почувствовал на своей голове тяжелую руку и услышал: «Какой у вас, ваше преосвященство, милый спутник, ну прямо кавалер!»

Кавалер. Я впервые услышал такое обращение. Кавалер – значит мужчина. Я почувствовал себя полным сил и готовым к мужским свершениям – колоть дрова, запрягать лошадь, носить тяжелую мебель, двигать шкафы и рояли. Я шел с Агриппиной, готовясь к свершениям.

В просторной кухне около пылающей печи хозяйничали женщины. Многие в светлом, с белыми косынками на головах. Присутствие архиерея делало их, кухарящих, уже приподнято, молитвенно настроенными. Пироги, заливное, изысканные закуски – все рыбное и молочное: архиерей мяса не ест. Я уже смотрел на дрова и готов был помогать топить печь (дома я всегда топил), когда Агриппина спросила: «Что бы дать нашему помощнику- кавалеру?» Женщины загудели вокруг меня, послышалось: «Миленький! Картинка! Чистый кавалер». Я потупился, но мои мускулы налились энергией.

– Да мужских-то дел нет.

– Испачкается!

– А вот есть мужское дело, – раздался голос Агриппины. – Он нам сметану собьет!

Она дала мне в руки глиняный горшок, похожий на перевернутый церковный купол с плоским донцем, наполненный густой сметаной.

– Вот, Юрочка, сбивать масло умеешь? Вот этой мешалкой, – она дала мне деревянную лопатку, – сбить сметану, чтобы была густая, как масло.

– Да он забрызгается!

– А дайте ему фартук!

И женские руки надевали на меня и завязывали дамский фартук (на брюки-то!) и тянули меня по ступенькам заднего крыльца, чтобы, усадив на скамейке и отогнав собаку, которая прибежала уже сюда за мной, показать мне, как сбивать. Я стоял около замшелой зеленой скамейки с глиняным горшком и лопаткой в руках, в огромном, отороченном кружевом фартуке, облегающем меня всего. Женщины, обрядившие меня, уходя оглянулись, и я услышал: «Ну прямо принцесса!»

Такого я не ждал. Я, тот самый Гаттерас, я, кавалер в новых брюках, – принцесса? И все это из-за фартука и кружев. Я уже собрался бросить эту затею и отнести горшок в кухню, когда на дорожке, идущей вокруг дома, показалась группа гостей во главе с владыкой Евсевием. Хозяин рассказывал гостям о саде, цветах, московской природе. Архиепископ, увидев меня, похвалил за помощь, а я, держа горшок одной рукой, старался другой поднять и засучить за пояс злополучный фартук, чтобы исчезли кружева и все могли видеть новые брюки. Принцесса-

Гости стояли вокруг, и я вынужден был сесть на скамью и крутить лопаткой сметану, которая и так была густой. Зачем ее еще сбивать?

Но сказано сбивать, и я сбивал. Гости прошли, а я сидел и сбивал. Собака лежала поодаль и жалостливо смотрела на меня, понимая, что я как друг по игре потерян.

Я крутил ложкой тугую сметану, иногда загребая снизу, в надежде поскорее взбить ее. В дверь кухни было видно, как носят к столу блюда, как вынимают из жерла печи коржи для торта. Собака заснула. С террасы доносились реплики гостей.

С засученным за пояс фартуком я не забывал о своих новых брюках, чувствуя, что они на мне, что они до самых ботинок. Почему-то они стали еще тяжелее. Собака подняла ухо, встала и, подойдя, села напротив, глядя на мои штаны. Я почувствовал, что скоро конец взбиванию, потому что сметаны стало меньше. Собака подползла ко мне и, преданно положив голову у моих ботинок, облизнулась. Ложка глухо стукнула о стенку горшка. Я взглянул. Сметаны не было. Поднял горшок. Вся сметана расползлась по моим брюкам и текла к ботинкам. Собака лизала ботинки и круглое донышко, которое я выбил, усердно сбивая сметану. Засученный фартук был сух. Штаны мокры и липки. Казалось даже ноги были пропитаны сметаной. Так бесславно закончилась моя помощь.

Слово

Архиепископ Евсевий до 1931 года служил в Свердловске. Когда он мог посещать Москву, то служил в папиной церкви. Не знаю уж, как это случилось, но он взял меня к себе посошником.

У архиерея есть три спутника, неотступно следующих за ним во время службы, помогающих ему и в трапезной храма, где стоят молящиеся, и в алтаре. Почтение перед чином и возрастом заставляет их быть всегда в помощниках – понести коробку с митрой до извозчика, помочь надеть или снять пальто. Обязанности иподиаконов – одевать, сопровождать архиерея и присматривать во время службы; держать и носить подсвечники с очень длинными свечами, соединенными наверху. В одном из них две свечи – дикирий, а в другом три – трикирий.

Обязанность посошника – носить посох владыки и подавать ему его. Когда архиерей входит в храм перед богослужением, его уже ждут иподиаконы и посошник с посохом. Посох – высокая, больше метра, металлическая трость с несколько изогнутой перекладиной – ручкой наверху. На ручке обычно укреплено миниатюрное распятие. Перекладина высоко и как ручка почти никогда не используется. Под перекладиной выпуклость, на которую вешается чехол посоха примерно на половину его длины. Чтобы владыке удобно было брать посох, надо раздвинуть края чехла и открыть металлическую трость. При передаче посоха посошник целовал руку архиерея.

Посошник всегда рядом, куда бы ни шел и где бы ни стоял владыка. Только в алтарь он не ходит с посохом, а оставляет его около царских врат. Выходя из алтаря, берет его снова. Посошник выходит из алтаря несколько раньше и, взяв прислоненный к иконостасу посох, стоит и ждет.

Выход владыки из алтаря во время богослужения – всегда момент особый. Он либо сопровождается торжественными песнопениями, либо происходит во время волнующей паузы.

Выход же посошника всегда тешил мое тщеславие. Зная, что на меня обращены сотни глаз, я старался быть сдержанным и сосредоточенным.

В службе у меня были любимые и нелюбимые места. Там, где надо было долго стоять, держать посох рядом с архиеереем, который, мне казалось, долго читал или молился, было утомительно, и я заставлял себя напрягать все внимание, так как любое мое движение могло отвлечь или нарушить ту молитвенную атмосферу, которую сохраняли все.

А вот проповеди я любил.

На самой высокой ступени амвона стоит архиерей лицом к народу. В руках у него посох, на который он, пожалуй впервые за все богослужение, опирается. Рядом, лицом в ту же сторону, я.

Пастырь, выходя к собравшимся, своей речью ставит точку в заключение сегодняшнего моления в храме. Все уже прочитано и спето. Осталось только осенить себя крестным знамением в последний раз и в душе своей сказать «аминь». И этот «аминь» он произносит, выходя на амвон. Когда этот момент приближается, все со служащие, все причастные, все молящиеся вопросительно, с напряженной пытливостью ждут слова пастыря.

– А будет ли СЛОВО?

– Сейчас будет СЛОВО.

– Подойдем ближе, начинается СЛОВО.

СЛОВО – это то, с чего начался мир; евангельские семена сеятеля; тот истинный хлеб, чем жив человек.

Все человечество треплет, болтает, перечеркивает, снова пишет и безотчетно произносит разноязыкие слова. В книгах, газетах, журналах, словарях мелькают буквы, складываясь, смешиваясь и множась.

И только тогда эти буквы сплетаются в свое истинное сочетание, когда в храме пастырь перед лицом Бога говорит о смысле богослужения, Священного Писания, душе человека. Произносит СЛОВО.

Нужно быть умудренным, все знающим и все продумавшим, в душе своей все пережившим, нужно иметь право, чтобы достойно нести СЛОВО.

Владыка Евсевий – с чуть заметной проседью в усах и небольшой бородке, в очках. У него беспокойные, подвижные, но иногда словно бы замиравшие пальцы. Он резко брал посох, но не вырывал, а давал время поцеловать руку, резко перехватывал его обеими руками во время проповеди, быстро складывал их то в троеперстие, то в символическое ИС ХС для благословения.

Он начинал говорить, держа посох, будто схватив его. Мне казалось, что он своим обволакивающим голосом схватывает и слова, вытягивая, удлиняя, будто распевая их. Это не было пение, это были скульптурные, как и его пальцы, слова поэта, радующегося тому, о чем он говорил.

И богомольная Мария, восторженно слушающая Христа, и прилежная Марфа, так тщательно готовящаяся угостить дорогого Гостя, – обе хороши, если они вместе и если обогатят друг друга тем, что имеют. Растягивая имена, владыка будто видел тихую Ма-ри-ю и энергичную Ма-ар-фу. И Марии нужно прилежание Марфы, и Марфе нужно отдать время молитве, особенно если рядом пастырь. Они – едины. Так и каждый из нас должен соединять в себе усердие молитвенника и труженика.

Перед нами лица – внимательные, зачарованные, истовые, с устремленными в одну сторону глазами, внимающими, светящимися. Присутствуя на проповеди, будучи свидетелем значительного момента – передачи и восприятия СЛОВА, – я понял, что самые красивые глаза – озаренные и обогащенные СЛОВОМ и направленные внутрь себя.

Блины

Перед строжайшим шестинедельным Великим постом есть неделя мясопустная, когда не разрешается есть мясо, но можно – рыбное, скоромное (молочные продукты), спиртное. Именно потому, что разрешается есть животное масло, неделя называется масленицей. Неделя блинная.

В районе, где мы жили – Черкизово, Преображенка, Сокольники, – для всего ее населения: кустарей, ткачей, лошадников – эти последние семь дней перед постом были временем отхождения от дел, временем веселья и застолий.

Соседи знали, что в доме с широкой басовитой калиткой живет священник, и на масленицу звали отца на блины. Отец брал меня с собой, чтобы не засиживаться.

Блины пеклись в огромных количествах. На кухне из глубины печи кочергой подгребали уголья и к этим угольям ставили сковородником на длинной, у самого сковородника чуть обгоревшей палке намасленную сковороду, стряхнув с нее очередной готовый дырчатый блин. Масло стояло либо в горшочке, либо в миске. Мазали его специальным помазком – половинкой сырой картофелины или луковицы, насаженной на вилку. Окунув эту половинку в масло плоской, обрезанной ее стороной, быстро водили по сковороде, из макитры черпали порцию жидкого теста, лили на сковороду и сковородником эту сковороду чуть крутили, чтобы тесту можно было разлиться ровно. Затем – к углям в печь, снять с другой сковороды блин, смазать, налить, покрутить, поставить к углям, затем вынуть из печи одну из сковородок, ножом перевернуть блин и снова поставить в печь.

Славно было закусить рюмку водки горячим блином, обязательно тонким, почти просвечивающим, окунутым в сметану или в горячее растопленное масло, в горячий же, жидкий, чуть подсоленный желток, съесть блин, обернутый вокруг кусочка селедки или семги, и видеть, как на столе стоят десятки мисочек, тарелочек и судочков с грибками, соленьями, рыбными разносолами, осетриной, белугой, севрюгой, икрой – кетовой, зернистой, паюсной, ястычной.

Горячую рыбу подавать не принято, но стол должен ломиться от рыбного и масляного изобилия. Гостям, перекрестившимся и севшим за стол, нужно было только выбирать, что положить. Выбрав кусочек, положить на блин из дымящейся стопки, обильно полить маслом, сметаной или яйцом, а то и тем, и другим, и третьим вместе, завернуть блин в трубочку, сломать пополам и такой капающий горячий конверт положить в рот. Если блин действительно блин – тонок, как папиросная бумага, – то такой смачный конверт почти не жуется. Он глотается, и глаза уже ищут, чем начинить следующий.

А в это время хозяйка несет на тарелке в крахмальной сухой салфетке еще одну горку горячих блинов...

Графины на столе все меняются, и хозяева похваливают свои настойки (на масленице пили главным образом водку и всевозможные настойки – на лимонах, орехах, чесноке и меду, на анисе и перце).

Это называлось обедом, хоть и ели блины, а уж только потом – чай. Каждый из гостей съедал никак не менее двух десятков блинов; мой дядя Петя, который ждал масленицы, чтобы ходить в гости, съедал до ста штук.

Значит, испечь надо было непредсказуемое множество блинов и сделать это не загодя, а в нужный момент. Несмотря на спешку, каждый блин должен быть похвален, а значит, нельзя ни недопечь, ни перепечь и в каждый блин надо вложить хозяйскую душу.

Словом – широкая масленица!

Тройка

Наступил последний день масленицы. Последний день дозволенного веселья. Всей семьей мы ждали, когда к дому подкатит традиционная тройка, чтобы ехать кататься по Черкизовскому валу и бульвару.

Был, казалось, легкий морозец, но когда долгожданная тройка появилась и стала напротив наших ворот, то у коренника, вскидывавшего к дуге голову, будто ленты, повешенные на дугу ради масленицы, ему мешали, я увидел вокруг ноздрей иней и понял, что это мороз и такой иней будет у каждого из нас. Мне всегда нравились заиндевелые брови и волосы.

Сели шаля. Шалости начались уже с одевания: когда кто-нибудь опаздывал, мы нарочно прятали его варежки, и, к нашей радости, он суетливо искал их и спрашивал у нас: «Ну скажите, спрятали ведь? Да?» А мы все, в том числе и мама, которая не ехала, но заботливо провожала нас, смеялись и кричали: «Да нет же, ну скорей! Ехать надо, а тут варежки!» Варежки наконец находили, и это вызывало еще больший смех. Толкаясь, стараясь посадить соседа в снег, мы выскакивали к розвальням, где на облучке ногами назад сидел кучер в тулупе, подпоясанном веревкой, и в шапке-ушанке с опущенными, но не завязанными «ушами». Валились в розвальни на сено под нескончаемые напоминания мамы: «Осторожнее! Не упадите! Вы уж, – к кучеру, – не гоните!»

Мое внимание сразу же и до конца поездки было обращено на кучера – хороший или нет, добрый или не очень, даст подержать вожжи, поправить, или не даст? Все, кто сел, передвигались, толкались смеясь, накрывали друг друга платками и шубами, которые мама, непрестанно бегая, выносила из дома и подсовывала, подпихивала под наши бока и ноги.

Я понял, что кучеру надоело слушать бесконечные предупреждения и наставления, и он, повернувшись еще больше, так, что одну ногу ему пришлось положить на облучок, а другой покрепче упереться в дно саней, пробасил: «С Богом!» И потом привычно распевно произнес, накручивая вожжи на рукавицы: «Н-н-о! Милаи! Застоялись!» – и натянул вожжи.

Вот он, сладкий для меня момент – предвкушение скачки. Уже крикнуто, уже натянуто, а мы все стоим. Коренник как вздергивал головой, так и сейчас вздергивает, будто и вожжи, и окрик – не для него. Пристяжные: одна – вялая, гнедая, с навозом на коленках, – понуро стоит, будто не понимает, какой это праздничный для нас день; другая – серая, со вздутым животом, – натягивает постромки, дергает, но куда-то в сторону, и опять замирает. Это – разлад.

Вдруг показалось, что никуда мы не поедем, если все будет так, как сейчас. Пропала так долго ожидаемая масленица с катаньем, о котором мечталось год. Но оказалось, что этот окрик еще не был настоящей командой, потому что ямщик все еще накручивал, как будто примерял витки вожжей на рукавицы, но вот наконец накрутил и встал. Встал!

И тут с лошадьми что-то случилось. Коренник стал трясти мордой не так, как прежде, широко мотая ею, а мелко встряхивая ее из стороны в сторону и резко, словно хотел сбросить сосульки с заиндевевших ноздрей. Вялая гнедая пригнулась, будто ее сейчас ударят и она с боязнью ждет этого, а правая, та, что дернула, повернула голову в сторону коренника и, вдруг схватив зубами вожжу, замерла.

«Трогай, леший!» – все так же нараспев проговорил возница. Коренник нехотя, точно его отвлекли от чего-то важного, тронул. Тронул, а мы ни с места – полозья примерзли. Тогда коренник как будто с духом собрался и дернул еще раз. Полозья завизжали, захрустели. Сдвинулись. Все мы обернулись к маме, чтобы увидеть, что она понимает нашу радость и разделяет ее, изо всей мочи замахали ей руками, варежками, платками – всем нам хотелось ехать, да побыстрее.

Однако ехали мы очень медленно. Я перестал махать и стал искать глаза возницы. Но кроме спины в тулупе с веревкой и верха шапки, я ничего не видел. Коренник шел. Не бежал, а шел, и мне казалось, что он вообще не может бегать, а, как водовозная кляча, может только тащиться, портя нам катание, всю масленицу.

Около домов, что мы проезжали, стояли знакомые мне мальчишки в валенках, к которым были прикручены веревками коньки (на каждого по одному). Мне так хотелось, чтобы наши лошади мчались, а мальчишки цеплялись за наши розвальни и друг за друга и катились за нами. Но ребята не обращали на нас внимания. Наша медленная езда не вызывала зависти и ничуть не привлекала их.

Повернули на Некрасовскую улицу, выехали на вал. Кучер натянул вожжи, и коренник побежал! Как жалко, что мальчишки этого не видели! Я даже привстал навстречу ветру, хоть и слышал сзади голос сестры: «Юра, сядь! Что говорила мама? Сядь сию минуту!»

Но я даже не оглянулся. Мы мчимся. Мы летим. Лошади бегут, я стою, и ветер рвет на мне шарф и шапку. Мне не страшно. Я закаленный, я – Гаттерас, я – Немо. Я бы и руки сложил на груди, да знаю, что там, сзади, не поймут этого. Ну уж ладно, не буду, но посмотрите, как мы летим! В это время коренник поднял хвост, под хвостом его, как в фотообъективе, раскрылась диафрагма, и он, перебирая ягодицами, иногда издавая хлопающие звуки, будто лопаются мыльные пузыри, выбросил из себя тугие клубки. Несколько раз он открывал и закрывал диафрагму, потом закрыл, опустил хвост и побежал резво. Мы ехали по валу, многие прохожие останавливались и улыбаясь смотрели на нашу тройку. А и то, масленица!

Но вот мы выехали на Преображенскую заставу и повернули налево, к Архиерейскому пруду. Тут-то и увидели другую тройку, которая, примчавшись по другой стороне бульвара (от пруда), круто заворачивала, пересекая нам дорогу. Нашему кучеру пришлось резко рвануть вожжи, чтобы подать лошадей вправо. «Шалые! – ругнулся кучер. – Прямо шалые!» И почему-то улыбнулся. Надя, Валя вскрикнули от резкого поворота в сторону, а я понял, что моя надежда на нашу тройку тщетна. Да и кучер не любит быстрой езды, он обыкновенный возница, и лошади его – клячи, и вожжей его мне не надо.

Шалая тройка виднелась далеко впереди нас, по обе стороны их розвальней вздымался снег, и сами розвальни от большой скорости кидало из стороны в сторону. Веселые крики, вопли, взвизгивания седоков говорили, что для них масленица веселая, озорная, шалая, а наша – с тихой ездой на унылых лошадях.

«Ездили? – спросят нас. – Ну, ездили. – На тройке? – Ну, на тройке». Но масленицы не было. Мне это было так ясно, что я даже сел вниз, на дно, на сено, повернувшись лицом назад и бросив смотреть на кучера и лошадей. Позволив закутать себя в шубу, я уныло смотрел, как нас догоняет пара лошадей – коренник под пестрой дугой и одна пристяжная.

Поняв, что быстрая езда не про нас, я принялся за орехи, мои любимые, кедровые, которыми мама нас снабдила. И тут услышал голос нашего кучера, и прежде не слишком приятный, а сейчас и вовсе похожий на ворчание или глухое рычание: «Вре-е-шь! Ну вре-ешь!» Мы посмотрели вбок и увидели, как пара лошадей догнала нас и начала обходить.

Наш возница, наверное, и не обратил бы на это внимания, но, как я догадался, его вывел из состояния равнодушия мальчишка – худой, маленький, в огромной собачьей шапке, накрывшей всю его голову так, что глаз не было видно, и в разного цвета валенках, видно, здорово стоптанных, к которым были прикручены коньки. Валенки были очень большие, а коньки, скорее всего «снегурки», маленькие. Порой казалось, что у пацана нет коньков, а, прицепившись к саням сзади железной крючковатой палкой, он едет за санями прямо на валенках. Этот пацан кричал, как только их сани поравнялись с нашими розвальнями: «Дяденька, дай прокачу-у!» Его задиристый крик, наверное, и разбудил нашего возницу. «Вре-ешь! Ну, врешь!» – совсем не глядя на обгоняющую нас пару, нараспев бурчал он и ерзал на своем облучке, скользя и срываясь ногой, положенной боком. Наша тройка, к которой я уже было потерял интерес, вдруг преобразилась. Лошади подобрались, а коренник перестал мотать головой. Он вынес ее вперед, да так и оставил, будто кто-то потянул его вперед невидимой уздой. Пристяжные затопотали, и я, все еще не веря в то, что вот-вот побежим, вдруг услышал участившийся дробный стук – топот наших лошадей.

«Вр-ре-шь!» – слышал я голос нашего кучера, и вот уже обе группы – пара и наша тройка – двигались рядом, и никто не хотел уступать. Они уже не просто двигались – они мчались. Надя и Валя повернулись, съежившись, в сторону и смотрели на наших соперников. Мальчишка перестал кричать и молча мчался, держась своим крючком за сани.

Две упряжки следовали вровень. Наш кучер замолчал и, растопырив локти, шевелил ими, будто хотел что-то раздвинуть. Мне так счастливо было мчаться! Я мечтал о скорости и достиг ее. Но нашему кучеру теперь этого было мало. Зачем-то поправив шапку, которая, поерзав, стала на прежнее место, проведя по щеке локтем, он сначала заголосил по-бабьи, будто завизжал: «Мамочки- и-и!» И вдруг по-мужски зычно: «Вре-ешь!»

Я услышал, как дробный топот стал громче – и вмиг пропал. Вместо него разносились ритмические удары, похожие на стук сотен сапог, когда солдаты идут в ногу. Коренник несся вперед, чуть запрокинув голову. Я понял это потому, что ленты, красные и белые, которыми была оплетена дуга (из-за них я не мог раньше хорошо видеть голову коренника), оттянулись назад и капризно завертелись, а две из них вообще закинулись вверх и обернулись вокруг дуги. Встречный ветер стал так силен, что поднял ленты и открыл мне голову коренника.

Пристяжные, будто сговорившись, стукали копытами по земле почти одновременно. Казалось, обе они слепы на один глаз, так неестественно, стороной морды, которая была ближе к кореннику, они повернулись вперед, отведя головы в стороны, будто хотели оторваться и помчаться в разных направлениях, но вместе с тем они тянули нас и были с коренником в удивительной слитности. Из-под копыт их летел снег, залепляя руки и лицо кучера и обдавая нас маленькими снежными лепешками.

Наши розвальни кидало из стороны в сторону, как кидало ту тройку, что вначале промчалась мимо нас и которой я так завидовал.

«Мамочки-и!» – взвизгивал кучер.

Вдруг я услышал знакомое: «Дяденька, дай прокачу!» Обернувшись, я увидел, что тройка наша оставила пару далеко позади и пацан в собачьей шапке и огромных валенках разного цвета прицепился своей железной палкой к нашим розвальням. Теперь он кричал свое «Прокачу!» тем, кто сидел в отставших санях, двигаясь с которыми совсем недавно, он смеялся над нами.

Мы летели. Теперь уже сомнений не было – летели! Вокруг розвальней, как эхо от дробного стука копыт, пролетали, пощипывая лицо, иголки снега и все время вилась снежная дымка. По левую руку уже кончался бульвар. Кучер натянул вожжи, стараясь придержать лошадей. Я счастливо и вопросительно смотрел на Надю: разделяет ли она со мной радость этих гонок? Надя и Валя, тоже разгоряченные ездой, плотнее уселись в сено и старались так же усадить и меня. Я был так доволен, что даже не сопротивлялся.

Было катанье, были гонки, и мы победили. Я дружелюбно поглядывал на пацана в собачьей шапке, который, мягко подпрыгивая на бугорках, мчался вместе с нами; он разделял эту радость езды и, значит, понимал меня.

Возница сдерживал лошадей. Но не тут-то было. Коренник, который так лениво начал езду и который в самый ответственный момент еще оправлялся, теперь никак не хотел прекратить этот бег. Вот уже и конец бульвара, и наш кучер, встав обеими ногами на дно розвальней, упершись коленями в облучок, изо всей, казалось, силы натянул вожжи, а лошади все летели. Вот уже кончился бульвар и начался широченный спуск к мосту через Архиерейский пруд, а лошадей никак не остановить.

Мы схватились друг за друга, глядя кругом и на кучера, зная, что место, где все разворачиваются в обратную сторону, к Преображенской заставе, давно миновали. Надо было повернуть, а мы не повернули.

«Держись!» – крикнул кучер и провел рукавицей, будто заставляя нас куда-то спуститься. Мы, притиснувшись друг к другу, вжались в дно саней. Казалось, наступает расплата за ту радость, которую мы получили.

«Держи-и-ись!»

Нас прижало к правой стороне саней, где я не то сидел на корточках, не то лежал. Надю и Валю повалило на меня, какая-то сила сжала нас, послышалось: «Держи-и-сь!» – и все смешалось. Я только видел перед собой деревянную стойку розвальней, оплетенную несколькими полосками мочала. За стойкой, за мочалом, прямо у моего носа, стремительно мчалась снежная полоса дороги, такая твердая, что, казалось, еще чуть-чуть – меня сдавят и я буду царапать ее носом.

Что-то загремело. Нас кинуло влево, затем опять прижало – и все прекратилось. Валя крестилась. Надя вытаскивала меня из угла розвальней и кутала в шубу. Кучер, тряхнув завязками шапки, обернулся к нам. Его усы, брови и края шапки – всё было в инее, и под белыми усами открылись зубы, и зубы проговорили: «Что? Боязно? Ничего, милаи, масляна, она на то и масляна! Не бойсь!»

Лошади, повернув по крутому спуску и протащив через трамвайные пути полозья розвальней, развернулись и понеслись в обратном направлении. Снова слева от нас замелькали деревья и заснеженные кусты. Мы мчались по бульвару.

Далеко позади было видно, как прилаживает конек к валенку пацан в собачьей шапке (его оторвало на повороте), а впереди нас виднелась тройка, которая еще в начале поездки обогнала нас и которую теперь, судя по тому азарту, что напал на коренника, мы нагоняли.

Чтобы лучше видеть ее, я встал и схватился за локоть кучера. Схватился и – испугался: а вдруг он будет ругаться? Но он не только не обругал, а, наоборот, направив на меня заиндевевшие усы, все глядя вперед, крикнул: «Как звать-то?» Я ожидал ругани, крика, слов бранных, но не этого, и, держась за его локоть и уставясь в его усы, молчал. Усы зашевелились, и опять из-под них вылезли зубы, такие белые и веселые: «Звать-то тебя как, спрашиваю?» Я не знал, как сказать. Юра? Как-то очень уютно, по-домашнему. Юрка? Меня так звали только мальчишки, а дома – никогда. Юрочка? Вообще неприятно, потому что так звали меня все и мне это не нравилось.

Глядя в усы и зубы, я ответил, как на экзамене или как говорят на причастии: «Георгий!» – и сам понял, как это неуместно и неловко.

Кучер только этого и ждал. Он повернул усы к лошадям и, еще больше подставляя мне локоть, крикнул: «Держись, Егор!» И снова я услышал ритмичный, дробный топот, и снова пристяжные развернули головы в стороны, будто стараясь оторваться, но теперь это было еще и потому, что правил лошадьми я сам. Моя рука уверенно лежала на локте кучера, и ей передавалось то пульсирующее подергивание, что шло от лошадиных морд через натянутые вожжи.

Мы нагнали тройку в том самом месте, где кончался бульвар и где она в начале катанья проскользнула перед нами. Перегнали и понеслись по бульвару еще раз. Уверенно, как победители!

Мчались кони, розвальни кидало короткими толчками влево-вправо. Моя рука, чуть оторвавшись от локтя кучера на одном из ухабов, перебралась вперед и теперь лежала на самой вожже. Кучер видел это и не возражал. Мы сделали еще один разворот через трамвайные пути и проехали мимо пацана в разных валенках, который, верно, так и не поправив конек, хмуро смотрел на нас из-под шапки; доехали до заставы и повернули вправо, на вал, к нашему дому.

Подъезжая к дому, лошади сами замедлили ход и перешли на трусцу. Совсем близко от дома – я уже видел маму, стоявшую у калитки, – кучер, чуть сдвинув в мою сторону вожжи, сказал: «Ну, Егор, приехали!» Я понял это движение; схватившись за вожжи обеими руками, натянул их и закричал: «Приехали, милаи!» Тройка уже остановилась, а я все не хотел бросать вожжи и стоял у облучка, счастливый беспредельным детским счастьем.

«Юрочка! Посмотри на себя!» – услышал я мамин голос. Только что я был грубоватым Егором, ловко ладящим с лошадьми, и вдруг опять стал этим ненавистным мне Юрочкой. Вся моя шапка, весь мой шарф, обернутый вокруг шеи, были сплошь облеплены толстым слоем снега. Я увидел себя, в инее, с вожжами в руках, близко к лошадиным крупам, и подумал: нет, я все-таки мужик, Егор.

Это была моя настоящая и, как потом оказалось, единственная веселая масленица. Были многие и другие масленицы, были блины, но не было катанья, не было всех этих радостей, а главное, уже не было упоительного отрочества.

Прощеное воскресенье

Зима. Натопили круглую железную печку. Тепло. Все дома.

Вечером, после скудного чая, когда немного посидели и пришло время идти спать, началось то главное, что определяло весь этот день – канун Великого поста, предшествующего Пасхе. Начался обряд взаимного прощения.

Мне было интересно подсматривать, как в течение дня все родные и знакомые, расставаясь, просили друг у друга прощения. Многие специально приходили к нам; посидев, крестились на киот и, обратившись к маме или сестре, говорили: «Простите меня, грешную!» А те в свою очередь отвечали: «Бог простит, и вы меня простите!» Отцу они кланялись особо и просили простить и молиться за них, и он тоже просил их простить его.

Когда настал вечер, мне стало неловко. Не столько неловко самому просить прощения, сколько слышать, как взрослый человек просит тебя, маленького, простить его. Поэтому я еще днем, чувствуя, что очередные посетители уходят и приближается так смущающий меня момент, убегал куда-нибудь: или в чулан, который был моей спальней, или, наспех одевшись, погулять, или, спрятав пальто и шапку, в кухню за печку, ожидая, пока хлопнет дверь за ушедшими.

И вот сейчас, вечером, после чая, настал тот самый трудный момент. Я подошел к маме и сказал «Спокойной ночи», пряча свое лицо, и, конечно услышал: «А ты помнишь, какой сегодня день?» Я молчал. «Что надо сказать?» Я, все так же глядя в сторону, тихо, еле слышно сказал: «Прости меня!» И мама, поцеловав меня, обняла: «Ну вот и молодец. И ты прости меня, если в чем- то провинилась». Так же я подходил ко всем и, сказав каждому эту трудную фразу, слышал и от отца, и от сестры, и ото всех, кто был тут: «И ты прости меня, прости, если в чем-то вольно или невольно провинился перед тобой».

Неловко мне было уходить из комнаты в свой чулан, оставляя взрослых виноватыми передо мной. Раздевался я с тем же чувством неловкости, что вот взрослые, а просят прощения. Накрывшись одеялом, закричал: «Я лег!» Открылась дверь, и в чулан вошла мама.

Подоткнув по своей всегдашней привычке мне под бока и под ноги одеяло, она подошла к щели, которую называли окном, задернула занавеску, перекрестилась на иконку в углу, потушила свет и в темноте снова подошла ко мне, поцеловала, погладила голову сверху, от макушки вниз ко лбу, несколько раз шершавой рукой и шепотом проговорила: «Вот и молодец, вот и умница. Спи с Богом». И вышла.

Дверь, пискнув, закрылась, и только, как кусок яркой бумаги, виднелся из-под нее свет от лампы, горящей в соседней комнате. Задвигались стулья. Послышались шепот молитвы и стихающие шаги.

Засыпал я счастливо. На душе было мирно, будто сделал что-то очень хорошее и можешь спокойно и легко спать. Такое чувство испытываешь редко. Но что оно было у меня в то трудное воскресенье и что такое чувство есть вообще, я твердо знаю.

Пост

Время ограничений, смирения, покаяния. Только теперь, по прошествии многих лет, понимаю, что это время – для самоусовершенствования. Отказ от соблазна, будь то кусок мяса, сигарета или компания друзей с легким ужином и бокалом вина. Отказ по своей воле, а значит, победа над чревоугодником, гулякой или баловнем. Победа над собой. А если такая победа совершается неоднократно, значит, человек становится руководителем своих инстинктов и прихотей, а не рабом их, каким был прежде.

Я просыпаюсь утром и чувствую непривычный запах. Пахнет чем-то знакомым. Вспоминаю – ведь сегодня начало поста, значит, будет много вкусного, давно забытого. Будет тертая редька, залитая подсолнечным маслом, будут хрустящие от того же масла, поджаренные в нем макароны, будет вкусный грибной суп, солянка из кабачков, рисовая, ячневая, пшенная запеканки.

Я вскакиваю, одеваюсь, бегу умываться и прибегаю в комнату – самую большую из трех – площадью метров в двенадцать-четырнадцать – столовую. На столе уже стояли грибы, соленые огурцы, маринованная капуста, вареная картошка, которую можно было макать в соль и потом откусывать от нее куски и есть вместе с огурцами.

Отца не было. Мама и сестра уже дома – они ходили в церковь к ранней обедне. Вот они идут из кухни, я говорю им «Доброе утро» и по привычке поворачиваюсь в угол, чтобы, перекрестившись вместе со всеми, сесть за стол с постными новинками. Но никто из родных за стол не садится. Все ждут. И я вижу, как на моих глазах начинается пост с его уставом, самодисциплиной и ограничениями. С его специальными молитвами.

Из всех молитв великопостная Ефрема Сирина для меня наиболее впечатляющая. Она построена на чередовании произносимых слов и действия (поклонов), и ее лаконичная насыщенность особенно убеждает. Состоит она из трех частей. По прочтении каждой кладется земной поклон. Я вспомнил это, когда мама начала ее читать:

Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.

Мы все делали земной поклон, и я старался коснуться лбом пола. Встав и дождавшись, когда встанут все, выдержав паузу, нужную, наверное, для особой сосредоточенности, мама продолжала:

Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему.

Земной поклон, и опять после поклона и паузы:

Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь.

И еще земной поклон. После этого каждый читает молитву с поясными поклонами. Тишина. Затем читаем всю молитву целиком, без перерывов и поклонов, и только по прочтении ее делаем один, уже последний, поклон. На этом великопостная молитва заканчивается.

В храме, во время службы, эта молитва с ее поклонами творится несколько раз. Но если не ходишь в храм, то читать ее с соблюдением правил нужно утром и вечером. Вот уже можно делать выводы из этой великопостной системы: ограничения в пище, исключающие все мясное, рыбное, молочное и все, что связано с яйцами; земные поклоны утром и вечером – вот только тот физический режим, который человеку надлежит соблюдать в течение семи недель (шести великопостных и Страстной).

Мама закончила молитву, и все мы сели за стол. Несмотря на то что постом мама, сестра и родные ходили в церковь часто, раза два-три в неделю, и там клали поклоны по многу раз, дома они утром и вечером тоже творили эту молитву.

Постом полагалось говеть. Для меня, когда я был маленьким, говение состояло в том, что накануне причащения я не ел ничего скоромного, шел к вечерне, утром в день причастия ничего не ел и шел к обедне. Обедню я должен был выстоять всю, с многочисленными поклонами, а когда стал побольше – с исповедью. Причастившись, я стоял до конца службы, принимая, как все причастники, поздравления: «С принятием Святых Христовых Таин!» Потом шел домой, где к обеду было специально приготовлено какое-нибудь лакомство. Это были или орехи, или фрукты, или какой-нибудь вкусный кисель, или желе.

Но вот наступала Страстная неделя, последняя неделя поста. Неделя Страстей Господних.

А ведь все мои близкие постились не так, как я, а почти два месяца, отказывая себе в соблазнах ежедневно. Чувство человека, уважающего себя за победу над собой (а я понял, что победа над собой – самая дорогая), растет и укрепляется изо дня в день, потому что соблазнов каждый день очень много.

В нашей семье особенно было видно, как люди избегают соблазнов. У меня был детекторный приемник, и я часто слушал передачи Станции имени Коминтерна. Но постом этого делать было нельзя: музыка не должна была звучать. Не только посещение театра или кино (об этом и говорить нечего), а участие в разговоре, где был услышан анекдот или что-то веселое, было грехом.

Тишина, молчание, сосредоточенность царили в доме постом. Даже лишние разговоры были неуместны. Простая праздная болтовня порицалась.

Постом у меня всегда были лучшие отметки – общая сосредоточенность помогала учиться.

Дома в пост книги только священные – Псалтирь или Четьи-Минеи.

Накануне причастия, вечером, – исповедь. Исповеди я боялся особенно, знал: если что утаишь от священника – Бог накажет. И не столько боялся утаить – куда там таить или обманывать, об этом и речи быть не могло, – а боялся забыть какой-нибудь грех и не покаяться в нем, а потом, после исповеди, вспомнить и думать, что Бог решит: не забыл, а утаил!

И вот перед исповедью стоишь в храме и перебираешь свои грехи: тогда-то маме сказал неправду, а тогда обманул учительницу, а было так, что не сделал уроков и боялся идти в школу, а маме сказал, что голова болит, и она ответила: «Ну и не ходи сегодня в школу, раз болен». Обманул! А как в этом сознаться? И как вспомнить все, что совершил дурного, и не забыть сказать об этом на исповеди? И не знаешь, к какому священнику попадешь. Добрый и чуткий услышит, поймет, а строгий, суровый – ему и сказать-то страшно – не простит. Дрожь перед исповедью лихорадочная.

И каково же было счастье, когда после многочисленных сквозь слезы «Грешен!» вдруг слышишь: «Наклони голову!» И чувствуешь на затылке склоненной головы холодную ткань епитрахили и слова разрешительной молитвы. Приложившись к кресту и Евангелию, лежащим на аналое (встав на цыпочки и еле дотянувшись), обновленный, со счастливыми глазами прощенного человека идешь к маме, и она, вдвойне счастливая твоим счастьем, обнимает тебя. Значит, все прощено. Значит, не такие страшные эти грехи. Или Бог так великодушен и добр к тебе, что сегодня простил тебя, твои обманы, твою ложь – твои такие тяжкие грехи.

Но все это еще подготовка к тому главному, во имя чего и говение, и исповедь, и ежедневные посещения храма – к причастию, которое будет завтра утром. А сегодня вечером мама, уложив тебя в постель, еще читает что-то тебе и ты, слушая, засыпаешь, хотя и долетают до тебя будто издалека слова матери: Яже словом или делом, ведением или неведением.

Рано утром тебя поднимают. Мама уже одета, собрана. Ты особенно тщательно умываешься и одеваешься. Сегодня до причастия – ни есть, ни пить. Мама нарочно ведет меня к ранней обедне – чтобы не так долго голодать. В еще только устоявшемся рассвете, ступая по лужам, стекающим из-под тающих сугробов, идем в храм.

Я мало слушал службу. Слушал, но не слышал. А все больше смотрел. И каждое появление священника или диакона или любое открывание царских врат или боковых дверей в алтарь видел как подготовку к главному – причастию. Долго пели, кадили, потом – вот оно! – вынесли чашу, но тут же унесли опять в алтарь. И снова поют, читают и кадят. И вот наконец мама, двумя руками взяв меня за плечи, ведет вперед и ставит около самого амвона.

Мы с мамой уже в толпе. Безмолвной, неколебимой. Какая-то старуха в белом платочке на маленьком морщинистом лице пробовала протиснуться вперед, но одного поворота, даже одного вздрогнувшего движения нескольких голов в ее сторону достаточно для того, чтобы она замерла и окаменела. Вдруг смолкло пение, ничего не слышно из алтаря, и после долгого молчания кто-то начинал читать. После возгласов, каждения, двухклиросного пения это чтение неожиданно сухо и напряженно. Кажется, вообще вся служба прекратилась и остался один чтец с бесцветным, невыразительным бормотанием.

Мы стоим, и едва слышен голос мамы: «Сложишь руки на груди и скажешь свое полное имя – Георгий!» Эта подсказка лишняя и мне кажется даже обидной. Я уже причащался и все знаю. И подсказывать мне, бывалому, да еще в такой момент, не надо. Что я, маленький?

Чтение прекратилось, и настала тишина. Только потрескивают свечи в сдавленной безмолвной толпе. Все ждут.

И поэтому так резко и, кажется, очень громко движется на кольцах завеса за царскими вратами, и в той же сдавленной тишине открываются створки врат, а там – священник с чашей в руках. Он движется к нам и, остановившись, читает последнюю перед причастием и, кажется теперь, главную молитву:

Верую, Господи, и исповедую... Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими... Да не в суд или во осуждение будет мне причащение...

Молитва кончилась. Под неожиданно запевший хор люди выдавливаются к чаше. Передо мной высокая женщина в мохнатом пальто. Из-за нее я ничего не вижу, и потому, когда она отошла, я вдруг увидел перед собой низ чаши – широкое, выпуклое, как перевернутая тарелка, основание с инкрустациями – резьбой и камнями. И услышал будто сквозь вату: «Причащается раб Божий...»

Я все смотрел на так неожиданно оказавшееся передо мной сверкание: чаша, риза священника, орарь диакона и маленькая красная салфетка – плат, которую положили мне под подбородок. Смотрел и молчал от этой неожиданно близкой встречи.

«Георгий», – подсказала сзади стоявшая мама. «Георгий!» – повторил я, открыл рот и ощутил сладкое и теплое. Я проглотил и, как полагается, поцеловал ту самую ножку чаши, которая так засверкала передо мной внезапно.

Сзади, с боков, меня уже подталкивали, и я, спустившись со ступеньки амвона, попал к столику, на котором стояли красивые ковшики с большой горизонтальной, как полка, ручкой. В этом ковшике была теплая вода, чуть подкрашенная вином. Каждому давали частицу мягкой просвирки и такой ковшик с «запивкой». И мне, голодному со вчерашнего дня, показалось это таким вкусным, что я не мог оторваться. Мне налили еще и еще дали просвирку, я ел и пил этот пресный хлеб с теплой розоватой водой и наслаждался.

Меня трогали за локти, за спину и поздравляли: «С принятием Святых Таин!» Я знал, что надо ответить «Спасибо», но все жевал и прихлебывал. Наконец, оторвавшись от ковшика, я шагнул дальше и увидел мать. Она стояла как-то согнувшись, смотрела на меня и плакала. Улыбалась мне и плакала. Я не понимал тогда ее. Я хотел домой – поесть, пусть и постной еды, побегать, почитать наконец мою книжку, а не Молитвенник. Я чувствовал себя свободным, совершившим трудное дело.

Сейчас я понимаю маму. Она знала что-то. Она заставила меня говеть и причащаться, меня, жившего в Москве в тревожные 30-е; дальше это делать будет все труднее и труднее, если не сказать страшнее. Во всяком случае опаснее. А для нее это было тем главным, необходимым, очищающим актом в жизни, без которого я переставал быть верующим человеком и становился серым невеждой, неодухотворенным, почти животным.

Все ниже опускались тучи над отцом. Обстановка вокруг была враждебная. На нас показывали пальцами и гоготали. И для матери это мое причащение было, может быть, последним. А кто знает, быть может, в следующий раз я сам не захочу. Взбунтуюсь и не пойду? И счастье человека, исполнившего долг, видящего в сыне пока еще послушное, отзывчивое существо. Счастье от сохранения в семье дедовских устоев, несмотря на все препоны. Вот почему мама плакала счастливыми слезами.

Куличи

В нашей семье исстари сложилась традиция большого празднования Пасхи.

В Великий Четверг – чтение Двенадцати Евангелий, после которого возвращались домой, бережно неся в бумажном фонарике трепетный огонек свечи. В Пятницу – вынос плащаницы и чин погребения. В Субботу – полунощница, крестный ход, сопровождаемый ликующим перезвоном колоколов, мерцанием сотен свечей и победными возгласами: «Христос Воскресе!» И ликующе звучащим в ответ: «Воистину Воскресе!»

Перед Страстной неделей начиналась уборка дома. Мыли и чистили всё. Никогда с такой тщательностью не начищали каждый уголок, как под Пасху. На мою долю выпадало чаще ходить за водой на колонку. Ходить туда я не любил, потому что мог встретить там ребят, которые, хоть и учились со мной, и вместе списывали, и били стэп на переменках на каменном полу лестничной клетки, все же не упускали случая кинуть: «У попа была собака...» Я не боялся – я был драчун, но самому своим появлением вызывать такие сцены не хотелось. Лучше посидеть дома и почитать или попилить, попаять, зарывшись в какую-нибудь интересную схему.

Если я не носил воду и уже сделал уроки, мне поручали чистить серебряные вещи. Серебра было немного, хоть и говорилось по-особому, с расстановкой: серебро.

– Ты уроки сделал? Начинай чистить серебро.

На стол ставили сахарницу, солонку на шариках вместо ножек, доставали полдюжины чайных ложек. Столового серебра не было. Было четыре столовые ложки, старые, от многократного использования объеденные с одного, острого края. К серебру прибавляли снятую с киота лампадку. Я чистил их нашатырным спиртом и зубным порошком. Мне нравилось видеть, как чернеет порошок и светлеет металл. Эта работа была грязная, мужская, и я был счастлив, что ее держат за мной.

Но самое интересное, конечно, это приготовление пасхального стола. И до чего же увлекательно смотреть, как красят яйца, делают пасхи – ванильную, сливочную, шоколадную, ореховую, сметанную!

Самое же большое священнодействие совершалось над куличами. Сложнейшие рецепты, каждый раз после многочисленных переговоров со знакомыми несколько усовершенствованные и потому опять вызывающие волнения хозяйки. Сбивать желтки, точно следовать за рецептурой теста и потом месить. Месить до тех пор, пока тесто не начнет отлипать от рук, и если его потянуть пятерней, оно должно тянуться, как кружево. Месишь так, что уже нет сил, болит спина, не сгибаются руки, а к рукам еще липнет так, что, кажется, никогда не начнет отлипать.

Месили тесто целый день. Опять, в который раз, бралась за него мама. Я уже сделал уроки, скоро ужин. И вот мама зовет: «Юр! Посмотри!» И действительно, совсем недавно опускали руку в это тесто и не знали, как его от пальцев и от ладоней отодрать. Теперь опускаешь в него руку, а оно как резиновое – просто натягивается внутрь и к руке не пристает. Только пальцы блестят от масла. Мама защипывает пятерней тесто и тянет его. Оно рвется, ползет, и все увеличиваются на нем дырки. Так и видишь бабушкино кружево, старинное, отделанное камнями-изюминками, долго лежавшее в сундуке, когда-то белое, но от времени пожелтевшее, расползшееся на глазах. Тесто – точь-в-точь это кружево. Мама делит его (только бы не застудить!), кладет в формы, тщательно смазанные внутри русским маслом, и ставит, хорошо укутав, – пусть всходит.

Я то и дело бегаю за водой и ставлю на керосинки чайник и кастрюли. Приготовление пасхального стола – это бесконечное мытье. Сбивали желтки – мыть миску, ложки. Мешали тесто – мыть макитру. И надо носить, носить воду и греть, греть.

Теперь остается ждать. Когда месишь, все зависит от тебя. Еще усилие – и тесто готово. А вот уж когда поставили всходить, тут уж хозяйка бессильна.

На другой день, в среду, куличи пекут, обливают сахарной кашицей и торжественно ставят на тарелки или блюда.

Затем красили яйца. Красота, яркость пасхальных яиц были неописуемыми. Специальной краски не было, и яйца красили, отваривая их с луковой шелухой. В зависимости от сорта лука и от длительности варки получались цвета – от кремового до коричневого. Самой интересной и непредсказуемой по результату была варка яиц, завернутых в «пасму» – связку шерстяных цветных ниток или линяющих лоскутков материи, задолго до этого дня собираемых и хранимых. Многие (у нас в семье тоже) расписывали каждое яйцо тонкой кисточкой, рисуя сюжеты – от евангельских до сказочных. Яички – символ жизни – раскладывали на блюдо вокруг ярко-зеленой, веселой щетки проросшего овса, который высевали заранее, на четвертой-пятой неделе поста.

Пасхи, куличи, яйца – все готово, пора святить.

Меня до сих пор умиляет этот старинный русский обряд, когда люди – в большинстве женщины, в основном пожилые, – с праздничными платками на голове, обернув в чистые белые платки пасхи и куличи, торжественно идут в храм – святить. Сотни пасох, куличей, обложенных цветными яйцами. А на кулич- то нет-нет да и воткнет какая-нибудь бойкая бабушка яркий бумажный цветок, чтоб уж совсем было празднично и красиво. И стоят около церковной паперти или в церковном дворе длинные столы с такой русской пестротой – аж в глазах рябит. Вот они, начала Палеха, Жостова, вот на чем воспитывался Кустодиев.

Короткая молитва. Летят брызги святой воды. Летят на куличи и на людей. Где-то на морщинистой руке или щеке чуть похолодело, значит, попала капля и, значит, обряд освещения совершен. Это уже не просто еда – куличи и яйца. Это – яства.

И этот же кулек несут обратно с такой бережливостью и трепетностью! Дома все это ставят в передний угол и хранят уже не как дело рук человеческих – об этом уже забыли, – а как принесенный в дом великий дар Божий.

И есть-то это все будут не наедаясь, а прикасаясь, отведывая, благословясь, как приобщаясь.

Медицинский осмотр

Был обычный учебный день. Так не хотелось вставать, идти к колонке за водой для самовара и для умывания. А потом еще предстоял долгий путь в школу.

За двойными запотевшими стеклами на подоконье уже лежал снежок, и мама, провожая меня в школу, протянула обновку – пальто еще с прошлого года, но перелицованное и расставленное.

В школу надо было идти по длинным окраинным улицам мимо глухих заборов с лающими собаками, которых хотелось подразнить, мимо редких чугунных колонок на перекрестках, куда сходились близ живущие с ведрами за водой, по еще не замерзшим глинистым скользким буграм, через Архиерейский пруд. Пруд надо было обходить далеко. Несколько лет как говорили, что проложат мостик через узкую его часть, но уже 1932 год, а мостика нет, и мы, школьники, ждем, когда пруд замерзнет, чтобы ходить напрямую, по льду. Сегодня пруд покрылся ледяной корочкой, но по ней еще нельзя ходить даже сорвиголовам – тонкая.

Зато какое удовольствие взять камень или гладкий кусок кирпича, присев, с размаха пустить его по плоскости льда и слушать, как он, скользя, свистит и свиристит, а ледяная пленка, как огромная мембрана, отзывается на этот звук, и кажется, что на движение камешка откликается весь пруд.

...Был урок математики, которую мы все почему-то не любили, зато любили Васмиха – педагога Василия Михайловича Ясковского, невысокого, с круглой, как мяч, головой, увенчанной седым бобриком. Он шмыгал красноватым курносым носом и вел занятия с прибаутками: «Матвеев, ну, ползи к доске! Цветкова, пойди, намочи тряпку, только не ходи домой!» И все иксы и дроби с непременным васмиховским гарниром становились не такими скучными.

Вошла Ольга Ивановна, физичка, наш классный руководитель, и сказала, что на большой перемене всем надо выстроиться в коридоре – приехала комиссия из РОНО и будет осмотр.

У наших ребят, живших в старых домах Преображенки и Черкизова, не все было идеально чисто, и проверка волос, рук, шеи была явлением обычным. Поэтому и объявление Ольги Ивановны было заурядным фактом, просто портившим перемену. На большой перемене мы всегда собирались на лестничной площадке, пол которой был цементным, и Соломон Розенцвайг учил нас, мальчишек, отбивать чечетку.

Прозвенел звонок, и, толкая Василия Михайловича, мы бросились в коридор, где Ольга Ивановна и пионервожатая ждали нас. Построились.

Две шеренги учеников заняли весь длинный коридор школы. Учителя и вожатые направились в его конец, где стояло несколько незнакомых людей вместе с директором, высоким, лысеющим и располневшим Гольдманом. Вдруг вожатые скомандовали: мальчикам снять рубашки. И это не было новостью, хотя раньше мы никогда не раздевались, просто часто на уроке физкультуры у нас отворачивали воротнички, особенно у подозрительных.

Я был всегда умытым и аккуратным, поэтому проверки обходили меня. А тут я, как и все, стянул с себя рубашку и, как и все, зажал ее между колен; на полу грязно, а подоконник далеко, да и сопрут.

Комиссия с Гольдманом во главе, разделившись на две части по двум нашим шеренгам, приближалась. Ольга Ивановна выступила вперед, как бы представляя наш класс. Ребята хихикали и ежились. Было действительно холодно. Неожиданно Ольга Ивановна замерла. Она смотрела на меня. Вернее, не на меня, а на мою грудь. На ней виднелся висящий на цепочке крестик. Она хотела было спрятать меня за шеренгу, или снять крестик, или даже закрыть меня собой, но в это время члены комиссии уже приблизились и тоже уставились на меня.

Раздеваясь, я забыл, что на мне крестик, хотя в других случаях всегда помнил о нем и осторожно его снимал. Видя Ольгу Ивановну и комиссию, прекратившую осмотр шеренг и плотно ставшую передо мной, и чувствуя, как ребята, сломав шеренги, толпятся вокруг, я понял, что близится гроза. Теперь, когда все собрались и уставились на меня, как на диво, снимать крестик или прятать его было стыдно. И чем больше в смешках, шепоте, дыхании окружающих зрел взрыв, тем сильнее во мне рождалось желание устоять, выдержать, вынести это навалившееся на меня испытание.

Прямо против меня, за пионервожатой, стоял Гольдман. Несмотря на холод, он покраснел и по его лицу текли капельки пота. Он как-то странно то открывал, то кривил рот, будто хотел что-то сказать, и глаза его перебегали от меня к Ольге Ивановне и обратно. Я чувствовал, что очень замерз, меня лихорадило и от холода, и от напряжения. Я стоял упершись глазами в пол, глядя на туфли Ольги Ивановны со стоптанными низкими каблуками, и только ушами воспринимал окружающее. Из всего детского шипящего гомона я различал: «Золотой!», «А цепочка тоже?», «Какой худенький!», «Сейчас заплачет!»

Я слышал и голоса членов комиссии. Все они, вместо того чтобы накинуться на меня со знакомыми мне криками, которые я уже неоднократно слышал у себя в переулке: «Поповский сын!», «Мало вас били!», «Буржуй!», «Лишенец!» и просто «Долой!» – бросали резкие, едкие слова в адрес бедного Гольдмана. Мне стало жалко сто. Он был так растерян, что не мог говорить, а если и говорил, то одними губами. До меня долетало: «Как учится? Где вы были?» Простые вопросы, но в ответах учителей уже разворачивался политический криминал: отец – служитель культа, служит до сих пор, мальчик – не пионер. Ответ Ольги Ивановны: «Учится ровно». И вдруг вопрос: «Есть у него друзья?» И наступила тишина.

Я ждал, что Володька Аксенов или Фима Василевский ответят. Или, может быть, Лена Цветкова, с которой мы ходили вместе домой из школы каждый день и которая раза два была у меня дома вместе с другими ребятами. Я напряженно слушал. Нет, никто не рискнул назваться моим другом. И после томительной тишины голос из комиссии: «Надо обсудить, товарищ Гольдман!» И дальше: «А у него есть мать? Надо вызвать мать!» Вызов в школу отца-священника был бы непростительной политической ошибкой. «Вызвать мать и поговорить с ней!» Комиссия не дошла до конца шеренги и повернула обратно.

До меня еще доносилось: «Пропаганда с золотыми крестами... Директор... Советская школа».

Ольга Ивановна, опомнившись, скомандовала: «Одевайтесь! В класс!»

Я стоял и больше всего боялся одного – как сказать об этом дома отцу? Сколько я слышал оскорблений в его адрес! Сколько раз мы с мамой видели, как отца толкали, плевали в него на улице и в трамвае. Для себя я решил одно – своей лаской смягчить эти удары, своей учебой не огорчать его. И вот на тебе! Теперь такое же оскорбление принесу отцу и я.

Я поднял глаза. Ребята, одевшись, входили в класс и оглядывались на меня. В стороне стояли Лена Цветкова и Ефим Василевский. Я почувствовал, что замерз, и вспомнил о зажатой между коленями рубашке. Одевшись, я оглянулся. Коридор был пуст. Из учительской доносились голоса. У открытой двери в класс стояла Ольга Ивановна и, не глядя на меня, медлила – закрывать дверь или дождаться?

Кажется, я сделал шаг к двери. Не помню точно. Через некоторое время открыл глаза. Я лежал. Надо мной склонились Ольга Ивановна, Лена и Фима.

Стежки и годы

Стежок за стежком, узелок.

Вознесенский монастырь – это и усыпальница княгинь и цариц, и местопребывание будущих цариц перед венчанием, и, конечно, обитель монахинь-тружениц, слава о которых идет по всей земле. Это они дарят царям, храмам, знатным людям сказочно изукрашенные изделия. Их выдумке, фантазии нет границ. Так во всей Руси и знают: если митра епископа, или праздничное облачение, или необыкновенный оклад иконы, или цветы, или невиданной отделки гирлянды из камней, золотых или серебряных, тоньше волоса, нитей (они особенно красивы) – это «от Вознесения», а еще говорили: «от Стародевичьего» – значит, сделано Вознесенскими умелицами между молитвами и иными послушаниями.

Стежок за стежком, узелок.

Нащупать, проколоть, натянуть – трудилась в своей светелке княгиня Евдокия, готовя подарок мужу, князю Димитрию. Собрав в Москве князей и взяв с собой несколько ратников, он, помолившись, отправился в Троицкую обитель на поклон и беседу к игумену Сергию Радонежскому. Княгиня Евдокия, не перестававшая молиться об умудрении мужа, поднимающего руку на тьму-тьмущую алчных полчищ, ждала, боясь и предположить, что скажет преподобный Сергий – благословит или посоветует смириться и положиться на волю Божью, а значит, быть может, на новое иго, разорение, надругания.

Стежок за стежком дошивала она задуманный ею нарукавник, поруч, который князь надел бы, случись поход.

Встретив князя у Фроловских ворот, она удивилась перемене в нем. Он будто юношей стал, так озарили его встреча и беседа с мудрым старцем. Преподобный Сергий не только одобрил намерение князей, но и, помолившись, благословил их на эту святую битву. Более того, благословляя, старец-игумен дал Димитрию помощников – иноков-богатырей Пересвета и Ослябю. Они владели мечом не хуже, чем сам князь, но еще были бы во весь поход и битву помощниками, несшими благословение мудрейшего Сергия.

И вот Димитрий уже берется за седло своего нетерпеливого гнедого и Евдокия, поклонившись и перекрестив, надевает ему на руку вышитый ею поруч, чтобы помог, защитил, уберег... Видит, как ловко сидит он на руке князя, как рука, обтянутая изукрашенной ею тканью, будто парит, когда князь, перекрестившись и надев шлем, указывает русской рати двигаться.

Княгиня, глядя на сильных, смелых ратников, готовых постоять за отчизну, понимала, что их жертва в этой битве за землю, за семью, за Русь, за веру – их жизнь. А что может дать она? Что имело бы такую же цену? Любовь? Да, ее любовь к князю безгранична. Ее красота? То не ее заслуга, и нечего этим гордиться. Но у нее есть вера и есть умение. Она рукодельница. Ее фантазия, ее руки, ее пальцы делают чудеса. Скольких женщин, взрослых и юных, близких и незнакомых, приезжавших издалека, обучила она искусству рукоделия, рукоделия особого, где во главе не просто ловкое умение, а вера, озаренность, которая водила бы этими руками. Чтобы дело вершил не просто мастер, а тот, душа которого чиста, кто творит пусть даже малое, но во имя большого, главного, высокого.

И княгиня, стоя в воротах Фроловской башни, дала обет. Если будет побеждена орда и Бог сохранит князю жизнь, она воздвигнет храм и поставит монастырь. Женский. И насельниц этого монастыря обучит тому, чем владеет сама, передав ту душевную устремленность, которая должна быть у подлинного русского рукодела.

Свершилось! Великая победа! Князь воротился живой. Нарукавник был смят, но цел, цел, как и князь. Душа княгини Евдокии ликовала! Ее пусть малый, но все же вклад в подвиг мужа был совершен. Изящные кресты на поруче хранили его. В память победы на Куликовом поле Евдокия построила в Московском Кремле храм в честь Рождества Пресвятой Богородицы. В 1387 году был заложен монастырь у Фроловских ворот. Потом, когда поставят храм Вознесения, монастырь так и будет называться – Вознесенским. Его юные насельницы под руководством княгини Евдокии (в 1407 году принявшей постриг с именем Евфросиния) начали свой подвижнический труд. Продолжался он в монастыре более пятисот лет.

Стежок за стежком, узелок. Натянуть, проколоть: «Аз язвы Господа моего Иисуса Христа на теле моем ношу».

Пришла безбожная власть. В общем развале, разгроме, разгуле богоборчества эта монашеская обитель была островком сохранившегося молитвенного благочестия. В 1929-м, почти одновременно с приходом к Покрову отца Павла, в Кремле закрыли и снесли Вознесенский монастырь, а монахинь попросту вымели, как ненужный мусор. Эти с юных лет молитвенницы, виртуозные рукодельницы в страхе и трепете уходили из своей обители, ища пристанища...

В гонениях, в обстановке постоянного запугивания, бесчисленных трагедий, происходивших вокруг, при жизни в нищете простая мысль о завтрашнем дне пугала. Храм в Черкизове закрыли. И вдруг рука Божия снова послала отцу Павлу возможность священнического труда.

У моста через Яузу в бывшем селе Рубцове, а потом – Покровском, стоял древний двухъярусный собор Покрова Богоматери. В его первом этаже находилась созданная еще по царскому указу община сестер милосердия – как маленький монастырь во главе с игуменьей, где для проведения богослужений нужен был священник. На скромную должность священнослужителя, а также духовника этой общины и был приглашен отец Павел, который с благодарностью и воодушевлением принял этот дар.

Покровская община приютила тех, кто выжил и не ушел из Москвы. Насельниц и молитвенниц в общине стало больше. А тут еще оказалось, что новой власти понадобилось громогласное прославление, новые монументы, памятники, свои поэты-крикуны. Поэтому власть не только не протестовала против прихода Вознесенских мастериц в Покровскую общину, но и позволила организовать артель по изготовлению знамен и портретов новоявленных вождей. Это художественное восхваление советской власти должны были создавать Вознесенские умелицы на бархате, атласе, шелке знамен, шитых золотыми, серебряными нитями, камнями и жемчугом. Ценные материалы, дорогие ткани им дали, реквизировав их из того же Вознесенского монастыря.

* * *

Стежок, стежок, узелок.

В стежки вплетается тихий голос живой свидетельницы тех дней Надежды Павловны Ансимовой:

Покровская община началась для меня с тех пор, когда папу (отца Павла) перевели туда после разрушения храма Введения Пресвятой Богородицы на Введенской площади (ныне площадь Журавлева). Храм Покрова Пресвятой Богородицы был маленький, уютный. Службы там были долгие, близкие к монашеским. Псалмы читали и пели полностью, без сокращения. Хор был красивый. Пели там монахини с разными диапазонами голосов. Отец Павел очень любил хоровое пение. Так как в Вознесенском монастыре монахини занимались художественным рукоделием, их(как артель) приспособили шить знамена и портреты вождей. Рассказывали монахини, что им поручили вышить портрет Ворошилова в шинели. Они вышили шинель с застежкой налево, как застегивают рясы и подрясники. Оказалось, что нужно было застежку сделать справа, как у светской мужской одежды. Пришлось все переделывать.

Папу монашеская община очень уважала и любила за его усердное служение, за проповеди и за чуткое отношение к людям. Жили монахини в очень большой комнате, где рядами стояли чистенькие, аккуратные железные кровати, около каждой – тумбочка для хранения личных вещей. В углу – киот с иконами и лампадками. Помню прекрасную икону преподобной Евфросинии в полный рост, основательницы Вознесенского монастыря и покровительницы монахинь. Сейчас икона эта находится в храме Воскресения Христова в Сокольниках.

Видимо, ее принесли туда из Кремля при разрушении монастыря. А икону в Покровской общине писали сами монахини. Житие преподобной Евфросинии очень поучительно. Всегда читаешь его с глубоким чувством любви к ее мудрости и подвигам.

Большую часть комнаты занимали рабочие места, где стояли пяльцы и другие принадлежности для вышивания. На больших пяльцах работало по нескольку человек. Там изготовляли крупные вещи. Много было маленьких пялец для одиночной работы. Знамена с золотой нитью вышивали золотошвейки. И гладью, и штопкой, и канителью, и узелками, и бисером. Это было большим искусством.

Одной из художественных работ была икона Покрова Пресвятой Богородицы, даже не одна, а целых две иконы. Одну сделали в дар храму, а другую – в дар отцу Павлу. Икона, которую вышили для храма, находится ныне в храме Николо-Покровском, а свой дар отец Павел хранил до последнего дня служения в храме Рождества Христова.

В какое-то время (даты не помню) эту артель распустили с условием самостоятельного обустройства всех тружениц. Кто куда устроился, сказать трудно.

В 1930-м мне было шестнадцать лет. Меня никуда не принимали из-за социального происхождения – ни учиться, ни работать. Пыталась куда-то устроиться, экзамены сдавала успешно, но в списках принятых меня не было. Отец считался лишенцем, и наша семья не получала продовольственных «заборных» карточек. Мне посоветовали обратиться к прокурору. Прокурор, выслушав просьбу, сказал: чтобы получить «заборную» карточку, надо жить отдельно от родителей-лишенцев.

Одна из монахинь Покровской общины, оставшись без крыши над головой, обратилась за советом к отцу Павлу. Моим родителям пришла мысль поселить нас вместе – матушку Евдокию и меня. Матушка Евдокия (Евдокия Иосифовна Лешина) была из многодетной семьи, и ее с малых лет отдали в Вознесенский монастырь – там обреталась ее тетя-монахиня. Нам сняли комнатку на Открытой улице. Это последняя улица, пересекавшая Лаченков переулок. Окно выходило на огороды, где сажали картошку и овощи (теперь там начинается Открытое шоссе). Там мы и жили строго, придерживаясь матушкиных уставов: ходили в храм, молились, постились и любили петь. У матушки было прекрасное сопрано. Она учила меня вышивать. Осталась наволочка на подушку, которую я вышила: «На память папе». Получив карточку, обучившись частным образом, я смогла устроиться на завод чертежницей. Уже работая на заводе окончила чертежно-конструкторские курсы.

В 1935 году по настоянию мамы я вышла замуж. Мою мечту о монашестве мама считала нереальной, так как монастыри разрушали, монахинь разгоняли, а подвиг замужества мама считала не легче монашеского. Мужа мне выбрал папа. Прожили мы с мужем пятьдесят шесть лет в мире и согласии. Это был очень скромный, умный и чуткий человек, инженер Владимир Николаевич Покровский.

Куда устроились монахини из Покровской общины, не знаю, но многих помню и поминаю Ираклию, Дорофею, Антонию, Сергию, Авраамию. Царство им Небесное и вечный покой пошли, Господи!

Матушку Евдокию в 1936 году арестовали и сослали. Из ссылки писем от нее не было. Перед папиным арестом в 1930 году мама отдала матушке на сохранение папин крест и часы. Где находились эти вещи во время ссылки матушки, мы не знаем, но вернувшись из ссылки в 1957 году, встретившись с мамой, матушка и передала ей эти вещи. Теперь они хранятся у брата Георгия.

Вернувшейся из ссылки матери Евдокии нельзя было проживать в Москве. Узнав о том, что в Рязанской губернии, в селе Лётове, служит отец Иоанн Крестьянкин, матушка поехала к нему и стала у него алтарницей. Отца Иоанна после ссылки пять раз переводили из храма в храм, пока, как он сам говорил, не припал к ногам патриарха Алексия I (Симанского) с просьбой устроить его в обитель. Его Святейшество благословил батюшку на жительство в Псково-Печерскую обитель, где Господь хранил его многие годы. Матушка не раз приезжала ко мне. Ей надо было помочь – кое-что сшить, снабдить кое-какими бытовыми вещами. Умерла матушка в Лётове, приняв схиму с именем Евфросинии. Но о смерти ее мне никто не сообщил. Вечная память вам, дорогая моя наставница, труженица и мученица. Всегда молюсь о вас с любовью и благодарностью.

В середине семидесятых в благодарность Богу за то, что Он слышит, внимает и протягивает могучую руку помощи, Надежда Павловна дала обет послушания: по благословению духовника, отца Иоанна (Крестьянкина), вложить свой дар в сотворение параманов и жертвовать их в монастыри. Было одно препятствие к этому тончайшему рукоделию – слабое зрение. Но духовник ободрил: «Я пришлю вам помощников». Вскоре переслал для нее маленькую, на картоне, икону целителей очес – святых Мины, Лаврентия, Лонгина и святителя Алексия. Каждый раз, начиная рукоделие, она ставила перед собой икону, прося помощи, даже в свои девяносто вышивала и читала без очков.

Параман – это кусочек твердой ткани, на котором вышиты надпись, крест, терновый венец и много символов вещественных и буквенных, обозначающих страшный акт мучений Иисуса Христа на кресте. Параман носят монахи, привязывая его к спине в знак обремененности каждого тяжестью грехов, совершенных человеком, и необходимости постоянного покаяния.

Сколько лет днями и ночами сестра обвивала бесконечную нить вокруг креста с терновым венцом, сколько сотен параманов надеты как духовные вериги на согнутые спины, и сколько сотен молитв вознесено в благодарность за неустанный труд ссутулившейся маленькой вышивальщицы! А в ответ из Псково-Печерской обители приходили письма-благословения с адресом: «Надежде, что шьет параманы».

Стежок за стежком, узелок.

И казалось, что за пальцами и иглой девяностолетней труженицы стояла нескончаемая череда всех русских умелиц, когда-то принявшихся за труд с благословения монахини Евфросинии, и что эта игла, творящая чудеса, уже не игла, а бесценный символ, тянущий нить русского молитвенного творчества сквозь века.

С отцом

В тридцать первом году, когда мне было девять лет, отца арестовали первый раз. Ему было тридцать девять. Он был молод, образован, здоров. Он был первым из четырех сыновей потомственной семьи священников. Знаю только, что дедом отца был священник и у него были сыновья-священники. Один из них, мой дед, иерей Георгий, служил рядовым священником в одном из астраханских храмов. Два брата моего отца, Константин и Владимир, тоже были священниками, а младший брат готовился к поступлению в Духовное училище. Мою бабку, мать четырех сыновей, неулыбчивую худощавую Веру Павловну, я видел один раз, когда с мамой приезжал на пароходе в Астрахань. Отец был крепок, общителен и, как он рассказывал, хотел учиться дальше. Богословие его увлекало, он всегда говорил о нем увлеченно, как-то просветленно. И так же увлеченно, почти юношески, молился. Мне, уже подросшему, удавалось вырвать у отца время для себя. Он сажал меня на колени и, выслушав то, что я прочитал или что мне прочитали мама либо сестра (это были, главным образом, книги о путешествиях), он начинал дополнять, развивая образы, и я, сидя на его упругих коленях, видел живого, прокуренного капитана Кука и высоченные волны с лохматой пеной, и плачущую женщину, бросившуюся на колени перед огромными пиратами с разрисованными физиономиями, которые хотели казнить ее сына, мальчика, взявшего пиратский нож, чтобы разрезать банан. После такого чтения я не хотел слезать с колен, отец снимал меня, а я не давался, и тут начиналось самое интересное. Мы боролись. Мне нравилось, как сильный отец расправляется со мной, а я борюсь, напрягая с радостью все свои силы. И вот он, ловко захватив меня, подкидывает высоко, как мне кажется – выше морских волн, и еще, и еще, потом ловит, а сам ложится на пол и кричит: «Сдаюсь! Пощадите!» И я кричу: «Победа! Ура!..»

В тюрьме отца девять месяцев мурыжили. Когда он вернулся домой, я считал, скольких зубов у него не хватало. Но первое, что он сделал, – пошел в храм.

Я рано стал ходить на богослужение. Когда стоял в храме с мамой или сестрой, еще не умел слушать и внимать, просто терпел, вертелся и ждал конца. Но когда я попадал в алтарь, тут во мне что-то менялось и я, еще ничего толком не смысля, пропитывался отцовским отношением к окружающему и сам менялся. Для меня, мальчишки, жившего в тридцатые годы, когда уже появилось радио, ходили трамваи и можно было кататься на трамвайном буфере, когда из-за границы привозили сапоги и куртки с застежкой «молния» и рассказывали, что кто-то в Москве привез целый радиоприемник, все, что было в храме, а особенно в алтаре, было пропитано духом вечной силы с ее стариной.

В алтаре я мог видеть блестящие металлические вещи, которые несли в себе сакральное. Подсвечник со свечой, раскаленные угольки в кадиле на длинных цепях, посеребренный кувшин с теплой водой... Я наблюдал, как медленно отец надевал на свои крепкие руки поручи, предварительно перекрестив и поцеловав их. Поручи, как и облачение – епитрахиль, просторная фелонь, – были стары и сильно потрепанны. Но там я понял, что вещь украшается не сама по себе, а тем отношением, которым ее озаряет человек. Будь ты хоть из алмазов, если человек не освятит тебя своим отношением, ты останешься ничем. Старая, рваненькая фелонь отца, подсвечники, покрытые патиной веков, со сломавшимся патроном для свечи, почти до изнанки вытоптанный коврик у престола; неровные и разной толщины свечи. Они делались тайными кустарями, а потому были дороги и их надо было беречь, недогоревшую принести домой и с нею идти в храм в следующий раз; старые, потемневшие от времени иконы, которые каждый миг могли взять и уничтожить; и потому при мысли о них соединялись сакральность и страх их осквернения или потери (тогда мы на все церковное смотрели, как смотрят на приговоренных к смерти); славянский язык, такой распевный и богатый своей сложностью; и пение по гласам (которые я хотел, но никак не мог выучить) – от всего этого, как от моего деда и моих бесчисленных бабушек, веяло чем-то неколебимым, добротным. Особенно когда я смотрел на отца, такого молодого, вдохновенно общающегося со всей этой драгоценной стариной.

Войди в храм. Войди в алтарь. Просто почувствуй, что с тобой, куда ты входишь и как ты должен на все это смотреть.

Для человека очень важно так владеть собой, чтобы, соприкасаясь со святостью, добром, красотой, сбрасывать с себя все пустое и суетное, пришедшее из окружающего мира, и пытаться проникнуться атмосферой сокровенного, нетленного. Не войдешь же ты с гармошкой и собакой в больницу. Не всунешься же с папиросой и в залепленных глиной сапогах в музей. Такой настрой – и не только внешний – должен быть в человеке. Это должно быть воспитано. У нас в семье такая черта была, как мне кажется, просто от века.

Когда набегаешься, наиграешься, разгорячишься до того, что тебя не остановить, когда нагоняешься с собаками или уже задыхаешься от уличного пыльного футбола с тряпкой вместо мяча и влетишь домой, еще не осознавая, куда попал, и хочешь только отдышаться, вот тут и надо понять, что это не просто навес или сарай, где переодеваются или спят, а это – дом. Обитель. Это твое жилище. Тут твои радости и любовь к тебе. И тут, в углу, есть главное, вечное, то, что было до тебя и будет после. То, что еще озарено огоньком, пусть малым, но огнем вечности – лампадкой, такой порой хрупкой и тоненькой, но живой. Всегда живой. Вечно живой. И ты мойся, переодевайся, ешь, спи, делай уроки, но осознавай, где ты и что все это для тебя, для твоей жизни, твоего воспитания. Живи, радуйся, твори, играй, но всегда помни об этом.

Самое озадачивающее было, когда богослужение заканчивалось и отец, переодевшись, проходил по храму со мной, чтобы успеть домой перед возвращением на вечернюю службу. Тот, кто только что произносил молитвы и был уважаемо-неприступен, был рядом, и все, к чему он призывал в молитвах, теперь должен был реализовать тут, в реальной жизни. Я не любил время нашего с отцом выхода из храма. Я рвался скорее домой, чтобы побыть с отцом, рассказать ему о том, что прочел, сделал, даже натворил. Я долго ждал и наконец дожидался. А к отцу, направлявшемуся к дверям храма, тянулась целая толпа людей с ненужными вопросами:

– Отец Павел, сын опять с кулаками на меня, и опять выпивши...

– Батюшка, муж-то мой, Николай, совсем не молится и хочет икону святителя Николая выбросить...

– На мой прострел доктор велел компресс из спирта класть, а спирта в аптеках нету. Так водкой, батюшка, не грех?

– Батюшка, по первому талону только кильку дают, а ведь пост...

– Батюшка, нигде не слушают, прямо гонят, ты один остался, хоть выслушай. Уплотняют нас со стариком. Вселили каких-то безбожников, да еще с малыми дитятами. Прямо на нашей кровати, под иконами, курят и, прости Господи, сквернословят. Хоть поплачь с нами...

Крест

Через дорогу от Покровской общины был большой храм, посвященный святителю Николаю, а левый придел – Покрову Пресвятой Богородицы. И конечно же послушницы общины ходили в этот храм, где служил энергичный, неутомимый священник Георгий Горев. Отец Павел часто бывал там, сослужил отцу Георгию, иногда помогал руководить хором, а то и сам пел в нем. Оба священника, вдохновленные возможностью соединить силы в церковных молитвах, сблизились еще и из-за угрозы гонений.

В 1931 году отца Георгия арестовали. Отец Павел стал служить в Николо-Покровском храме постоянно, помогая очень больному и пожилому настоятелю. Туда приезжал служить и владыка Евсевий (именно в этом храме я был у него посошником]. Там отец Павел испытывал радость полной духовной и физической отдачи. Почти год длилось это счастье.

Однажды по угнетенному состоянию монахинь я догадался, что происходит что-то неладное. Отец приходит в общину каждый день. В храм Николы не заходит, просто выслушивает что-то, что-то сам говорит, но я вижу, что ему это все не нужно, а нужно совсем другое. Мне он ничего не рассказывает.

Дома при мне разговоров о тяжелой жизни вообще не велось. Только от обеспокоенных монахинь я услышал, что храм закрыли, а отца и всех, кто там был, назвали врагами.

Отец часто без всякой надобности садился на скамейку у зарешеченного окна храма общины и смотрел через дорогу. Там – храм Николы. Там он б ы л. Там мы все были.

Теперь неизвестно, заперты ли двери на замок, но есть то, что страшнее замка, – бумажки с печатями, наклеенные на соединении дверей. Запыленные, забрызганные окна. Храм как мертвый. Не помню, сколько, но казалось, очень долго отец и я ходили в общину молчать. Отец ходил и без меня. Дома он метался и, не успев прийти из общины, одевался и уходил вновь. Мама его отговаривала, пугала, но он по-другому не мог. Тогда мама посылала с ним меня, думая, что я устану, отец пожалеет меня и вернется. Но я был с отцом и разве мог сказать – «устал»? Иногда отец ходил и вечерами и, опять же, чтобы не стоять на улице, заходил в общину. Он ждал. И все понимали, чего. Это был четвертый храм, в котором отец служил, и четвертый храм, закрываемый и разрушаемый на его глазах.

Храм Николы в Покровском был великолепен, отделан, украшен и, главное, намолен. Каждый его угол, образ, камень несли на себе память молитв, скорбей, радостных озарений.

Отец был свидетелем и участником таких смиренномудрых бесед с Богом. Глядя на храм, он видел не каменную келью, а бесчисленные вспышки откровений человеческих душ, воссылаемых через него к Богу. Младенцы и убогие старики, новобрачные и одинокие, праведные и грешники, люди расцветающие и увядающие, питающие надежду или теряющие веру – несть числа им, нуждающимся в такой обители с чутким пастырем. Сейчас на этом месте любви, надежды и веры бумажки с печатью – оставь надежды!

Оставить надежды на духовную помощь людям, когда они все больше и больше нуждались в ней? Оставить надежду на исполнение своей главной миссии, осознанной в стенах семинарии и академии, полученной потом как духовное завещание от отца, тоже священника, иерея Георгия, – миссии духовного окормления паствы? Как свет звезды, всегда горели в его душе слова Христа: Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Для отца Павла это был символ духовного созидания. Нуждающихся в духовной поддержке становилось все больше, а насильственный отрыв от храмов, закрывающихся и разрушаемых, делал труждающимися и обремененными сотни, тысячи, десятки тысяч людей. Господи, спаси люди Твоя.

Тем временем к храму подъезжали какие-то люди в пальто, в гимнастерках или поношенных кожаных тужурках. Они вели себя, как на свалке – плюнуть, пихнуть ногой, погасить о стену храма окурок для них было обычным делом. Жители округи, монахини из Покровской общины пытались подойти к ним и заговорить – что же будет с храмом? В ответ громко – они все делали и говорили громко – с хозяйской иронией, смеясь: будет клуб. Или: будет склад. Или: взорвут. Или: разнесут на части – полы мраморные, двери крепкие, серебра и позолоты – не счесть. Или: сделают пожарную каланчу вместо колокольни, будет вышка, как в Сокольниках.

Отец все это слышал и понимал, что может свершиться любое из сказанного, а может, и еще более варварское. Но он был бессилен. Как дерево, у которого отломили ветви и бросили, а обрубленный ствол ссохся, так и отец, оторванный от алтаря, бродил и не находил себе места, истекая мучительной сукровицей бессилия. Хоть его и выставили, и пригрозили, он еще весь там, на амвоне, в алтаре, за жертвенником, на клиросе, где лился поток молитв: их музыка стучала в висках. Отец почти не слышал моих вопросов или отвечал на них невпопад, чем еще больше озадачивал меня.

Он предполагал, что с храмом будут что-то вершить ночью. Ночью арестовывали, ночами допрашивали, ночь – для всего тайного, нечестивого, чтобы никто не видел.

Однажды, когда он шел от общины домой, к Покровскому мосту, держа меня за плечо или, как мне хотелось бы думать, держась за меня, скрежет мотора грузовика (а машины на улицах в то время в том районе были редкостью) заставил его оглянуться.

По Покровской (ныне Бакунинской) улице на открытом грузовом автомобиле ехала целая орава. Люди стояли в кузове, как кегли – так их было много, стояли держась друг за друга, при каждом повороте или ухабе вскрикивали, всвистывали. Им казалось, что они пели, но это был разгульный крик опьяненной вседозволенностью толпы. Возможно, они, как тогда говорили, направлялись на коллективный выход или выезд, на какое-то задание (потом развлечение – самогон). Дорога шла под мост, а дальше – на Семеновскую и в сторону Измайлова. Гулять было где. Но машина остановилась у храма Николы – приехали!

Те, кто были в кабине, смотрели на храм и на купол. Один из них – в большой кепке и галифе. Рядом – худощавый, лысый, с очень большим портфелем. Толпа, вывалившаяся из машины наземь, разминалась и ждала. Тот, кто в кепке, встал, и толпа ринулась к нему, осадив кабину. «Кепка» долго кричал, указывая на храм, на бумаги в руках у соседа и на купол. Кричал с перерывами, чтобы толпа отозвалась. И та отзывалась – хохотала, вскрикивала, свистела. Она повернулась к храму и устремилась к воротам. На ходу раздеваясь, сбрасывая пальто, куртки, те, кто не влезал в ворота, кинулись на ограду. На концах ее появились комки человеческих тел: балансируя, они восторгались, точно герои, одолевшие вершину.

Я чувствовал на себе руки отца – то на голове, то на плечах; они то сжимали меня, то отпускали. Мельком взглянув на отца, я увидел, что губы его что-то вышептывали. Конечно же, в этом бессилии он мог только молиться.

Орава, как я понял, решила влезть на купол. Откуда- то со двора появились лестницы, и особо горячие, срываясь, но ободряемые возгласами толпы, карабкались на алтарную апсиду. Лезли, срывались, хохотали, тянули руки, подталкивая отставших, и снова лезли. И наконец над тем местом, на которое я, стоя, бывало, в алтаре, смотрел с трепетом, над тем местом, где был изображен восставший из гроба Спаситель, оказалось несколько парней, лихо топающих по гудящей кровле крыши. Снизу все лезли, и вот уже на крыше стало тесно и приходилось хвататься друг за друга, чтобы не свалиться. Тот, что в кепке, все тыкал пальцем наверх, на главный купол, и призывно взмахивал руками, будто что-то сметал.

Вокруг собиралось все больше народа – жившие по соседству, прохожие.

Сзади нас, в полуотворенных дверях, в окнах и даже около дома и храма общины причитали, охали, всхлипывали, утирались ладонями, рукавами, платками потрясенные кощунством монахини.

После запрета богослужений в Покровской общине их встречи с отцом Павлом в Николо-Покровском храме были неожиданным счастьем: они участвовали в обрядах, богослужениях по такому знакомому и родному чину, их голоса сливались в хоровом общем пении, они исповедывались, а потом и причащались – все это осталось с ними после разгрома их обители.

Отец Павел, всегда добрый и чуткий, безгранично терпеливый и внимательный, был для них тем светом, которого ждали. В него верили, среди этого нового, враждебного мира грубостей, издевательств, плевков, а то и ударов он был единственной надеждой в их растоптанной жизни.

И вот теперь отец Павел стоял вместе со своим сыном и видел, как храм попирается сапогами и опорками. И чем дольше длились пляски на крыше алтаря, тем страшнее было смотреть на молчащего пастыря, который еще вчера стоял там, внутри, и говорил, как надо любить своих врагов.

С лестницами, поднятыми на алтарную крышу, с веревками, крича, свистя, приехавшие вскарабкались на самый купол. Закинув веревку за крест, подтянувшись и уцепившись за него, они махали тем, кто стоял внизу. Кто-то из них достал мятую красную косынку, размахивал ею и пытался повязать на крыло креста. В общем вое нельзя было разобрать крика того, в кепке. Он продолжал жестикулировать, выделывая руками круги, будто обертывая что-то. Снизу передавали наверх веревки; стоящие там обвязались ими, прикрепив другой конец ко кресту. Под хлопки и крики они образовали что-то вроде карусели и, ударяя изо всей силы по крыше купола, нарочно, чтобы было больше грома, крутились вокруг креста, вминая и коробя железо. И чем больше вмятин, горбов, а то и дырок становилось в куполе, тем победнее и злее был вой стоявших внизу.

Когда мы выходили из дома, мама, провожая, крестила нас. Она держала в руках зонтик для нас – небо было серое, в тучах. Зонт мы, конечно, не взяли. Не потому, что авось дождя не будет (хотя и поэтому тоже), а потому, что в то время зонт был явным свидетельством принадлежности к другому классу. Зонт – у тех, кто богат. У буржуев. Даже стыдили: «А еще в шляпе!», «А еще с зонтом!»

Дождь пошел. Сначала накрапывал, и запахло пылью. Потом зарядил упорно и, казалось, нескончаемо. Пляски на куполе стихли – стало скользко. Вся «карусель» села на железо, держась друг за друга и за веревки, примотанные ко кресту. Стоять было нельзя – можно сорваться. Снизу тот, что в кепке, кричал, торопя и показывая руками на крест: ломай! Скатываясь, скользя, верховые схватились за крест и – дернули. Качнули раз, другой, и еще – крест будто не обращал на них внимания. Неколебимо стоял и, казалось, был где-то далеко ото всех, и человеческие пятерни его вовсе не касались. Оставив веревки и облепив крест, обозленные плясуны, причитая «р-р-раз! р-р-раз!», всеми своими телами старались поколебать крест. Под крики снизу, под уханье вымокшей толпы облепившие крест, держась за него и за веревки, скользя, падая и карабкаясь по ним, опять толкали, били ногами крест, бросали на него свое тело. Все напрасно: крест стоял.

Под выкрики снизу, под насмешки толпы один из плясунов, схватившись за крест и обвив его ногами, начал обматывать конец веревки вокруг крестовины. Другие, схватившись за крест или друг за друга, навязывали к веревке ее продолжение и, лежа на скользком скате купола, спускали конец веревки вниз, а там ее наращивали. Две намокшие части соединили, и за скользкую, узловатую, из разных кусков связку схватились все. Крича, толкаясь, скользя по мокрой земле, толпа натянула эту узловатую толсто-тонкую веревку. Тот, кто обматывал крестовину, подергал, соскользнув, лег на купол, держась за основание креста, и махнул: тяни! Плясуны, держась за натянутую веревку, скользя, кувыркаясь и громогласно отругиваясь, съехали вниз. От дождя веревка стала тяжелой, поднять и натянуть ее стало трудно. Она была как цепь. Дернули – подняли, натянули, дернули – взялись еще, дернули – крест стоит.

Намокшие командиры в машине ругались, размахивали руками, портфелем – ничто не помогало. Толпа разделилась: кто-то бросил веревку, кто-то дергал и руководил. «Кепка» уже не кричал, а лаял. Видно было, как толпа наливалась злобой. Бесконечные крики, дождь, скользкая земля, мокрые и грязные руки... Упал бы крест – и все по домам, и план бы выполнили, и выпили бы после дождя. А он стоит.

Тот, что в кепке, слез с машины и сам взгромоздился на ограду – лучше видно и удобней командовать. Толпа снова взялась за веревку. Дернула, потом еще. Крест стоит, как стоял.

Отец прижал меня к себе и накрыл полами пальто. Ветер свистел, и под ногами было мокро. Я стоял в темноте под сомкнутыми полами пальто и только в узкую щель мог видеть, что там, около храма. Отец прижал меня сильнее, еще сильнее. Казалось, он не понимал, что мне душно и больно. Сверху, с его головы, на меня текли струйки воды, но отец не замечал этого.

Только теперь, спустя восемь десятков лет, когда я узнал всю правду об отце, о его травле, о его верности духовному обету, несмотря ни на какие гонения, могу себе представить, что проносилось в его воспаленном мозгу, когда он смотрел на свержение креста.

...Станица Ладожская. Трудное, неожиданное, непривычное существование священника – станичного селянина. Грабежи, угроза закрытия храма. К бандам- разбойникам присоединяется новая – обновленцы. Кругом разор. После закрытия храма священник никому не нужен. Безысходность. Испытание веры.

Предложение работать в московском храме регентом хора. С женой, десятилетней дочерью и двухлетним сыном – в Москву.

Храм. Богослужение. Хор. Да, бесправные. Да, лишенцы. Но его обет – совершается. Он – нужен. «Благословен Бог наш!» Но и этот храм закрывают, ломают, сносят кресты, сваливают имущество, выбрасывают иконы. Вон. Все вон и всех вон!

Набирает обороты страшная машина репрессий. Растет число страждущих и обремененных душевной болью.

И вдруг новая возможность быть нужным – служить в храме Введения на Введенской площади. Стараниями отца Павла храм стал той манящей обителью, где можно открыть свое сердце, умиротворить душу в молитве среди взбудораженного, пропитанного злом и ненавистью мира. Тихое, согретое теплом молитвы богослужение, исповеди, пронизанные болью беседы и согревающие душу проповеди создали оазис надежды, терпения, любви. К храму идут, тянутся, стремятся. Но закрывают и этот храм. Запечатывают двери, начинают крушить стены, на которых неповторимые фрески. Все прахом. И эта обитель уничтожена.

Опять – испытание, травля. Все уже круг, обложенный красными флажками.

И вдруг – новое назначение, промыслительная возможность молиться, служить во славу Божию и на пользу людям. Да еще в каком храме – у Николы в Покровском! А рядом – община, где еле существуют монахини кремлевского Вознесенского монастыря. Вот она – нечаянная радость! Наконец-то можно выйти в этом сияющем православном дворце и, преодолев волнение, произнести заветное: «Благословен Бог наш! Благословенно Царство!»

А кругом – взрывы храмов, гонения монахов, священников, прихожан. Не миновали преследования и отца Павла. Арест. Тюрьма. Допросы. Следствия. На многих вызовах из камеры на допросы – одно: бросишь свое богомолье в храме – будешь жить. Ты молодой, ученый – сможешь работать, например счетоводом, грамотные люди нужны. На бесчисленных дознаниях следователей лишь это, сатанинское: отрекись! После отказов арестованного допросы все жестче. Уже не только на словах. Не согласился. Долго не вызывали. Пока был арестован, все пятьдесят два дня, храм, осиротелый, молчал. Он, как оснащенный апостольский корабль, ждал кормчего. Отпустили. «Благословен Бог наш!»

Мучительный кусок жизни, когда радость храмового молитвенного существования перемешивается с богоненавистническим окружением, когда стремление очистить душу наталкивается на неприятие или отторжение тебя или твоих детей, которых не принимают на учебу, осмеивают, считают врагами.

Опять арест. Камеры, уголовники. Выбивание признания, что ты враг и хочешь свергнуть советскую власть. Круглосуточные допросы, следователи менялись, подследственный не спал и часами стоял на ногах.

Месяц был без храма. Как после мучительной, изнуряющей болезни, дошел до него и со слезами благодарности к Богу при всей родной, долготерпеливой пастве, держась за аналой, выдохнул: «Благословен Бог наш!»

Такая несказанная радость снова совершать литургию, исповедовать, приобщать, говорить о Христовых заповедях и совершать требы, хотя венчаний нет – запрещены, нет крестин, а есть только панихиды, отпевания. Казалось, что отпеваешь не одного усопшего, а весь добрый, честный, праведный образ жизни...

Из своей щели я видел, как дергали, раскачивали крест и как он, хрустнув, покосился. За моей спиной слышались молитвенные причитания и рыдания артельщиц. Крест упал на скат купола, соскользнул на край и под вопли ликующей толпы, натянувшей веревку, опершись о желоб, встал дыбом и, перевернувшись, ударяясь о кровлю алтарной крыши, полетел вниз. Мне казалось, что он падал очень долго. Тянущие, увидев, как падает на них крест, бросили веревку и с воплями разбежались кто куда. Сзади тоже кричали – это были стоны и молитвы. Крест, зацепившись веревками за желоба и козырьки, задержался и повис изголовьем вниз.

По нему свисали веревки, текли, сочились, точно капли крови и капли слез, струйки дождя. Плакало и небо.

Да будет воля Твоя

Зима тридцать седьмого года закутала все вокруг в снег, заковала в панцирь из наледи и окаменелых сосулек. Уже март, а холодно, и сердитый ветер даже в маленьком дворике Лаченкова переулка летает и толкается, как уличный буян.

Дрова, запасенные на зиму, кончались, и отец Павел, надев на подобранный подрясник ношеный-переношенный, еще астраханский, овчинный полушубок, решил распилить старые доски, чтобы потом наколоть их. Сын в школе. Пилить одному двуручной хозяйской пилой неудобно. Жена, как всегда, оделась, чтобы помочь, но муж сказал, что с пилкой подождет сына, а будет колоть уже напиленное. Конечно, неправду говорить нехорошо, но завтра у жены именины – день памяти преподобной Марии Египетской, и надо дать ей время, чтобы приготовиться загодя – испечь пирог с грибами, сделать винегрет, сварить чечевичный суп. Идет пост, но завтрашний обед должен быть особенно вкусным. Сегодня вечером и завтра она идет в храм, там будет исповедь, а потом причастие.

Отец постарался быстро распилить полусырые доски, чтобы не видела жена, и вот уже ставит полено, держа в правой руке колун. Полено толстое, придется его раскалывать по частям.

Сегодня вечером в храме для отца Павла не просто преддверие памяти преподобной Марии. Сегодня – долгожданное чтение и пение канона, созданного греческим архиепископом, мудрейшим философом, поэтом, святителем Андреем, подвизавшимся в монастыре на Крите. И самого Андрея, и созданные им молитвы, сложенные в идеально стройную форму канона, назвали Критскими. Вот уже много веков весь православный мир два раза в году Великим предпасхальным постом молится, произнося и выпевая истово драгоценные, Богом посланные слова. Предвкушая сегодняшний вечер, отец Павел, не замечая усилий в колке дров, с волнением готовится читать и петь эту божественную поэму, каждая мысль которой обогащает душу. Так построен канон, что после нескольких стихов каждой песни есть возможность впитать в себя услышанное или произнесенное, объяв мысль прозвучавшую, испросить Бога помочь отдаться этой истине, произнеся: Помилуй мя, Боже, помилуй мя.

Особенно это трогает, когда поется. Тогда каждый сильный слог стиха растягивается и опевается – «Помилуй мя, Бо-о-оже, поми-и-илуй мя-а-а!» В таком состоянии усваивания смысла, вникания в него нужно не просто произнести, а, растянув, продлить момент, дабы не оторваться от этой молитвенной близости...

Казалось, такие толстые поленья и сырые, а как быстро и легко колются!

...Почти месяц назад он читал и пел этот канон и уже сколько лет берет в руки книжечку с ним и знает почти наизусть. И не учил, канон сам улегся в память, как в свое гнездо. Можно было к нему привыкнуть, ан нет! Как только что-то происходит, какое-нибудь чувство одолевает, так возникает канон и помогает, облегчает, выручает, сопутствует. И как счастливо сложилось, что сегодня он будет читать его, этот канон, а завтра поздравит детей с днем Ангела их матери. Как счастливо быть со своей семьей в мире и любви...

Бегай, душе моя, греха, бегай Содома и Гоморры, бегай пламене всякого...

Действительно, счастливый узел совпадений. Отец Павел с удовольствием возносил колун, расщеплял полено, предвкушая добрый дом, праздничный стол и тихие часы со скромной, мирной семьей, согретой молитвой святителя Андрея Критского.

Придется долго разжигать печь. Набрать бы березовой коры – она хорошо горит, и дрова схватятся, даже сыроватые. Уже готова охапка, еще немного – и можно нести домой, да там зайти к хозяину дома, рыжеватому, суровому, с узким лицом и татарскими глазами Петру Васильевичу Королькову. Ему вчера занемоглось, и он уже к полуночи прислал маленькую горбатенькую жену Татьяну Федоровну, чтобы отец Павел зашел и сказал, что надо делать православному, который забыл совсем Бога, отошел от Него, но умереть-то хотелось бы по- христиански. Отец Павел ночью пришел, исповедовал. В полутьме хозяин дома и жилец шептались о Боге и об обязанностях простого мирянина перед Церковью.

Ты воззови мя и приими яко благ кающагося.

Подумал: «Вот еще одно полено расколю, отнесу, вымою руки и снова зайду к Петру Васильевичу, а вечером в храме помолюсь за болящего». Расколол поленце, повернулся, а дров уж нет на земле. Стоя с зажатой между ног школьной сумкой, сын держал одной рукой охапку дров. Другой рукой перехватил сумку: «Отпустили раньше. Заболел математик!» Вдвоем, с дровами, хозяйскими колуном и пилой они пошли на крыльцо и стали усердно стучать и тереть подметками, чтобы не внести в дом снега и сырости. Жена уже вскипятила на керосинке закопченный и не отскабливаемый чайник. На столе стояли чашки, сухари и мед, ничего скоромного – пост.

– Запирайте дверь, дует же! – беспокоилась мать, глядя, как сын и отец отряхивают друг друга.

Заперли. Мать из ковшика полила на руки и дала полотенце. Встали около стола: Отче наш...

В дверь постучали. «Это Татьяна Федоровна. Маруся, скажи, что я сейчас зайду к Петру Васильевичу».

Жена открыла дверь, ожидая увидеть горбатенькую хозяйку. Перед ней стояли двое: «Гражданин Анисимов здесь живет?» Жена отпрянула.

– Паня! – позвала она отца Павла.

Он вышел из комнаты и подошел к двери. На улице еще светло. В проеме двери виднелись два силуэта: один – невысокий, в форменной фуражке и темном длинном пальто, другой – высокий, в деревенском полушубке. Нагибаясь, чтобы не задеть притолоку, он занял всю дверь и казался необъятным.

– Ансимов, – сказал отец Павел.

– Нет, Анисимов. Ведь Павел Георгиевич? Верно?

-Да.

– Паспорт!

– Ну, конечно.

Пощади, Спасе, Твое создание и взыщи яко пастырь погибшее, предвари заблудшаго, восхити от волка, сотвори мя овча на пастве Твоих овец.

– Пройдите, надо закрыть дверь. Ведь мороз!

И действительно, из двери, которая плохо закрылась, так что ее надо было открыть, чтобы захлопнуть, по ногам стелилось облачко изморози. Высокий замерзшими пальцами взял паспорт и передал его невысокому. Тот долго искал листок с именем. Нашел. Прочитал.

– Да, правильно. Странная у вас фамилия. Я – следователь ОГПУ– протянул бумажку. – У меня ордер на обыск в вашей квартире, – протянул еще одну. – Зовите меня Борис Борисыч. Нам нужны понятые. Есть у вас соседи?

Отца Павла уже обыскивали и арестовывали два раза, и оба раза понятыми были хозяева этого домика – Петр и Татьяна Корольковы.

Жена вдруг сказала:

– Наш сосед – хозяин, Корольков. Но он болен! – Наивная, она подумала, что если вдруг окажется, что нет понятых, то, может быть, эти двое уйдут.

– Товарищ Дубов, зайдите к соседям и скажите, что ОГПУ требует двоих понятых. Они должны понять. Покажите, где соседи.

Дубов опять открыл дверь, отец Павел посмотрел на сына, тот, не одеваясь, повел его на соседнее крылечко к Корольковым.

Следователь прошел мимо посторонившихся в комнаты, осматриваясь так, будто хотел обосноваться тут надолго.

– Сколько комнат?

– Две и чулан.

Встав посередине столовой около чашек с чаем, следователь, прищурившись, стал раздеваться.

– А вы кто?

– Жена.

– Паспорт. А этот, что ушел?

– Сын.

– Сколько лет?

– Четырнадцать. Паспорта нет.

Отец Павел направился на то место, где стоял.

– Стоять! Ничего не трогать! После объявления об обыске никто не имеет права брать, класть, переносить, раздеваться, передавать, зажигать, – будто читая, заученно произносил Борис Борисович.

– Стоять! – резко выкрикнул он вошедшему сыну. Тот замер у открытой, дышащей паром двери. За ним шли Татьяна Федоровна и Дубов. Дубов подошел к следователю и, сильно нагнувшись, прошептал ему в затылок:

– Хозяин дома, болен, но идет. С документами.

Все стояли неподвижно, не шевелясь, ждали Петра Васильевича. Он пришел с паспортами, завернутыми в газету и красную тряпицу. Борис Борисыч долго вглядывался в лица понятых, сверяя с фото на паспортах.

– Очистите стол! Товарищ Дубов, ведите протокол. – Из папки, с которой пришел, вынул листы бумаги. – Дайте ручку!

Дубов:

– Я, я лучше карандашом...

Борис Борисыч:

– Граждане понятые, вы приглашены, чтобы быть свидетелями при обыске у обвиняемого Анис... Ансимова Павла Георгиевича, служителя религиозного культа. Гражданин Ансимов, вам предлагается добровольно сдать антисоветские издания, хранящиеся у вас.

– Я заявляю, что у меня ничего, что вами названо, нет.

– Тогда покажите, где у вас книги, газеты, ценные вещи. Где одежда. Не прикасайтесь.

Это был третий обыск. После обысков следовали аресты. Отец Павел, уже испытавший процедуры обысков и арестов, видел, что на сей раз много необычного. Во-первых, это было днем. Предыдущие аресты, как и вообще все аресты в столь напряженное время, были ночью. Эти двое не приехали на машине, а пришли пешком, и если бы не пугающие документы, которые они предъявили, и не чекистская манера держать себя, вызывающе повелительно командуя, и не форменная синяя с малиновым кантом фуражка и пальто, которые уже стали узнаваемыми (особенно в подъездах и переулках Арбата – на пути Сталина с «ближней» дачи в Кремль; правда, на тех «топтунах» всегда были еще и меховая шапка, и валенки, а у этого сапоги), – так вот, если б не это, их можно было бы принять за грабителей, явившихся внезапно, нагло, застав всех врасплох.

Борис Борисыч перебирал каждую книжку, дергая корешки. Осмотрев книги, особенно Молитвенники, а также книги сына, он не выдержал и подошел к отцу Павлу с уже накопившимся гневом:

– А «Протоколы сионских мудрецов» где спрятаны? Под полом? На чердаке? В печке?

Не получив ответа, уже не так уверенно взял ухват и, заставив жену отца Павла светить свечкой, ворошил золу в истопленной этим утром печи. Бросив ухват и вытирая сажу с рук о бока штанов, он подошел к шкафчику с посудой, который мама величала «буфет», и принялся вынимать и осматривать чашки, блюдца, заварочный, с привязанной к ручке пожелтевшей крышечкой, чайник.

– А это что? – резко бросил, разворачивая лежавший в глубине ящичка с ножами и вилками маленький сверток.

– Это чайные ложки. Еще мое приданое. Было шесть, но две уже пропали, – ответила мама.

– Серебро?

– Да, наша семейная память.

– А где еще серебро? Золото, камни?

– То, что вы держите, единственное. Наше единственное.

– Показывайте ваши ценности!

У матери было обручальное кольцо, брошка с круглым, как двухкопеечная монета, черным камнем, похожим на блюдечко, и серьги. Борис Борисыч долго, как ювелир, рассматривал это, но в протокол записывать и конфисковывать не стал. Бросив сверток с ложками Дубову, он быстро пошел к киоту.

– Но здесь уж!.. – вдруг врезался в эту скрипящую, звякающую бессловесную возню пугающе громко голос отца Павла, – здесь уж вы не прикасайтесь! И, обращаясь к не ожидавшему такого Борис Борисычу, чуть сдержаннее продолжал: – Скажите, что вы хотите видеть, но показывать вам буду я.

Отец открыл дверцу киота и посмотрел на Борис Борисыча. Тот пробурчал:

– Что за иконами?

Отец Павел снимал каждую икону, оглаживал ее и вертел перед следователем. Положив, стучал по задней стенке киота. Та пустотно отвечала. Взглянув на Бориса Борисыча, расставил ноги и, взявшись двумя руками, отодвинул киот от стенки, чтобы можно было увидеть, что за ним. Следователь встал на четвереньки и полез в угол. Он простукивал мягкие от пыли доски пола. Когда он встал, отец Павел неторопливо поставил киот на место, открыл дверцу и, показывая следователю каждую икону еще раз и приложившись к ней, ставил или вешал ее на место.

Слезы Спасе очию моею, и из глубины воздыхания чисте приношу, вопиющу сердцу: Боже, согреших Ти, очисти мя!

Вернув все на место, отец закрыл дверцу киота, перекрестился: «Продолжайте».

Следователь уже обследовал все, о чем он заявил вначале. Дубов, обнаруживший свою малограмотность, почти перестал записывать. В комнатах Борис Борисыч осмотрел, как прибиты доски пола и нет ли вставных кусков. Выйдя на крыльцо, попытался заглянуть за намерзший сивый снег под ступеньками. Все это он приказывал заносить в протокол.

Дубов писал химическим карандашом, который время от времени слюнявил. Наслюнявленное написанное походило на постепенно иссякающую струю, где слюнявое выглядело жирным, а потом худело и высыхало, и последние буквы длинного перечня едва читались. Корольков долго стоял вытянувшись, потом оперся на плечо и горб Татьяны Федоровны, потом хрипло попросил разрешения сесть. Борис Борисыч велел Дубову дать ему стул, заставив предварительно осмотреть его снизу.

Начинало темнеть. Следователь иногда изнуренно ослабевал в своем усердии, но внезапно бросался то к шкафу, снова и снова двигая его, то к комоду, из которого уже вынул все белье и теперь перетряхивал платки и простыни.

Все, что лежало в единственном ящике письменного стола, было вынуто, переписано и сложено в наволочку. Евангелие, кропило, епитрахиль, тетради с проповедями отца Павла, написанными мелким убористым почерком, и его карманный Молитвенник. В эти годы даже и речи не могло быть о приобретении духовной литературы. Во всех храмах, монастырях и лично у каждого священника были старые, затертые, ветхие богослужебные книги, которые хранились, перелистывались с особой бережливостью. Отец Павел нашел свой способ сохранения и использования исчезающих ценностей. Он сам переписывал их, превращая в карманный спутник. Он писал мелким, но удивительно разборчивым почерком, и сейчас в руках следователя был Молитвенник величиной с два спичечных коробка, но настоящий, полный, незаменимый. Вместе с ним в наволочку опустили завернутые в пожелтевшую салфетку четыре ложки. Получился узел, и его уложили в старый фанерный чемодан-ящик.

Спотыкаясь о кучи наваленного добра, следователь подошел к столу, за которым сидел Дубов. Он так и не снял полушубка и шапки, из-под которой выбивались лохматые, стриженные «под горшок» волосы. Большие руки Дубова лежали на смятых листках протокола, рядом – столовый ножик, которым он затачивал карандаш. Губы были фиолетовыми от многократного облизывания. По всему было видно, что он из выдвиженцев – парней, посланных из деревни делать политическую карьеру. Борис Борисыч взял в руки протокол и осмотрелся.

Только тогда и мы увидели наш дом. Будто все вокруг нас пропустили через небывалую мясорубку, такие нагромождения из простыней, веников, учебников, тарелок и ухватов были перед нами, а глаза следователя все шарили и вдруг остановились на небольшом ящике, в котором лежали провода, конденсаторы, перегоревшие трансформаторы, из которых я брал нужную мне тонкую проволоку для самодельного приемника.

Там лежал небольшой сверток в белой бумаге, перевязанный зеленой ленточкой. Следователь указал на него Дубову. Там была наша с папой тайна. Зеленый вязаный платок, который папа купил на рынке для мамы (она любила зеленый цвет) в подарок к завтрашним именинам. Папа сказал мне: «Спрячь, вместе подарим!» Я спрятал, и вот теперь Дубов вынул, разорвал упаковку и развернул платок. Мама все поняла: любовь отца к ней, к семье, внимание, душевное тепло... Следователь кинул это к растоптанным тряпкам. Мама с подрагивающими губами смотрела на отца. Она подошла, присела над скомканной кучей и загрубевшими пальцами начала по-детски трогать и разглаживать этот кусок шерсти, а сама все не сводила глаз с нахмуренного отца.

Борис Борисыч стал читать протокол. Что и как там было написано, можно было только догадываться, но следователь старался читать эти каракули как государственный документ. Затем он заставил понятых расписаться. Петр Васильевич расписался, Татьяна Федоровна вывела первые буквы своей фамилии и, подумав, сделала пером хвостик. Все-таки документ!

В фигуре следователя и его тоне была некая торжественность победителя. Кивнув Дубову, он сказал:

– Ну, гражданин Ансимов, одевайтесь! Товарищ Дубов, проследите!

Дубов ощупывал все, что надевалось: сапоги, пальто, шапку. Следователь бросил отцу:

– Чемодан понесете вы!

Отец взял чемодан, потом поставил его на пол, сказал:

– Помолимся!

Мы подошли к киоту.

Следователь, вынув пачку папирос «Беломор», закурил.

Яко спасл еси Петра, возопивша: спаси, предварив мя, Спасе, от зверя избави, простер Твою руку...

Мы встали на колени у киота. Я не знал, как молятся перед тюрьмой, и слушал, как мама читает «Отче наш».

Отец, помолившись, тяжело поднялся и повернулся к нам.

– Го-ос-споди! – будто задыхаясь, выдохнула мама, – а на шею-то!

Пальто отца было нараспашку, из-под его бородки виднелись шея и открытая грудь. В поисках кашне или шарфа мама метнулась к шкафу, увидела, что он пуст, а все его содержимое лежит кучами на полу; найти что-то подходящее было невозможно.

Борис Борисыч давил на полу окурок.

– Да ладно, – сказал отец, запахиваясь.

– Ну конечно же! – возопила мама и нагнулась к зеленому платку. – Господи, как я раньше...

Она схватила платок и, бросившись к отцу, по-женски накрыла плечи его платком, завернув концы вокруг шеи. Потом, как ребенка, закутала в пальто, застегнула пуговицы и осмотрела. Мы с мамой уткнулись в отца.

Борис Борисыч указал Дубову на дверь. Тот встал в двери, натягивая на себя шапку.

– А... А как же вы поедете? – раздался мамин голос.

– А вам нужно извозчика? – произнес Борис Борисыч. – Как все советские граждане: и на трамвае, и пешком, и на метро. И ваш супруг будет идти с чемоданом, будто... будто на вокзал. И не оглядываться, как какой- то воришка. А вы, жена арестованного, дайте ему с собой поужинать, потому что завтрак в камере он получит только утром.

Сколько раз об этом были разговоры! Отец Павел, понимавший, что расправа за верность Православию и служение Церкви его не минует, говорил маме: «Мыло, сухари, зубной порошок должны с Молитвенником быть всегда наготове!» А мама, перекрестившись, отвечала: «Ну, даст Бог, минует!» Сейчас она суетливо заворачивала в полотенце Молитвенник отца Павла – тот самый постоянный его спутник, помощник и наставник, – сухари, мыло, хлеб, недоеденный кусок сыра; туда же мама положила кусок пирога с грибами, испеченного сегодня к завтрашним именинам.

Мы и не заметили, что дверь во все время обыска была приоткрыта. Дом выстудило, и только сейчас, пропустив отца Павла с двумя конвоирами, Корольковы молча, печально взглянув на маму, плотно ее прикрыли.

Я не помню, чтобы в предыдущие аресты мать плакала. В этот же раз ей и даже мне, сопляку, стало понятно, что отец вряд ли вернется и что это так внезапно наступившее прощание накануне маминых именин было прощанием навсегда. Мать и отец были уверены в том, я же не представлял себе, что значит «навсегда», но понимал, что отца потерял надолго. С кем буду говорить, читать, петь, кто будет вслух или шепотом обдумывать все, что со мной случается, – от отметок в школе до драки в переулке? Мать сотрясалась от рыданий, но не в голос, а молчаливых. Ей не хватало воздуха, и она со скрипом и рыком втягивала в себя его и, втянув, снова рыдала, трогая вещи, меня и бессмысленно искала какого-то приюта. Вдруг она остановила свой исстрадавшийся взгляд на мне:

– А куда? Куда они его? – Быстро хватая вещи, она повторяла: – Только будь дома! Я скоро!

Оделась, зачем-то прильнула к окну, бросилась к киоту и, уткнувшись в него теменем и прилепив ладони, торопливо стала молиться. Снова впустив в комнату морозный пар, сказала: «Господи, благослови! Будь дома!» – и вышла.

Вернувшись поздно, растрепанная, запыхавшаяся, мама рассказала, что, несмотря на документы, форму и тон этого следователя, она все-таки чувствовала во всем этом непонятный, необъяснимый душок бандитизма. Днем. Пешком. Слишком уж старательный следователь и полуграмотный помощник. Мама побежала за ними, надеясь догнать и проследить, куда они направятся. По сугробам, за углами домиков, чтобы не быть замеченной ими, уже далеко, около трамвайной остановки, она все-таки догнала их – короткого с высоким и отца Павла, который нес собранный ею узелок и чемодан с «вещдоками». Чекистам его было нести негоже. Она села в тот же трамвай, но в прицепной вагон, доехала с ними до станции «Сокольники» только недавно открытого метро, села в последний вагон, на каждой остановке выскакивала и снова вбегала в закрывающуюся дверь, следя, где они выйдут, и так доехала до станции «Дзержинская». Поднявшись на землю, они пошли к огромному зданию НКВД с задней его стороны и вошли в тяжелую дверь.

Уже давно стемнело, зажглись редкие уличные фонари. При выходе из метро снег под ногами превратился в сизый кисель. Из двери метро, которую почему-то держали открытой (остальные были всегда заперты), шел теплый воздух, и толпящиеся пассажиры месили снежную кашу. Часы на сером, печально известном доме показывали половину седьмого.

В это время в храме горит в руках множество праздничных свечей и читается такой долгожданный покаянный канон:

– Помилуй мя, Бо-о-же, помилуй мя!..

Борис Борисыч торопился и все время велел поспешать. Отец Павел не обращал внимания ни на дверь подъезда, ни на часовых, которые были на пути их по длинному коридору. Мысленно он не тащился, спотыкаясь, с чемоданом и узелком, толкаемый в спину, а с Канонником в руках и в облачении стоял там, среди молящихся, и над ним и вокруг него пелось и повторялось: Помилуй мя, Бо-о-же, помилуй мя!..

Следователь явно спешил. Горящие под потолком лампы распространяли вокруг себя серо-желтый свет, и этот, казалось, бесконечный коридор был в равномерных серо-желтых светящихся пятнах, чередовавшихся с полутьмой. Поворот – и снова нескончаемый тусклый, пятнистый коридор. Свернув еще раз, они оказались будто на перекрестке. В наружной стене была солидная дверь, но закрытая и даже опечатанная. Напротив двери – широкая мраморная лестница, около нее – часовой и столик с телефоном. Борис Борисыч устремился к телефону и стал что-то быстро говорить в трубку.

...А канон не кончался! Наверное, звучала уже четвертая песнь:

Избавителю мой и Ведче, пощади и избави и спаси мя, раба Твоего!

Следователь бросил трубку и убежал по мраморным ступеням вверх. Дубов и отец Павел ждали.

Двое часовых вытянулись в струнку. Снизу, покряхтывая, появился невысокий командир в форменной фуражке и с пистолетом в кобуре на широком ремне. За ним пришли еще двое солдат с винтовками. Дубов с интересом наблюдал, как командир сменил караул и с двумя отдежурившими ушел вниз.

...А уже кончалась песнь, шли последние стихи:

Содержимь есмъ бурею и треволнениями согрешений, но Сама меня, Мати, ныне спаси!..

Борис Борисыч, прыгая через ступеньки, несся, держа в руке маленькую бумажку. Встав около часовых, он подозвал отца Павла. Подталкиваемый костлявым кулаком Дубова, отец Павел передвинулся со своим грузом к часовым. Опять сверка лица и фото. Пропустили.

...В храме начиналась уже песнь пятая:

Человеколюбце, просвети, молюся, и настави и мене, на повеления Твоя!

Отец Павел вместе с конвоирами начал спускаться вниз. Бетонные, выщербленные посередине и особенно на углах ступени, изогнувшись два раза, вели к тупику – железной стене с железной дверью. В двери – квадратное окошечко, изнутри закрытое заслонкой. Отец Павел с узлом и чемоданом, удержавшись на первых ступеньках, на косой ступеньке все же поскользнулся. Чемодан закувыркался и, ударившись о пол, раскрылся. Отец Павел скользил, не находя перил и пересчитывая боками, локтями, коленями ступеньки. Беспомощно приземлился. Тут было плохо видно. В низком потолке у железной стены горела зарешеченная лампа, а над дверью была лампа с зеркальным отражателем, направленная на того, кто стоит перед окошком. Хрустевшие локти побаливали, и, еще не вставая, отец Павел стал собирать все в чемодан. Подполз к отскочившим дальше Псалтири и кропилу. Кропило оказалось у ног Бориса Борисыча. Тому вдруг так забавно стало вспомнить детство и пофутболить катающимся кропилом. Но он не позволил себе много играть и подкатил эту трубочку с шариком к руке отца Павла. Борис Борисыч постучал в окошко. Щелчок и скрежет – ответили. Видно, на той стороне были крючок и задвижка. Окно открылось. Лампа над ним светила, а то, что за Окошком, было во мраке. Следователь передал во тьму окна бумажку, которой размахивал еще наверху, и паспорт. Окно закрылось.

Под зарешеченной лампой стояли взмокший отец Павел, держащий разбитый чемодан, с узлом, беспокойный, чем-то раздосадованный Борис Борисыч и пугливо озирающийся Дубов. Он беспокойно оглядывался, пугаясь могильного полумрака и угрожающей тишины. Ясно было: для Дубова все, что с ним происходит, в новинку: и обыск, и протокол, и повелительная резкость следователя, и возможность оказаться впервые не просто в Москве, а в самом НКВД, да еще сразу в подвале, откуда, как рассказывали, лучше всего видно Колыму. Он забыл, как вчера ел, но навсегда врезалось в его память, как сегодня чистил снег во дворе Бутырской тюрьмы, а комендант подозвал его и, указывая на Бориса Борисыча, сказал:

– Тимофей Дубов, тебе, как молодому коммунисту, предоставляется возможность показать себя. Ты поступаешь в полное распоряжение товарища Бориса. По окончании операции явишься сюда.

Борис Борисыч, видя, что его подручный растерян, а то и напуган, желая иметь в нем работника своего будущего аппарата, не нарушая напряженности ожидания, подошел к нему и, кривя рот, прошептал:

– Должен был рапортовать. Опоздали. Сейчас сдам и приду утром. К десяти подойди сюда. Не забуду.

Грохотом взорвал тишину отодвигаемый изнутри засов. Видно, был он тяжелый: его отодвинули, толкнули дверь, но она не поддалась, и тогда засов задвинули назад, а после с большей силой рванули до конца. Дверь не открылась. Раздался ворчливый мат, и проскрипел другой засов. Только тогда дверь приоткрылась. Показалась багрово-желтая стена, на ней – заляпанная, уходящая в глубину косая полоса – след многих-многих рук, опиравшихся на стену при спуске в следующий подвал. Отца Павла с его ношей толкнули за дверь. Конвоиры остались там. Дверь, устало поскрипывая, закрылась. За спиной отца Павла задвинули обе задвижки. Хриплый голос сзади невнятно проговорил уже знакомое:

– Не останавливаться! Не оглядываться! Вперед!

А в храме уже пели:

Спасе, помилуй и избави мя огня и прещения!

Впереди был спуск.

Левой рукой надо было елозить по затертой полосе, а правой держать разбитый чемодан-ящик. И не перекрестишься...

Снизу обдало резким тюремным духом.

– Ну, вперед же!

Яко первомученик Твой Стефан о убивающих его моляше Тя, Господи, и мы припадающе молим, ненавидящих всех и обидящих нас прости...

Дух камеры. Он существует, он вечен и неистребим. Пока есть на свете зло, насилие, дух камеры – их вечный спутник. Ошибочно думать, что это просто запах – смесь пота, лекарств, параши, дегтярного мыла, портянок и махорки. Это еще и одуряющий гул, когда не слышно чего-то одного, а сразу все – и шепот, и стоны, и вздохи, и вспышки глумливого смешка, и скрип досок на нарах, и систематически прошивающий все звуки такой привычный и все выражающий мат. Клубки запахов, сросшиеся с паутиной звуков, обмазанные свечением одной лампы, еще закрытой плотной решеткой, чтобы никто не покусился на кусок стекла, – все это становится тем неумирающим духом, который обладает силой дурманить всякого, кто осужден в него погрузиться.

Лабиринтами подвалов отца Павла процеживали, постепенно освобождая от лишнего – от разбитого чемодана, от нательного креста и кошелька с мелочью, от калош, которые были надеты на сапоги. Калоши считались лишней обувью, их отобрали раньше, чем могли украсть соседи-камерники. Теперь уже его со свободными руками, заложенными назад, конвоиры привели к угловой двери без номера. Поставили к стене лицом, открыли камеру и – «Налево! Вперед!» – втолкнули в одуряющее людское месиво.

Был поздний вечер, и камера пребывала в редких минутах отдыха. Обед прошел, парашу вынесли, вечерняя поверка совершена. Новички, как и положено, прибыли еще утром. Если уводят на допросы, то по одному, и можно погрузиться в сон, беседы, раздумья или тайную одинокую трапезу.

Вечерний приход новичка был неожидан. Камера отозвалась на это. Отец Павел стоял у двери с еще заложенными назад руками под взглядами десятков пар глаз. Это длилось долго. Отец Павел знал, что надо ожидать распоряжения, куда сесть или встать. Самостоятельность новичка наказуема.

Он положил узелок на пол, снял пальто и платок, свернув, положил в ноги и, сняв шапку, перекрестился. По миролюбию, волосам, небритости и крестному знамению все поняли, кого привели.

– Припозднился, батя, – послышалось с нар.

Отец Павел произнес полагающееся:

– Павел Ансимов, священник. Обыск был днем. Привезли на трамвае и метро. Здравствуйте!

Ворчание и бормотания усилились. Надо было дать новичку место, и все сделали вид, что он их вовсе не интересует, – отвернулись, болтали, притворялись спящими. Справа, с нижней полки, послышалось:

– Отец, проходите. Тут можете сесть.

При тусклом свете зарешеченной лампочки под потолком можно было разглядеть лысеющую голову и бледную руку. Сгребя обеими руками валявшееся под ногами, отец Павел сделал два шага и оказался возле позвавшего. Около деревянной стойки, держащей полати, на нижних узких нарах полулежал невысокий арестант с круглой головой, лет сорока, улыбчивый, с небритым лицом.

– Садитесь на пол. Пальто-то постелите на бетонный пол и на шапку садитесь. Узелок между колен. Вы от стойки далеко, слезающие не заденут.

Когда новичок устраивался на цементном полу, камера гудела по-прежнему.

– А вы сами-то понимаете, почему вас так неурочно и необычно?

Гул притих. Камера прислушивалась. Отец Павел, понимая, что тут, в тюрьме, среди арестованных, дипломатия и утаивания неуместны, откровенно рассказал обо всем том, что произошло утром. В камерной полутьме из всех углов полетело:

– Раз днем, значит срочно.

Донесся визгливый голос справа, сверху:

– Ты, батя, чего-то прячешь. Видно, тебя надо убрать срочно!

Кто-то заметил:

– Если срочно, возят в машине.

– А машины заняты. Вот и послали двоих, – предположил другой. – Тебя сегодня и в расход!

– Расхода не миновать, но сначала поспрошают. И как следует. До основанья, а затем!..

– Не завидую, – хихикал кто-то сверху.

– Продержится! – успокоил другой.

Как воронье, летали пугающие откровенной простотой слова со всех концов камеры.

– Вот прямо сейчас, тепленького, возьмут на ласковую беседу.

– Ой, батя, держись! – неслось сверху.

– Николая Угодника прихвати!

В ухо проник шепот лысеющего:

– Если выдержите эту волну, она скоро истощится. Тут все одинаково гадают о своем будущем. А вы мишень безответная.

Отец Павел уже встречался с озлобленностью заключенных и знал, что терпение и душевная молитва оградят. Так оно и стало. Выкрикивания, дьявольские напутствия и предсказания постепенно угасли, и, творя молитву, он выслушивал исповедь приютившего его арестанта. Это был певец, известный своими лирическими песнями. Ночью в камере этот стареющий человек исповедовался и просил молиться за него, потому что он арестован и будет сослан уже во второй раз. В первый раз он отсидел в лагере восемь лет, через месяц после возвращения его арестовали снова, и вот – опять ссылка.

Оставшуюся часть ночи отец Павел, сидя на корточках на свернутом и положенном на цементный пол пальто, молился, ясно понимая, что угрозы и предсказания были не напрасно, и может статься, сейчас идут его последние часы... Храм... День памяти преподобной Марии Египетской. На исповеди и на причастии будет много Марий. Жена тоже пойдет. Должна пойти в храм и исполнить все то, что положено делать имениннице...

Придет домой... Дочь, сын... Как будут жить? Боже, защити их!

– Ансимов Павел! На выход! С вещами! – раздалось из дверного окошечка в начале одиннадцатого, когда заключенные, уже умывшись и позавтракав, ждали очередных вызовов.

Окна в камере не было, и все, как цветочные стебли, тянулись к вентиляционной решетке, из которой иногда потягивало холодком. Видно, на воле мороз крепчал. Камера снова рыночно загудела. Они были правы! Этого, с виду смирного, не на допрос, а сразу – с вещами. Ясно куда. Или тут, в подвальном коридоре, или в следовательской. Само собой, с ним возиться не будут. С вещами и...

Отец Павел, просидевший скорчившись всю ночь, чтобы не мешать уже обжившимся сокамерникам, услышав свое имя, собирался аккуратно. По всему совершившемуся с ним он понял, что грядущее его перемещение может быть и последним. Завязал на себе зеленый платок...

В руце Твоего превеликого милосердия, Боже мой, вручаю душу свою...

Надел пальто, взял узелок...

И тело мое, чувства и глаголы моя, советы и помышления моя, дела моя и вся тела и души моея движения...

Потянулся за шапкой, на которой сидел. Шапки не было. Окружающие смотрели, будто стыдя: ведут сам знает куда, а ему еще шапку!

– Ансимов Павел! На выход! Глухой?

Запахнул пальто, пошел с кульком к двери, остановился, повернулся к десяткам лиц, выпроваживавшим его, и, поклонившись, сказал:

– Простите меня, грешного!

Выпрямился, нагнувшись, вынул из узелка Молитвенник, засунул его во внутренний карман, положил узелок на пол и, повернувшись со сложенными назад руками, перешагнул порог, как он был уверен, последний раз.

Пройдя весь вчерашний путь, приблизился к часовым. Те долго передавали из рук в руки бумажки и паспорт, и потом один, взяв все, повел отца Павла на второй этаж. Такой же коридор, но светлее. В начале коридора – караул. Впереди, в дальнем конце у лестницы на следующий этаж, тоже охрана. На дверях – номера. Снова: «Стоять!», «К стене!» Часовой постучал. Вошел.

О святый Михаиле Архангеле, грозный Небесного Царя Воеводо! Прежде Страшного Суда ослаби ми покаятися от грехов моих, от сети ловящих избавити душу мою...

Отец Павел стал лицом к стене. За дверью рядом – тишина. Коридор тоже пустынен и тих. Звенело в ушах от неожиданного омертвения. Зашелестело слева. С противоположной от входа лестницы шел кто-то. Подошел к двери. Постучал. Не дожидаясь ответа, открыл. Вошел. Наверное, следователь. Сейчас вызовут.

О грозный Воеводо Небесных Сил, помилуй мя грешного, требующаго твоего заступления, сохрани мя от всех видимых и невидимых враг...

Тишина. За дверью мертво. Упершись в буро-коричневую снизу и желтую сверху стену, отец Павел сквозь звон в ушах пытался различить хоть какой-нибудь живой звук. Неожиданно чавкнуло. Это дверь отлипла от своего косяка и приоткрылась. И снова закрылась. Не вызывают. Там, наверное, двое. Может, ждут еще одного? А может, будет тройка? Та самая, что все может. «Постановила тройка...» Хоть пожизненное, хоть расстрел – не опротестовывается. Выполняется и приводится в исполнение немедленно. Не то что осознать и понять, опомниться не успел, а человека уже нет. Шаги с другой стороны от входа. Отец Павел чуть скосил глаза, увидел: Борис Борисыч. За ним поспешал Дубов. Под длинным пиджаком белая косоворотка, губы красно-фиолетовые – сразу не отмоешь. Догнал Борис Борисыча. Тот сделал знак: тише. И постучал. Вошел. Вот теперь-то вызовут.

Михаиле Архистратиже! Подкрепи от ужаса смертного. Не презри мене грешного, молящаго тебе о помощи заступлением твоим...

Отец Павел понял: ждали свидетеля обвинения, Бориса Борисыча. А что за следователь? Борис Борисыч докладывал. Наверное, уже доложил. Вот сейчас... Господи, благослови!

За дверью тишина. Только слышно, как что-то скрипит и звякает – то ли сапоги, то ли ремень. Отец Павел собрал силы:

Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится...

Кажется, шаги.

Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него...

Дверь, отлипнув, чавкнула. Вышел крупный лохматый человек с квадратом на петлице, встал в коридоре, ожидая. Следом за ним показалась форменная фуражка, а под ней – маленькая, чуть сутулая женская фигура. В гимнастерке, юбке и начищенных сапогах. Фуражка была как колокол, подавивший все, что под ним. Следом шел Борис Борисыч.

– Значит, товарищ лейтенант, я могу считать, что этот обыск и арест приняты? – спросил он подобострастно.

Фуражка:

– Вам же сказали.

Борис Борисыч:

– Служу Советскому Союзу!

Фуражка (Лохматому):

– Вещдоки в фонд!

Борис Борисыч (стоя около отца Павла):

– Товарищ старший лейтенант, коммунист Дубов хорошо проявил себя при этом первом обыске и аресте. Можно рекомендовать его в школу НКВД?

Фуражка:

– Напишите рапорт. – Почти натолкнувшись на отца Павла: – Это еще что? – К Лохматому: – Откуда это тут?

Отец Павел повернулся.

Борис Борисыч:

– К стене!

Отец Павел повернулся опять.

– Товарищ лейтенант, я хотел... как свид... как вещественное...

– Убрать отсюда! Вывести!

Лохматый:

– Документы...

– Отдайте и уберите! Немедленно!

Фуражка ушла, разгневанная. Лохматый что-то ей нашептывал, указывая на Борис Борисыча. Тот рванулся в открытую дверь и вынес бумажки и паспорт. Дубову:

– Отдайте и уберите! – И бросился догонять Фуражку и Лохматого.

В безмолвной трубе теперь стояли двое. Дубов уже чувствовал себя высшим чином. И первое, что он произнес, что давно мечтал произнести, было:

– Стоять!

И принялся перебирать непослушными пальцами бумажки. Паспорт он понимал, но листки... Они разные и неразборчивые. И чем больше он путался, тем зычнее повторял:

– Стоять!

Растерянные глаза передвигались от бумажек к стоявшему перед ним, навязанному ему, этому уже надоевшему попу.

– Помочь? – спокойно, чтобы не запугать, произнес отец Павел. Дубова взяла оторопь. Он еще раз, для верности, произнес:

– Стоять! – и протянул бумаги так, чтобы можно было прочесть, но не касаться. Отец Павел читал и пояснял.

– Это ваш протокол, это пропуск вниз, это пропуск сюда, это...

– Стоять! – произнес обрадованный Дубов. – Вперед! – И, подталкивая в спину, повел отца Павла к охраннику.

Коридоры, проверки, ступени, световые пятна – будто выныривали из бесконечной удушающей трясины.

Вышли из задней двери этого саркофага. Мороз. Вьюжило. Дубов, плотнее натянувший шапку, видя, что у освобожденного ее нет, распахнул его пальто, вытащил за середину зеленый платок, накрыл им его голову. Подвел эту странную фигуру к дохнувшему в них вихрем теплого воздуха метро.

– Деньги-то есть?

Не услышав ответа, засунул руки в карманы, оглянулся, повернулся спиной к отцу Павлу, вытащил монету, протянул назад и, впихнув ее в замерзший кулак отца Павла, мгновенно исчез.

Кутаясь, дыша в ладони, ежась, зябкой трусцой семенили люди. Отец Павел, в третий раз уже распростившийся с семьей и готовившийся к допросам, повторению дознаний, этапированию, ссылке, каторжным работам, а то и просто к внезапной смерти, оказался игрушкой следователей-практикантов, которые позабавились и выбросили его, как окурок, за ненадобностью.

Коченел, но не чувствовал мороза. Переминаясь с ноги на ногу, медленно озирал все вокруг и, как прозревающий, вглядывался в окружающее и в себя. Он один. Ни охраны, ни ступенек, ни камеры. Свободен. Страхи позади. Можно забыть допросы, толчки, унижения, тюремные лестницы. Какой-нибудь час – и дома, в семье, в покое, в тепле любви. Можно будет закрыть глаза, забыться, даже заснуть. Свободен. Домой. Вот он, пятак. А в этом пятаке – весь рай семейного счастья! Зайти к Иверской, с благодарностью помолиться. Но ведь Иверская-то разгромлена, ее нет. Куда же ринуться с благодарностью за освобождение?

В нескольких метрах отсюда был храм Троицы в Полях, и тут же – неповторимая часовня Сергия Радонежского, но они тоже разрушены, на их месте – памятник Ивану Федорову. А вот тут, рядом с метро, была церковь Владимирской иконы Божией Матери. И ее нет. Направо, у Китайской стены, был огромный собор Иоанна Богослова. Он закрыт, главки со шпилями и крестами сломаны, там – музей с уничтожающим названием – «Реконструкции Москвы». Страшно оглядываться и видеть плеши или уродов на месте прежних храмов, святынь Православия.

Боже мудрый, прости мне трусливые мысли.

Отец Павел вошел в вестибюль метро. Купил билет. Опять лестница вниз.

И вот они, Сокольники! Неважно, что мороз, неважно, что не на что ехать на трамвае. Пешком. Только бы удержать мысль: «Боже! Силы, силы духа прошу! Если я еще жив, уцелел и годен на что-то, значит, это не случайность. Значит, это – указание Божие: живи, молись, сделай, что можешь, чтобы молитвой помочь людям не пасть духом, поддержать, укрепить веру».

Не чувствуя мороза, прошел по мосту через Яузу, мимо Преображенки. Скорей, скорей!..

А в мозгу неустанно билась мысль: «Благодарю Тебя, Боже, что вразумил меня, грешного, неразумного, трусливого. Ты послал мне испытания, и я, грешный, трусливо готовился к сражению. Сражению за себя, за свою жизнь. Но, вручив меня в руки палачей, а потом разрушив узы тюремные. Ты дал мне понять, что мне выпал еще один миг, чтобы нести слово Христово».

По Лаченкову переулку к дому, к двери, одеревенелой рукой подолбить в дверь, мимо потрясенной жены – к киоту, распахнуться, достать спасителя и друга – Молитвенник.

И снова, снова думы все о том же: «Боже милостивый, вразумляющий Боже! Благодарю Тебя. Знаю, что судьба моих осужденных собратьев не минует меня, но знаю, что прочее время живота моего, каждый миг, что даешь Ты, Господи, я должен пребыть в служении вере Христовой, чтобы надеяться на добрый ответ на судилище Твоем. И ныне просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати всесвятое имя Твое, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь».

Пальцы отходят, когда творишь крестное знамение.

С глазами, направленными на киот, раскрутил мокрый от снега и пота платок и протянул жене. Она подошла, опустилась на колени рядом. Он – с самодельным Молитвенником в руке, обнял жену, глазами все еще сросшись с образом:

– Господи, готово сердце мое! Да будет воля Твоя.

Пальто

Настал 1937 год. Мне было пятнадцать, и рос я быстро. Все, что у меня было, я уже сносил. Старое пальто и перелицовывали, и удлиняли, и выпускали рукава. Надо было думать о моем новом пальто.

Наконец настал день, когда мы с отцом поехали «в город». Так жившие в Черкизове называли поездку в центр Москвы. Сначала шли пешком до заставы. Потом сели на трамвай и доехали до Сокольников. Спустились в метро. Для меня это было праздником. Метро открыли два года назад, в тридцать пятом, и мне нравились длинные лестницы под землю, тоннель, в котором сначала показываются, как два глаза, два прожектора, а потом гудящий поезд.

Мы с отцом, как и многие, пропустили один поезд только для того, чтобы увидеть, как из первой двери машиниста выходит какой-то главный в форме и зычно кричит: «Готов!» – и все двери сразу закрываются. А потом он командует: «Вперед!» – и поезд, двинувшись, вползает в тоннель. На «Охотном ряду» мы вышли на площадь, и я, впервые в дневном ярком свете, увидел Большой театр и на нем Аполлона. Я с сестрой был в Колонном зале, в филиале Большого, но в самом Большом театре не был ни разу. Медленно проходя по скверу, отец сказал, что, как будет возможность, на Пасху мама меня сводит туда на «Бориса Годунова», «Князя Игоря» или «Ивана Сусанина».

Магазинов мы не знали, а слышали только про «МЮР» – «Мюр и Мерилиз» – такое название раньше носил ЦУМ. Потолкавшись у входа, мы поднялись на третий этаж, где в длинных шкафах на плечиках висели пальто. Это были модные, казавшиеся мне недосягаемой роскошью пальто из мягкого ворсистого драпа. Мягкие расцветки – светло-шоколадная, мышиная, темно-серая – делали эти пальто особенно эффектными. Мы стояли около них долго. Я молчал и ждал, что скажет отец. Видно было, что отцу эти пальто нравились и он считал, что для меня, все эти годы носившего дешевые вещи, сшитые у дешевого портного из старого, лежалого материала либо переделанные из чего-нибудь отцовского или дядиного, это была бы первая в жизни дорогая покупка. Пальто было для меня так красиво и недосягаемо, что я даже боялся его.

Мы спросили, сколько оно стоит. Стоило оно не так уж дорого – семьдесят два рубля. Мы спросили, зимнее ли оно. Продавец ответила:

– Демисезонное – для весны и для осени.

Еще подумав, отец сказал:

– Мы это пальто купим, но только к весне. Сейчас ноябрь, зимой ты его носить не будешь, а к весне еще вырастешь. Купим в конце зимы сразу на всю весну, и, кстати, будет тебе подарок к шестнадцатилетию.

Я не очень огорчился – уж больно дорогим и праздничным было пальто. Но подарок ко дню рождения – это уже гарантия. Когда мы шли обратно к метро по скверу, я оглядывался, и мне казалось, что Аполлон помахивает мне лирой и говорит: «Так, значит, весной! И пальто, и Пасха, и «Иван Сусанин»!»

Домой мы ехали молча. Дорога казалась особенно длинной. Отец несколько раз спрашивал, не огорчился ли я.

Я как можно веселее отвечал: «Да что ты!» И молчали дальше. Видно, отец жалел, что не купили.

Когда мы рассказали дома об этом пальто, мама пристально и пытливо посмотрела на меня. Я сказал бодро, мол, мы купим пальто в конце зимы, это будет подарок к шестнадцатилетию. И чтобы окончательно убедить всех, что я не жалею, и, главное, убедить себя, я сказал очень серьезно и весомо:

– Да я еще вырасту!

Мама ничего не ответила. Отец вынул деньги из кармана, открыл ящик письменного стола и положил их к тем, что лежали там. Это были деньги семьи, и несмотря на то что денег было, мне казалось, много, я знал, что они для всех нас и мне одному претендовать на что-то нельзя.

Конечно, мне хотелось пальто, и я возненавидел то, в котором ходил. Хоть его и называли черное, но оно, перелицованное и ношенное давно, было уже совсем не черное. Потертое, выгоревшее, с зашитыми дырами от петель – тех, что были когда-то петлями, когда пальто носили «налицо», а не как теперь, наизнанку, это пальто стало мне отвратительно.

Чтобы не думать и не мучиться, я, еле дождавшись вечера, сделал уроки и лег спать. Заснул сразу.

Ночью отца арестовали.

Он стоял у косяка двери и смотрел, как при обыске открыли ящики стола и вытащили деньги. Их оказалось немного. Не считая бросили в чемодан, в котором уже лежали отцовские золотые часы, серебряный академический значок, крест на цепи. Потом туда же положили оторванные оклады от двух икон и любимую отцовскую толстенную Библию.

Отец был каменно суров, и я понял: он не хотел, чтобы я видел все это. Когда мы прощались, я его обнимал и целовал снова и снова. Мне так хотелось, чтобы ему передались мои мысли: его слово для меня свято всегда и что все, что он ни делал, было верно и разумно. Я хотел, чтобы он почувствовал это.

Больше я своего отца не видел.

Так окончилось мое отрочество и началась юность сына репрессированного, «врага народа».

Украденные отцы

Ну просто ужасный ноябрь. Каждое утро все холоднее, а сегодня после вчерашних дождей подморозило и по намерзшей грязи метет снегом.

Так не хочется надевать старый, связанный мамой свитер и еще калоши. Но без них промокнешь, а калоши – значит, с собой еще мешок для них, а на мешке фамилия. А в школе мешок сдать в раздевалку и потом надеяться, что уцелеет и никто не схулиганит – не украдет, или не переложит одну калошину, или не положит в мешок дохлую крысу. Такие забавы у черкизовских юнцов обычное дело. Если ни у кого ничего не случилось с пальто, шапкой, калошами или портфелем – даже скучно. Если ничего не натворить – неинтересно приходить в школу. Хлопок пистона у кого-нибудь на парте, отрезанные пуговицы на пальто, похабщина на доске, парте, учебнике, глобусе. Принести спички, зажечь одну и ловко, двумя указательными пальцами обеих рук, зажженную, метнуть в потолок. Там она, горящая, головкой врежется и прилипнет, образовав черное пятно. Так забавлялись.

Беспокойное это время, переход от осени к зиме: замерзающая в ведре вода, топка печей, а значит, бесконечные дрова или очереди за керосином. И, конечно, дополнительная одежда – шарфы, кашне, варежки (а чтобы их не потерять, веревка или лента). Калоши, потом валенки, значит, грязь в прихожих, тамбурах. Замерзшие руки, мокрые носы. Неготовность к зиме остро проявлялась в скудной жизни Черкизова. Смена одежды обременяла. Особенно это чувствовалось в трамваях.

Висеть на подножке холодно, того и гляди, отморозишь руки, и надо вдавиться в вагон, где даже сумка, портфель или ребенок были поводом для неприязни сердитых пассажиров.

А сегодня этот снег по лабиринту глубоких луж и наполненных водой колесных колей, которые надо обходить, перепрыгивать или балансировать по брошенным доскам, да еще в калошах, которые увязают в грязи, – просто мучение.

Мама, а с нею и мы с сестрой, в бессилии. Уже кончается ноябрь, уже так давно, второго числа, взяли отца в четвертый раз, и – никаких следов. Все тюрьмы Москвы обошли по нескольку раз – нет сведений. На Таганке отвечают грубо – очень большая очередь с вопросами. В Лефортове дверь к справочной чаще закрыта и надпись «Приема нет». В Бутырках не велят стоять на улице в ожидании входа в комендантскую, поэтому надо записывать номер на ладони химическим карандашом и потом искать у скрывающихся за углами и в подъездах соседних домов кулак или ладонь с предыдущим номером. А запись с вечера. Все-таки попав в комендантскую, слышишь безразличное: «Нет сведений!» И внутри у тебя – потерянность и ужас.

Исчез. Как отрезали. Обойдя очередной круг с непринятой посылкой с сухарями, сахаром, папиросами (для обмена), мама возвращается домой, так и не сняв пальто, в съехавшем платке, бессильно сидит на кухне. Я пришел из школы, налил ей в кружку чай – она не притронулась.

Оторвали отца, как отняли опору, и мы, потерянные, сразу обнищавшие, тычемся в пустоту в поисках силы, уверенности, веры. Все чаще в наших предположениях и натужных фантазиях о способе и форме поиска звучит «Комсомольская площадь».

Вокзальная площадь кроме своей гражданской значимости как пункта приезда и отъезда пассажиров имела в те скорбные годы еще одну сокрытую миссию. С перрона Ленинградского вокзала (а может, и с других тоже) ночью, тайно, в определенные дни недели отправлялись поезда со ссыльными. Тайно потому, что пересадка и перегрузка осужденных из «воронков» в вагоны, точно перегон стада по платформе, был мигом. Здесь, между камерой, «воронком» и вагоном, есть платформа, которую не миновать. Ее не зарешетишь и не закроешь. И за эти несколько шагов можно вдохнуть воздуха, расправить закисшее тело и увидеть свое, такое далекое из камеры, но сейчас реально близкое небо! Конечно, собаки, охрана, дула, но это с боков и сзади. Но вверху-то нет охраны. Вверх можно смотреть, вдыхать, можно плакать или крикнуть в небо свое заветное «Жив!», или «Люблю!», или «Ждите!», или просто свое имя. Туда, ввысь, к Нему, к ним, к ней!

Все оставшиеся вне тюрьмы, брошенные, покинутые, потерявшие надежду или не желавшие терять ее знали об этом миге вдоха и крика в небо и хотели хоть увидать и единомысленно прочувствовать этот миг, чтобы, может быть, хотя бы в это пролетающее мгновение попытаться обнаружить, поддержать, дать весть или принять весть, куда уж посылку! А может, и ее? Может, и не своему, а чужому, но хоть через него! Если все, все потеряно, то хоть это?

Мало знать, что такое эта перегрузка и где она. Мало знать, когда и во сколько поезд, или хотя бы угадать, нужно еще и заблаговременно попасть туда.

Но как попасть? НКВД знает, что могут быть попытки таких незаконных акций и надо пресекать их. Поэтому охрана уже на площади. Ночью. Охрана на путях, на вокзале и, конечно, охранные «коридоры» из солдат с собаками на платформе между местом остановки «воронка» и входом в вагон. Эти кордоны известны. Они неодолимы. Но чем больше и оснащеннее кордоны, тем способы жаждущих знать о судьбе своего близкого тоньше и хитрее. Обо всем этом мама и сестра были наслышаны в тюремных очередях.

Мы с сестрой, видя, что мама почти немощна в своих поисках и уже просто обессилела от бесконечных просьб, прошений, унижений, а узелок-«посылка», собираемый каждое утро, кажется накаленным – так много мы вложили в него своей тоски и покинутости, – решили пойти «на Комсомольскую». Мама не отговаривала нас, только пугала: «Подальше от охраны! Молчите и не называйте себя, а то запишут и возьмут. Чуть что, бегите!»

Съездили к вокзалу. Знатоки нам сказали, что самый хитрый способ избежать охраны – взять билет на ночной поезд до Твери. Мы взяли. Мне детский. Стали ждать ночи.

Моя сестра! Она еще кормила грудью своего первенца, Маринку, недавно крещенную нашим отцом. На нее ложилось и бремя моего воспитания. Она никогда не учила меня, не кричала, даже не повышала голоса. За всю нашу жизнь она не сделала мне ни одного замечания. Но я чтил ее и нес в своем сердце, как источник необъятной, бесконечной любви и веры. Ее ласковый, постоянно нежный взгляд был для меня всем – и наградой, и упреком, а то и приговором.

И сейчас, когда мама провожала нас, она знала, что сестра сделает все разумно и наставит меня, вспыльчивого сорванца, на верные шаги и что я охраню и защищу сестру своей преданностью.

К ночи мы, благословленные мамой, закутанные – всю ночь на платформе, – с посылкой в руках, увязанной так, чтобы ее можно было бросить и она не развязалась, двинулись на схватку с охранниками.

На площади уже стояли ряды солдат и был узкий проход для тех, кому на вокзал. Мы спрятали узелок (он не выглядел как багаж в Тверь, был явной тюремной посылкой, а значит, уликой), и правильно сделали. В следующем контроле, у входа в здание вокзала, мы видели, как у пассажиров развернули узел – проверяли, не посылка ли заключенным. На вокзале полутьма и сидят, бродят одиночные фигуры. Только своим околотюремным чутьем мы сразу могли определить, кто в Тверь, а кто – как мы.

Нас определили тоже, и, бродя, пересаживаясь со скамейки на скамейку, мы, главным образом сестра, узнали, что отправка будет с первой платформы, то есть с крайней, близкой к дороге, что под платформой – собаки. Эти мнимые тверичи одобрили сестру, что она взяла ребенка и что это мальчик. Скоро наступит момент, когда объявят посадку на Тверь, а «нашего» состава еще не будет, и тогда вокзал примутся очищать и всем надо где-то укрыться. Очень старая женщина, седая, в мятой шляпке, посоветовала сестре на время «очистки» скрыться в мужском туалете – «Мальчику нужно!» Охрана будет гнать в основном женщин, вот и уловка.

В мрачном зале набралось довольно много молчащих пассажиров. Но еще больше было солдат. Все они стояли и тоже молчали угрожающе. Резко пахло казармой.

Объявили посадку на Тверь-Бологое. Почти одновременно с задвигавшимися пассажирами по залу пошли патрули – по двое, по трое – с проверкой билетов. Мы, поняв, что нас могут конвоировать на поезд в Тверь, нашли глазами туалет, и первым пошел туда я. Там никого не было, и, выглянув, я позвал сестру. Для нее такой, пусть наивный, но обман, да еще с туалетом, был постыдным шагом, и только фигуры патрульных подтолкнули ее на это.

В зале возникла неожиданная суета, она могла спутать все замыслы. К двери, которая была ближе к первой платформе, устремилась группа женщин, «наших». Сквозь стекла дверей было видно, что подают состав на первый путь. Они решили выйти из вокзала на перрон раньше контроля патрулей, но ошиблись. Их ждали. Группа солдат НКВД окружила их и начала проверять документы. Мы из-за двери туалета видели, как женщин, не имеющих билета на Тверь, отправили к выходу из вокзала на площадь, то есть отрезали им путь к «нашему» составу. Мы следили за женщиной в шляпке. У нее тоже был билет на Тверь, и она пошла из здания вокзала на перрон, свободно предъявив билет. Ее пропустили, и, выходя на перрон, она оглянулась на дверь мужского туалета – сигнал нам. Мы вышли, конечно спрятав посылку, и предъявили билеты. Нас пропустили.

Мы – на перроне. Застыли на перепутье. Слева – наша платформа, далеко направо – тверская. По билетам нам направо, а надо-то налево. Оказывается, таких, как мы, немало. Бродим по перрону, будто не находя поезда или не желая именно в эту минуту в него садиться. Но нас перехитрили. Они, энкавэдэшники, были ловчее. Для нас эта ночь была ночью надежды, риска и вынужденных хитростей, как у зверя, для них же – очередная знакомая, наработанная операция. Все патрули, что расхаживали по залу или стояли с проверкой, вышли на перрон и направились налево, к нашей платформе. Дойдя до края ее, до того места, где она начиналась, они выстроились поперек, отрезав ее от перрона, где находились все мы, и, став в два или в три ряда, сняли с плеч винтовки, взяли их «наизготовку». На этом процедура охраны была завершена. На платформу не проникнет никто. Винтовки наготове, собаки в стойке. Под платформами чисто. Поезд на Тверь ушел, вокруг платформ все проверено и взято на мушку. А эти-то? Пусть стоят. Они даже, по опыту охраны, могут кричать. Ну, пусть покричат. Но если кто двинется или что-то бросит – собаки. А так – пусть стоят.

Для охраны наступает самый острый момент – перегружение.

Нас было человек сто – сто пятьдесят. Мы тихо стояли, сгрудившись, готовые в темноте и в расплывающихся пятнах от фонарей вылавливать видимое и воспринимать слышимое. Бывалые нам нашептали, что сами заключенные уже знают о том, что родные и близкие могут стоять за кордонами охраны и для них это единственная возможность что-то увидеть или сказать. Поэтому надо не столько искать своего заключенного или звать его, сколько пытаться услышать от них, что они скажут, и тогда можно помочь кому-то. Мы готовились. Еще раз перепаковали узелок, увязав потуже с записка ми – кому, письмо от нас и просьба как-то и что-то сообщить о себе.

Мело. На перроне было холодно, и сестра, сама простывшая, перебирала замерзшими руками по мне, укутывая, в мятущемся вихре колючих, как иголки, и, казалось, злых, как стоящие перед нами собаки, снежинок. Все – и мы, и охрана, и дорожники – ждали. Давно уже затихла вокзальная площадь, а ветер становился все сильнее. Прижавшись к сестре, я чувствовал ее холодную, будто деревянную, руку на щеке и ухе и смотрел на ожидающих. Я мог понять, как ждала та женщина, что нас наставляла. Она стояла независимо, вытянувшись, даже как-то гордо. Стояла так, будто хотела сказать: «Что угодно делайте – не сломите. Умру, но устою!» Трудно было разгадать старого мужчину, который, пряча папиросу, курил, криво улыбаясь. По его лицу в морщинах, затвердевшей сутулости, грубым ботинкам и теплой стеганой куртке можно было догадаться, что он и сам прошел обжиг в энкавэдэвской печи, но не сгорел. Было жалко смотреть на двух женщин, может быть сестер, одетых аккуратно, но будто наспех. Из-под светлого пальто одной виднелась потертая бархатная юбка, а калоши были надеты на легкие туфли. Другая была в двух толстых кофтах. Обе туго застегнуты сверху донизу и еще перевязаны ремнем, а на головах – мужские шапки. Но главное – усталые, погасшие глаза. «Мы пойдем куда угодно, – словно говорили они, – вытерпим, но все напрасно!»

К сестрам все время обращалась женщина в старой мужской шинели, толсто подбитой не то кофтами, не то стеганкой. Она была в платке и в мужских сапогах. Куря, держала в руках книжечку, говорила, сколько раз она была здесь, сколько поездов, сколько вагонов, и пыталась обобщить отправку заключенных, причем не только с московских вокзалов. Слышались бесконечные цифры, в которых уже не разобраться, а она все говорила и говорила...

Промокшие и продрогшие охранники, ранее стоявшие кучками под крышей перрона, забегали. Из глубины вокзального двора показалась машина с яркими фарами. Она подъехала к началу платформы, близко к нам, и, развернувшись, остановилась. Это было почти напротив третьего вагона. Охранники выстроились в две шеренги, образуя живой коридор между дверцей машины и дверью вагона. Ружья наизготовку – возможность побега исключалась. Дверь вагона открыта. В вагоне чуть виден свет двух-трех лампочек или фонарей охранников. Какой-то идущий вразвалку командир – то ли больной, то ли кривоногий – подошел к открытой дверце машины и что-то резко прокричал. Так резко, будто отсчитывал секунды перед стартом бегунов. Отстранившись, он перевалился к вагону и, став у двери, гаркнул: «Марш!»

И тут началось.

Окрик кривоногого будто разверз какие-то адские ворота.

С котомками, узлами, мешками, превращенными в рюкзаки, заросшие, пестро одетые, заключенные совсем не обратили внимания на небо и, уж конечно, на штыки охраны и на кривоногого у двери вагона. Если они шли, то боком, как раки. Их внимание было обращено в темноту, в ту сторону, где стояли мы. Они знали, что при пересадке должна быть толпа москвичей, знали, что это единственная возможность дать знать о себе, они ждали этого момента, и вот он настал. Есть несколько шагов перед штыками. Через полминуты – снова в тюрьме, только на колесах, и теперь уже навсегда! А сейчас тот миг, в который можно в темноту вложить все, что должны знать там, на свободе. Сейчас или никогда! Как будто адский вопль потряс намокшую, залепленную снегом тишину вокзала. Как оглушающий, воющий стон вырывалось от обреченных:

– Ма! Я невиновен!

– Это я, Николай! Задорный!

– Маша, невиновен я!

– Марьина Роща, двадцать два. Шнейдерам! Отец жив! Жив отец!

– Воркута. Рудники. Заславскому!

– Благослови тебя Бог, мама! Дьякон Гр...

– Заславскому, Воркута!

– Дети, мои дети! Ждите!

– Папа!.. Звягин! Папа!..

– Марьина...

Их толкали, ударяли, но они шли к вагону медленно, боком, загораживая, перебивая друг друга, заслоняя даже криком. Их возгласы стали уже грохотом, все нарастающим гневным грохотом призыва, плача, стона, проклятия:

– Тройки не было! Не было тройки! Мирский Семен! Ссылают без тройки!

– Кузема Степан умер в тюрьме!

– Будь они все прокляты! Прокл...

– Люля, люблю, жди!

– Ивановским. Зацепа, пятнадцать! Отец сослан. Жив!

А из машины все вываливались люди и старались, будто вдогонку, перекричать ранее вышедших. Ко всему этому присоединился голос кривоногого: «Марш! К вагону ма-арш!»

Кто-то споткнулся, загремело что-то, надрывно залаяли собаки. Наконец всех привезенных загнали в вагон, и шофер подошел к ковыляющему – не то отдал, не то взял у него бумажки и, закрыв заднюю дверь и потрогав замок и ручку, сел в машину. Мы не заметили, как во время перегрузки к платформе подошел еще один «воронок», развернулся и встал рядом с первым. Послышалась команда вполголоса, и двойная линия охраны передвинулась. Та часть, что была у первой машины, передвинулась к другой так, чтобы выходившие попали в ту же дверь того же вагона. Было понятно, что в вагон загрузят привезенных на двух машинах.

Ковыляющий, пройдя к вагону, прокричал: «Ма-арш!» И побежала боком еще одна группа, и тоже кричала, и ее тоже гнали, и уже кружилась голова от криков и небывалой пестроты голосов и выкриков. Каждый хотел, чтобы услышали его, и потому кто-то повышал голос, кто-то говорил размеренно, выпукло произнося каждое слово:

– Се-ре-гин жив! Жив Се-ре-гин!

Во время гона второй машины с нашей стороны раздался последний выкрик: «Коля! Коля! Синяя шапка! Коля!»

И все стихло.

Мы не заметили, что за нашей спиной стала линия охраны и следила за нами сзади. И не успела взлохмаченная женщина с длинной, как у гуся, шеей крикнуть «Коля!», как ее схватили и, ударив сзади так, что шея будто надломилась, поволокли куда-то.

Когда в вагон погрузили находившихся во второй машине, где-то впереди загорелся огонек, будто кто-то зажег фонарь. Фонарь горел, и кривоногий смотрел на него, пока машина отъезжала. На место первой машины подъехала уже третья, но не «воронок», а крытая грузовая, больше «воронка». Линия охраны сдвинулась обратно, и кривоногий подошел к третьей машине. Я поглядел на сестру:

– В один вагон еще?

Женщина в шинели прохрипела:

– Гонят через весь состав, первый вагон загрузили, видите фонарь? У платформы могут встать только две машины.

Солдаты уже были мокры от налипающего снега. У меня болели глаза, потому что я искал в движущейся линии фигуру отца, его шапку, пальто. Лиц видно не было. Надо было успеть, пока они двигались, рассмотреть каждого. Я взглядом спросил сестру, нашла ли она кого-то похожего в прошедшей череде. Она пожала плечом и вопросительно глянула на меня. Я тоже пожал плечом и мотнул головой – нет, мол. Когда перегоняли людей из третьей машины, мы опять искали фигуру, силуэт, вещи отца, но в этом зрительном вихре и слуховом гаме я уже с трудом мог что-то различить. Помню только, что среди всей этой боком гонимой толпы выделился худой высокий человек в сером, почти летнем пальто, с открытой, бритой, казавшейся почти белой головой и с маленьким мешком, который держал на груди. Когда выпустили арестованных, он вышел и встал. Мимо, сзади него, ходили, кричали. Он стоял, будто не видя никого. Недвижимо. И только его круглый, как камень, череп, иногда шевелился. Казалось, что вся толпа, как волны, проходит мимо, а светлый камень, на который падали снежинки, оставался недвижим.

Сколько лет прошло, а этот «камень» видится мне бесконечно. Через «воронки», тюрьмы, лагеря прошли миллионы, чьи судьбы были изуродованы, а жизни порушены. Но среди безвинно гонимых в глазах стоят те, кто был наделен силой духа и кто, как камень, остался неколебимым в этих волнах обезумевшего варварства... Николай Вавилов... Сергей Королев... Павел Флоренский... Андрей Туполев...

Отца мы не увидели. Машины всё подъезжали, двойная линия охранников передвигалась от одной машины к другой, и казалось, что она как труба высасывает из тюремных машин нескончаемую массу кричащих человеческих кусков, которые уставший и обозленный кривоногий заталкивает в длинный состав.

Из нашей толпы нет-нет да и вылетали в прогоняемых пачки папирос, маленькие свертки. За ними, летящими, как летят хлопья снега, было трудно уследить, и что-то долетало и попадало в руки некоторых. Мы с сестрой решили наш узелок бросить туда же. Я размахнулся, докинул и сразу присел, спрятавшись. Кто-то поймал.

Наша толпа была окружена, и мы могли разойтись только когда перегонка закончится. Фонари у вагонов погасли, и состав отправили. Мы рассеялись. Многие из нас – до следующего раза, чтобы все повторить снова.

Ночью снег перестал идти и скоро растаял, было темно и грязно. Мы этого даже не замечали. Усталые, шли к маме в свое Черкизово, чтобы поведать об очередной неудаче.

Не помню лица кривоногого. Помню только его фигуру, как какое-то колесо, что все время движется и скрежещет. Не помню лиц охраны. Мне долго казалось, что я видел какую-то машину, которая двигала эдакими поршнями, вагонами, насосами из солдат, и бесконечную кишку, которую набивают кричащими, вопящими, дергающимися существами.

На другой день мама снова пустилась с узелком на поиски.

И так много-много лет...

Последний путь

Жизнь на московской окраине замирала рано. Трамваи уползали в парк в одиннадцать часов, и только по нескольким линиям редко дребезжали ночные вагоны. Обычно два вагона соединялись между собой длинными, выступающими под корпусом трубами, на конце которых была чугунная тарелка – буфер. Когда трамвай трогался, мальчишки бросались к трубе и вскакивали на нее. Проехать на буфере считалось верхом лихачества. Иногда на буфере висело двое, а то и трое неизвестно каким образом державшихся смельчаков. Я тоже мечтал проехать на буфере, и не для экономии, а так, показать, что тоже могу, но мама, провожая в школу, всегда повторяла несколько одинаковых предупреждений, среди которых главным было: не езди на буфере. Глаза ее в это время были очень серьезны и немного грустны, словно она недоговаривала чего-то важного и, может быть, страшного, того, что и рассказать невозможно и что на самом деле стояло за этими такими будничными с виду советами. Я слушался.

На линиях, связанных с центром, к вагончику иногда делали прицеп из двух вагонов, и тогда получалась медленно ползущая трехчленная гусеница. Ночью же пускали по одному вагону, казавшемуся одиноким и жалким в темной и промерзшей Москве. Уже ударяли первые ноябрьско-декабрьские морозы, и вагончик с частыми искрами из-под широкой, в форме блюдца, дуги и непременным пронзительным визгом и скрежетом на поворотах, прорезавшим тишину задремавшего города, делал московскую ночь тревожной. Кроме трамваев, транспорта не было. Казенные автомобили ездили только днем и в центре. Извозчики вечером тоже исчезали, и лишь на редкой площадишке, где-то в уголке, стояла заиндевевшая кобылка и под козырьком коляски дремал кучер, прикрытый грубой, тяжелой суконной полостью, в расчете на ночное везенье.

Радио в домах дребезжало огромным, как таз, круглым репродуктором или звучало тяжелым, массивным радиоприемником, что не каждый мог себе позволить. Чаще звуки Радиостанции имени Коминтерна доходили через детекторные приемники. Они были величиной с обувную коробку или средних размеров кастрюлю с выведенными наружу подвесными антеннами, похожими на веревки для белья, и обязательным, тоже выведенным наружу заземлением. Эти приемники были с наушниками, в которых было плохо слышно даже тому, кто их прислонял к уху. Тихое бормотание приемника по вечерам вносило в дом ощущение покоя и доверия к окружающей жизни.

Но были семьи (как потом выяснилось, неисчислимые), для которых наступление ночи становилось началом тревоги. Темному делу – темное время. Ноябрь, декабрь, январь, февраль – самые длинные ночи в году. Темно более полусуток. Дымились печные трубы, и было непонятно, то ли туман, то ли уже сумерки, то ли дым. Ветер загонял этот туман под одежду и там размазывал знобящими букашками. Вечером уже никто не выходил из дома, даже если в этом доме и не было тепла. Тихо, съежившись, ужинали или при слабой лампочке, а то и керосинке что-нибудь мастерили.

В коммуналках – их было большинство – экономили свет, следили друг за другом, чтобы зря не входить в расход.

Лаченков переулок был далеко от Преображенки. По нему вообще мало кто ездил, а уж вечером и ночью и вовсе никто. И каждую ночь, прислушиваясь к крику неурочной птицы, редкому лаю собаки или хлопнувшей где-то от ветра калитке, эти семьи ждали. Пять утра, шесть, скоро рассвет. Не пришли. Можно попытаться уснуть. И так каждую ночь. Несколько лет.

В тот поздний вечер, который я запомнил до мельчайших подробностей, ничего особенного не происходило, все было мирно, тихо, покойно, буднично. И вдруг в этой звенящей ночной тишине возник свербящий гул. Ближе. Еще ближе. Совсем громко. Мимо? Нет. Остановились. Мотор заглох. К нам.

Отца Павла везли в тюрьму в четвертый раз. Никакой логики в арестах не было. Казалось, что просто на лотерейном колесе ГПУ – НКВД, где была поставлена судьба храмов, монастырей, церковнослужителей, монахов, монахинь и вообще всех, кто осмелился поднять правую руку и прикоснуться ко лбу, опять выпал его номер. Он уже знал, что будут вождения по бесконечным коридорам, допросы, дознания, кончающиеся потерей сознания и откачиванием, лечение в камере, похожее на зализывание ран. Знал, что сама камера, в которую попадет, только и ждет прихода такого, как он. Сначала отберут все, что собрала жена, потом надо будет искать место. Оно окажется, конечно, или около двери, или самое постыдное, около параши, где на тебя будут, словно бы невзначай, брызгать после пользования открытой лоханью. Это будет, конечно, публичное общекамерное глумление над ним, над Церковью, над Богом: государством это разрешено и поощряется, а люди, сидящие в камерах, выливают свою озлобленность на все и, уж конечно, на религию, выражая это в ругательствах, толчках, плевках и провокационных вопросах.

Больше всего не давало покоя оставленное. Завтрашнее праздничное богослужение, к которому так готовился. Не давала покоя память о тех, кто завтра придет в храм на исповедь, принеся свои боли и ожидая помощи. Не мог спокойно думать о многострадальной жене, в последние годы только и живущей тем, чтобы собирать сухари, сахар и теплые вещи на случай очередного ареста и ссылки, бегающей по тюрьмам, занимая с ночи очередь у окошка, чтобы услышать «Сведений нет!» О своей первой внучке, которая счастливо родилась у любимой дочери и которую крестил и благословил «стопы ея». Куда выведут эти стопы в дышащем злобой мире? Душа не находила покоя и при мыслях о сыне. Третий сын. Первые два умерли в младенчестве в голодные годы. Он, третий, испуганно дрожал при первом аресте, а при следующем бросился к чекисту: «Дяденька, не забирайте папу!» – на что тот, роясь в буфете, сказал: «А вон у тебя ружье-то – возьми и убей меня!» А сын: «Дяденька, оно игрушечное!» – «Ага, а было бы не игрушечное?..» И жена прижала сына: «Тише, тише, молчи, сынок». А в этот раз сын молчал. Угрюмо, сурово молчал. Что он думал? Куда его, уже почти юношу, выведет жизнь? Какие испытания пошлет ему Бог? И выдержит ли? А на детей одна надежда. Жена уже совсем измотана.

Он не думал о том, что будет с ним. Он был готов к наработанной схеме отношений в тюрьме. Сначала несколько дней держат в камере, не допрашивая, не трогая, просто держат. Это томительное бездействие доводит впервые попавшего в тюрьму до крайнего раздражения. Зачем? За что? Почему меня? Хоть бы сказали, хоть бы вызвали, что-то сообщили. Может, забыли? Когда открывается дверь и наконец называются номер и фамилия, человек откликается с готовностью и на первый допрос готов бежать, если бы не раздражающе замедленный шаг часового. Потом – долгое стояние перед пишущим, или молчащим, или что-то читающим следователем. Минута, другая, час...

Теплилась надежда, что это могла быть опять «практика», как в прошлый, третий арест, когда обыскивали, изымали вещи и везли в тюрьму новички. Но, судя по уверенности приехавших в этот раз, по их наработанной деловитости, эти были опытные. Привезли не в Бутырки и не на Таганку, а на Лубянку. Камера взвыла, увидав очередного попа. Место у параши указали как самое почетное. Пока шел, распотрошили весь узелок, взяли сахар и сухари, насушенные женой. Фуфайку оставили. Спасибо. В ней, во внутреннем кармане, зашит мешочек с частичками артоса.

Прошел день, еще один – никаких вызовов. Значит, все как и прежде. Томление ожидания, допросы, дознания, когда болит все и язык слизывает с губ и усов соленую, липкую смесь крови и слез. И бесконечное: «Сознавайся! Ведь все равно!» Стоять долго без опоры невозможно – кружится голова и трудно дышать. При первом и особенно при втором аресте он все это испытал. Значит, снова надо готовиться к этому. Волей- неволей думалось: «Какой следователь? Или двое? Так. Тоже было. И опять – пропаганда, заговор против советской власти или что-то новое?»

В камерах знают всё – кого как осудят, кому «вышка», кому «срок», какие характеры у следователей, как надо вести себя на допросах. Камера словно надувается откуда-то берущимися сведениями. Так, стало известно, что наряду с отсидкой, высылкой на канал, на трассу, в Соловки, перебрасыванием из камеры в камеру и из тюрьмы в тюрьму появилось новое средство подавления вражеского элемента. Оно называется «полигон». Там, на огромном поле, достаточно удаленном от человеческого жилья, был действительно полигон для состава НКВД – для стрельбы, физкультурных упражнений, для сдачи норм ГТО. Именно туда с недавнего времени стали отвозить на расстрел политических, не желавших подписать согласие в том, что они шпионы и предатели. Подписавшие попадали туда же. Довольно далеко от Москвы, на заросшей кустарником и чертополохом поляне (конечно, ночью), предварительно в последний раз обыскав (для чего раздевали донага), стреляли и сбрасывали в яму. Присыпали, чтобы собаки не съели, и везли следующего. В тюрьмах все знали, что политических стреляют на Лубянке, в Бутырках. Одних – в тесном коридоре, других – после объявления приговора тройки прямо в лоб. Было время, когда расстрел производили несколько человек, наверное, для того, чтобы одному не винить себя за убийство, пусть и врага. Однако врагов оказалось так много, что команд на всех не хватило. Полигон пугал своей отдаленностью, безысходностью, обреченностью. Думать о полигоне значило считать себя уже заживо погребенным. Ходили слухи, что там стреляют массово, что после раздевания идешь на расстрел нагой. Нагой? А мороз? Нелепый вопрос.

Рядом с отцом Павлом, у того же бака, сидел высокий, сухопарый, крепкий арестант. Он представился: Антоний, священник. И начался долгий диалог больных одной болезнью. Диалог нескончаемых, почти не произносимых мыслей, где редкие слова только подправляют рассказ. «В первый раз?» – «В четвертый». – «Пятьдесят восьмая?» – «Она самая». Отец Павел рассказывал о своих арестах. Отец Антоний кивал. Понимание было в молчании, скупых движениях, интуитивно согласованном течении мыслей. В полутемной духоте сырой камеры, пропитанной злобой, сквернословием и страхом, им, сидящим под ногами подходивших к параше, вдвоем все же было легче.

Через день отца Антония вызвали. Его долго не было. В камеру вернулся один. Значит, не били. Однако был он сам не свой. Лицо, там, где не было растительности, в серо-белых пятнах, взгляд растерянный, будто старался за чем-то уследить, руки, тоже пятнистые, в непрестанном мелком движении. Отец Антоний сел только тогда, когда отец Павел обнял и притянул его к полу скупым, рассчитанным, сбереженным усилием бывалого арестанта. Каменное молчание. Казалось, жизнь ушла из него. Только неожиданные глотки воздуха нарушали эту окаменелость. После долгого молчания, почти не разжимая рта, уткнувшись в локоть отца Павла и помогая себе непослушными руками, сипло и очень тихо, с паузами, заговорил:

– Два сына. Хотел, чтобы шли по моему пути. Младший добр, честен, набожен, хоть и был в школе объектом для насмешек. Старший, Кирилл, объявил себя безбожником. Издевался над родителями: «Вы – ископаемые!» Был пионером. В комсомол не взяли как сына лишенца. Озлобился. После первого моего ареста травил всю семью. Только что была очная ставка. С сыном. Кириллом. По-видимому, его тоже взяли, и он публично, с большой злобой, хулил меня за веру, за то, что испортил ему жизнь. Отрекался.

Слушая это, отец Павел испытывал такой стыд, будто это происходило с ним. Стыд и боль не за себя, Антония, а за этого никогда не встреченного им Кирилла.

Не вызывали две недели. Уже вся камера обсуждала это. Уголовники в свойственной им манере вершить судьбу каждого вслух уже несколько раз предсказали: присудили «вышку». Но почему не вызывают? Как всегда врасплох щелчки замка, взвизгивание дверной петли. На выход! Опершись о соседа, отец Павел поднялся и, перекрестясь, двинулся к двери. «Фамилия!» Сказал. «Руки!» Сложил сзади. «Вперед! К стене!» Стал. Сзади взвизгнула дверь, щелкнул замок. «Вперед!»

Следователей не один, не два – три. Вот она, тройка. Та самая, что может все. Их видно плохо – свет в глаза. Кто-то с папиросой, в такт вопросам колеблется огонек.

И снова: «Фамилия!» Сказал. «Имя!» Сказал. «Отчество!» Ответил. «Вы обвиняетесь...» Долго перечисляли то, что приписывали многократно. Было ясно, что набор этих преступлений приписывается и зачитывается многим, в чтении была заученность.

Молчание.

– Вы отрицаете, что... – И то, что было произнесено только что, повторили слово в слово. Наверное, тот, с папиросой, все-таки читал.

– Отрицаю.

– Подпишите! Увести!

Это не был допрос. Для тройки это был надоевший набор вопросов, чтобы задать и отделаться от этого несгибаемого, твердого до тупости попа. Правда, тех, кто соглашался и признавался в несуществующих преступлениях, ожидал тот же приговор. У тройки была норма, ее надо выполнить, тем более что появился полигон и поставка товара для тех, кто выполнял на нем свой долг, не была ограничена.

Отец Павел шел в камеру, понимая, что допросов, дознаний, ударов, вообще вызовов больше не будет. Он надоел. Больше того, своим упорством, нарастающей силы которого при физической немощи он и сам не ожидал, он сломил следователей, они отказывались от дальнейших встреч. Фактически они сдались. Теперь – только решение. Приговор.

В те годы в тюрьмах сидело сравнительно мало настоящих уголовников; обвиняемых в шпионаже, предательстве, заговорах, саботаже, свержении режима и прочем было большинство. Сотни тысяч невиновных уничтожали, устилая каналы, трассы, железные дороги, лесные, степные, до той поры непроходимые пути. Политическими оппозиционерами они были только на допросах, а поскольку было заявлено, что в Советском Союзе нет политических врагов и, значит, нет борцов против режима, то при поступлении в тюрьму каждому «врагу» на плечо нашивалась матерчатая бирка, на которой были обозначены номер и крупная надпись: «Уголовный розыск». Так все оказывались для внешнего мира уголовными. И отец Павел, и отец Антоний, и все другие – монахи, епископы, звонари, игумены, диаконы, просто верующие миряне – были по этой метке уголовниками.

В камере, где содержалось человек пятьдесят, были и другие арестанты из духовенства. Был монашек из закрытого и разгромленного монастыря. Монахов разогнали, запугав, а все монастырские строения – храм, трапезную, службы – отдали колонии для малолетних преступников. Этому монашку арестованный игумен поручил чудом уцелевшую дарохранительницу, обернутую в снятый с престола воздух. Монашек побирался около монастыря и всем надоел. Мальчишки, новые хозяева, били его и гоняли, но оторваться от монастыря с дарохранительницей в руках он почему-то не мог. Стал жалким, похожим на приблудного пса. Все звали его Маненько: он просил милостыню или поспать где- нибудь в углу сторожки и при этом прибавлял: «маненько». Благодаря же, говорил: «Спаси Господи». При очередном обыске он именем Христа доверил дарохранительницу мальчишкам, которые ее тут же продали. При обыске у него нашли воздух, который потрепался и стал ветошью, местами с бахромой. Ведь в нем Маненько хранил сухарь, клал его под голову, хранил его на голой груди, перед этой тряпицей творил молитву и опять, пропитанную потом, слезами, а то и кровушкой, клал на грудь, придерживая скрещенными, как для причастия, высохшими руками с обкусанными ногтями. Это святыня от самого игумена, и когда-то он держал ее у престола во время Евхаристии.

Маненько вызвали, и скоро он вернулся. Потом ненадолго снова вызвали внутренне собранного и ко всему готового отца Антония. Почему-то вызвали сына латышского стрелка, который гордился своим отцом за его роль в революции и гордо писал бесконечные письма Сталину, напоминая о заслугах отца и клянясь в верности партии. Его отпустили так же быстро, как других, пообещав вскоре сообщить приговор. Так постепенно набиралась группа заключенных, у которых, видимо, процесс следствия был закончен. Камера гадала, кому что дадут. Про отца Павла и отца Антония говорили, что их на стройку или в Соловки, Маненько и еще некоторых обходили мнением, и это было особенно страшно. Латышу обещали свободу. Письма должны подействовать.

Ночи становились все длиннее.

Уголовники гадали верно. Было немало вариантов решения судьбы отца Павла. Исключен был один – возвращение домой. Что бы ни произошло, но свою семью, своих многочисленных прихожан он не увидит никогда. Так считал он сам. «В идеальном случае – лишь некоторых из них, лет так через десять. Жене будет под шестьдесят, дочери под сорок, сыну двадцать пять. Что с ними станет? Что сотворит жестокое время? Буду ли я жив? Впрочем, все это – детские мечты. Так, начитавшись приключений, мечтает мальчишка-сын соединить два жюльверновских аппарата – снаряд, вылетающий на Луну, и корабль капитана Немо. Реальность проще. Если трасса на Магадан, то меня ждет мерзлая земля Сибири или Чукотки».

Родные томятся в надежде узнать хоть самую малость. Ведь пришел же он домой после второго ареста, и хоть был слаб и кружилась голова, но память не подвела, сохранила десятки адресов и поручений, и вся семья бегала в разные концы города, передавая такие долгожданные вести. Так, может быть, дойдет весточка и о нем? Как до них дотянуться? Как вспышка спички в темноте, в мозгу возникали и тут же гасли возможности связи. Требовать, писать жалобы, просить, хитрить, умолять, обманывать, притворяясь больным, драться – все эти способы давно испытаны и перед железным засовом, отделившим его от того, что совсем еще недавно было его жизнью, оказались бы тщетны. В этой безысходности было только одно упование, одна сила, одна надежда. И только ею, непрестанно молясь и за все благодаря, и можно было жить. Боже, помоги!

Другим тяжким бременем на душе лежала забота о тех, кого оставил без необходимой помощи, поддержки, участия. Нескончаемая череда людей толпилась в памяти, страждущих, чью духовную жизнь он должен поддержать, укрепить. Женщина в белом платочке, отчаявшаяся, потеряв сына; пришла к нему в храм и что-то еще не договорила, и он не все смог ей в ту минуту сказать, что потом ему открылось. И молодые, которых благословил и должен был ждать в храме, чтобы соединить. И немощная мать, оставленная детьми, которую надо было навестить и исповедовать дома. В глазах стояли разные люди: прямые и согбенные, в платках и простоволосые, всех сословий – от рабочих до бывших дворян... Люди, такие не похожие друг на друга, на исповеди в главном были одинаковы: все ждали возможности откровения, очищения, исполнения надежд, все были готовы к покаянию. Помоги им. Господи, и направь, сбереги их Сам, «Твоими же веси судьбами».

И опять горячим молением вступила мысль о семье. При мысли о жене перехватило дух, и разом счастьем и болью в сердце стала вся жизнь: венчание с юной выпускницей Высших курсов, рождение дочери, потеря сыновей-близнецов, нищенское бродяжничество по России, удары арестов, возвращения и снова аресты. Он как воочию увидел Марию стоящей у окошка тюремной справочной с дочерью Надеждой. Господи, помоги и сохрани их!

Щелчок, повизгивание.

– Номер... на выход! С вещами!

Дуло так, что железные ворота дрожали, погромыхивали. Отца Павла, отца Антония, Маненько и других вывели из камеры через освещенный, пахнущий карболкой коридор в квадрат внутреннего двора тюрьмы. Знобкий мороз и темнота. Только свет раскачивающегося фонаря временами выхватывал редкую россыпь попавших в тюремный двор мятущихся снежинок. За стенами вьюжило, но на это даже не обратили внимания. Им открылось небо, чистое, бесконечное. Оно светилось. Не было видно ни звезд, ни луны, а оно светилось! И казалось, что на мгновение исчезло все, что окружало в последние дни, – духота, боль, злоба окружающих. Каждый из них был один на один с этим светящимся небом.

Еще утром камерников вызывали по одному, вели, запрещая поднимать глаза, а если шел встречный, велели повернуться лицом к стене. Сейчас их выводили группами и подгоняли к одиноко стоявшему автомобилю. На кузове было написано «Хлеб», но все знали, что это – спецмашина. На таких перевозили арестованных или заключенных, и внутреннее устройство таких «Хлебов» было известно: одна узкая дверь сзади, в двери – зарешеченное окошко. Сразу после порога тесное пространство для двух – один против другого – часовых, а затем стенка с дверцей, тоже с окошком и решеткой. За этой дверцей – обитый железом куб, на потолке которого узкая щель для вентиляции. Те, кого возили, знали, что внутри надо сидеть, сжавшись на железном полу, – за ночь набиралось немало пассажиров. В народе эти машины называли «черными воронами» или «воронками». Встреча с таким вот «воронком» вызывала в людях тревогу, как встреча с покойником.

Они стояли на ветру, слизывая снежинки, попавшие на губу или усы, с хилыми мешочками, которые уже пристроили кто как: кто держал за спиной, как рюкзак с двумя самодельными лямками, кто на одном плече, кто под мышкой, а кто привязал к животу, чтобы руки освободить – если больной или хромой. Когда выводили первых, между ними еще шелестели слова: «Какая?» – «Пятьдесят восьмая».

По бородам, подрясникам и рясам, разлохмаченным или скрученным в косичку длинным волосам, по неловко сидящим пиджакам или пальто стало вскоре ясно, что это – всё среднего и старшего возраста церковнослужители. Собираемые окриками, повторением надоевших слов «Сидеть!», «Разговоры!», в этой ледяной карусели снежинок они старались разгадать, зачем собрали, почему с вещами? В другую тюрьму? На пересылку? На вокзал, чтобы потом в вагоны и на север, в Сибирь? Рытье канала, прокладывание трассы, лесоповал, каменоломни? Расстрел исключается. Это для одиночек. А что же будет с этой все увеличивающейся группой? Кто-то уверенно произнес: «Соловки». Большинство сочло это самым реальным из предположений. С каждым вновь прибывшим соловецкая версия укреплялась.

Вдруг вывели тучного, побритого, свободно держащегося, явно светского человека, и мысль о Соловках поколебалась. У этого была больная рука. Оказавшись среди духовенства, кутаясь одной рукой не то в плед, не то в остатки чудаковатого пальто, приветливо и доверительно поведал, что он певец. Хотел в оперу. Знал Нежданову, Паторжинского, но помешала больная, почти совсем вялая рука. Стал регентом. Жена – певица. Пела в хоре. Друг Александрова, тоже регента. Но Александров ушел в ансамбль. Арестовали летом, прямо у храма, после обедни, с нотами в руках. Статья пятьдесят восемь – десять. Пропаганда. Нет, видимо все-таки Соловки.

Вывели стройного, с черными кудрями и еще сохранившейся модной стрижкой, в куртке, похожей на комбинезон. Иностранец. Увидев тех, с кем поставили, неприязненно отстранился. Может, все-таки не Соловки? Толкнули к уже ожидавшим крепкого, невысокого, в толстовке и жилетке, с завязанными ушами. Увидев рядом священника, пророкотал: «Отче, благослови!» Отец Павел пытался его благословить не поднимая руки, а только произнося благословение. Тот пытливо вглядывался в губы и наконец сам произнес «Аминь!» И сразу же добавил, что он диакон церкви Рождества Христова; его отделали так, что теперь не слышит, из уха все время что-то сочится. Говоря это, он держался рукой за край одежды соседа, и было видно, что после «обработки» он потерял не только слух, но и устойчивость. Он то и дело тихонько клокотал: «Боже, милостив буди мне грешному».

А из вспыхивающего светлого пятна двери всё выводили и выводили. Иностранец, старавшийся стоять поодаль, на окрик: «В группу!» – торопливо сказал караульному по-русски, но с сильным акцентом, что он коммунист, итальянец, и еще быстрее, запинаясь, путая слова, что он специалист, приехал по призыву великого Ленина осуществлять великий план ГОЭЛРО, хорошо работал, задержан ошибочно, писал Сталину и ждет ответа.

Арестанты всё прибывали. Да, это были главным образом служители Церкви, но попадались и светские. Особенно волновался один, совсем молодой, щуплый, с длинными замерзшими руками. Он был в женской вязаной кофте, надетой на белую, уже без пуговиц, давно не стиранную рубашку. Он не хотел выходить и что-то доказывал караульному, задержавшись в открытой двери.

Главный, тот, что держал в руках пачку смятых листков, велел конвоирам сажать всех в машину. Конечно, нашлись трое-четверо, которые вскочили в кузов сами и сели в глубине его, спиной к кабине, – так будет теплее. Но главный что-то буркнул конвоирам, и они, перегнувшись через порог открытой двери, выпалили: «Не сидеть! Стоять! Плотно!» Было ясно, что всех, выведенных в завьюженный двор, хотят уместить в одной машине. Становилось понятно, что деления на церковных и светских не будет. Нет, не Соловки. Почти все влезли, а щуплый, в кофте, все размахивал длинными руками. Вот за эти-то руки, летавшие в морозном воздухе, конвоиры его приподняли и поднесли к машине. В ней уже было битком, и оставшихся, в том числе и щуплого, втиснули в кузов, который стал душным и сырым от разгоряченного дыхания и намокшей одежды. Вокруг набитого кузова стало пусто, и только снежинки кувыркались в вихрях свистящего ветра.

Снова выстрелила светом дверь. Свет неожиданно задержался. Возник силуэт согнутых фигур. Они что-то несли, приближаясь к машине. Дверь уже захлопнулась, и виден был только горбатый силуэт, точно комок. Перед ним различалась фигура главного разводящего с бумажками в руках. Руки у него замерзли, и он втянул их в рукава, оставив снаружи только бумажки. Определенно казалось, что он без рук. Его голос, который один только и был слышен в течение этого часа, мог бы казаться хорошим, если бы сам разводящий не был таким сердитым. Листки надо было читать при мелькающем свете фонаря. Написаны они были от руки – машинок и машинисток для такого потока арестантов не хватало, поэтому приговоры писались на заранее заготовленных бланках рукой, иногда не очень прилежной или грамотной. Поэтому «безрукий», глядя в очередной листок, заранее сердился, выкликая номер или называя фамилию, срывая на арестанте свою злость за неразборчивость букв. Комок, то исчезающий, то выхватываемый фонарем, приблизился к набитому кузову. Листки приподнялись и уткнулись в крайнего арестанта – «Номер!» Арестант с привычной готовностью отчеканил. Листки дернулись: «Вниз!» Арестант соскочил. Листки – в другого арестанта рядом: «Номер!» В ответ послышался кашель и шамканье. Листки дернулись, и послышалось ругательство. Опять взлетели: «Номер!» Щуплый отчеканил и сразу: «Я тут ошибочно!» – «Вниз!» Щуплый соскочил, поддерживая штаны, с которых, как и положено, срезали пуговицы и сняли ремень. Комок вблизи оказался двумя полусогнутыми охранниками, держащими скрюченное тело. Из-под складок перекрученной в жгут синей продранной рясы виднелся затылок лысой головы с прядью седых волос, из другой складки высовывались пальцы желтой, в ранках, стопы. «Безрукий» вздохнул, чувствуя окончание этой измучившей его посадки: «Номер!» Надо было ждать, пока из складок донесется голос. Номер произносился медленно, отчетливо, будто его носитель еще раздумывал над смыслом этих цифр. И тут же донеслось: «В машину!» Держа штаны и узелки, арестанты обхватили скрюченное тело и положили за порог «воронка», затем, толкая, двинули вглубь. Руки стоящих с краю потянули скрюченное тело за порог второй двери. Отпустив его, поддерживая штаны, щуплый продолжал канючить, обращаясь к «безрукому»: «Товарищ начальник, я тут случайно, я помогал органам!..» Из одного рукава высунулись скомканные бумажки и сунулись в губы и ноздри щуплого. Тот, с открытым ртом и разбитой губой, будто поперхнулся, отпрянул, услышав короткое: «В машину!» Охранники, понявшие, что погрузили последнего, что только один все задерживает, сделали привычное движение – дернули непослушного за штаны. Тот, чувствуя, что они сползают, схватил их, и его вскинули в кузов: «Закрывай!»

Караульные прыгнули в кузов и, расстегнув отсыревшие, заскорузлые шинели, стали закрывать двери. Затолкали торчащие ноги и бока, заперли дверь, отделяющую их от камеры, засовы на наружной двери. Дверца кабины захлопнулась.

С этой минуты ответ на вопрос «куда?» можно было получить только вслушиваясь в то, что происходит на воле, и по малейшим признакам поведения машины на московских улицах. Ругательства, протесты, разговоры, даже простые вздохи мешали. После резкого вскрика регента в сырой темноте повисла напряженная тишина. Стиснутые, как огурцы в банке, не имеющие возможности даже повернуться или направить лицо к вентиляционной щели в потолке, задыхающиеся, липнущие друг к другу, они забыли про все и превратились в слух. Простой поворот руля машины означал изменение их судьбы. Редкие, как уколы, слова были сейчас их путеводителем, стрелкой компаса.

Стук и поскрипывание железных ворот стали тоном ниже и реже. «Открывают», – затаенно прозвучал голос того же регента. Скрежетнул рычаг у водителя, и в гуле работающего двигателя машина дернулась, качнув арестантов. «Едем!» Машина перестала качаться, но мотор гудел. «Контроль!» Машина двинулась и резко взяла направо. «На Лубянку!» Потом еще толчок, и снова поворот направо. «Лубянка!» «Воронок» пошел быстрее и, поворачивая, прижал всю массу к правой железной стенке. «Объезжает площадь!» – проговорил латыш. И сразу – голос регента: «Ну, ну!» Всех качнуло вправо и опять прямо. «Памятник героям Плевны». Мерный голос регента звучал, как метроном: «Китайский проезд. Сейчас поворот налево, на Таганку». При слове «Таганка» каждый стал мысленно определять свою перспективу. Кто-то, как, например, латыш, итальянец, щуплый, предполагали, что новая для них тюрьма означает встречу с другими следователями, а значит, понимание, пересмотр дела. Закрадывалась мысль, что их нарочно пересылают в другую тюрьму, чтобы там, не найдя доказательств вины, отпустить. Наверное, подействовали жалобы, письма. Но большинство все же было уверено, что новая тюрьма означает лишь затягивание дела. Все равно сошлют, и Таганка – очередная серия допросов, оскорблений и физических истязаний.

Из узла, лежащего в ногах у двери, раздалось что-то похожее на вздох или стон. «Что стонешь, отец?» – спросил тот, кто поближе. Не сразу, но послышалось: «Господи, хоть каплю!» – «Всем бы каплю!» – донеслось в ответ. Стоявший рядом высвободил руку, прижатую соседом, и, сняв сырую потертую бархатную скуфью, прислонил ее к холодной крыше. Холодную, тяжелую от сырости скуфейку он, присев, ощупью сунул в дыру с торчащей лысиной. Там, нащупав лицо, прислонил потертый бархат и постарался выжать. В узле что-то чавкнуло, и послышался тот же неторопливый голос:

– Бог тебя благослови, добрый самаритянин!

– А тут, отец, все самаритяне в подрясниках.

– Привел Господь к собратьям!

– А ряса-то твоя, хоть и ветха, хороша была. Твоя ли?

– Моя, милый человек, ох, моя!

– Так ты, никак, в чинах?

– Удостоил Господь Бог.

– Как величать-то вас, владыко?

– Серафим, Серафим, брат мой.

Это перешептывание слышали все. Для сдавленной, в отсыревшей одежде толпы, напряженно вслушивавшейся в любой звук, это было как влетевшая в железную конуру зарница. Серафим! Митрополит Серафим (Чичагов), озаривший своим вдохновенным служением несколько поколений российских православных, митрополит Серафим, написавший «Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря», имеющий две докторские степени, композитор, художник, в 1903 году вместе с государем императором Николаем II нес мощи святого Серафима Саровского. Сын знаменитого адмирала. Его знали все, знали имя и величие заслуг, но сейчас оказалось, что это чистое, недосягаемо высокое имя тут, рядом, под ногами. Вдруг стало так понятно, что совсем не важно, что у кого-то что-то болит, что кого-то несправедливо обвиняют, что есть люди, выбравшие себе исполнение недобрых дел, что они могут довести человека до состояния полутрупа, как вот сейчас лежит этот митрополит, но что также несомненно есть, всегда была и будет превосходящая все это благодать, дающая силы немощному человеку благословить нагнувшегося к нему.

Раздался крик: «Налево! Тюрьма налево! Надо было налево! – звенел голос того, кто знал дорогу. – К тюрьме налево, а он свернул правее и теперь разогнался!» Действительно, машина ехала по мощенной круглым булыжником мостовой. Машину трясло, и все находившиеся в ней мелко, будто в лихорадке, подрагивали. Заговорили разом. Перестав хранить тишину, перестав считать повороты, зашумели, задавая вопросы кому-то, вопрошая кого-то, требуя все настоятельнее ответа. Значит, не на вокзал, не в ссылку и не на Таганку. Но ведь, кроме Таганки, тут, в этом районе, тюрьмы нет, нет никакого пункта, куда бы можно было направить машину, набитую заключенными. Задавали вопрос, надеясь на спасительный, пусть обманный, ответ. Говорили не соседу, а для всех, и были похожи на галчат в гнезде, которые тянут вверх свои открытые клювы. Они спрашивали всё громче, наконец кто-то начал кричать, потому что все знали, что от Таганки путь есть и что путь этот для таких, как они. Путь долгий и бесповоротный. Путь к тому самому полигону.

Машина все ехала. По дробному беспорядочному стуку щебенки, бьющейся о днище, было понятно, что едут быстро. Неожиданно послышался грохот. Часовые колотили в дверцу камеры с обычным: «Прекратить! Молчать! Молчать, а то!..» Устрашение подействовало. Крик прекратился. Разволновавшиеся, разгоряченные, уставшие после надрывного крика с кашлем, клокотанием, тяжело дышали. Многие глядели вверх, в надежде что-то еще услышать в кромешной тьме. В этой шипящей от дыхания тишине раздался голос щуплого: «А если не на вокзал и не на Таганку, то куда же?» Так напрямик нельзя было спрашивать. Каждый опасался, что сейчас прозвучит наконец это слово. Оно висело над ними, как дамоклов меч. Вот тут-то и наступила настоящая, пустая, звенящая тишина.

Машину качнуло, еще раз, сильней, и мотор зарычал. Качка стала постоянной, и мотор взвывал перед каждым креном. Было понятно, что обычная ездовая щебенка кончилась и машина выехала на бугристый, заезженный проселок. Внезапно она остановилась. Но мотор не смолк. Он будто отдыхал от своего рева. В этой неожиданной остановке издалека послышалось такое же, уже знакомое, рычание. Эти взрёвы машины, едущей по проселку, приближались. Вот они уже совсем близко.

– Встречная.

– Легко идет.

– Пустая.

Из узла в ногах раздалось, как всегда, медленное и весомое:

– Господи, куда стопы моя направиши?

– Ваше высокопреосвященство, на полигон.

Вот оно. Прозвучало.

О полигоне столько рассказывали – как привозят, отбирают всю одежду, чтобы не было следов, расстреливают второпях группами, и многие остаются ранеными, как закапывают наспех, чтобы уложить поверх дополнительный слой, хотя засыпанные землей еще шевелятся. Рассказывали, что машины, нагруженные обреченными, стоят в очереди: палачи с винтовками не успевают произвести длинную процедуру полигонной казни. Чем больше было рассказов, тем все более страшным, зловещим становился полигон. Казалось, что полигон этот невесть где, далеко-далеко, а оказалось, вот он, рядом.

Та же темнота и духота в камере, та же посвистывающая щель в потолке, то же прерывистое дыхание соседа. И – полигон.

Вздохи, поминания близких, молитвы, причитания, стук зубов, всхлипы. «Воронок» снова двинулся. Ехал он по тем же ухабам, переваливая своих пассажиров, но ехал медленно, а внутри только отдельные, как лай, фразы бились в темноте:

– Нет, не может быть!

– Он такое не позволит. Я ему написал!

Визгливо взвился голос щуплого:

– Вы! Вы все мракобесы! Вам так и надо! Всем, всем, всем! А я не с вами, я человек нового мира! Эй, выпустите меня, я другой, не хочу с ними!

Из той же, всех измучившей темноты донеслось сказанное отцом Антонием:

– Кирилл, нам осталось жить несколько минут!

– А? А... Па-а-па...

Отец Антоний напрягся. Он чувствовал, что любое слово, сказанное сейчас, может превратиться во всхлипывание. Он долго собирался с силами, прежде чем продолжить. Слова выходили толчками:

– Мальчик мой, – слышалось из тяжелой, вязкой темноты, – тебе уже никто не поможет. Если не можешь молиться, просто помолчи. Наберись терпения, чтобы выдержать эту казнь. Потому что... потому что через минуты, через миг нас, мой... мой мальчик, не будет!

Около дверцы началась возня. Щуплый плакал, кричал, дрался, бился о скользкую стенку и дверцу, вскрикивал, голося, стеная. Его, и без того сжатого, еще больше стиснули. Он замолк. Слышно было, как всхлипывал, скрывая муку, отец Антоний, как равнодушно посвистывала заслонка в щели. Кто-то готовился после прибытия протестовать, жаловаться, но подавляющая масса арестованных поняла, что наступил момент обреченности, что в последний миг надо помянуть всех оставшихся, страдающих, плачущих, чтобы Бог дал им силы терпеть.

И уж совсем неожиданно из угла, где был стиснут отец Павел, послышалось уверенное, такое близкое своей напевностью:

– Высокопреосвященнейший владыко, благослови- и-и!

Вся эта страшная куча тел замерла, будто на миг исчезли железные стены и ударил свет. Из смятой, изодранной рясы донесся тот же голос, что так замедленно и вдумчиво называл себя. Голос был тверд и распевен:

– Благословен Бо-о-г наш всегда, ныне и присно и во веки веко-ов!

Все замерли. Да, да! Молитва. И не просто молитва, а панихида, песнь о замученных, истерзанных, униженных, оскорбленных, убитых. И в ответ на этот, такой привычный, возглас, возвещавший обращение к Богу, зазвучало слитное, спетое одним духом:

– Аминь!

Это «аминь!» в гулком железном ящике будто вернуло слух оглохшему диакону. Он, до сих пор уверенный, что навсегда отрезан от мира, вдруг своими нервами услышал: «Аминь!» – и начал читать уже вросшее в него продолжение:

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас!

Его уши и губы были разбиты, он не слышал сам себя и говорил, как говорят глухие, громко. В душной железной банке эти раскатистые звуки казались пришедшими извне:

– И спаси, Блаже, души наша!

Снизу донеслось:

– И ныне и присно и во веки веков!

Но полагающееся затем «аминь!» уже было иным. Оторвав руки от узлов, котомок, сумок, высвободив правую, каждый пел «аминь!», крестясь, стараясь продлить момент сотворения креста, ибо каждый чувствовал: это простое движение несет за собой неподъемные глыбы последних молений, прошений, желаний, покаяния, надежд. Тут почти все знали панихиду наизусть.

Сколько раз каждый пробегал эти слова, машинально читая все давно выученное. Но сейчас все, все, что возникало в памяти, было о них, замурованных, перекатываемых на буграх и ямах, обреченных безвинно на смерть:

– Простити им всякое прегрешение, вольное и невольное... Отпуститися им всякия болезни и печали... Господь Бог наш учинит души их в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, идеже вси праведнии пребывают... О причтении их в недрех Авраама, и Исаака, и Иакова...

Из узла с перерывами на вдох и собирание с силами послышалось вновь тихое и уверенное:

– Яко Ты еси Воскресение и Живот и Покой усопших раб Твоих...

И тут вскипевшим облаком взлетели имена обреченных, которые уже считали себя мертвецами: – Христофора, Филиппа, Павла, Сергия, Филарета, Евсевия, Зосимы, Михаила, Саввы...

Все это прозвучало смешанно и мгновенно, и вдогонку этим именам раздалось:

– Антония и Кирилла.

И дальше общее:

– Аллилуиа! Аллилуиа! Аллилуиа!

Это уже была не просто молитва. Созрело и выплеснулось что-то удивительно живое, выявилась такая сила, против которой избиения, расправы, казни тщетны. «Аллилуиа!» – это уже не пение. Это – необоримое клокотание какого-то вулкана, мощи которого нет границ. В устах немощных, избитых, изуродованных, обессилевших, в устах голодных, грязных, в слипшихся лохмотьях, которые раньше назывались одеждой, а то и облачением, этот рокот был неколебим.

Дверь задрожала:

– Прекратить! Кончать петь!

Пение прекратилось. Так думали охранники. Но общую, принадлежавшую всем, вдохновившую всех молитву можно ли оборвать?

– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, – звучало так же неколебимо, как и прежде. Все перестали петь голосами – не было голоса, не было звука; был шепот:

– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.

Каждый творил молитву, стараясь вставить свой шепот в общий. Для окружающих – странное, немое вы- шептывание. Но этот свистящий шепот был властнее пения, потому что еще больше соединял, сращивал обреченных людей. Это была так просто возникшая, но такая необходимая и единственно возможная форма выражения, соединившая всех во имя той цели, которой они служили, которую проповедовали, смысл которой постигли в неведомой раньше глубине только сейчас. Именно тут, в переваливающейся железной банке, в студеную сырую ночь, сжатые, склеенные в один задыхающийся комок, они поняли, что это та граница, когда кончается земная суета и человек переходит в иной мир, что сейчас здесь, на этом полигоне, для них начинается жизнь вечная, благословенная, о которой было столько молитв и вопрошаний.

И уже совсем ненужными, мешающими главному, единственно неотложному делу стали подпрыгивания машины, разворачивающейся перед небольшим домиком – проходной на полигон.

– Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим...

– Выходи по одному!

Не нарушая течения согласного молитвенного шептания, начали быстро и, казалось, охотно выскакивать те, у кого была одна цель – соблюсти, уберечь общую произносимую молитву. В каком-то странном, согласованном, чуть замедленном ритме они бережно вынули из кузова большой узел, из которого в разных углах торчали костистая с непривычно длинными пальцами пятерня, колено и голова с седой прядью. Те, кого уже гнали в домик, медлили, а те, кто был рядом с узлом, несли его, иногда хором что-то высвистывая:

– ...покой, Господи, души усопших раб Твоих!

Мешая молитве, охранники протиснули всех сквозь домик на покрытую изморозью поляну, где был деревянный навес, видно, сооруженный на случай дождя. Около навеса стояла группа в шинелях, фуражках, с винтовками. Сбоку от них – военный с пистолетом.

– Р-р-раздеться!

– Христос моя си-и-ила!..

К тому, что с пистолетом, бросился Кирилл:

– Товарищ командир, я тут случайно! Я хочу жить! Я не с ними!

– Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею...

Выстрел из пистолета не нарушил шепота нагих, скрюченных фигур. К упавшему Кириллу бросилась костлявая, голубая от равнодушного лунного света фигура.

– Назад!

– Это мой сын! – Продолжая творить молитву, отец Антоний стал раздевать худенькое тельце и, взяв его на руки, держал, будто согревая, прижавшись к нему.

– Вперед!

Охранники с винтовками уже выстроились около нагих уродливых фигур.

– Вперед!

Они шли вдоль недавно зарытой длинной канавы, и босые, мосластые, мозолистые ноги ударялись о комки замерзшей земли, скользили.

– Земнии убо от земли сооздахомся и в землю туюжде пойдем...

Кто-то шел один, кто-то кому-то помогал. Митрополита несли, держа под коленки и под мышки. Несли, сменяя друг друга. Глухой диакон ступал сзади. Вместе с одеждой с него сдернули повязки, и гноящаяся рана застыла на морозном ветру. Он пел. Его хотели бить, но крикнули, что он глухой, и от него отстали. Он знал, что внимание всех обращено к нему, и первый раз в жизни был так свободен и спокоен.

– Со духи праведных скончавшихся души раб Твоих, Спасе, упокой...

– Стоять! Лицом в ров!

– Ве-е-ечная память, – пели, кто мог.

Они больше не чувствовали ударов в голову или спину, не слышали звуков заряжаемых и стреляющих винтовок, не ощущали боли. Они пели.

– Земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем...

Было это 21 ноября зловещего 1937 года.

Вдвоем, с мамой

И так, мы с матерью остались вдвоем (старшая сестра жила отдельно). В первые дни – нескончаемая беготня матери. Таганка, Бутырки, Лубянка. Узнать, где отец, как и куда носить передачи. Придя домой после около-тюремных скитаний, часто безрезультатных, она сидела, сложа руки, еще не в силах осознать накатившееся на нас. Потом спохватывалась, готовила, стирала, шила, гладила, но иногда с утюгом в руках или с руками, опущенными в корыто, замирала и окаменевала.

Пришла беда – отворяй ворота. Арест отца стал поводом и началом многих горестей. Хозяева домика, половину которого – две комнатки и кухню – мы занимали, уплотнили нас и поселили в одной комнате в восемь метров, а рядом вселили семью сапожника, тип классического русского сапожника – пьяницы, неряхи и сквернослова. Его жена была под стать ему. Она ругала его за пьянство, даже била, но сама пила не меньше и шумно демонстрировала свое состояние. Поэтому в комнатах, где совсем недавно горели лампады, где слышались молитвы, теперь царили дым, густой перегар и ругань. Правда, иногда, осознавая, что не в меру шумлив, сосед обращался к нам с матерью с извинениями и предложением починить обувь. Поначалу мы думали, что он опомнился и теперь изменится. Ан нет. Покаяния не случалось, и к вечеру было все то же.

Пришла нужда. Я учился, и мать и мысли не допускала, чтобы мне перестать учиться и пойти зарабатывать. Она взвалила тяжесть жизни на себя. Дежурила в яслях ночной сестрой, с тем чтобы не бросать дом и успеть приготовить, убрать, обстирать нашу с ней семью. Вода была только в колонке на углу, и за керосином надо подолгу стоять в очереди. Печку в кухне можно было топить только по согласованию с соседями, чтобы им не было жарко; наколов дрова и принеся их в кухню, я еще

не был уверен, что матери разрешат топить и она сэкономит керосин.

Матери постоянно приходилось менять место работы, отыскивая ту, на которую она была способна и куда могут принять после проверок и заполнения длиннющих анкет. Так, после яслей она поступила в ателье вязальщицей-надомницей и брала на дом заказы по вязанию, главным образом кофт. Она была рада, что могла быть дома, однако, не успевая, вынуждена была вязать и ночами. У нее не было манекена для того, чтобы примерить изделие, и она использовала меня. Чтобы обозначить женские формы, я брал велосипедные камеры, перевязывал их и, накачав, прилаживал к груди, а мама с сантиметром в руках готовила «манекен»: «Спусти» или «Подкачай». Ночное вязание не могло не сказаться на здоровье, мама почувствовала, что зрение ее ухудшилось. Снова поиски работы – уборщица, курьер.

Наконец заведующая библиотекой Любовь Семеновна Смирнова предложила ей место библиотекаря. Мама знала литературу, любила книги, и работа среди доброжелательных людей отогревала ее. Атмосфера страха, висевшая тогда над всеми людьми, делала нас, родственников «врага народа», изолированными. Нас сторонились даже хорошо знакомые. Да и мы понимали, что лучше самим сторониться, чем подводить друзей. Более или менее спокойно можно было чувствовать себя с такими же, как мы.

Поиски «врагов» заразили общество. Многие, боясь быть причисленными к «врагам», искали возможности обвинить других. Это было время повальной трусости, родившей нескончаемые предательства. Увидеть «врага» и обозначить его значило снять часть возможных подозрений с себя. Поэтому нас, уже «выявленных и заклейменных», с нескрываемым злорадством обвинял любой. Не принять в институт, в училище, засыпать на экзамене, поставить за верный ответ «плохо» (тогда не было цифровых оценок, а были от «отлично» до «очпл» – «очень плохо») – все это было демонстрацией лояльности к политике партии. Я был готов к тому, что любой прохожий может кинуть мне в лицо оскорбление, любой мой поступок может быть истолкован как проступок.

Конечно, я был беззащитен, но я знал, что если буду так же, как мать, пугаться, то мне не жить. Знал, что должен что-то – я еще не осознавал, что – в себе перебороть, сломить и, сделав что-то невероятное, жить мужественно, достойно.

Разорение храма

Я продолжал учиться. Иногда после уроков или в выходной день, сказав, что пойду гулять, я шел в Николо-Покровский храм.

После закрытия храма вокруг него, чуть поодаль, чтобы не попадаться на глаза охранникам, сидевшим в сторожке, бродили странные фигуры. Это были не прохожие и не любопытствующие. Они то стояли, то двигались, то соединялись, как близкие, и мгновенно отрывались друг от друга, как чужие. Они бродили там днем и ночью, в непогоду, в будни и в праздничные дни. Это были прихожане храма, сросшиеся с ним, принесшие в него самое чистое и драгоценное – свою молитвенную душу и получавшие здесь духовное удовлетворение, с которым никакие радости не сравнятся. Людей оторвали от храма, и они бродили вокруг, тайно, со страхом и душевной болью наблюдая за тем, что же будет. Раз свергли крест, дальше могло быть что угодно. Могли крушить, могли сжигать, могли устраивать там антирелигиозные гулянья.

Бродили и ждали.

И дождались.

На трамвае приехало несколько человек. Среди них выделялась довольно молодая крупная женщина с короткой стрижкой, в берете, в гимнастерке, которая была опоясана ремнем, и такой же ремень шел от пояса через плечо. Приехавшие сорвали с двери печать, позвали охранника, тот открыл двери и – вошли. Бродившие вокруг фигуры скучились и затаились. Открытая дверь долго зияла чернотой, и только иногда женщина в берете выходила и смотрела в сторону Басманной. Наконец она оживилась – к храму подъезжали несколько больших телег, запряженных в одну лошадь, а то и в пару. Это были грузчики. Их называли ломовиками.

Уже темнело, но тут-то и началось то, что залихорадило толпу. Ломовики не снимая шапок входили в распахнутые двери и выносили оттуда в охапках, под мышками, иногда помогая себе коленями, все то, что для прихожан было свято и неприкасаемо. По-извозчичьи переругиваясь и кляня все на свете, ломовики подогнали телеги одну к другой. Среди ржанья лошадей, матерной брани, свиста и командных выкриков в наступающей темноте на телеги втаскивали, бросали иконы, подсвечники, хоругви, облицовку престола и жертвенника, лампады. Топтали облачение, кадила, кресты, священные книги.

Вынесли большую икону в позолоченном окладе, но она уже не влезала на телегу и, как ее ни закидывали, съезжала на землю. Тогда один из приезжих с надутым портфелем и бумагами в руках велел грузчикам отодрать оклад, а доску оставить. Оторванный, искореженный оклад закидывали на телегу, но он то и дело скользил вниз. Его ловили с ругательствами и снова закидывали. Ругань, хруст стекла, скрежет металла, топот и ржание лошадей дополнили новые звуки – плача, воплей толпы, не выдерживавшей кощунства.

Принесли фонари и веревки и начали увязывать эти огромные возы. Один из возчиков, уставший от погрузок, озабоченно пошарил вокруг глазами и, увидев лежавшую на возу в куче толстую книгу в тяжелом переплете, открыл обложку и начал щупать бумагу. Оценив ее пригодность, он деловито оторвал от страницы нужный для цигарки угол и, умело скрутив его, стал насыпать лежащую в глубине кармана махорку. Скрутив, с печальным сожалением осмотрел воз, говоря себе: ну, закрутка нашлась, и свечки лежат, а прикурить в этом хламе не найдешь.

Вызвали каких-то пролетариев-добровольцев, и они начали отгонять все разрастающуюся толпу. Наконец, уже ночью, караван двинулся. Странное и страшное это было зрелище. На переполненных телегах – огромные, уродливые, сверкающие позолотой, иногда бликующие металлические ежи, в которых, если попадали под свет, виднелся то глаз святого, то перевернутые золотые свечи. Налетавший по временам ветер покрывал это полой болтающейся священнической фелони.

Куда все это свозилось, никто не знал. Вернее всего, ценные металлы переплавлялись, а остальное, сброшенное в ту же кучу, куда свозилось имущество из сотен закрываемых храмов, было постепенно «взято», «использовано», а попросту – разворовано.

Но настоящее воровство началось в храме после грабежа государственного. Несмотря на то что здание охранял сторож, оно постепенно ветшало. Содрали железо с куполов и крыш. В это голодное время нельзя было достать даже гвоздя. Поэтому все, что было в храме, представляло приманку для воров. Уже не было стекол – то ли выбиты, то ли выставлены и унесены. Пропали ручки, а потом и двери. Уносили тайно всё – скамейки, половики, лампочки, обрезали провода, доски. Постепенно лик храма превращался в череп с зияющими глазницами окон и дверей и искореженными, ржавыми остатками куполов и крыши.

Примерно через год вышло постановление, что храм будет превращен в хлебозавод. Никакого архитектурного проекта не было, да и не могло быть. Было инженерное задание – надстроить два этажа и там все размещать. Старые окна заделали, новые пробили, и все это залили бетоном. В результате получился каменный саркофаг. Теперь на углу улицы при повороте к Покровскому мосту стояла бесформенная каменная глыба, даже приблизительное назначение которой угадать было трудно.

Но я-то знал, что тут было. Что был храм, были богослужения и был мой отец. Это был храм отца. Он его любил, берег и молился вместе со множеством людей. Он был счастлив здесь.

Дожидаясь конца службы, я ждал отца, чтобы вместе идти домой, к маме. Там – добро, стол, ласка. Потом я расскажу отцу о том, что прочел в журнале «Радио-фронт», покажу, как настраиваю детекторный приемник; настроив, дам ему один маленький, как полтинник, наушник, и мы послушаем – каждый одним ухом – либо чтение дикторов, либо музыку. Особенно я любил выступления певца и гусляра Северского. Я знал, что и отец, и мама любили его пение, и восторгу моему не было предела, когда я ловил выступление Северского и сквозь треск, шумы и какие-то свисты мы – отец, мама и я – слушали музыку. Отец одним ухом, а мы с мамой через один наушник вдвоем.

Рассказывая маме о разорении нашего храма, мне трудно было смотреть на ее скорбное лицо, освещенное керосинкой. Былой радости не осталось в нашем доме.

Диск Нипкова

Пора увлечений, захватывающая каждого, не миновала и меня. Творчество, жажда проявить себя оказались спасительными для меня.

Одним из страстных моих увлечений было радио. Журналы «Радиолюбитель» и новый «Радиофронт» были моим любимым чтением. Книжки о радио, приемниках я буквально замусоливал. Я собирал приемники, начиная от самого примитивного, детекторного с иголочкой, тыкающейся в кристалл и отыскивающей звук, и до хоть и небольших, но одноламповых с таинственно-загадочными, запутанными схемами.

При этом основное было – поиски и приобретение деталей. Найти и купить (долго копя деньги) трансформатор, конденсаторы, сопротивления, провода, проволоку нужного сечения, химикалии для пайки – все это было исполнением мечты. Электрических паяльников тогда не существовало, а были обычные болванки на ручке из проволоки, которые приходилось нагревать на примусе. Для панелей – сухое дерево; соответствующей пластмассы тогда не изобрели, а фибра в листах была для меня на вес золота. Маленький болт с гаечкой ставил иногда перед неразрешимой проблемой – где и как купить или обменять?

Увлечение это началось еще при отце, но когда мы с мамой остались вдвоем, эта моя страсть радовала ее: я сидел дома с наушниками, слушал передачи Радио Коминтерна, паял, наматывал на катушки провода нужного сечения, что-то включал, иногда, на беду, пережигал пробки, которые стояли на половине хозяина дома, и надо было идти туда, извиняться и ставить очередной «жучок». Купить пробку тоже было трудно.

Начитавшись журналов и наслушавшись радиорассказов, я мечтал о телевизоре. Только-только начались часовые передачи телепрограмм, и я надеялся сделать телевизор, тем более что во всех журналах были описания самодельных телеприемников. Телевизоры тогда были без электронных экранов, а с вращающимися большими дисками (дисками Нипкова) с микроскопическими отверстиями, расходившимися по спирали. Эти отверстия при вращении диска мелькали перед неоновой лампой, на которую поступал сигнал с телепередатчика. Совпадение мелькающих отверстий с мельканием экрана должно было давать изображение. Понять этот принцип совпадения мчащихся отверстий с одним из моментов мелькания неонового розовато-лилового экрана несложно. Я понял, пришел в восторг и решил воспроизвести это своими руками.

Вот тут-то я и столкнулся с непреодолимыми трудностями. Достать фибровую круглую пластинку диаметром триста миллиметров было почти невозможно. Я интересовался, где можно ее купить, а узнав стоимость, должен был доставать деньги на покупку фибрового листа, а также на стабилизатор, выпрямитель, трансформатор и, конечно, сопротивления, конденсаторы в бесчисленном количестве. Но достать деньги при скудости нашей с матерью жизни было трудно и даже заикаться об этом стыдно – надо помогать матери, а не тратиться на какие-то фибры.

Мама предлагала мне деньги, но я решил зарабатывать на свое увлечение сам и зарабатывал.

Через двор от нас жил извозчик-ломовик. У него было три лошади. Он запрягал иногда одну, иногда пару и возил грузы. Когда я был поменьше, то приходил, смотрел, и мне разрешали прокатиться на еще не нагруженной телеге. Теперь же я помогал извозчику утром запрягать, убирать стойло и потом, днем, приходил к нему домой, настраивал приемник и слушал известия, чтобы все ему рассказать. Извозчик и его жена жили вдвоем. Они очень боялись электричества, и после того как я прослушивал известия, жена его спрашивала: «А ты вынул?» – и проверяла сама, не вставлена ли вилка в штепсельную розетку. В тридцать восьмом извозчика арестовали, а лошадей конфисковали.

С соседом, жившим напротив, рыжим безногим инвалидом, я пилил дрова двуручной пилой. Он сидел на стуле с самодельными колесами, а я, укрепив его стул, укладывал на козлы купленные на дровяном складе метровые стволы.

О моем увлечении знали все соседи. Иногда я ставил им выключатели, менял патроны для лампочек, делал любительские радиоприемники. Они выспрашивали, что я делаю сейчас и что мне еще нужно. И, к моей радости, по мере сил помогали мне: у одного был знакомый в магазине, другой доставал нужное сверло, третий, съездив «в город», покупал мне провод нужного сечения. И, наконец, та же жена извозчика пришла к маме, зная, что скоро мои именины, и дала ей деньги на подарок мне, а ее суровый муж повез меня в магазин на Кировской (Мясницкой) покупать кусок фибры.

Теперь начинались уже домашние старания. Вырезать ровный круг, отнести в мастерскую и отцентровать и там же вместе с заведующей наметить спираль, на спирали тонкой иглой обозначить отверстия размером в 1/3 миллиметра. Приобретя стальную иголку и дома насадив ее на ручку, я принялся обтачивать ее сбоку, чтобы она стала прямоугольной. Теперь мне требовалось место, где бы можно укрепить размеченный диск и моей иглой вытачивать крохотные прямоугольные отверстия. В скобяной мастерской нашлись маленькие завалявшиеся тисочки, которые можно было укрепить на металлическом верстаке. Укрепив диск и смирив дрожащие от волнения руки, я начал эту ювелирную работу.

Своей страстью я увлек мастеровых, и они мне помогали – старались не мешать, следили, чтобы не вибрировал от грубой работы стол, повесили яркую лампочку. Один, сутулый, с длинными усами, закрывающими рот, видно, особо проникся. Он долго смотрел, как я своим самодельным резцом выцарапываю квадратик на одной из точек намеченной спирали. На его глазах я уже сделал четыре нужных мне отверстия из ста сорока.

Я ушел домой, попросив разрешения оставить круг в тисочках и, конечно, накрыв его взятой из дома салфеткой. Сутулый остался работать в мастерской. У них был ненормированный рабочий день, и если оказывалось много заказов – запаивание кастрюль и бидонов, бесконечный ремонт керосинок и примусов, лужение и прочее, прочее, – мастера оставались допоздна. Сутулый остался и, запаяв что-то, вызвался помочь мне, усовершенствовав мой кропотливый труд. Он взял диск, на котором уже были вынуты крошечные квадратики и виднелось продолжение спирали, и, разогрев тонкую иглу, решил прожечь дыры, освободив меня от скрупулезного выцарапывания. Но, видно, хорошо накалив иглу и коснувшись фибры, расплавил и воспламенил ее. Образовалась большая дыра, которую он еще должен был тушить – края-то продолжали гореть. Из моих квадратиков остался один. Рядом с ним зияла рыжая дырища.

На другой день я, воспитанный в смирении и терпении, увидев мой диск с дырой и слушая неловкие, с похмелья, объяснения и проклятия в адрес фибровых фабрик, неудобно падающего света, грязного рабочего места, еще успокаивал его и, тужась в улыбке, убеждал, что не все так страшно. Взяв изуродованный диск, я пошел домой.

Все мои походы, экономия, подарки, вытачивания резцов, мой труд – все пропало. Однако слез не было. Я был потрясен, не узнавал себя и туго реагировал на окружающее. Наверное, в историях с нательным крестом, арестом отца, с испорченным диском, сломавшим меня как терпеливого и прилежного труженика, я взрослел. Жизненная горечь, входя в меня, ломала, затачивала, лепила.

Матери я не говорил о моих трудах в мастерской. Она не пустила бы меня туда, к пьяницам и сквернословам. Уходя от ее вопрошающих взглядов и даже вопросов, я стремился остаться наедине с журналом, книгой, мечтой. Возможно, именно с той поры я полюбил одиночество.

Лубянка

Больше года, как нет отца. Я учусь в девятом классе, уже беспокоюсь, думая об окончании школы, куда дальше, и тут же обжигающая мысль – куда допустят. Сын служителя культа, врага народа, – большинство дверей закрыто.

Поздняя осень 1938 года.

На переменке мне сказали, что меня кто-то спрашивает.

Во дворе ко мне подошел мужчина невысокого роста в сером пальто. Он отвел меня в сторону и спросил, верно ли, что я Ансимов.

Я сразу сжался от дурного предчувствия. Особенно неприятно стало от того, что он назвал мою фамилию привычно верно. Не глядя на него, я ответил. Он мне сказал: «Не трусь! Ну чего испугался!» Не знаю, почувствовал ли он, что я в самом деле струсил, или это был такой прием – предложить не трусить, и человек сразу начинал трусить. Он мне сказал, что из органов, что ему надо со мной поговорить, назначил мне встречу на другой день на Малой Лубянке и сказал: «Матери пока ни слова, потом скажешь!» Я согласился.

Для меня Лубянка была вратами ада.

Домой шел медленно. Пруд, ползущий в гору трамвай из трех маленьких вагонов, извозчики на заставе, маленькие улочки, такие уютные, с глубокими канавами, выезженными кривыми колеями от телег, с кучками неубранного конского навоза, с лающими собаками за глухими заборами – со всем этим я мысленно прощался. Был уверен, что вижу это в последний раз.

Чего только я не передумал за эти сутки! Я был уверен, что меня арестуют. За что – не понимал. Арестуют просто так. Несколько раз приходила мысль, что это будет свидание с отцом. Я представлял себе не саму встречу, а свою радость и то, как обрадую маму.

Этот, в пальто, – он назвался Абрамовым, но, конечно, просто для ориентира, вряд ли это была его истинная фамилия – мог сразу же в школьном дворе поговорить со мной о том, о чем они говорили со мной на Лубянке: о сотрудничестве с органами ГБ и роли информатора. Но не говорил он в тот день специально, чтобы я настрадался, изнервничался и в таком состоянии явился туда.

Утром, поцеловав мать и бодрым голосом справившись о ее здоровье, я собрался на Лубянку. После бессонной ночи шел взвинченный, с мыслями одна страшнее другой.

Уже подходя к станции «Дзержинская», я во всем видел скрытый смысл – и в названии станции, и в ее сером, тюремного цвета мраморе, и в ее подвальной глубине, и в стоящих вокруг здания топтунах, которых много видел всюду, а особенно на Арбате, сталинской трассе в Кремль. Мне казалось, что они стоят, выжидая меня.

Отдавая свой новый паспорт для пропуска, я почти верил, что его мне не вернут, стоящие тут охранники тронут меня и...

На каждом этаже – проверка. Длинные, безлюдные коридоры с комнатами. На дверях комнат только номера. Ни одного встречного. Как будто за каждой дверью что-то затаилось и только ждет моего приближения. Наконец, после многочисленных, как мне казалось, поворотов, передвижений по тесному коридору, изредка освещенному тусклыми лампочками, передо мной возник нужный мне номер на двери.

Кто-то не сразу – и в этом было тоже напряжение, откликнулся – и я вошел. Маленькое окно, завешенное светло-кремовой занавеской только в нижней его половине. Стол. За столом – незнакомый мне человек. Около него – Абрамов. Ни «здравствуйте», ни «проходите». Я, как мне казалось, долго стоял у двери. Это был их наработанный прием, который конечно же подействовал на меня. Я уже чувствовал свою незначительность, ничтожество. Абрамов что-то дошептывал. Сидящий слушал. Абрамов, не замечая меня, вышел из комнаты, и я остался наедине с сидящим. Помню его сутулые плечи, желтые руки с прокуренными ногтями и лысину, направленную на меня. Глаз не помню. Наверное, не видал. Желтая рука указала на стул. Я сел на край. Лысина повернулась на меня и произнесла: «Учишься?» – «Да», – ответил я, ожидая коварства, и услышал: «А ведь как великодушна советская власть! Поповского сына, сына врага народа, держит на свободе и учит стать человеком, а?» Это «а» часто повторялось, но звучало как вызов, предупреждение, угроза: «И кем будешь, а? А мать любишь, а?»

Все эти угрожающие вопросы должны были меня запугать. Но я и так уж был запуган и теперь, сидя на кончике стула, ждал не слов – действий. Лысый открыл ящик стола, вынул оттуда три фотографии. Положив одну на стол, двумя другими, повернутыми изображениями вниз, прикрыл часть фотографии, оставив только лицо: «Знаешь? Кто это? А?» Я знал. Это была Таня Шнейдер, моя соученица. «Знаю». – «Что о ней скажешь?» Я молчал, пожимая плечами, не знал, что он хочет слышать. «Молчишь? С кем она встречается? Дома у нее был?» – «Нет». – «А надо бывать. И надо смотреть. Тебе ох как много надо сделать для советской власти, чтобы отблагодарить за то, что тебе дано. Ты бы мог сейчас быть далеко, еще дальше, чем отец. Но тебе дается возможность очиститься от вражеской грязи и послужить советской власти».

Я молчал, хотя и ясно понял – меня принуждают стать стукачом и не просто жить, учиться, быть с матерью, гулять, а всякую минуту наблюдать, запоминать. Потом бежать к лысому или Абрамову и сообщать им то, из чего они сделают любую «сказку», искалечат людей, их судьбу, жизнь, и все это – от меня. А я, в своей «лишенческой» затравленности так дороживший дружбой и ценивший, как дар, любое доброе слово, действие, даже взгляд, превращусь в затаившуюся тварь, которая, доглядывая из щели, будет ждать случая, чтобы сделать мерзость. Или – в одного из тех типов с мертвыми лицами, которые забирали моего отца. Или – стану топтуном.

Лысина молчала, или мне казалось, что она замолчала, так захлестнули меня страх и презрение к самому себе.

Потом я услышал: «Хочешь выйти отсюда?» – «Если задержите меня, то сообщите матери». – «Ты можешь и сам с ней увидеться сегодня, если подпишешь этот листок. Тут все написано. Трогать часто тебя не будем. Сам будешь приходить. Звонить и приходить. Только вот в месте, где пропуск, поставь свой псевдоним. А? Об этом никто не будет знать. Какой-нибудь эффектный: Спартак, Гений, Звезда».

«Я должен подумать». – «Подумаешь здесь. Я оставлю тебя, и ты подумаешь. А когда вернусь, подпишешь и – домой!»

Я остался один. Я уже почти убедился в том, что отсюда не выйду. Перед моим мысленным взглядом проходили коридоры, по которым меня поведут, замки, связки ключей, душные камеры, параши и нары. Я отчетливо видел, как мать, не дождавшись меня, на другое утро идет в Бутырку и там стоит в очереди, как она стояла, когда уводили отца. Как она утром в промозглую погоду с ведрами скользит по наледи у водяной колонки на углу Лаченкова и Крайней улицы, и ее пальцы пристывают к тяжелой заледеневшей рукояти.

Вошел Абрамов. Сел напротив меня, но не на стул лысого, а рядом. И вдруг я услышал у него совсем другую интонацию – приятеля, закадычного дружка. Он говорил, как тайное сотрудничество поможет мне жить: у меня будут деньги, а значит, я смогу одеться, погулять, выпить и – на это он напирал – помочь матери. Моя тайная связь обеспечит мне неприкосновенность и поступление в любой институт.

Я не заметил, как за спиной оказался лысый. Он добавил, что если мне что-то понадобится, то одно мое слово – и общественность обеспечит помощь и зеленый путь.

Чем больше они сулили, тем жутче мне становилось.

Неожиданно из меня вылез самый примитивный ответ: «Это очень серьезно. Это перемена в моей жизни. Я должен подумать».

Видно, для них это было шагом вперед и освобождало их от унизительных выкрутасов перед сопливым поповским сынком. Лысый сказал: «Через три дня позвони по этому телефону. Не записывай. Запомни номер. Три дня!» Он вышел, а Абрамов протянул мне другой листок, где было напечатано, что все произошедшее тут я должен хранить в тайне, иначе...

Я подписал. Абрамов предложил мне повторить номер телефона и – выписал пропуск.

Еще не веря в то, что выйду на улицу, поеду в метро до Сокольников, сяду, как всегда, повиснув на переполненном десятом, доеду до милой Преображенки, а там побегу к маме по родному Лаченкову переулку, я взял пропуск и с собачьей благодарностью посмотрел на Абрамова. Все то, что они устроили, все посулы, угрозы и обиды я ему простил за эту бледную бумажку со штампами. Идя по коридорам, проходя мимо постовых на лестничных клетках, я все боялся, что меня задержат, а пропуск отберут. Но меня пропускали, и я, осчастливленный, спускался на следующий этаж, чтобы, подходя к следующему этажу, сжаться перед часовым и бояться задержки.

Особенно страшно было у последнего караула, на первом этаже, перед выходом на улицу. Последний часовой мучительно долго смотрел пропуск и паспорт, потом отдал паспорт мне, а пропуск наколол на иглу, спрятанную в выдвижном ящике. Я нарочито медленно направился к двери, тронул ее, тяжелую, потянул на себя и, открыв, оказался на улице. Узенький тротуар, лужица около водостока. Я увидел ломового извозчика, везшего камни. Я так радовался тому, что я свободен, что устоял, и шел за этим ломовиком безотчетно до самых Сретенских ворот. Только там я от него отстал и пошел по Сретенке к Сухаревке, а потом на Вокзальную (Комсомольскую) площадь, чтобы сесть на трамвай и поехать домой.

Мама не знала, что со мной было, я что-то наплел о своей задержке.

Конечно, я никуда не позвонил. Через неделю после уроков я снова увидел Абрамова. Он встретил меня, как старого знакомого, и сказал, что завтра меня ждет. Назвал другой адрес – улица Герцена.

Начался нескончаемый ужас. Я скрывался от Абрамова в школе и дома. Он все же находил меня и раздражающе ровным голосом приглашал на одну из явочных квартир. Мертвые, запыленные, полностью меблированные, но затхлые от заброшенности квартиры – места встреч со стукачами. Вымучив себе еще время, я уходил из очередной квартиры и снова скрывался, не звонил и, главное, никому ничего не говорил.

Стал забывчив. Начал курить. Бредил во сне. Жизни не было. Были трагические прятки. За это время я превратился в раскаленное, затравленное существо. Мама говорила, что по ночам я кричал, плакал и вскакивал с постели, бегал по комнатке, спотыкаясь об углы и стулья. И, наконец, доведенный до крайности, я вспомнил, как отец, возвращаясь после очередного заключения, благодарил Бога за то, что Он дал ему силы и не позволил снять сан.

Абрамов все-таки нашел меня и повез на явочную квартиру на Калужской площади. Под какой-то тумбочкой я оставил свои галоши. Прошел. В комнате стояла разнокалиберная мебель. Около окна – глубокое кресло и два разностильных стула. Один – со сломанной ножкой. Абрамов сел в кресло и закурил. Я сел на стул, покачнулся из-за его хромоты и взял другой, с сиденьем из плетеной соломы. Стул скрипел. Я чувствовал, что каждое мое движение отзывается скрипом, как скрежетом, и напрягался, чтобы не ерзать. Но это получалось с трудом, и я, уже и без того раздраженный, вскочил и больше не садился. Я стоял, ходил, крутился.

Все, что накопилось за время травли, тут, возле скрипящего стула, вдруг выплеснулось, как взорвалось. Не помню подробности своего монолога. Я кричал, плакал, ругался, но не замолкал. Любая попытка Абрамова что-то сказать вызывала новый прилив моих бессвязных речей. Тут было и «Берите!», и «Я все равно...», и «Хоть бы меня разорвали!», и крик о том, что я не сдержусь и всем расскажу, а потом хоть стреляйте! и «Я знаю вас всех!», и «Никакой вы не Абрамов!», и снова, в который раз: «Зовите, кого хотите, я всем им в глаза...»

Это было долго. Так долго, что Абрамов уже не перебивал меня, наконец, заорав, он вскочил, длинно выругался, грубо посадил меня за стол, дал лист бумаги и крикнул: «Пиши!» Я сидел. «Пиши, говорю, дурак! Обязательство. Я, такой-то, обязуюсь не разглашать ничего о моих встречах и разговорах с гражданином Абрамовым. В случае нарушения обязательства и разглашения я готов нести наказание. Распишись!» Я расписался. «Число!» Я поставил число. «Ну, иди. И никому, понял? Ты подписал!» Я понял.

Мне стало ясно, что это действительно последняя встреча и меня отпускают. Он глядел на меня ухмыляясь, покачивая головой, дескать, ишь ты, еще мальчишка, а туда же, сопротивляться! Я попытался улыбнуться. Получилось криво. Размахнувшись пятерней, он протянул ее мне. Я пожал его руку. Взяв из-под тумбочки галоши, пошел к двери.

Якиманка. Вечер. Часов семь. Слева была церковь Иоанна Воина. Вошел и долго стоял, глядя на сутулую фигуру Серафима Саровского на золотом орнаментальном фоне, на лик Пантелеймона Целителя у амвона. Мне казалось, что все святые мне улыбаются. Я и сам ликовал и не мог сдержать внутренней радости. Я шептал слова благодарности за избавление от этого гнета. За свою свободу – свободу совести.

В ожидании отца

Шло время. Была война. Осада Москвы, оборона, окопы, мороз, бомбежки, голод. А я все ждал отца. Потом война кончилась, я уже не жил в Черкизово. Учился, работал, потом сам учил. И все ждал. Вот уже десять лет со дня ареста, а ссылали, я слышал, на десять лет. Отца нет, и нет сведений, а мы – мама, сестра и я – ждем. Вот уже 57-й год – двадцать лет, как его нет, а мы надеемся.

И конечно же отец стал забываться. Уже не так явственно виделся. В суматохе и хаосе обыденной жизни все реже он вспоминался. Но ясно, резко вспомнил я его в пятьдесят восьмом, когда умерла мама. Она до последнего своего вздоха ждала мужа. Беседовала с ним, отсутствующим, просила помочь, когда у детей были трудности, хотела поверить ему успехи и радости детей. Не дождалась.

Я несколько раз болел и лежал в больницах, выздоравливал, растил дочь, похоронил ее, тяжело болевшую. И вот снова болезнь, и меня везут в больницу в Измайлово.

Я лежу на каталке и вижу, как меня везут: Политехнический музей, Разгуляй, Елоховский собор, Бакунинская, где после войны продавались автомобили. Господи, что это? Покровская община! Сердечное тепло добрых монахинь, отец, служащий по обыкновению так, как будто служит в первый раз, и я среди столов с натянутыми полотнищами-пяльцами. А что это справа? Что-то серое и уродливое, немытое, забрызганное грязью – да это же саркофаг, а прежде – храм! Отцовский храм. Наш храм.

После долгого отсутствия в этих местах впечатление от бесформенной глыбы усугубила болезнь – боли, высокая температура.

Случилось так, что мне сделали операцию, и я лежал с заживающими швами, а на работе, в Большом театре, осталась не законченная мною работа – спектакль «Сказка о царе Салтане». Дирекция по плану обязана была выпустить его в срок, а я – в больнице. И вот ко мне приезжает делегация – справиться о здоровье и узнать, когда ждать. Оказывается, еще не скоро – швы, слабость, возможны неожиданности. «Ну а если мы дадим машину и вы приедете? Репетировать будут ассистенты, а вы – только смотреть. Ведь надо ставить сцены с хором, балетом, когда Салтан приезжает к сыну на остров Буян и видит чудеса. Ведь море, тридцать три богатыря... Как же без вас?»

Я, конечно, согласился, и меня каждый день возили в театр и обратно в Измайлово. Только с одним моим условием – не ездить через Покровский мост мимо серого, бесформенного, забрызганного краской и грязью надгробия над тем местом, где был так счастлив мой всегда вдохновенный отец.

И опять катилось время. Прошло более полувека после ареста отца, когда выяснилось, что мы все это мучительное время ждали напрасно, что он был расстрелян через несколько дней после ареста, и расправа эта произошла в Бутове, на полигоне НКВД, и лежит он там вместе с двадцатью пятью тысячами епископов, священников, монахов, диаконов и мирян, виновных только в том, что веровали в Господа и молились. Вместо одной советской власти пришла другая, советская же власть, которая через полвека объявила, что мой отец и все эти расстрелянные служители Христа прощены! Что они были зверски уничтожены напрасно, что они, молившиеся Богу, не преступники! Но что властям не надо каяться и терзать себя раскаянием в содеянном, а надо милостиво простить этих незаконно приговоренных. Реабилитировать! Реабилитировать? То есть простить. Мне думается, что реабилитация этих мучеников – еще один бесчеловечный расстрел. Ты не виноват, я тебя убил, но я тебя прощаю! Так получается.

Как бы я ни рассуждал и ни искал истины и справедливости, но я стоял на полигоне в Бутове со своей сестрой и крестницей, слушал панихиду и не мог себе представить, как на этом клочке земли можно было скомкать двадцать пять тысяч человек. Мы стояли, и казалось, что под нами, как в перевернутом зеркале, лежали епископы в мантиях и митрах, сонмы священников в ризах, с Евангелиями в руках, поющие диаконы и миряне со свечами, как с факелами в руках, и вся эта необъятная сияющая золотая масса, окутанная клубами ладанного облака, пела, восторженно молилась и с воздетыми горе руками во всеуслышание славила Бога, а уши мои слышали: «И да простит им всякая прегрешения... Со святыми упокой...»

Так или иначе, могила отца появилась, и можно было ездить в Бутово, поминать его в крохотном храме и мысленно, глядя на полигон, искать, искать.

Однажды, в один из дней, когда в Бутове собрались родные или близкие погибших, настоятель храма пригласил собравшихся на трапезу, и все с трепетной благодарностью приглашение приняли. За столом с пирожками и квасом каждый хотел сказать сокровенное отцу настоятелю, молящемуся о наших близких, убитых здесь. Что-то сказал и я. Сказал и, разволновавшись, откланялся – представил себе, что говорю на могиле отца, и все мои слова казались такими пустыми, дешевыми, не теми, чтобы выразить то, что чувствовал и что надо сказать ЕМУ

Невысокая женщина с добрыми глазами, сидевшая за трапезой со мной рядом, позвонила мне по телефону и тихо, как мне показалось почти что шепотом, сказала, что я могу посетить храм моего отца. Я, заикаясь, многократно переспрашивал, зная, что храма нет, что стоит уродливый могильник на святом месте, а она тихо повторяла: «Храм, где служил ваш отец». Для убедительности расшифровывала: «Ваш отец, отец Павел, Павел Георгиевич Ансимов. Приезжайте. Там идут службы. Отец Дионисий...»

Храм восстановлен? Отец Дионисий? Мой отец... Восстановленный храм... Ехать к этому могильнику, к той глыбе, которую я в ужасе объезжал по дороге в больницу?

Все-таки она меня убедила. Я попросил на работе машину, чтобы, если это не так, повернуть и сразу назад. По дороге я то откидывался на спинку сиденья, то прижимался к стеклу, подъезжая к страшному месту. Я ждал еще одной встречи с уродом-саркофагом. Мелькнула ограда, около нее стояла звонившая мне приветливая женщина, а за оградой... Боже! За оградой – чудо. Храм! Настоящий, живой, яркий, сверкающий, праздничный храм! Тот самый! Папин! Мой! Наш!

С импровизированной звонницы раздается, разливается праздничный трезвон. Колокольню восстанавливают и с крестным ходом закладывают в ее стену капсулу с памятной грамотой. И дай Бог, чтобы в скором времени она стала держать в своих каменных объятиях множество громогласных, ликующе звенящих колоколов.

Храм переполнен прихожанами. Шесть огромных паникадил переплетают свои лучи с теми, что пронизывают храм, ворвавшись через распахнутые окна. На широкую ковровую дорожку спустилась из алтаря многочисленная процессия священников в сверкающих золотом облачениях, съехавшихся со всей Москвы. Протодиакон и два диакона сопровождают торжественное богослужение, которое возглавляет служащий здесь впервые архиепископ Истринский Арсений. Пение хора, мощное и стройное, отдается эхом под сверкающими белизной сводами храма. Не протолкнуться в плотной толпе молящихся – молодежи, пожилых, детей, монахинь и мирян, внимающих словам величественного обряда. У ограды со всех сторон – множество автомашин, припаркованных в ожидании конца службы. Проезжающий транспорт вынужден притормаживать из-за обилия верующих и, уж конечно, не подавать сигналов, чтобы не помешать богослужению.

Необыкновенное, ликующее торжество!

Как счастливо и гордо сознавать, что погибшие священники этого храма, видя это торжество со своих горних высот, радуются тому, что вера не только устояла в дьявольском гонении, кровопролитии, но и укрепилась, что пришло новое поколение священнослужителей – пастырей-тружеников, высокообразованных, умеющих воссоздавать поруганные российские святыни, имеющих дар вдохновенно нести с амвона слово Божие.

Есть поверье, что человек недаром прожил жизнь, если он построил дом, посадил дерево, вырастил сына и воспитал ученика. А что можно сказать о том, кому выпал трудный и счастливый жребий восстановить разрушенный храм и вдохнуть в него новую жизнь? Очевидно, такой подвижник выполняет все эти предназначения – восстанавливаются стены и убранство дома Божия, насаждается сад духовный словами молитв, проповедей и звуками песнопений, возрождаются старые традиции и привносятся новые.

Слава Богу за всё!

Каппадокия

Это слово, почему оно звучит во мне? Перебирал многое – не мог откопать. Наверное, просто когда-то налипло на память слово, как привязывается мелодия. Нечего мучиться попытками вспомнить что-либо еще. Отвяжется. Само сотрется.

Страстная неделя. Две тысячи лет назад при входе Иисуса в Иерусалим встречающие бросали Ему под ноги пальмовые ветви. На моей родине, в России, где пальмовых ветвей нет, этот день отмечают, беря в руки растение с мягкими, нежными пушистыми цветочками на тонком розоватом стебле – вербу. И день этот называют Вербным воскресеньем. У меня дома, в Москве, все, кто был в храме, выходят оттуда, благоговейно неся в руках веточки вербы. А я иду на работу по улицам Анкары мимо открытых дверей магазинов, мимо торговых колясок, лотков, просто раазостланных на асфальте или брусчатке полотнищ. И на всем этом выставлено, положено, навалено то, что можно продать: кебабы, лаваши, орехи, хурма, финики, гранаты, и тут же – тапочки, батарейки, лифчики, апельсиновый сок и билеты на троллейбус, груды наручных часов и чай в стаканчиках. Женщины не торгуют – не умеют или их не допускают? Или, может, они заняты настоящим делом дома: приготовлением еды, уборкой, стиркой, детьми? Торгуют только мужчины. Они держат что-то в руках – неважно что: кусок сыра, игрушку, авторучку или пуговицу. Держат и кричат. Кажется, им неважно, продадут они товар или нет. Важно кричать. Кричать громко, порой неразборчиво. Крепкие, мощные, молодые и пожилые, а с ними нахмуренные для взрослости подростки и дети – и все кричат, везде: впереди тебя, позади, за углом. Пока не войдешь в вестибюль нужного тебе дома и не закроешь дверь, крик облекает тебя. Он еще гудит в голове, когда в тишине входишь в огромный тихий зал. Голова кажется колоколом, звучащим после набата.

Передо мной мои коллеги. Общая работа нас увлекает, сплачивает. Тем более что это Чайковский, его музыка. Музыка – действительно волшебница. Совсем далекие друг от друга люди, далекие и по месту рождения и жительства, и по языку, и по вере, вдруг чувствуют себя родными, когда прикасаются, как к живительному источнику, к музыке. Часы нашей работы – это радость, когда стирается, исчезает лишнее, мешающее и все самозабвенно припадают к чаше творческого созидания. Но кончается положенное время, и снова все сами по себе, далекие и чужие. Садятся в машины и уезжают, будто их тут и не было. Я прихожу в гостиницу, закрываю окно, чтобы крики были не так слышны, и чувствую себя точно в осаде, окруженным иноверцами. Только стопка книг и телефонный аппарат, притаившийся рядом, как котенок, – моя дружеская компания.

В Анкаре обилие мечетей, а рядом с каждой – верные стражи – минареты. С этих минаретов в определенное, строго отмеренное время раздается резкий, протяжный, как стон, голос муэдзина, зовущий к молитве. Этот голос усиливается динамиками и потому слышен повсюду, даже на эскалаторах в метро. В эти минуты замолкают даже торгующие. Стон муэдзина подавляет всё. В других городах, где приходилось бывать, есть храмы иных конфессий, их даже несколько. И только исламская столица гордо оберегает свою религию. Ислам – и никакого тебе Православия.

На работе – Чайковский, в гостинице – память и бесконечные попытки протянуть душевные нити к своей земле. В надежде попасть в «свой» храм и быть причастным к богослужениям Страстной седмицы уже обращался в болгарское посольство. Там есть маленький православный храм (в посольстве России на меня таращат глаза и переглядываются, будто я опасно болен). Но на территорию болгарского посольства иностранцев не пускают. Уже четверг – незабываемые 12 Евангелий. Завтра распятие Спасителя, вынос плащаницы.

Директор анкарской оперы напомнила, что они давно обещали показать мне Каппадокию, поездка наконец состоится. В воскресенье, то есть на самый великий православный праздник, я должен буду ехать и любоваться турецкими, исламскими старинными караван-сараями и мечетями. Собирались и обещали давно, и ехать я хотел, и ехать надо. Но на Пасху?!

В субботу, окончив работу, я пришел домой и, не имея возможности поймать российское телевидение (его передачи Турция не транслирует), уединился в своем номере, закрыл окно, чтобы не слышать гремящую по всему городу ежечасную молитву муэдзина, и решил вспомнить по лежащим у меня книгам весь порядок пасхального богослужения, начиная конечно же с песнопения «Волною морского...»

Моя мать, готовившая пасхальный стол сама и приготовлявшая всю семью к этому великому празднику, в предпасхальной суете старалась выполнить все, что положено: самой поговеть и детей приготовить, вычистить дом, а затем – куличи, пасхи, стол к разговенью. Все, конечно, наслаивалось одно на другое – суета, беготня, усталость, недосыпания, сотни мелких забот. Перед заутреней надо одеть детей, самой одеться и с не отошедшей от напряжения головой прийти в храм. Но когда стоя в храме она слышала «Волною морского...», то, крестясь, произносила: «Сподобил Господь! Дожили!»

Моя попытка воспроизвести в памяти заутреню была, конечно, жалкой. В чужой земле, один, без единого пасхального символа – как тут не предаться унынию? И хоть в минувший пост я многократно повторял великопостную молитву Ефрема Сирина: «Господи, дух праздности и уныния не даждь ми!», все же был на грани уныния. А узнав, что именно на Пасху поеду в Каппадокию (ну что у меня связано с этим словом?), в эту гордость мусульманского мира, с мечетями и минаретами, не мог не обратиться к молитве вновь...

Утром, помолившись, сказав себе: «Христос Воскресе!» – и ответив: «Воистину Воскресе!» – я спустился к машине. И меня повезли.

Триста километров от Анкары – и мы на месте.

Место удивительное, невероятное. Многочисленные вулканы, будто соревнуясь, выбрасывали на поверхность миллионы тонн лавы. Она, раскаленная, пылающая, растекалась и в причудливых формах остывала. Содержала она сотни разных пород – от мягчайших до твердейших. Вода и ветер налетали на эти груды и расправлялись с ними, отнимая, выковыривая из массы все, что поддается, и оставляя неподдающееся. А потом опять лава, и опять неуправляемые вода и ветер, и опять что-то вынуто и что-то оставлено. И так из века в век. Появились неописуемо причудливые сказочные каменные нагромождения с лабиринтами, странными башнями и пирамидами, многослойные, невероятной формы сооружения, грандиозные, прекрасные в своей уродливости колоннады. Такое чудо могла создать только рука Самого Творца. Никакая человеческая сила, фантазия, даже мечта такое даже вообразить не может. Остается только замереть от восторга и благодарить Бога за то, что Он создал такое и дал человеку любоваться и обитать.

Люди в течение многих веков осваивали эти горы. Рубили жилища, торговали и воевали. А когда наступила пора религиозных войн и преследований, то тысячи христиан, спасаясь от набегов иноверцев, стали прятаться и под землей – под скалами и в их глубине. Так появились в причудливом мире еще более причудливые селения, а потом и города. В один такой подземный город я со своими спутниками и спустился.

Неровные, кривые ступеньки, иногда просто покатый спуск. Электрического света нет. Фонарики. Лезем, обходя, обползая камни. Глубже. Еще. Идти трудно всем – и мне, и моим спутникам, и переводчику.

Иду, но моя печаль и мое уныние по поводу того, что первый день Пасхи я не праздную и совсем, ну совсем никак не отмечаю, не уходят. Весь в песке, ноги скользят в расщелинах, а в руке фонарь, освещающий то, что под ногами. Удивление и восторг от неведомого каменного мира. И уныние, досада русского, православного, лишенного святого праздника. Конечно, спасибо моим гостеприимным спутникам за путешествие и встречу с этим чудом. Незабываемо. Но уж под землю-то – это зря. И чего я спотыкаюсь, карабкаюсь и они, чудаки, идут, а то и ползут со мной? А сейчас их нет. Не видно, только слышны голоса да мелькают пятнышки фонарей, которые направляются навстречу мне, помогая разглядеть очередной спуск. Пятна остановились. Спутники встали. Подошел к ним со своим фонариком, светя под ноги. Стоим. Я знаю, что сзади, слева, справа, вверху и внизу – везде – камни, щели, валуны. Впереди – тупик. Надо поворачивать обратно и ковылять по тем же скатам и глыбам.

Проводник говорит: «Here they prayed!». – «Здесь они молились». И все лучики метнулись к потолку. И мой тоже. Боже, что это? Головокружение от бесконечной темноты? Свет моего фонарика метнулся на спутников. Они все смотрят на меня. А я – снова наверх. Надо мной сияет добрый лик Спасителя, широко распростершего руки-длани. Да, именно тут, на глубине семи этажей, был православный храм, где гонимые христиане возносили молитвы.

Первое, что пронзило всего, озаренного образом Спасителя, – это светящаяся сила, хлынувшая на меня и наполнившая меня радостью. И слова: «Христос Воскресе!», сказанные одними губами, были, наверное, самыми необходимыми, самыми искренними из всех, когда-либо мною произнесенных.

Вознося мой восторг к этой фреске, я не обратил внимания на то, что все световые пятна фонариков ползают по стенам. Опомнившись, я, еще держа свой фонарь на благословляющей руке Спасителя, перевел глаза на световые пятна. Фрески! Священная стенопись, выполненная скрывавшимися от арабских набегов христианами. Фрагменты из Евангелия. Чем больше я рассматривал «Вознесение», «Крещение», «Сошествие во ад», «Тайную вечерю», «Великомученика Георгия Победоносца», тем больше проникался духом молитвенного рвения и духовной силы православных, стекшихся сюда, в Каппадокию, от религиозных гонений и тут, под землей, под неколебимыми глыбами окаменевшей лавы сумевших воплотить образы Священного Писания, в которых светилась сила непреклонной борьбы за истину, за веру, за верность Христу.

Я уже забыл о том, как жалел утерянную моей душой Пасху. Я ее нашел. Бродя по подземным храмам и каждый раз находя в невероятных глубинах фрески, созданные в древности, я испытывал праздничное пасхальное благоговение. В сознании моем бились слова: «Христос Воскресе! Воистину счастливый день!»

Однако радость, нахлынувшая на меня в тот день, не иссякла. Впереди меня ждало совсем невероятное.

Думая об этих православных, боровшихся за свою веру, я невольно думал об отце, русском протоиерее, пострадавшем и отдавшем жизнь за свою веру. Спуск в эти молитвенные каппадокийские пещеры невольно напомнил мне раскопанные и вскрытые массовые могилы на Бутовском полигоне.

Образ отца в этот день еще раз озарил меня.

В храмах под землей я много раз встречал икону Георгия, поражающего дракона. Этот эпизод, всем известный, является главным при изображении святого Георгия. Георгий на коне, а под копытами коня пораженный копьем Георгия дракон. Меня только удивляло, почему изображений Георгия здесь так много. Во всех храмах по нескольку изображений. Но вот в подземной церкви Ча- рыклы я увидел икону, изображающую святого Георгия, стоящего на земле около пещеры и убивающего дракона в горловине пещеры. Да я же это видел! Видел!

Только тут я вспомнил, как отец, рассказывая мне о моем святом, читал мне тоненькую книжку, на обложке которой святой Георгий был изображен именно так, как тут, в Чарыклы, – стоящим на земле и убивающим дракона в пещере. Именно тогда я услышал от отца это слово – «Каппадокия». Странное слово осталось в глубинах памяти, а значение его за долгие годы стерлось. А тут вдруг – как вспыхнуло.

Я спросил, почему святой Георгий встречается чаще всех.

– Так ведь он здесь родился! – был ответ.

Сказали так, будто речь шла о соседе или добром друге.

В первый день Пасхи, 11 апреля 2004 года, я не только побывал в чудесном православном храме, воздвигнутом под землей и своей несокрушимой силой возносящемся выше гор и облаков, но и, находясь в земле иноверцев, сподобился счастья оказаться на родине моего святого и вновь встретиться с отцом.

Христос Воскресе! Воистину!

В день прославления

В июле 2005 года настоятель храма Святителя Николая в Покровском архимандрит Дионисий в Слове памяти вновь прославленного новомученика Павла сказал:

Дорогие отцы, братья и сестры!

Мы вновь соприкасаемся с Божественной тайной прославления Церковью свидетелей веры Христовой и молитвенных предстателей за нас пред Престолом Творца и Вседержителя.

Имя последнего настоятеля храма Святителя Николая в Покровском протоиерея Павла Ансимова всегда для нас было свято и с благоговением почиталось как имя новомученика и исповедника. 21 ноября 1937 года, в день празднования Собора Архистратига Михаила и прочих Небесных Сил бесплотных, протоиерей Павел был расстрелян на русской голгофе в Бутове, кровью своей запечатлев веру в распятого и воскресшего Христа Спасителя.

Мы никогда не сомневались в небесном предстательстве о нас, о нашем приходе священномученика Павла, но только соборный разум Церкви, которому Всемилостивый Господь дарует дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия (Ис 11,2) определяет, что угодно Святому Духу (Деян 15, 28).

Юбилейный Архиерейский Собор Русской Православной Церкви, проходивший в Москве с 13 по 16 августа 2000 года, определил прославить для почитания в лике святых Собор новомучеников и исповедников Российских XX века, поименно известных и доныне миру не явленных, но ведомых Богу.

Сегодня в этом лике новомучеников и исповедников Российских имя и протоиерея Павла Ансимова.

Долгие годы мы ждали этого дня. Как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое (Пс 1, 3), так и Церковь принесла плод спасительного сеяния святого священномученика Павла Николопокровского Московского во время свое, то есть в эти дни, не ранее и не позднее. Так было угодно Святому Духу.

Во исполнение решения Юбилейного Архиерейского Собора Русской Православной Церкви 2000 года в заседании Священного Синода 16 июля 2005 года под председательством Патриарха постановили: включить в Собор новомучеников и исповедников Российских XX века протоиерея Павла Ансимова.

Предстательством и молитвами новопрославленного священномученика Павла Николопокровского Московского, предстоящего пред Престолом Божиим и молящегося за нашу церковную общину, за наш первопрестольный град, за Церковь Русскую и наше Отечество, да укрепит Господь веру нашу и ниспошлет на наш земной подвиг Свое небесное благословение.

Общецерковное празднование памяти Собора новомучеников и исповедников Российских, куда отныне входит и имя священномученика Павла, совершается 7 февраля, если этот день совпадает с воскресным днем, а если не совпадает – то в ближайшее воскресенье после 7 февраля.

Память новопрославленного священномученика Павла Николопокровского Московского празднуется и в день его мученической кончины – 21 ноября.

Благословением Собора предстоит составить отдельную службу священномученику Павлу, написать святую икону для поклонения, составить житие для назидания в благочестии.

Святый священномучениче Павле, моли Бога о нас.

Молитва об отце Павле, составленная дочерью, Надеждой Павловной

Господи, Тебе все ведомо. Молимся усердно и с любовью о нашем дорогом и любимом отце – отце Павле.

Если были у него ошибки в жизни, прости их ему. Помни его труды, скорби, но и веру, и восторг молитвы, которые он передавал людям.

Ты, Господи, только Ты один был с ним при последнем его вздохе перед мученической его кончиной. Приими его как верного Твоего служителя. Соделай его молитвенником у Престола Божия за детей его, за всех помнящих и любящих его, чтобы мы были достойны его молитв. Приими нашу благодарность за дар, оставленный нам отцом, – за веру, которой мы живем, надеясь на милость Божию и молитвы отца.

Вечная и светлая память тебе, дорогой наш отец. Да не будет ослабевать она в наших сердцах и молитвах.


Источник: Уроки отца : священномученик Павел Ансимов : повесть в рассказах / Георгий Ансимов. - Москва : Сретенский монастырь, 2011. - 238 с. - (Серия "Подвижники благочестия XX века").; ISBN 978-5-7533-0648-7

Комментарии для сайта Cackle