Азбука веры Православная библиотека профессор Виктор Маркович Живов Роль русского церковнославянского в истории славянских литературных языков

Роль русского церковнославянского в истории славянских литературных языков

Источник

Содержание

1. Изводы церковнославянского языка: механизм их образования, характер отношения к диалектному языку 2. Гибридные языки. Признаки, релевантные для противопоставления книжного и некнижного языка, и признаки, не релевантные для такого противопоставления 3. Языковое сознание и характер взаимодействия славянских книжных традиций 4. «Простота» языка и способы её лингвистической реализации 5. «Простой» язык: нерелевантные признаки и проблемы нормализации Цитированная литература и источники  

 

В лингвистической перспективе Slavia Orthodoxa может быть с тем же успехом названа Slavia Slavonica. В период средневековья литературные языки развиваются здесь на основе единого кирилло-мефодиевского лингвистического наследия и могут при желании рассматриваться как единый литературный язык православного славянства, существующий в нескольких постоянно взаимодействующих вариантах – порою влияющих друг на друга, порою друг от друга отталкивающихся (см. Толстой 1961). Это исходное единство играет существенную роль и в период образования национальных литературных языков: оно формирует определённое языковое сознание, которое сказывается и на характере отталкивания от предшествующей литературно-языковой традиции, и на своеобразии восприятия отдельных языковых элементов (прежде всего как специфически книжных или нейтральных), и на особенностях влияния литературных языков одних славянских народов на литературные языки других славянских народов (в первую очередь, на инославянской рецепции русской языковой традиции).

Предыстория формирования национальных литературных языков в ряде аспектов остаётся недостаточно изученной, отсылки к предшествующей языковой традиции, к влиянию одной традиции на другую имеют слишком общий характер, и возникающая здесь неясность при переходе к более позднему периоду разрастается в целый набор недоразумений и парадоксов (см. Трубецкой). В настоящей работе я бы хотел хотя бы схематично очертить эту взаимосвязь проблем литературного языка средневековья и формирования литературных языков нового типа и именно в этом контексте выделить роль русского церковнославянского в формировании в новое время русского, сербского и болгарского литературных языков.

1. Изводы церковнославянского языка: механизм их образования, характер отношения к диалектному языку

Старославянский язык, созданный Кириллом и Мефодием на основе солунского диалекта, сразу же начинает своё шествие по славянским землям – первоначально в Моравию и Паннонию, затем в Хорватию и Сербию, Македонию и Восточную Болгарию, Польшу и, с разных сторон, в Киевскую Русь. При каждом новом передвижении он переживает новую адаптацию, принимая в свою систему ряд элементов местного наречия и образуя – в терминологии Н. Н. Дурново (1929, с. 82) – новые «литературные диалекты» старославянского языка или – в более принятой терминологии – отдельные изводы церковнославянского языка (ср. Живов 1987, с. 34). Ни в каком случае этот общеславянский литературный язык не становится при этом тождествен местным славянским диалектам (в том числе и древнеболгарским); но всякий раз возникает противопоставление литературного языка (т. е. данного извода церковнославянского) и местного диалекта. Характер этого противопоставления заслуживает особого внимания.

Когда мы говорим о создании изводов церковнославянского языка в результате его адаптации на местной почве, мы имеем в виду формирование его особой, локальной нормы, противопоставленной другим локальным нормам. Нормы эти, однако, относятся прежде всего к уровню орфографии (resp. орфоэпии) и флексии, тогда как в области лексики и синтаксиса границы нормативного являются куда более размытыми 1. Это связано с несколькими причинами.

Формирование локальных норм в орфографии и морфологии мотивировалось самим процессом распространения славянской книжности. Рукописи переходили из одной славянской области в другую и здесь переписывались и редактировались. Сосуществование рукописей разных изводов и недоверие к оригиналам (в которых Urtext мог быть передан с разнообразными ошибками) создавали для каждой локальной традиции стимул к унификации орфографических и морфологических характеристик. Основой для унификации были правила, позволявшие получить «правильную» форму, используя доступную переписчику лингвистическую информацию. Такую информацию давало книжное произношение (установившееся в результате богослужебного употребления усвоенных текстов) и факты разговорного языка, которые могли служить для проверки книжных форм (ср. Дурново 1933; Лант 1950; Живов 1984; Живов 1986). Те лингвистические характеристики, которые не покрывались подобными правилами, лежали за пределами нормы как таковой; ср. в русской письменности, с одной стороны, изменение в употреблении юсов, связанное с отсутствием носовых гласных в русском книжном произношении, с другой – сохранение окончания –ѧ в Р. ед.ч. в мягкой разновидности a-склонения, обусловленное, видимо, правилом типа «там, где в разговорном языке в соответствующих окончаниях слышится [ě], пиши ѧ». Простые правила такого рода естественно формулировались для орфографических и морфологических явлений, но были малодоступны в лексике и синтаксисе: в лексике это предполагало бы заучивание списков отдельных слов; книжный же синтаксис резко отличался от синтаксиса любых славянских диалектов, что лишало основания самый процесс адаптации на данном уровне.

Вместе с тем и потребности в таких правилах были различны. Задача орфографической и морфологической унификации возникала при переписке стандартных текстов, имевшей массовый характер. Задачи же синтаксической и лексической нормализации при переписке практически не возникало. Такая задача становилась актуальной лишь при создании новых книжных текстов, а это было делом отдельных книжников, выполнявшимся ими в меру их индивидуального мастерства2. Никакой школы здесь не существовало, тогда как какое-то обучение орфографическим навыкам в славянских скрипториях несомненно имело место. При создании оригинальных текстов руководством служили не правила, не грамматика, а образцы, задававшиеся корпусом постоянно переписываемых текстов. Таким образом, в лексике, в строении фразы, употреблении форм господствовал текстологический, а не грамматический подход (см. Толстой 1963, с. 259–264; Толстой 1976, с. 178–179), что и обусловливало расплывчатость имевшихся здесь норм.

Функционирование церковнославянского в рамках Slavia orthodoxa нередко сопоставляется с функционированием латыни в католических странах. Характер языковой нормы, однако, в этих двух случаях совершенно различен. Различие объясняется в конечном счёте разным способом усвоения этих книжных языков: латынь усваивалась с грамматикой и словарем, церковнославянский – с псалтырью и часословом, которые заучивали наизусть. Обучение латыни в средневековой Германии или Ирландии типологически сходно с обучением иностранному языку в современной школе. Обучение церковнославянскому в славянских странах строилось принципиально по-иному (по крайней мере вплоть до ХVII в.): ученик выучивался чтению по складам, читал и заучивал церковнославянские тексты и осваивал их с помощью ресурсов своего родного языка. При таком способе обучения в языковом сознании обучающегося элементы книжного языка оказывались соотнесёнными с элементами языка некнижного, образуя своего рода механизм пересчёта книжных элементов в некнижные. При создании оригинальных текстов этот механизм действовал в противоположном направлении; и именно оригинальные тексты позволяют увидеть специфические особенности этого механизма3.

Грамматическая семантика книжного языка, запечатленного в корпусе переписываемых и перечитываемых основных текстов, ни для одной из славянских областей не находилась в однозначном соответствии с грамматической семантикой живого языка; и по мере развития живых языков несоответствие здесь увеличивалось. Поэтому порождение книжных текстов на основе механизма пересчета не приводило к созданию текстов, полностью идентичных в своей грамматической системе текстам основного корпуса. Степень приближения зависела от индивидуального мастерства отдельных книжников (в частности, от их владения основным корпусом текстов), но она никогда не была абсолютной. В результате оригинальные книжные тексты в большей или меньшей степени отражали особенности грамматической семантики живого языка. Приведу лишь один пример.

Уже в древнейший период система прошедших времен в восточнославянских диалектах оказывается существенно редуцированной; можно думать, что к концу XI в. (а, возможно, и в более раннее время) формы имперфекта полностью выходят здесь из употребления. Однако в оригинальных книжных текстах этого и последующих периодов они продолжают употребляться. В этой связи примечательно, что в ряде русских памятников встречаются формы имперфекта от глаголов совершенного вида в тех значениях, которые не представлены в старославянских текстах, прежде всего в «кратно-перфективном» (см. Маслов). Объяснить это можно тем, что простые прошедшие времена книжного языка соотносились в русском языковом сознании со способами глагольного действия, причём имперфект коррелировал здесь с итеративом4. Употребляя имперфект как книжный эквивалент итератива, русские книжники образовывали соответствующие формы и от глаголов совершенного вида (престапресташа, как пересталпереставал). Грамматическая семантика имперфекта подменялась, таким образом, грамматической семантикой итератива, и это было закономерным следствием того механизма пересчёта, который возникал в результате усвоения книжного языка по текстам, а не по грамматике (см. Живов 1986а, с. 102–111; Живов и Успенский 1986).

Итак, живой (диалектный) язык воздействует на книжный (церковнославянский) язык в двух направлениях. Влияние живого языка обусловливало адаптацию церковнославянского языка на местной почве, формирование его местных изводов. Эта адаптация приближала книжный язык к диалектному, но отнюдь не ликвидировала дистанцию между ними. Они были соотнесены благодаря механизму пересчёта; но благодаря этому же механизму они были и противопоставлены. Те характеристики, по которым производился пересчёт от книжного языка к некнижному и наоборот, выступали как признаки, задающие оппозицию книжного и некнижного языка. Механизм пересчёта формировал таким образом особого рода языковое сознание. Книжный язык ни в коей мере не воспринимался как чужое, существующее вне зависимости от родного языка наречие (в отличие от латыни в католических странах). Владение книжным языком накладывалось на естественные речевые навыки, выступая как их своеобразная трансформация, доступная каждому, упражняющемуся в чтении книг. Степень владения (адекватность восприятия образцовых текстов и умение создавать сходные с ними по языковым параметрам оригинальные сочинения) зависела, очевидно, от индивидуальных способностей и прилежания. Поэтому книжный язык оказывался естественным средством выражения оригинального литературного творчества, поскольку такое творчество так или иначе ориентировалось на культурные традиции.

В условиях средневековой культуры речь здесь идёт прежде всего о сочинениях религиозного характера (проповедях, житиях, литургических текстах и т.д.). Ориентация на культурную традицию свойственна, однако, и произведениям иного рода – летописанию, научным трактатам, светской повести: они также воспринимаются как часть христианской культуры и пишутся на книжном языке. Сложнее обстоит дело с юридическими текстами. У южных славян государственное юридическое творчество воспринимается, видимо, как часть культурной деятельности и поэтому испытывает достаточно существенное влияние книжного языка (см. Законник Стефана Душана). У восточных славян кодификация действующих юридических норм лежит, как кажется, вне культурной сферы и поэтому в ней преемственно употребляется некнижный (деловой) язык (ср. язык Судебников 1497 и 1550 гг.: Живов 1987а).

В качестве «своего» воспринимался и язык образцовых текстов – тех текстов, которые переписывались и заучивались наизусть. Эти тексты обусловливают престиж книжного языка и придают культурную значимость всей сфере его применения. Таким образом, в языковом сознании славян книжный и некнижный языки выступали как взаимодополняющие регистры единой коммуникативной системы, причём применение каждого регистра («ввод в действие» механизма пересчёта) определялся принадлежностью текста к сфере культуры (ср. Успенский 1983, с. 53–54).

2. Гибридные языки. Признаки, релевантные для противопоставления книжного и некнижного языка, и признаки, не релевантные для такого противопоставления

Механизм пересчёта, определяющий противопоставление книжного и некнижного языка, основан на соотнесении отдельных характеристик книжного и некнижного языков. Однако детальность и качество такого соотнесения могут быть различными. Как уже говорилось, ряд русских книжников ставил в соответствие простым претеритам книжного языка способы глагольного действия языка некнижного, и это обеспечивало дифференцированное употребление имперфекта, аориста и перфекта в создаваемых ими текстах. Менее искусные книжники, однако, пользовались более простым механизмом, в котором коррелятом всех прошедших времён книжного языка оказывалось одно единственное прошедшее время языка некнижного (л-форма); в результате в создаваемых ими текстах употребление книжных прошедших времён не было дифференцированным. В плане содержания книжный язык превращался в грубый слепок с языка некнижного; а в плане выражения специфически книжные формы, выступая без дифференцированной семантической нагрузки, функционировали как индикаторы книжного характера текста, т.е. как признаки книжности, указывающие на регистр соответствующего текста (см. Живов и Успенский 1983, с. 169–174; Живов 1985).

В основе такого подхода лежит своеобразная языковая установка пишущих: целью оказывается не максимальное сближение языка новых сочинений с языком корпуса основных текстов, а условное тождество этих языков по ряду формальных показателей. Понятно, что при подобной установке самый набор релевантных формальных признаков имеет лишь относительную значимость: в него входят прежде всего те характеристики, которые с наибольшей наглядностью отличают книжный язык от некнижного, тогда как параметры более тонкого свойства полностью игнорируются. Таким образом, набор признаков, по которым ведётся пересчёт, оказывается ограниченным и избирательным. Вместе с тем нерегулярным оказывается и употребление тех формальных признаков, которые попали в данный набор: поскольку они выступают прежде всего как индикаторы книжного характера текста, они могут употребляться непоследовательно и даже окказионально – индикатором служит само их наличие, так что строгая норма в их употреблении отсутствует.

Итак, книжный характер текста определяется ограниченным набором релевантных признаков; этот набор отнюдь не покрывает всех тех различий, которые имеются между языком основного корпуса текстов и языком разговорным. Различия, остающиеся вне рамок действия механизма пересчёта, оказываются, тем самым, нерелевантными для противопоставления книжного и некнижного языка. Поэтому при создании книжных текстов с помощью пересчёта по ограниченному набору признаков такие тексты оказываются открытыми для элементов некнижного языка, не вовлечённых в механизм пересчёта. Вместе с тем книжные элементы появляются в подобных текстах не только в результате пересчёта, но и как следствие прямой ориентации на досконально усвоенные тексты основного корпуса: такое подражательное употребление может распространяться на элементы самых разных уровней – от отдельных словоформ до целых абзацев. В результате вне ограниченного набора признаков, вовлечённых в механизм пересчёта, возникает широкая вариативность разных по происхождению элементов. Соответственно, противопоставление книжного и некнижного языка приобретает целиком функциональный характер, связанный с механизмом пересчёта; генетические же различия отходят на второй план, поскольку в языковом сознании книжников они могут не ассоциироваться с противопоставлением книжного и некнижного языка (имею в виду различия, оставшиеся вне действия механизма пересчёта). Именно в силу этого в болгарских церковнославянских текстах сербизмы могут соседствовать с местными диалектными формами, а в русских церковнославянских текстах славянизмы встречаются рядом с русизмами (например, полногласные и неполногласные формы). Поскольку в создающемся таким образом книжном тексте традиционно книжные элементы переплетаются с элементами разговорного языка, этот язык естественно именовать гибридным.

Гибридные языки возникают, таким образом, в рамках разных славянских книжных традиций как следствие избирательности в функционировании механизма пересчёта, когда признаками книжности оказываются лишь некоторые структурные характеристики книжного языка, отчётливо противопоставляющие его языку некнижному. В состав признаков книжности входят те черты книжного языка, которые откладываются в языковом сознании его носителей при освоении основного корпуса текстов как постоянные, многократно повторяющиеся, отличающие этот язык от языка разговорного.

При том что книжный язык задан кирилло-мефодиевской традицией, состав признаков книжности очевидным образом зависит от языка некнижного и, следовательно, различен в разных славянских областях. Так, например, в русской традиции в этот состав входят простые претериты, действительные причастия и вообще согласованные причастия в деепричастной функции, формы дв. числа (после того как оно исчезает в живом языке), обороты дательного самостоятельного, еже с инфинитивом и т.д. Понятно, что, усваивая церковнославянские тексты, русские люди постоянно наталкивались, например, на формы аориста и имперфекта, чуждые их живому языку, и так или иначе научались отождествлять их как специфические книжные средства обозначения прошедшего времени; этим и обусловлено включение данных форм в число признаков книжности. Болгары, естественно, те же самые формы не воспринимали как специфические для книжного языка, поэтому они для болгарской традиции в число признаков книжности не попадали. Для болгарской традиции в состав признаков книжности входили падежные формы существительных и прилагательных, отсутствие члена, инфинитив на –ти, простое будущее, синтетические формы степеней сравнения и т.д. Таким образом, сходные механизмы порождения книжных текстов дают в разных славянских традициях существенно разные результаты. Во всех случаях при этом возникает “not a mere conglomerate of heterogeneous elements, but a secondary linguistic system in its own right” (Матисен, с. 47).

Можно полагать, что гибридные тексты образуют в отдельных славянских литературах особую традицию. Отбор релевантных для книжного языка признаков (признаков книжности) и восприятие отдельных различий как нерелевантных является не индивидуальным решением того или иного автора, но обнаруживают определённую преемственность: одни гибридные тексты ориентированы на другие, более ранние, и именно в силу этого в разных текстах повторяется одно и то же распределение релевантных и нерелевантных признаков. Поскольку речь идёт о литературной традиции, существенную роль начинает играть здесь «жанровая» принадлежность текста: летописи оказываются в преемственной зависимости от летописей, жития – от житий и т.д. (ср. о «жанровом» факторе в истории славянских литературных языков: Толстой 1978).

Русское летописание может служить здесь одним из самых наглядных примеров. Во многих случаях летописец является продолжателем летописи: он переписывает или компилирует старые летописные известия и продолжает их, обращаясь к событиям своего времени. Даже если летопись покрывает лишь ограниченный отрезок времени, автор её начитан в летописной литературе и пишет по определённому канону. В этих условиях естественно, что он усваивает и языковую традицию данного жанра (возможно, в отдельных моментах как-то её переосмысляя). Неудивительно поэтому, что в русских летописях ХVII в. и в записанной на четыре века ранее Первой Новгородской летописи обнаруживается сходное в существенных чертах распределение признаков книжности и нерелевантных вариаций (например, употребление простых претеритов как индикаторов книжности и допустимость широкого круга лексических вариантов: полногласных и неполногласных лексем, слов с приставками раз– и роз-, с ч и щ на месте *tj). Вместе с тем язык летописей мог, видимо, служить образцом и для литературных произведений другого рода, например, дня светских повествовательных текстов. Разветвлённая преемственность была обусловлена здесь развитием литературного процесса, так что история литературного языка оказывается в данном аспекте теснейшим образом связанной с историей словесности. Аналогичные явления можно наблюдать и в истории других славянских литератур; ср., например, значение «Истории славяноболгарской» Паисия Хилендарского для литературы болгарского Возрождения (см. Минчева).

Сила языковой традиции очевидно зависит в подобных случаях от активности литературной деятельности. Так, скажем, языковая преемственность между среднеболгарской литературой и первыми церковнославянскими дамаскинами («македонского» и «среднегорского» переводов), а также между этими последними и такими произведениями, как «Неделник» или «Гражданское позорище» Софрония Врачанского (ом. Дёмина III, с. 37), остаётся гипотетической, поскольку обусловленный турецким игом упадок литературной деятельности придаёт литературным традициям характер пунктирной линии, соединяющей отдельные, разрозненные памятники. Эта ситуация находится в резком контрасте с аналогичными явлениями русской литературной истории: разнообразие созданных в ХVI – ХVII вв. памятников позволяет наглядно проследить развитие языковых традиций гибридного языка и понять значимость этих традиций для формирования литературного языка нового типа.

Поскольку противопоставление книжных и некнижных языков славянского средневековья имеет функциональный, а не генетический характер, анализ их взаимоотношений требует реконструкции языкового сознания славянских авторов и не может опираться на сравнительно-исторические данные (подобный генетический подход при перечислении «славянизмов» в современном русском литературном языке см. у А. А. Шахматова, с. 70–80 и у ряда других авторов, следующих этой традиции). Нужно выяснить, какие черты противополагали книжный и некнижный языки в языковом сознании славянских авторов (в разных славянских литературных традициях), т.е. служили для них признаками книжности, и вместе с тем необходимо установить, какие черты оказывались нерелевантными для этого противопоставления. Очевидно, что сами критерии различения признаков книжности и нерелевантных признаков должны иметь чисто функциональный характер.

Остановлюсь прежде всего на том, что отличает признаки книжности.

Аграмматичность признаков книжности.

Основная функция признаков книжности – быть индикатором литературного характера соответствующего текста. Конкретное грамматическое значение отдельных морфологических показателей, употребляющихся как признаки книжности, оказывается для авторов гибридных текстов несущественным: становясь индикаторами книжности, они лишаются частного грамматического содержания. Этот аграмматизм признаков книжности (ср. Запольская, с. 4–5) выражается в смешении морфологических показателей, что в отдельных случаях может приобретать систематический характер.

Так, в русских гибридных текстах широко представлено смешение различных окончаний аориста и имперфекта: 1 ед. аориста и имперфекта и 3 мн. имперфекта (см. в псковской Палее 1494 г.: «се азъ стохоу» , «вси ко бã чтѧхъ златица» и т.п. – см. Каринский), 1 ед. и 2/3 ед. аориста (см.: «Старецъ сотворихъ молитву» в Житии Геннадия Костромского ХVI в.; «Азъ... би челом» в Повести о Карпе Сутулове – см. Соболевский 1907, с. 237; Живов и Успенский 1983, с. 172) и т.п. Систематический характер имеет смешение окончаний 3 мн. аориста –ша и 3 ед. имперфекта –ше, которые, видимо, для ряда русских книжников выступают как свободные варианты одного показателя (ср. Живов и Успенский 1983, с. 173). Эти факты однозначно указывают на то, что формы аориста и имперфекта употребляются русскими авторами как признаки книжности; и эту функцию окончания простых претеритов с равным успехом выполняют и тогда, когда они употребляются «правильно», и тогда, когда они отнесены к иному лицу и числу.

Ту же картину можно наблюдать в отношении падежных форм в болгарских церковнославянских памятниках. Ясные примеры использования падежных форм как признаков книжности встречаются уже в болгарских дополнениях к Манассиевой хронике и в Троянской повести (ор. «Скопїе прѣдано быстъ ему Романом, сына Петра царѣ» в дополнении – и случаи аналогичного смешения в повести: Буассен, c. 85–86, ср. с. 39–40). Таково же употребление этих форм в церковнославянских дамаскинах; см., например, в Крнинском дамаскине: «оусече м҃чника Ѳеодора д҃ньс праздноуемоу», «д҃шевна съмръть г҃летсе вѣчною моукоу», «да сподобимсе вѣчною пасхоу» и т.п. (Илиевски, с. 129). Наконец, тот же характер имеет функционирование падежных форм и в «Истории славяноболгарской» Паисия Хилендарского (см. Георгиева, с. 368 –369).

Примеры аграмматического употребления падежных форм ясно свидетельствуют о том, что эти формы во всех случаях используются именно как признаки книжности, равно как и о том, что тексты, в которых наблюдается такое употребление, носят гибридный характер.

Дистрибуция признаков книжности.

Поскольку признаки книжности могут употребляться в тексте непоследовательно, естественно ожидать, что частота их употребления будет находиться в определённой зависимости от того, насколько принадлежность данного отрезка текста книжному регистру подчёркивается композиционным или тематическим заданием.

Так, например, в «Римских деяниях» в русском переводе ХVII в. формы аориста, имперфекта, перфекта со связкой употребляются преимущественно в начале входящих в книгу рассказов и в тех местах, где речь идёт о специфически религиозных актах (явление креста, молитва отшельника и т.п. – см. Живов 1985, с. 74–75). В Географии Помония Мелы (русский перевод и список ХVII в. – ГИМ, Чуд. 347) формы простых претеритов встречаются в основном в тех фрагментах, где говорится об античной или библейской истории (тогда как в других случаях при упоминании событий прошлого используется обычная л-форма); аорист последовательно употребляется и в завершающем книгу наставительном «Слове свершителном книги козмограѳиї» (л. 80об и далее).

Дистрибуция специфически книжных элементов в болгарских церковнославянских памятниках остаётся неизученной. Можно полагать, однако, что неравномерность в распределении подобных элементов имела место и там. Как реликты этой неравномерности могут, на мой взгляд, рассматриваться случаи лексикализованного или контекстно связанного употребления падежных форм в новоболгарских дамаскинах. Е. Кочева, исследовавшая в новоболгарских дамаскинах языковые формулы, включающие падежные формы, пришла к выводу, что они встречаются в ряде «религиозных наименований», в заголовках статей и в ограниченном числе фраз, непосредственно связанных о церковнославянской литературной традицией (см. Кочева). Представляется вероятным, что подобные элементы появляются в новоболгарских дамаскинах как своего рода редукция дистрибутивно ограниченного употребления аналогичных элементов в дамаскинах церковнославянских, редукция, лишающая эти элементы их значимости как индикаторов языкового кода, но сохраняющая особенности их дистрибуции.

Сознательное устранение признаков книжности.

В истории всех литературных языков Slavia Orthodoxa имел место момент, когда в противопоставление старому литературному языку (церковнославянскому соответствующего извода) возникал новый литературой язык, осмыслявшийся как «простой» и «общедоступный» (см. ниже). Поскольку в языковом сознании старый литературный язык символизировали именно признаки книжности, переход к новому литературному языку мог осуществляться прежде всего как отказ от употребления этих признаков. В ряде случаев данный переход отразился в конкретных текстах, которые были переработаны (переведены, исправлены) именно с целью замены старого языка на новый. Эта переработка как раз и осуществлялась в плане устранения признаков книжности и замены их на некнижные или нейтральные элементы.

Так, в русских текстах простые претериты заменялись формами на л, в болгарских падежные формы – аналитическими средствами выражения и т.д. (см. подробнее ниже). Такие тексты наглядно демонстрируют характер языкового сознания и потому представляют особую ценность для истории литературного языка. В русской словесности к таким текстам относится «География генеральная» Б. Варения, переработанная Софронием Лихудом (см. Живов 1986б), и «История Петра Великого» Феофана Прокоповича, переработанная самим автором (см. Живов 1988). В болгарской словесности к таким текстам относятся дамаскины первого новоболгарского типа, являющиеся переработкой церковнославянских дамаскинов среднегорского перевода (см. Дёмина III, с. 60 и далее).

В отличие от признаков книжности нерелевантные признаки обнаруживают немотивированную вариативность соответствующих элементов. Вариативность этих элементов не связывается в языковом сознании с оппозицией книжного и некнижного языка, генетическая характеристика данных элементов оказывается при этом иррелевантной. С этим связан и характер их употребления в текстах разного рода. К этому употреблению и должны апеллировать критерии выделения нерелевантных признаков.

Вариативность в книжных текстах.

Поскольку вариативность не связывается в данном случае с противопоставлением книжного языка некнижному, варианты, восходящие (генетически) к живому языку, свободно проникают в книжные тексты, употребляясь здесь наряду с традиционными книжными вариантами.

Некнижные варианты могут при этом иметь разное диалектное происхождение; допустимо, как правило, и совмещение в одном тексте разных диалектных вариантов, отражающих историю распространения текста. Эта черта является закономерным следствием того, что нормативность текста связывается исключительно с признаками книжности и никаких нормативных критериев для выбора вариантов, не соотнесённых с признаками книжности, не действует. Свободная вариация в книжных текстах свидетельствует, таким образом, о нерелевантности соответствующего признака для оппозиции книжного и некнижного языка.

Так, в русских книжных (гибридных) текстах обнаруживаем свободную вариацию окончаний –омъ, –ы, –ѣхъ и –амъ, –ами, –ахъ в Д., Т., М. мн. ч.; окончаний –аго и –ого в Р. ед. муж. и ср. рода; –ой и –ыя в Р. ед. ж. рода; –ый и –ой в И.-В. ед. муж. р.; немотивированное употребление полногласных и неполногласных корней, слов с приставками раз– и роз– и т.д. (см. Живов 1985, с. 76–77; Живов 1988).

В болгарских гибридных текстах свободная вариативность характеризует глагольное словоизменение. Так, здесь наблюдаются вариации окончаний –хом и –хме в 1 мн. ч. аориста, –ше и –ха в 3 мн. ч. аориста, например, в Троянской повести (см. Буассен, с. 98), в Крнинском дамаскине (см. Илиевски, с. 173), а затем и у Паисия Хилендарского (см. Георгиева, с. 364–365). Столь же показательны вариации окончаний в презенсе: –оу и –м в I ед. ч. тематических глаголов, –ши и –шь во 2 ед. ч., формы с –т и без –т в 3 ед. ч., формы с –мь, –мы и –ме (а также –мо) в 1 мн. ч. и т.д. (см. Буассен, с.96–97; Илиевски, с. 171–172).

Вариативность в некнижных текстах.

Поскольку в случае нерелевантных признаков элементы книжного происхождения не являются для языкового сознания индикаторами книжного языка, они могут проникать и в некнижные тексты: не будучи признаками книжности, они не превращают их в тексты на книжном языке. Поэтому вариативность соответствующих элементов можно наблюдать и в некнижных текстах (хотя, естественно, статистические параметры здесь могут отличаться от показателей книжных текстов). Так, в русских некнижных текстах можно обнаружить те же вариации окончаний и форм, которые были отмечены выше для книжных текстов5.

Вариативность в текстах на новом литературном языке.

Как уже говорилось, переход к литературному языку нового типа мог осуществляться (в разных славянских традициях) как устранение признаков книжности. Те вариации, которые не ассоциировались с противопоставлением книжного и некнижного языков, при формировании нового литературного языка, отталкивающегося от старого, устранению не подлежали. Поэтому они могут быть обнаружены уже в первых текстах на новом литературном языке.

Так, перечисленные выше вариации, характерные для русской традиции, могут быть найдены и в текстах на «простом» русском языке первых десятилетий ХVIII в., например, в «Истории Петра Великого» Феофана Прокоповича (после произведённой Феофаном правки), в «Езде в остров любви» В. К. Тредиаковского (см. Живов 1988), в «Разговорах о множестве миров» в переводе А. Кантемира (см. Сорокин). Аналогичным образом в новоболгарских дамаскинах наблюдается вариативность окончаний 3 мн. ч. аориста –ше и –ха (см. Дёмина III, с. 70–71).

Варианты некнижного происхождения в грамматиках книжного языка.

Наиболее отчётливым свидетельством проникновения элементов некнижного происхождения в книжный язык является их фиксация в грамматиках книжного языка в качестве допустимых вариантов. Как правило, грамматики отражают в данном случае практику, сложившуюся в книжных текстах (ср. Мечковская, с. 79–81). Значимость грамматической фиксации прежде всего в том, что она подчёркивает допустимость некнижного по происхождению варианта в рамках книжной нормы. Если вариативность допускается нормой книжного языка, очевидно, что она не связывается с оппозицией книжного и некнижного начал.

Так, например, в Грамматике М. Смотрицкого отмечается вариативность окончаний Т. мн.ч. существительных муж. и ср. рода –ы и –ами (клевреты и клевретами, ярмы и ярмами и т. п. – Смотрицкий, л. Д/8 и сл.; ср. Нимчук, с. 46). Ясно, что идущая из живого языка флексия –ами не осознаётся как примета языка некнижного: в книжном тексте это допустимый вариант, а не случайная ошибка.

Варианты книжного происхождения в грамматиках литературного языка нового типа.

При кодификации литературного языка нового типа, противопоставленного старому книжному языку, выстраивается новая норма, исключающая маркированные церковнославянские элементы. Как пишет в грамматике русского языка 1731 г. В. Е. Адодуров, “nunmehro aller Slavonismus... aus der Russischen Sprache exuliret” (Адодуров, с. 26). Если при подобной установке в грамматике фиксируются какие-либо элементы книжного происхождения, понятно, что в языковом сознании они никак специально с книжным языком не связаны. В той же грамматике Адодурова, например, в парадигме прилагательных находим окончания И. ед. ч. муж. рода –ый/-ий, Р. ед. ч. муж. и ср. рода –аго/-яго, Р. ед.ч. ж. рода –ыя/-ия (ib., с. 29). Это, очевидно, должно означать, что данные варианты не осознаются как примета книжного языка.

Дистрибуция нерелевантных признаков.

Кате указывалось, дистрибуция признаков книжности может находиться в зависимости от композиционного или тематического задания. Для нерелевантных признаков подобная зависимость исключена: для их распределения в книжном тексте характерна относительная равномерность.

Очень характерно распределение окончаний Р. ед. ч. муж. и ср. рода –аго и –ого в церковнославянских текстах восточнославянского происхождения. Так, –аго и –ого безразлично и приблизительно в равных пропорциях употребляются в Библии Франциска Скорины (см. Булахов, с. 62; Журавский 1968, с. 302; Журавский 1979, с. 90), при этом вариативность наблюдается даже в пределах одного предложения: «Лета тринадесятого царства Навходносорова, двад'цеть втораго дня месеця пер’ваго... (Иудифь, Прага, 1519, л.4). Ср. ещё в Физиогномике, переведённой с польского на церковнославянский в России в конце ХVII в. (ГИМ, Увар. 613): «Зубы малы... являютъ ч҃лвка добраго разума... б҃лгочестиваго тихаго вѣрного и таиногѡ ѡбаче некрѣпкого недолгожителя боязливаго и поспѣшногѡ на вое...» (л. 90об).

Приведённые выше критерии позволяют в принципе выделить для каждой славянской традиции те признаки, которые противополагают в ней книжный и некнижный языки, и отделить от них вариации книжных и некнижных по происхождению элементов, которые в противопоставлении языков роли не играют. Понятно, что на протяжении истории эти параметры могут претерпевать определённые изменения как в силу развития живого языка (ср. формы дв. числа как признак книжности после утраты этой категории в разговорном языке), так и в силу реформы языка книжного (ср. одинарное отрицание как признак книжности в русской традиции, после того как эта конструкция становится здесь нормативной в результате второго южнославянского влияния). Вместе с тем общие тенденции в формировании разбираемых параметров складываются достаточно рано, отражаясь затем на всей истории взаимодействия книжного и некнижного языков. Так, в русской традиции противопоставление книжного и некнижного языков основывается прежде всего на формах прошедшего времени и причастных формах, тогда как именное словоизменение является областью нерелевантных вариаций. В болгарской (и македонской) традиции, напротив, признаки книжности образуются прежде всего в именном словоизменении, тогда как ряд вариаций глагольных форм не соотносится с противопоставлением книжного языка некнижному.

3. Языковое сознание и характер взаимодействия славянских книжных традиций

Характер противопоставления книжного и некнижного языка внутри данной славянской традиции в значительной степени определяет и восприятие носителями этой традиции иных славянских книжных традиций. В самом деле: то, что выступает как признак книжности в одной славянской традиции, в другой может оказаться чертой, объединяющей книжный и некнижный языки, т.е. употребляемой в силу естественных речевых навыков. С точки зрения носителя первой из этих традиций языковые навыки носителей второй традиции воспринимаются как свободное владение специально книжными элементами. Следствием такого восприятия может быть оценка соседней славянской традиции как более древней, лучше сохранившей правильность и чистоту кирилло-мефодиевского лингвистического наследия. При такой оценке соседняя славянская традиция может становиться ориентиром при обработке собственного книжного языка.

Процесс взаимодействия славянских книжных традиций, связанный с восприятием указанного типа, активно проходил, в частности, в славянских странах в ХIV–ХV вв. В истории русского литературного языка он известен под именем «второго южнославянского влияния». Движущим моментом этого процесса в России было отнюдь не желание безрассудно «подражать» южнославянским образцам, а куда более осмысленное в культурологическом плане стремление вернуться к первоначальной чистоте кирилло-мефодиевского «славенского» языка (ср. Ворт, с. 354; Успенский 1983, с. 55).

Нагляднее всего это стремление выразилось в орфографии. Поздняя древнерусская орфографическая норма, сложившаяся в конце ХІІІ–ХІV вв., начинает, видимо, восприниматься как отступление от древней традиции, как локальное искажение кирилло-мефодиевской нормы; та адаптация, которой подвергся церковнославянский на русской почве (см. выше), осмысляется теперь как процесс языковой «порчи». В связи с этим и встаёт задача восстановления прежней «чистоты», которая решается в значительной степени как «деадаптация» церковнославянского языка, т.е. как отталкивание церковнославянского языка от языка живого. Так, скажем, устанавливающаяся в XII в. русская орфографическая норма исключала из употребления ѫ, задавала простое правило употребления букв ѧ, , а (ѧ – после мягких, а – после твёрдых согласных, – в начале слога), предписывала писать ж в соответствии с [ž] (в том числе и в рефлексах *dj), а жд – в соответствии с [žǯ] (или иными рефлексами *zdj, "zgj, *zg’). Подобные черты и воспринимались, видимо, русскими книжниками как локальное искажение. В то же время в известных им южнославянских рукописях книжники замечали иное, не схожее с русским употребление соответствующих элементов, употребление, принципы которого могли оставаться для них неясными. Такого рода наблюдения создавали впечатление, что южнославянские книжники «знают», как нужно употреблять данные элементы, тогда как русским книжникам приходится «узнавать» подобные факты, руководствуясь «несовершенным» материалом своего живого языка. Представление о верности южнославянской орфографии древней традиции могло также поддерживаться определёнными сходствами с сохранявшимися на Руси древними книгами – сходствами в тех самых моментах, которые были «трудными» для русских писцов. Это новое языковое сознание и провоцирует ту орфографическую реформу, которая определяет «второе южнославянское влияние» (см. Соболевский 1980, с. 147 и далее; Талев) и включает, в частности, введение ѫ, новый порядок употребления букв а и ѧ, написание жд на месте *dj. Усвоение элементов южнославянской орфографии обусловлено, таким образом, стремлением вернуть книжному языку его изначальную «чистоту»; причём актуальными оказываются здесь именно те моменты, в которых имело место соотнесение книжного и живого языков.

В этот же период сходный процесс разворачивается и у южных славян. И здесь черты адаптации церковнославянского языка на местной почве начинают восприниматься как его порча. Так, в частности, может осмысляться смешение ы и и или i, обусловленное совпадением фонем <і> и <і> в южнославянских диалектах. Константин Костенечский, настаивая на правильном употреблении этих букв, рассматривает его как восстановление древней нормы («вет'хаа ѡбнавлемъ... изобрѣтаемъ погыб’ша соуща») и указывает, что несоблюдение её ведёт к ереси: «И се ли тъчiю мниши; ꙗко въ прѣпростѣиших г҃лѣх бледословиши тъчію; ни, нь зри, ꙗко и даже до въсѣх ересеи въносиши ѳдинѣм симъ писменем, кол'ми пач въсѣми. сицѳ единородныи сы с҃нъ. ты же прѣложивъ писме се и въпишеши ї единородніи си еда не ꙗвлꙗеши несторїевоу ересь въ двѣ лици ҃га сѣкоуща» (Ягич, с. 113).

Старая орфографическая норма связывается, таким образом, с вероучительной чистотой. В то же время в этих волновавших Константина моментах русская книжная традиция не отклонялась от старой нормы; русские не смешивали ы и и ни на письме, ни в произношении, и это обстоятельство – оно вполне могло быть известно Константину – должно было производить на южнославянских книжников определённое впечатление: тем, что им приходилось «обновлять», русские владели природно. Такого рода соображения и приводят, видимо, Константина к его известному тезису, согласно которому основой для созданного св. Кириллом общеславянского литературного языка послужил «тънчаишїи и краснѣишїи роуш’скыи зыкъ» (Ягич, с. 108)6. Ориентация на русский извод обусловлена здесь в конечном счёте тем, что он воспринимается через призму отношений, сложившихся между книжным и некнижным языками в южнославянской области.

Изменения в орфографии представляют собой наиболее наглядные данные, демонстрирующие взаимодействие разных изводов церковнославянского языка. Тот же механизм действует, видимо, и на других уровнях языковой системы. Очевидно, например, что с русской точки зрения южнославянская книжная традиция замечательна свободным владением формами простых претеритов, которые для русских представляют особую трудность. Аналогичным образом с болгарской и македонской точки зрения русская книжная традиция замечательна свободным владением падежными формами. Соответственно, ориентация русских книжников на южнославянские образцы должна иметь следствием отталкивание от того недифференцированного употребления простых претеритов, которое было характерно для русских памятников гибридного типа.

Действительно, после «второго южнославянского влияния» в русской традиции вычленяется по крайней мере два типа книжного языка: гибридный язык, продолжающий старые традиции, и грамматически более изощрённый книжный язык, одним из принципов формирования которого является отталкивание от языка разговорного (ср. Успенский 1983, с. 55–60). Хороший пример столкновения двух типов книжного языка даёт сопоставление первоначального варианта жития Михаила Клопского с его позднейшей переработкой, осуществлённой В. М. Тучковым: в последнем варианте имеет место и окнижнение синтаксиса, и устранение разговорной лексики, и (среди прочего) переход от использования простых претеритов как окказиональных признаков книжности к их последовательному и по большей части дифференцированному употреблению (см. Дмитриев). Не менее показательно, что Константин Костѳнечский, требуя дифференцированного употребления букв ы и и, указывает, что их смешение приводит к смешению падежных форм (аккузатива и вокатива – см. Ягич, с. 114); норма же «чистого» книжного языка такого смешения не допускает. И в этих случаях значение инославянской книжной традиции определяется особенностями языкового сознания, сложившегося в местных условиях.

Описанный механизм восприятия делает книжный язык особенно чувствительным к изменениям в культурной ориентации. Признаки книжности, воспринимаясь как семиотические индикаторы языковой традиции, образуют как бы материальный субстрат, дающий естественное выражение для любого рода культурной программы. Постоянная связь культурных программ с программами языковыми обеспечивалась тем, что практическое осуществление лингвистических деклараций легко выражалось в символически наглядных моментах языкового употребления. Так, скажем, в Болгарии XIX в. отказ от употребления члена однозначно указывал на приверженность языковой традиции, а употребление члена, напротив, – на присвоение определяющего значения «народному» языку. Соответствующие языковые программы выступали, в свою очередь, как естественное выражение той или иной культурной ориентации. Такая ситуация характерна для истории ряда славянских литературных языков.

«В истории древнеславянского литературного языка сменялись хронологические периоды с центростремительными тенденциями и тенденциями центробежными» (Толстой 1961, с. 59–60). Соответствующие процессы всякий раз были обусловлены изменением культурной позиции и переосмыслением взаимоотношений национального извода и кирилло-мефодиевского наследия. Как мы видели, именно таков был характер «второго южнославянского влияния» и аналогичных ему процессов на славянском Юге в ХІV-ХV вв. Идеология православного возрождения и православного единства перед лицом иноверной угрозы находила прямое выражение в языковой программе – стремлении к унификации книжного языка и реставрации кирилло-мефодиевской языковой традиции; это стремление реализовалось в свою очередь в регламентации употребления признаков книжности.

В ходе дальнейшего развития в игру вступают новые идеи, приводящие к новому переосмыслению языкового материала. Для восточных славян в ХVІ в. такой новой идеей оказывается, видимо, мысль о важности собственной учёной традиции, собственного книжного просвещения, которое должно поставить славянскую образованность в один ряд с образованностью греческой и латинской. Церковнославянский должен был получить равное достоинство с греческим и латынью, и это требовало создания славянской грамматической традиции и лингвистического образования. Возникают грамматики церковнославянского языка (от «Донатуса» Дм. Герасимова до грамматик Зизания и Смотрицкого) и основанная на «грамматическом разуме» книжная справа (см. Успенский 1987; Живов 1986а, с. 88–91). Центральная роль в этом процессе принадлежит Максиму Греку и образовавшемуся вокруг него кругу русских книжников (отсюда через кн. Курбского, старца Артемия, а, возможно, и Ивана Фёдорова тянутся нити и в Юго-Западную Русь, к Зизанию и Смотрицкому). Для этого круга создание славянской грамматической науки выступало как необходимая предпосылка перенесения греческой образованности на славянскую почву и развития православной культуры, способной противостоять в своей учёности культуре западного католического мира. Новая идеология вела к переоценке предшествовавшей культурной традиции.

Эта переоценка вполне выразилась в известном предисловии Нила Курлятева к переведённой его учителем Максимом Греком в 1552 г. Псалтыри (см. Ковтун 1975, с. 94–98). Указав здесь, что Максим был «добрѣ умѣющимъ грѣчески и латынски и руски, и словеньски, болгарски и сербьски языком и грамотамъ», и подчеркнув, что Максим «рускои языкъ и грамоту знал до конца», т.е. владел русским церковнославянским в совершенстве, как учёный человек, Нил обращает внимание читателя на то, что Максим грамматически правильно и последовательно передал в славянском тексте глагольные формы: «Что повелително или сказателно или вопросително или будущее или минув'шее и настоящее, все инокъ Максим грѣкъ сказал извѣстно потонку и исполнено на рускои языкъ». Грамматическое знание Максима демонстрируется, таким образом, регламентированным употреблением признаков книжности (глагольных форм). Вместе с тем, как известно, употребление претеритных форм у Максима не ориентировано на южнославянские образцы, а строится на основе определённых грамматических правил, сочетающих искусственную нормализацию и соотнесение с системой русского разговорного языка (ср. Ковтун и др.; Живов и Успенский 1986; Успенский 1987). Отсюда становится понятным замысел грамматической обработки церковнославянского языка, развиваемый Максимом и его кругом: книжный язык должен быть таким, чтобы, с одной стороны, он мог передать грамматическую изощрённость классических языков, а с другой – чтобы ему можно было научить, опираясь на речевые навыки носителя русского языка как родного.

Такой замысел делает ненужным и неполезным «украшением» всякое некритическое подражание взятым за образец южнославянским текстам. Именно на этом, по-видимому, и основаны упрёки Нила в адрес митрополита Киприана. Как показал Г. Кайперт, речь у Курлятева идёт не о радикальном отвержении результатов «второго южнославянского влияния», а об отказе от некоторых периферийных моментов, не входящих в норму книжного языка как таковую. В качестве недостатков киприановских текстов в орфографии отмечается присущее южнославянским памятникам смешение отдельных гласных букв, не укладывающееся в орфографические правила, а в лексике – употребление слов, непонятных русскому читателю и имеющих в книжном языке понятные эквиваленты (Кайперт, с. 149–153). Понятно, что с позиций грамматической учёности подобные факты представляются не улучшением, а засорением книжного языка, которое лишь создаёт для русского человека помехи при его освоении (при этом Нил отнюдь не отвергает орфографические правила или словообразовательные модели, вошедшие в книжный язык со «вторым южнославянским влиянием»). Такое восприятие актуализирует локальный характер отвергаемых элементов, их принадлежность к иным, не русским изводам книжного языка: «ово словенскы, ово серьбъски и ино болгар'ски».

Итак, развитие грамматического подхода к церковнославянскому языку приводит к существенному изменению его оценки и создаёт новые возможности его осмысления как феномена культуры. Этот процесс прежде всего актуализирует значение нормативной регламентации книжного языка (в первую очередь в сфере признаков книжности). Регламентация получает при этом самостоятельную ценность, и это открывает путь для нормализации искусственного характера – от создания искусственных глагольных форм в «Грамматике» Смотрицкого (типа различий «прешедшего» читах и «мимошедшего» читаах – Смотрицкий, л.0/2об–3) до идущего в русле той же традиции построения искусственных падежных форм в «Болгарской грамматике» Неофита Рилского (типа Р. ед.ч. на-апостола, Д. ед.ч. на апостолатъ: Неофит Рилский, с. 85,64–65; ср. Първев, с. 63–64).

Акцент на нормализации приводит к снижению значимости образцовых текстов и прежде всего текстов других изводов: нормализация обеспечивает подражательность (хотя при этом сами нормативные грамматические руководства могут иметь заимствованный характер; ср. зависимость грамматики А. Мразовича от грамматики Смотрицкого). Соответственно, создаётся возможность для сознательного разграничения разных книжных традиций (в частности, чужой и национальной). Грамматический подход релятивирует и значимость первоначального кирилло-мефодиевского перевода: русские книжники конца ХVII в., подчёркивая роль грамматики, могут вместе с тем ко всем прежним переводам относиться как к несовершенным попыткам, требующим дальнейшей обработки (см., например, Афанасий Холмогорский, л.257об – 263об). Кирилло-мефодиевское наследие может при этом по-прежнему цениться как общий для всего православного славянства источник книжной культуры; но его значение как совершенного образца, который должен лишь восстанавливаться, перестаёт быть актуальным. И это также способствует динамизму книжного языка. В этом контексте церковнославянская традиция предстаёт как язык славянского просвещения, как язык образованности, причём не только традиционной духовной образованности, но и образованности новой, секуляризованной.

Это новое понимание имеет далеко идущие последствия для истории славянских литературных языков. Концепция церковнославянского как языка учёности вступает в сложное взаимодействие с традиционным представлением о церковнославянском как языке сакральном, своего рода «иконе православия» (см. Успенский 1984). Это взаимодействие необходимо учитывать, в частности, при определении места церковнославянского в культурных процессах славянского Возрождения. Показательна в этом плане история книжного языка в Сербии в ХVIII в.

Взаимодействие двух пониманий церковнославянского языка сказалось уже при самом утверждении русскославенского в качестве литературного языка сербов. В письмах митрополита Моисея Петровича к Петру I просьба о присылке учителей и книг сопровождается указанием на то, что «славенский» язык является языком православной веры и для её утверждения необходимы «учителя и школы», т.е. книжный язык в его учёной обработке (см. Кулаковский; Скерлич; Константини; Младенович 1982). Можно думать, что утверждению русскославенского и вытеснению им сербскославенского (сербульского) способствовала именно грамматическая обработанность русского извода (в Сербии получила распространение «Грамматика» Смотрицкого) и его связь с просвещением. Восприятие русского извода как правильного, грамматически изощрённого обусловливало и его понимание как исконного языка православной церкви у славян, как общего литературного языка православного славянства с древнейших времён (см. Скерлич, с. 167 и далее; Унбегаун 1935; Константини, с. 193 и далее).

Указанное восприятие русскославенского было основой для дальнейшего развития. В интересующем нас аспекте здесь реализовалось две возможности. В одном случае усвоение русскославенского влекло за собой и усвоение русского. Русский церковнославянский и русский литературный язык нового типа объединялись в силу того, что оба языка выступали как грамматически нормированные системы, служащие средством просвещения и воплощённые в корпусе столь нужной для славянского Возрождения литературы. В сербской перспективе в обоих языках сходным образом реализовался набор признаков книжности7, и это также могло служить чертой, объединяющей их в сербском языковом сознании8. Именно такой, видимо, была лингвистическая концепция З. Орфелина, который активно владеет и русскославенским, и русским языком (незначительно их сербизируя), переиздаёт для сербского читателя тексты и на том, и на другом языке (также с незначительной сербизацией) и при этом рассматривает русский, наряду с сербским, в качестве «собственного» языка (см. Гудков 1977; Гудков 1979, с. 200–201; Толстой 1979, с. 192–197; Младенович 1978).

Иная возможность восприятия русскославенского реализуется в том случае, когда именно этот язык берёт на себя все функции языка образованности. В этом случае он может противопоставляться и русскому языку как одному из многих славянских «диалектов», выступая одновременно как язык коренной и грамматически правильный. См. у И. Раича: «Когда Я Славенскаго Языка древность и чистоту въ Россїйскихъ нѣдрахъ храниму быть сказую, не говорю то, аки бы нынѣшнїй Великороссїйскїй, или малороссїйскїй Языкъ чистѣйшїй и старинный былъ; Дїалекти бо суть, якоже и прочїи: но есть въ Россїи и другїй особенный чистый незываемый своимъ именемъ Языкъ Славенскїй» (Раич I, с. 45). Церковнославянский понимается в этом случае как классический язык (по образцу греческого и латыни), и ему приписываются те атрибуты древних языков, которые связывались с ними в тогдашнем европейском культурном сознании. Это, с одной стороны, «преизобильность, пространство, красота», а с другой – связь с учёностью. Именно так рассматривает русскославенский Г. Терлаич в «Увещании, представляющем Серблем причинопобуждения к присвоению себе Славянского языка своего», и в «Примечании» к переводу «Нумы Помпилия» (см. Гудков 1979, с. 205–206; Младенович 1982, с. 57). Употребление церковнославянского связывается с писанием по «грамматїйскимъ правиламъ», как пишет П. Кенгелец (см. Гудков 1979, с. 209). Как и в России ХVІ в., подобное восприятие провоцирует отказ от чуждых локальных элементов в составе книжной традиции (в контексте грамматической нормализации и закрепления признаков книжности).

Очень показательно в этом плане письмо С. Вуяновского 1794г. митрополиту Стефану Стратимировичу, в котором он, ссылаясь на Ломоносова (на его высказывание о «диких и странных слова нелепостях», вторгающихся в русский язык из-за «небрежения чтения книг церковных», – Ломоносов, с. 591), указывает, что «диалектъ россиски въ призрѣнии неисчетныхъ речени отныдъ нечистъ и велми растлѣнъ есть», и предлагает русским «упражнятися» с целью создать единый для всех славян литературный язык «въ нерастлѣнномъ Славенскомъ jазыцѣ», очищая его от лексических русизмов (типа брыкаю, теперь, очень, однако и т.д.: Константини, с. 217). Как реализация такого рода программы могут рассматриваться переработки ряда текстов с русского на церковнославянский, сделанные П. Юлинцом и Г. Терлаичем (см. Гудков 1979, с. 202–206).

Восприятие церковнославянского как славянского эквивалента классических древних языков было достаточно распространено в ХVIII в. На славянском Юге это восприятие могло реализоваться в употреблении русского церковнославянского в качестве литературного языка (с теми или иными элементами сербизации или болгаризации). Подобная практика могла подкрепляться примером греков – тех, которые выступали за восстановление древнегреческого (Н. Дука и др.; см. в этой связи позицию К. Фотинова: Дель’Агата 1983). В России русский литературный язык нового типа уже занимал прочные позиции и о возвращении к церковнославянскому речь не шла. Церковнославянский, однако, мог пониматься как классический язык, являющийся единым по природе с русским и сообщающий ему «древность», богатство и особое положение в ряду литературных языков Европы (см. Успенский 1985, с. 168 и далее; Живов 1986в); такие воззрения характерны для Ломоносова, Тредиаковского (в их зрелый период) и для целой плеяды их учеников и последователей (аналогичные декларации можно найти у Г. Терлаича). Вместе с тем в русских условиях ориентация на церковнославянский язык могла отождествляться с ориентацией на «грамматические правила», при которой церковнославянский выступает как мера чистоты и правильности русского литературного языка (см. о Тредиаковском: Успенский 1985, с. 183–196). В конечном счёте эта концепция связана с тем усвоением церковнославянскому языку «грамматического разума», о котором говорилось выше.

Как источник грамматической правильности воспринимает церковнославянский и К. Фотинов (см. Дель’Агата 1984, с. 182). Как на основание грамматической нормализации указывает на него и Неофит Рилский, который пишет в предисловии к своей «Болгарской грамматике» (1835, с. 3–4), что «Болгарскїй iaзыкъ е проистекалъ като отъ некой неоскудный источникъ отъ Славенскїатъ, тако да не може ни да противорѣчи, защо отъ него требува да прїиме и свое то исправленїе, и да се дополни во свои те недостатки» (ср. Венедиктов 1981, с. 80–81). Аналогичны, видимо, и позиции С. Стратимировича в отношении к сербскому литературному языку (см. Константини 1972, с. 213 и далее). Во всех этих случаях в качестве образцового языка фигурирует русский церковнославянский; и одной из причин было здесь то, что именно он обладал грамматической кодификацией9. На этом языке имелся корпус нормализованной в грамматическом и орфографическом отношении богослужебной литературы, и закономерно поэтому, что ему оказывалось предпочтение перед церковнославянским местного извода и что он воспринимался как хранитель того совершенства, которое было присуще общему литературному языку всего православного славянства – языку кирилло-мефодиевских переводов.

4. «Простота» языка и способы её лингвистической реализации

В том же ХVІ веке, с которым связано развитие «грамматической» концепции книжного языка (см. выше), традиционная славянская книжность сталкивается с идеей «простоты» языка. Хотя вопрос о понятности текстов мог ставиться и ранее, однако именно в этом столетии он приобретает принципиальную значимость и становится действенным фактором изменения языковой ситуации в рамках Slavia Orthodoxa.

Процесс преобразования лингвистического мышления был общеевропейским, хотя в разных областях Европы он шёл по-разному, с разной скоростью, обрастая спецификой национальных традиций и исходных условий и принося разные, порою очень несхожие результаты. В основе этого процесса лежала религиозная борьба, в большей или меньшей степени захватившая всю Европу и радикально преобразовавшая традиционную социальную организацию религиозной жизни: если раньше нормальной представлялась преемственность религиозных убеждений от поколения к поколению, то теперь эти убеждения оказываются в значительной степени сферой личного участия и индивидуального выбора. Религиозная полемика и доктринальная апологетика обращаются ко всё более широкой аудитории. Это явление характерно как для Реформации и Контрреформации, так и для православной духовности, утверждавшей себя в условиях мусульманского порабощения или перед лицом протестанского и католического активизма. Доступность религиозного обучения, а, следовательно, и понятность определённого круга религиозных текстов становится condicio sine qua non существования религиозной традиции. Идея доступности религиозного образования существенно преобразует лингвистическое мышление и в то же время имеет важное значение для последующего развития: в ходе секуляризации культуры эта идея перерастает в принцип доступности знаний вообще, что получает свои лингвистические последствия.

Ранее всего перестройка лингвистического мышления захватывает Юго-Западную Русь, непосредственно затронутую реформационными и контрреформационными процессами. Об этой перестройке свидетельствуют уже библейские переводы Фр. Скорины, который издаёт их, поскольку «не толико докторове а люди вченые в нихъ разумеютъ. но всѧкии человек» простыи и посполитыи чтучи и или слухаючи можетъ поразумети что есть потребно к» душному спасению его» (Карский, с. 24). В дальнейшем это развитие приводит к формированию «простой» или «руской мовы» как литературного языка Юго-Западной Руси, функционирующего наряду с церковнославянским (см. Толстой 1963; Успенский 1983, с. 64 и далее). В ХVII в. появляются новоболгарские переводы дамаскинов, язык которых отражает лингвистические установки Дамаскина Студита, писавшего κοινή γλώσσῃ в расчёте на духовное просвещение широких масс (см. Дель’Агата 1984, с. 158–159; Дёмина III, с.16–19). В этом же веке происходит обращение к «простому» языку и в Сербии. Что касается Московской Руси, то здесь, видимо, идея необходимости всеобщего религиозного просвещения и связанной с этим «простоты» вероучительных текстов проявляется в первой половине ХVII в. в проповеднической деятельности боголюбцев (что отражается затем в языковой практике протопопа Аввакума); во второй половине ХVII в. появляется целый ряд памятников, написанных, по утверждению их авторов, на «простом» языке10.

Реализация установки на «простоту» языка в большой степени зависела от конкретного исторического контекста. Прямое столкновение с католической и протестантской пропагандой делало актуальной активную религиозную полемику, использующую те же средства, что и выступления противной стороны, – полемические трактаты на «народном» языке и перевод на этот язык Св. Писания (ср. православное Пересопницкое евангелие, появляющееся вслед за протестантскими версиями священного текста). Это развитие характерно для Юго-Западной Руси; ряд явлений аналогичного порядка имеет место позднее и в полемических сочинениях старообрядцев. Жизнь под иноверным (мусульманским) владычеством ставила иные задачи, прежде всего элементарного общедоступного религиозного назидания; в этих условиях «простой» язык применялся в первую очередь в нравоучительной или житийной литературе (ср. литературу дамаскинов), тогда как перевод Св. Писания актуальным вопросом не был.

В соответствии с этими различиями можно наблюдать и разный эффект того внутреннего противоречия, которое вносила в православную традицию концепция «простого» языка. В самом деле: эта концепция требовала понятности и общедоступности религиозных текстов. Данное требование достаточно легко могло быть выполнено в отношении новосоздаваемых текстов: их можно было создавать на некоем новом «простом» языке. Однако переход на этот язык во всех сферах культурной деятельности означал бы отказ от всей предшествующей литературной традиции, от веками складывавшегося корпуса церковнославянских текстов, составляющих ядро православной культуры. Если культурные и религиозные потребности народа могли быть удовлетворены за счёт литературы на новом языке, то обращение к литературе на традиционном книжном языке оказывалось делом немногих ревнителей, и это ставило под угрозу её существование в качестве живой традиции: понятность нового шла вразрез с понятностью старого. Это противоречие побуждало к поискам компромисса между традиционностью и понятностью книжного языка. В разных ситуациях результат этого компромисса мог быть ближе к одному или к другому полюсу, к понятности или к традиционности. Самый компромисс, однако, во всех случаях существенно отражался на функционировании «простых» текстов, ограничивая полифункциональность новых средств выражения, и накладывал определённый отпечаток на структуру «простого» языка (при всём разнообразии лингвистических манифестаций этой «простоты»).

В Юго-Западной Руси «проста мова» получает самое широкое распространение, на ней пишутся полемические трактаты, проповеди, апологетическая и агиографическая литература, на неё переводятся части Библии и отдельные фрагменты богослужения (см. Успенский 1983, с. 64 и далее). Однако при этом отнюдь не происходит полного вытеснения церковнославянского языка; напротив, прилагаются усилия к поддержанию церковнославянской традиции и к распространению обучения этому языку. При всём объёме литературной деятельности на «простой мове» этот язык всё же остаётся в отношении к церковнославянскому ”аn auxiliary language” (Струминский, с. 34), его употребление является как бы вынужденным, и показательно, что такой ревнитель православия, как Иоанн Вишенский, пишет на нём именно для того, чтобы защитить церковнославянскую образованность. Полифункциональность «простой мовы» оставалась ограниченной, и причиной этого был именно компромисс между понятностью и традиционностью.

В южнославянской ситуации распространение «простого» языка в функциональном отношении жестко ограничено: по крайней мере до середины ХVIII в. «простой» язык употребляется исключительно в назидательной литературе, обращённой к «некнижной» аудитории. В этих узких рамках «простота» может выражаться очень радикально – в языке, непосредственно ориентированном на народные говоры. Именно так обстоит дело с сочинениями Гавриила Стефановича-Венцловича (см. Унбегаун 1935, с. 23; Константини, с. 163–186; Толстой 1979, с. 162–164): «простым диалектом» он пишет только «ради разуменїа простым чловѣком», «за селне и просце люде», тогда как обычным средством выражения для него остаётся церковнославянский язык. В ретроспекции эти опыты могут рассматриваться как начальные моменты истории нового литературного языка, ориентированного на живую народную речь; однако в функциональном отношении эти явления несопоставимы: «простой диалект» существует как частное отступление внутри церковнославянской традиции, не нарушающее статуса церковнославянского как основного литературного языка. Сказанное о Венцловиче в полной мере относится и к болгарской и македонской литературе дамаскинов (ср. разные точки зрения на связь языка дамаскинов с новоболгарским литературным языком, зависящие от преимущественного внимания к материальному или функциональному аспекту: Велчева; Шиманьски; Дёмина III, с. 29 и далее; Бернштейн; Андрейчин 1977; Венедиктов 1978)11.

Аналогичное развитие в Московской Руси имело сложный характер. Задача религиозного просвещения не стояла здесь так остро, как в Юго-Западной Руси или на славянском Юге, и потому не было веских оснований для хотя бы частичного отказа от церковнославянской традиции. Тексты на «простом» языке создаются; однако при ближайшем рассмотрении они оказываются написанными на стандартном церковнославянском, лишь освобождённом от «витийских хитростей». Так написан «Обед душевный» Симеона Полоцкого и книга «Статир» неизвестного священника из Пермской епархии (см. Успенский 1983, с. 116–118). Особенно показательна языковая практика Полоцкого. Будучи хорошо знаком с «простой мовой», он в условиях Московской Руси избирает в качестве её эквивалента лишённый риторических украшений церковнославянский, явно предпочитая традиционность понятности и вместе с тем рассчитывая, как можно полагать, на относительно высокий уровень церковнославянской образованности, поддерживаемый в Москве. Более существенный шаг от традиционности к понятности делает протопоп Аввакум (а впоследствии и ряд других старообрядческих авторов); стимулирующим фактором было здесь стремление к доходчивости религиозной полемики и её индивидуализированный характер. В начале ХVIII в. ситуация меняется, но это уже связано с секуляризацией культуры и требует особого рассмотрения (см. ниже).

Компромисс между традиционностью и понятностью сказывался и на структурных параметрах языка тех текстов, которые создавались в качестве «простых». Как уже говорилось, книжный характер церковнославянских текстов связывался в языковом сознании славянских книжников с ограниченным набором признаков книжности. Их последовательное и регламентированное употребление указывало на искусное владение книжным языком, на лингвистическую изощрённость. Употребление же церковнославянских элементов в качестве признаков книжности, свойственное гибридному языку, указывало на обычное, неискусное владение церковнославянским языком, доступное не слишком искушённому в книжном учении человеку. При таком отношении переход от первого ко второму типу употребления признаков книжности несомненно должен был восприниматься как упрощение языка, как шаг в сторону его понятности. Вместе с тем, поскольку в языке сохранялись признаки книжности, этот переход не выводил языковое употребление за рамки церковнославянского и не означал тем самым разрыва с традицией. Гибридный язык, таким образом, оказывался идеальным компромиссным вариантом, совмещавшим в себе «простоту» и традиционность.

В этих условиях естественно, что в истории всех литературных языков Slavia Orthodoxa начальные этапы движения к «простому» языку отмечены употреблением в этом качестве языка гибридного. В Юго-Западной Руси соответствующим примером является перевод Библии, сделанный Франциском Скориной, равно как и его предисловия к отдельным библейским книгам12. На славянском Юге новоболгарским

дамаскинам предшествуют церковнославянские; они содержат такие же декларации о простоте языка, как и дамаскины новоболгарские, но реализуется эта «простота» именно в языке гибридного типа. Когда во второй половине ХVIII в. в Болгарии возникает потребность в общедоступной исторической литературе, появляется написанная на таком же гибридном языке «История славяноболгарская» Паисия Хилендарского (см. к характеристике языка Паисия: Георгиева; Венедиктов 1981, с. 15–20). В дальнейшем этот тип языка (с определёнными модификациями) получает развитие в сочинениях представителей так называемой «церковнославянской» партии (Хр. Павлович, К. Фотинов, Г. С. Раковский). Во второй половине ХVII в. гибридный язык мог осмысляться в качестве «простого» и в Московской Руси. Свидетельством служит Псалтырь, переведённая в 1683г. Авраамием Фирсовым «удобнѣйшаго ради разума» на «нашъ простои, обыклои, словенскои языкъ» (Успенский 1983, с. 92). О гибридном характере языка этого перевода говорит непоследовательное употребление перфекта со связкой, аориста и имперфекта, деепричастия на –ще и т.п. (см. Целунова 1985). Гибридный характер имеет и язык «Жития» протопопа Аввакума (см. материалы к характеристике его языка: Чернов 1977; Чернов 1984).

Особенно показательным является рассматриваемый процесс в истории сербского литературного языка. Как уже говорилось, в 1720-е годы в Сербии в качестве литературного утверждается церковнославянский язык русской редакции. Усвоение русского извода было обусловлено стремлением сербов возродить церковнославянскую литературную традицию в полном объёме, обеспечить себе связь с русским культурным процессом и воспользоваться всеми достижениями славянского книжного просвещения и грамматической учёности. Принцип традиционности полностью торжествовал в этом случае над принципом понятности. Однако принцип понятности недолго находился в столь полном пренебрежении, и уже в 1760-е годы получает развитие славеносербский язык, образующийся в результате «сербизации» русскославенского (ср. Младенович 1981). Славеносербский является языком гибридного типа; как гибридный может быть определён, например, язык «Славено-сербского магазина» З. Орфелина (см. Младенович 1978; Гудков 1977), язык историографических сочинений И. Раича (см. Унбегаун 1935, с. 46–47; Толстой 1978а, с. 304) или язык ряда произведений С. Стратимировича (см. Константини). Процесс гибридизации в данном случае непосредственно обусловлен языковой программой, которая требует от литературного языка одновременно и понятности, и сохранения связи с церковнославянской и русской литературной традицией.

Существенно подчеркнуть, что устойчивость использования гибридных вариантов в качестве «понятного» или «простого» книжного языка соотнесена с важностью для данной культуры поддержания связей указанного типа. Так, длительное употребление гибридного языка в болгарской словесности вызвано именно тем, что такие деятели болгарского Возрождения, как Хр. Павлович или К. Фотинов, придавали особое значение культурному единству Slavia Orthodoxa, основанному на общей кирилло-мефодиевской традиции. См. в предисловии ко второму изданию «Грамматики славено-болгарской» Хр. Павловича красноречивое объяснение того, почему он устраняет из литературного языка член и вводит падежи, т. е. утверждает гибридный характер литературного языка: «… излишнѧѧ [кои то са членове] изгналъ, падежи умножихъ и къ Старо-Болгарскому. [Славенскому] ѧзыку ю (грамматику – В. Ж.) приближихъ, щото да можешь и ты, мила юносте, да списувашь гладко и сладко... какъ то и сроднїи тебѣ Сербинъ, думамъ, и Руссъ» (Павлович, л. 2–2об; о Фотинове см.: Дель’Агата 1984, с. 183).

Поскольку в ХVII-ХVIII вв. хранителем церковнославянских культурных традиций представляется именно Россия, принцип традиционности предполагает обращение к русскому церковнославянскому. Гибридные варианты церковнославянского, распространяющиеся на славянском Юге в качестве «понятного» языка, опираются в своей книжной основе на русский церковнославянский, который в рамках этих вариантов вступает в прямой контакт с местными южнославянскими элементами13. Этот процесс является одним из важных аспектов русского влияния в период формирования литературных языков нового типа.

Как явствует из всего сказанного, стремление не порывать с вековой культурно-языковой традицией существенно ограничивало развитие литературных языков нового типа, ориентированных на живую местную речь: новые языки либо становились компромиссными в своей структурной организации (гибридные языки в качестве «простых»), либо оказывались неполноправными в функциональном отношении. Для того чтобы это положение изменилось, нужен был стимул культурологического характера – решимость создать новую культуру секулярного типа, радикально порывающую с прошлым и отводящую традиционной литературе сугубо подчинённое место в новом общественно-культурном развитии. Предпосылкой подобного переворота служило то изменение в языковом сознании, которое было спровоцировано сознательным употреблением разного рода «простых» языков. Как бы ограничены они ни были в своём функционировании и компромиссны в своей структуре, они формировали определённый взгляд «со стороны» на традиционный книжный язык: в оппозиции к «простому» он оказывался «не простым»; а устремление «простого» языка к понятности для традиционного языка оборачивалось атрибутом «непонятности». В течение многих веков церковнославянский воспринимался как универсальный книжный язык, обслуживающий культуру в целом. С появлением «простых» вариантов значимость традиционного церковнославянского языка в культурно-языковой системе утверждалась прежде всего за счёт его церковнорелигиозного употребления (хотя пока и не сводилась к этому), за счёт того, что полный отказ от церковнославянского языка ассоциировался с отказом от православия. В определённой перспективе это могло сообщать церковнославянскому атрибут клерикальности. Таким образом, распространение «простых» вариантов подготовляло более радикальные изменения: для новой языковой политики нужна была новая культурная программа.

В России новая культурная программа развивалась Петром I и его соратниками. Она предполагала радикальный отказ от традиционных культурных ценностей, пренебрежение национальной традицией и выраженный антиклерикализм. В соответствии с этим строилась и языковая политика Петра I: универсальным средством выражения новой культуры должен был стать язык, противопоставленный церковнославянскому (ср. Живов 1986г). Церковнославянский определялся при этом как невразумительный, «тёмный» (см. Успенский 1985, с. 123–124) и вместе с тем как специально «церковный», клерикальный (ср. Тредиаковского 1730, л. 6об–7: «язык словенскои, у нас есть язык церковнои»)14. Таким образом, традиционному языку отводились узкие рамки lingua sacra, подвергался ломке традиционный способ обучения этому языку («Первое учение отроком» Феофана Прокоповича вместо Часослова и Псалтыри; ср. возражения Д. Кантемира: Чистович, с. 51–52), а новый литературный язык, противопоставленный церковнославянскому по своей структуре, получал характер полифункционального.

Столь же глубокие культурологические основания имела и языковая реформа Вука Караджича; в частности, она таким же образом была ориентирована на европейские образцы, опиралась на антиклерикализм и на романтическое предпочтение народной древности традиционным культурным ценностям. Характерно, что и сам Караджич мог имплицитно сопоставлять свою реформу с произведённым Петром переворотом; так, когда он писал в «Записке» В. П. Балабину об убожестве славеносербской литературы, сопоставляя её с литературой допетровской Руси (см. Толстой 1978а, с. 318), то фактически для такого сопоставления не было оснований, и оно, следовательно, указывает лишь на общий характер отталкивания от предшествующей традиции. Можно думать, что для Караджича при этом русский путь развития представлял прецедент реализации «европейской» программы в славянской стране.

Аналогичные моменты отрицания традиционных культурных ценностей и ориентации на европейские образцы могут быть найдены и у В. Априлова, а отчасти и у И. Богорова (ср. Дель’Агата 1984, с. 174–175; Венедиктов 1981, с. 77–78). Показательно, что уже в «Рыбном букваре» П. Берона, положившем начало радикализму «новоболгарской» школы (ср. Жерев), новая языковая программа связывается с отказом от традиционного обучения, что, очевидно, предполагает полный разрыв с церковнославянской литературной традицией: «Всѧкїй който види тӑзи книжка надѣѧсѧ да сѧ зарадува, а най много учители-тѣ, заще тїи, ми оѧ струва, от колѣ щѧха до оставѧтъ ѱалтири-тѣ и часослови-тѣ, от които дѣца-та не разбирать нищо, ако имахмы нѣкоѧ книга по нашї-атъ ѧзыкъ напечатана за тѣхъ» (Берон, предисл., л. 1об).

Казалось бы, разрыв с церковнославянской традицией предполагал и прекращение влияния (русского) церковнославянского. Процесс, однако, был более сложным и заслуживает особого рассмотрения.

5. «Простой» язык: нерелевантные признаки и проблемы нормализации

«Простой» язык, противопоставленный церковнославянскому, предполагал прежде всего отказ от признаков книжности, с которыми и ассоциировалась в языковом сознании церковнославянская культурно-языковая традиция. Сознательный разрыв с церковнославянским был именно отказом от признаков книжности, в то время как ориентированность нового литературного языка на разговорную речь была дополнительным моментом; в ряде случаев (например, в языковой политике Петра I) этот момент мог вовсе отсутствовать. Русские филологи ХVIII в., говоря об отличиях русского и церковнославянского, подчёркивают именно различия по признакам книжности и в первую очередь указывают на разные способы выражения прошедшего времени (ср. Ломоносов, с. 83; Тредиаковский 1748, с. 299–300).

Определяющее значение отказа от признаков книжности в построении русского литературного языка нового типа выразительно иллюстрируется правленными текотами. Так, например, Софроний Лихуд, выполняя указание Петра I, согласно которому «География генеральная» Б. Варения должна быть переведена «не высокими словами славенскими, но простым русским языком», устраняет из предшествующего перевода именно признаки книжности: формы аориста и имперфекта, инфинитивы на –ти, согласованные причастия в деепричастной функции, дательный самостоятельный, одинарное отрицание и т.д. (см. Живов І986б). Точно такой же характер имеет и правка Феофана Прокоповича, переделывающего в соответствии с петровскими языковыми установками свою «Историю Петра Великого» (с гибридного церковнославянского на «простой» русский язык: Живов 1988). Тот же отказ от признаков книжности в процессе эмансипации литературного языка нового типа можно видеть и в спорах болгарских филологов первой половины XIX в., для которых вопрос о выборе языка сводился в значительной степени к проблеме употребления или неупотребления члена и падежных форм.

Значение ориентации на разговорную речь зависело от конкретной историко-культурной ситуации. Роль основного фактора такая ориентация играет лишь в караджичевской реформе, и это явно связано с романтической идеологией начала XIX в., выделявшей народный язык и народное творчество как хранилища подлинных духовных ценностей нации, её «народного духа». Аналогичный романтический момент характеризовал и языковые концепции В. Априлова и И. Богорова, хотя отказ от книжной традиции в Болгарии и не был столь радикальным, как у сербов. И в Сербии, и в Болгарии были представлены также и лингвистические концепции более компромиссного характера: определённый компромисс между ориентацией на разговорный язык и усвоением предшествующей литературной традиции был свойствен и языковой практике Петра Негоша, и лингвистическим построениям Неофита Рилского. Успѳх радикальной концепции Караджича был в немалой степени обусловлен тем, что именно вуковский вариант создавал основу для единого литературного языка сербов и хорватов: для последних идея компромисса с церковнославянской литературной традицией в XIX в. оказывалась чуждой (см. Толстой 1978а, с. 328).

Что касается России, то здесь ориентация литературного языка на разговорную речь никак с романтизмом связана не была. Эта ориентация возникает здесь в результате усвоения французских лингвостилистических теорий (К. Вожела и его последователей), выдвигавших разговорное употребление (usage) придворного общества в качестве критерия нормализации литературного языка (см. Успенский 1985). Поскольку в отличие от Франции в России ХVIII в. нормализованной разговорной речи социальной элиты не существовало, установка на употребление оказывалась в значительной степени фиктивной и практически выражалась именно в противостоянии церковнославянской языковой традиции. Диалектная («крестьянская») речь никакого значения в этих условиях для нормализации языка не имела – ни для Тредиаковского, ни для Карамзина; обращение Пушкина «к московским просвирням» было выражением принципиально новой лингвистической позиции, не свойственной предшествующему периоду развития литературного языка (см. Виноградов, с. 398 и далее).

Установка на употребление, на национальную разговорную речь (в тех или иных её социальных формах) была связана с европейской ориентацией, со стремлением построить литературный язык по «европейскому» образцу. Это предполагало уподобление европейской языковой ситуации (представленной, например, в соотношении латыни и французского) славянской языковой ситуации, в которой эквивалентами европейских единиц становились церковнославянский и разговорные языки разных славянских областей. Как говорилось выше, такое уподобление было неправомерным, однако именно благодаря ему «европеизация» могла ассоциироваться с отказом от церковнославянского языкового наследия. Именно так обстояло дело в России (см. Успенский 1985, с. 16 и далее), и Россия могла здесь служить примером для других славянских стран. Так, Априлов прямо ссылается на образец Карамзина (см. Дель’Агата 1984, с. 174). Ссылки на русский прецедент ясно показывают, что характер ориентации на «народный» язык не имел первостепенного значения. Принципиальным был именно отказ от церковнославянской традиции.

Декларативный отказ реформаторов славянских литературных языков от церковнославянской языковой традиции хорошо известен и подробно изучен исследователями. Практически без внимания, однако, остался вопрос о том, от какой именно церковнославянской традиции отталкивались реформаторы языка. Этот вопрос существен, поскольку отказ от традиции, сводящийся к элиминации признаков книжности, предполагает вместе с тем сохранение определённой преемственности в отношении к этой традиции в сфере вариаций, нерелевантных для противопоставления старого книжного и старого некнижного языка. Церковнославянской традицией, в отталкивании от которой формировались славянские литературные языки нового типа, была традиция гибридного церковнославянского. В самом деле: первые образцы нового «простого» языка в России петровского времени («География генеральная» Б. Варения, «История Петра Великого» Феофана Прокоповича) были переделками с текста на гибридном языке. В Сербии новый литературный язык создавался в отталкивании от славеносербского, о гибридном характере которого было сказано выше. В Болгарии реформаторы языка строили свою языковую практику, так или иначе соотнося её с языком Паисия Хилендарского, который также имел гибридный характер (и, кроме того, получил более или менее прямое продолжение в языке К. Фотинова и Хр. Павловича). Таким образом, и здесь отправным моментом языковой реформы был гибридный церковнославянский, и это обстоятельство требует теоретического осмысления при построении истории новых литературных языков.

Наиболее остро и принципиально эта проблема встаёт в истории русского литературного языка. Решив её на русском материале, можно обсудить, в какой степени русская схема развития приложима к истории других славянских литературных языков нового типа. В литературе, посвящённой истории русского литературного языка, одним из основных дебатируемых вопросов является вопрос о происхождении современного русского литературного языка. А. А. Шахматов и ряд его последователей утверждали, что современный русский литературный язык происходит от церковнославянского в результате его последовательной русификации. С. П. Обнорский, напротив, считал, что современный русский литературный язык возникает в процессе славянизации древнерусского языка. Хорошо известны неоднократно приводившиеся в ходе данной полемики разнообразные оценки процентного соотношения «славянизмов» и «русизмов» в словаре современного русского языка. Сама разноречивость оценок говорит о бессмысленности подобных подсчётов; об этом же свидетельствует неопределенность тех генетических категорий, которыми при этом оперируют исследователи; ср. неопределённый статус слов с «церковнославянским» корнем и «русским» аффиксом или «русским» корнем и «церковнославянским» аффиксом. Эта неясность как раз и возникает в силу того, что исследователи пользуются генетическими категориями, которые оставались чуждыми языковому сознанию периода преобразования языка, а потому и не позволяют адекватно описать, как протекали процессы формирования языка нового типа.

Для адекватного описания процесса формирования нового литературного языка нужны категории функционального порядка. В этом случае обнаруживается, что современный русский литературный язык непосредственно продолжает «простой» язык Петровской эпохи и складывается в процессе отталкивания от старого книжного языка в результате устранения из него признаков книжности; с функциональной точки зрения генетически «церковнославянский» характер устраняемых элементов принципиального значения не имеет. Вместе с тем отталкивание не исключает преемственности: новая норма отличается от старой по ограниченному набору признаков; вне этих признаков ничто не мешает воспроизведению традиционного материала. Из каких именно текстов, из какой именно традиции идёт этот материал, подлежит специальному выяснению. Подсчёты элементов, обладающих той или иной генетической характеристикой, для этого ничего не дают.

Нецелесообразно, например, выяснять, откуда приходят в русский литературный язык нового типа слова с корнем врем– или здрав– или слова с приставкой пере-, поскольку данные элементы представлены и в книжной, и в некнижной древнерусской письменности. То или иное смешение генетически разнородных элементов имеет место во всех памятниках древнерусской письменности: и в памятниках, выдерживающих строгую норму русского извода церковнославянского языка, и в памятниках гибридного типа, и в деловых и бытовых документах, написанных на языке некнижном. Поэтому отдельные генетические характеристики ни на какую преемственность указывать не могут.

Существенным может быть лишь самый характер смешения, характер вариативности, т.е. параметр функционального порядка. Так, в частности, наличие в первых текстах на «простом» языке вариативности окончаний Р. ед. ч. ж. рода –ыя/-ой при отсутствии характерной для приказного языка флексии –ые свидетельствует о связи «простого» языка с гибридным, где также имела место такая вариативность. Об этой же связи говорит характер семантической дифференциации полногласной и неполногласной лексики (см. Живов 1988).

Функциональные параметры указывают на преемственность русского литературного языка нового типа по отношению к гибридному языку. Именно из гибридного языка переходит в новый литературный язык характерное смешение «русизмов» и «славянизмов». В этой перспективе спор о происхождении русского литературного языка – русском или церковнославянском – оказывается совершенно бессодержательным: гибридный язык по своим генетическим характеристикам является и русским, и церковнославянским одновременно. Механизм формирования нового литературного языка вырисовывается при этом с полной отчётливостью. Начало этого процесса состоит в устранении признаков книжности и в перенесении в новый язык того языкового материала, который был освоен традицией гибридного языка – за исключением уже упомянутых признаков книжности. В новый язык переходит, в частности, и та вариативность, которая присутствовала в гибридном языке и не соотносилась с оппозицией книжного и некнижного языка (включая сюда, конечно же, и вариативность лексическую).

Действие полностью аналогичного механизма можно наблюдать и в процессе формирования «простого» языка новоболгарских дамаскинов. Их язык противопоставлен гибридному языку предшествующей традиции (церковнославянскому языку дамаскинов среднегорского и македонского переводов) именно в силу устранения из него признаков книжности. Новый книжный язык характеризует, по словам Е. И. Дёминой, «постпозитивная членная морфема; аналитическое выражение отношений между словами в предложении; замена инфинитива и супина да конструкциями; аналитическое выражение степеней сравнения с помощью частиц по– и най-; ...аналитическое выражение будущего времени независимо от вида глагола; ...замена относительного местоимения иже, же, ѥже союзным словом който» и т.д. (Дёмина III, с. 63–64). Вместе с тем «появление книжного болгарского языка ХVII в. на народной основе... отнюдь не означает разрыва с традицией. Революционное подтягивание норм письменной речи к нормам живого народного языка аналитического строя происходит при опоре на письменную традицию, новое воплощает себя, опираясь на старое и многое заимствуя у него. Сам по себе этот сдвиг был подготовлен дамаскинами архаических среднегорского и македонского переводов на традиционный литературный язык болгаро-сербской правописной редакции, уже испытавший влияние живой народной речи» (там же, с. 34). Переход в новый язык разнородного языкового материала, освоенного предшествующей гибридной традицией, позволяет «рассматривать симбиоз двух норм в [книжном языке на народной основе] как новую норму» (там же, с. 66).

Описанный механизм формирования литературных языков нового типа предопределял значение русского церковнославянского для образования этих языков. Поскольку русский церковнославянский выступал в качестве компонента гибридного языка и его значение в этом языке не сводилось к одному только конституированию признаков книжности, элементы русского церковнославянского переходили и в тот языковой материал, который литературный язык нового типа получал из гибридного. Данный момент имел место и в истории русского, и в истории сербского, и в истории болгарского литературных языков, хотя в разных традициях он оказался выраженным в разной мере. Эта мера в большой степени зависела от того, как шло дальнейшее развитие литературных языков нового типа, от того, какие преобразования претерпевал в этом развитии первоначальный языковой материал.

Действительно, устранение признаков книжности не решало всех проблем организации нового литературного языка. В результате такого устранения получался как бы полуфабрикат, требовавший дальнейшей обработки. Обработка должна была состоять в нормализации тех вариантов, которые оставались незатронутыми при устранении признаков книжности. Нормализация могла состоять в выборе одного из вариантов, в установлении дополнительной дистрибуции разных вариантов, или, наконец, в стилистической дифференциации вариантов. Критерии, которыми руководствовалась подобная нормализация, могли быть различными, причём в процессе развития нового литературного языка разные критерии могли сменять друг друга.

Примеры такой смены можно найти, например, в истории нормализации окончаний И.-В. ед. ч. муж. рода –ый/-ий и –ой/-ей в русском литературном языке ХVIII – начала XIX в. Вариативность данных окончаний была свойственна гибридному языку ХVII – начала ХVIII в. Отсюда она переходит и в «простой» язык Петровской эпохи. При первоначальной нормализации выбирается вариант –ый/-ий, и это отражает, видимо, тот факт, что, не связывая данную вариацию с оппозицией книжного и разговорного языка, филологи первых десятилетий ХVIII в. предпочитают вариант, «правильность» которого утверждалась свидетельством грамматик книжного языка и образцовых книжных текстов. Именно данный вариант выбирает Софроний Лихуд в своей нормализующей правке (см. Живов 1986б, с. 257), и его же даёт в качестве нормативного Адодуров (см. с. 29–30). Позднее, однако, в качестве допустимого утверждается в литературном языке и вариант –ой/-ей, который был осознан как примета разговорного языка, и ориентация на «употребление» давала ему в литературном языке законное место. Разные авторы ХVIII в. по-разному пользуются данными вариантами, причём языковая практика коррелирует в данном отношении с их концепциями литературного языка (с тем, рассматривают ли они в качестве критерия нормализации литературную традицию или разговорное употребление). К концу ХVIII в. намечается тенденция к нормализации другого рода. Так, в грамматике Барсова –ый/-ий и –ой/-ей соотносятся с различием высокого и «обыкновенного» слога, и эта стилистическая дифференциация дополняется указанием на то, что –ой предпочтительно в положении под ударением (см. Барсов, с. 146). В дальнейшем эта предпочтительность превращается в нормативную дополнительную дистрибуцию: – употребляется под ударением, –ый/-ий – в безударном положении. Эту норму можно рассматривать как результат компромисса между ориентацией на литературную традицию и на разговорное употребление.

Любопытно отметить, что вариация окончаний –ый и –ой наблюдается и в книге З. Орфелина «Житие и славные дела Государя Императора Петра Великого» (Венеция, 1772), где она также подвергается, видимо, некоторой нормализации и не лишена определённого стилистического значения. Стилистические оценки оказываются здесь, однако, прямо противоположны тем, которые приняты в русской языковой практике: в качестве более «высокого» варианта выступает –ой, что, несомненно, связано с его статусом как чужого, чуждого сербской разговорной речи элемента (в отличие от –ий). Несходство в стилистических оценках обусловливает, надо думать, и ту правку по данному параметру, которой подвергается книга Орфелина при её переиздании в Петербурге в 1774 г. (см. Толстой 1962, с. 19–21). На этом примере хорошо видно, какую роль в стилистической нормализации может играть осмысление тех или иных элементов как «своих» или «чужих».

Такого рода процессы нормализации, захватывающие разные уровни системы языка (морфологию, синтаксис, лексику), характеризуют формирование всех литературных языков нового типа. Как показала Е. А. Целунова, они имели место и в «простой мове», причём нормализации подверглась именно та вариативность, которая может быть возведена к вариативности гибридного языка Юго-Западной Руси. Критерием для нормализации (в сфере морфологии) служило одновременное наличие избираемого варианта в нескольких языковых системах (например, в церковнославянской и белорусской, в белорусской и польской и т.д.), т.е. существенным оказывается авторитет литературной традиции, хотя выбор традиции допускает, по наблюдениям Е. А. Целуновой, определённую свободу. Отдельные элементы нормализации отмечаются и в языке новоболгарских дамаскинов (в основном на уровне орфографии и морфологии – см. Дёмина III, с. 93); и в этом случае критерием нормализации является литературная традиция.

Для литературных языков нового типа, развивавшихся в ХVIII-ХІX вв., проблема нормализации была особенно актуальной ещё и потому, что с нею связывалось достоинство нового литературного языка. Та вариативность, которая была присуща языковому материалу, унаследованному от гибридного церковнославянского, в новом языке подлежала последовательному устранению. Как мы видели, в истории русского литературного языка критерии нормализации были различны и вступали друг с другом в сложное взаимодействие. В истории сербского литературного языка вопрос нормализации решался проще и однозначнее. Если славеносербскому была свойственна определённая нормализация, основанная на генерализации как отдельных черт русскославенского, так и отдельных черт сербского народного языка (см. Младенович 1977), то Караджич, противопоставляя новый язык славеносербскому, противопоставляет ему и новые критерии нормализации: исключительное значение приобретает в этой функции восточно-герцеговинский диалект.

В истории болгарского литературного языка нормализация не имеет столь однозначного характера. Хотя пример Караджича был у болгар перед глазами, выбор диалектной базы в качестве критерия нормализации представлял существенные сложности. В этих условиях церковнославянская литературная традиция (большинством литературных деятелей болгарского Возрождения некритически отождествлявшаяся с «древнеболгарской») могла выступать как своего рода «арбитр при выборе конкретной диалектной базы литературного языка» (Венедиктов 1981, с. 80). Так, «Неофит Рилский выдвинул и обосновал идею о том, что в условиях многочисленных диалектных различий единственно возможным критерием отбора форм и слов для литературного языка может быть лишь большее соответствие их древнеболгарским («славенским») формам и словам. Но если Неофит рекомендовал обращаться к древнему языку (т.е. к церковнославянскому – В. Ж.) лишь при решении конкретных вопросов нормализации литературного языка, то другие книжники позднее стали обращаться к нему как к «нелживому свидетелю», говоря словами Неофита, и в решении такого общего вопроса, каким является выбор диалектной основы» (ib.)15

Присвоение церковнославянской традиции роли «арбитра» указывает на то, что ориентация на разговорное употребление отнюдь не была единственным критерием нормализации литературного языка. Доставшаяся в наследие от гибридных текстов вариативность вовсе не всегда разрешалась в пользу «разговорных» форм. Так, скажем, если первоначально отглагольные существительные с суффиксом –ние могли выступать в болгарском как книжная форма образований на –не и давать недифференцированное смешение, то впоследствии (после Освобождения) происходит дифференциация этих форм по значению (дистрибуция вариантов как способ их нормализации), причём закрепление в литературной норме образований на –ние явно обусловлено ориентацией на предшествующую книжную традицию (ср. Андрейчин 1958, с. 318).

Стилистическую нормализацию, легализующую употребление традиционного языкового материала в новом литературном языке, можно видеть в сохранении непересказывательных форм как черте «библейского» стиля болгарского языка. Можно думать, что наличие или отсутствие пересказывательных форм не воспринималось как признак, противопоставляющий книжный и некнижный языки в период функционирования церковнославянского языка. Именно поэтому вариативность, связанная с пересказывательными и непересказывательными формами, переходит из церковнославянских дамаскинов в новоболгарские (см. Дёмина III, с. 71–74) и представлена затем в разного рода новоболгарских памятниках (см. Андрейчин 1968а; Дёмина 1970). В процессе нормализации смешивавшимся ранее вариантам было приписано разное стилистическое значение, и здесь закрепление непересказывательных форм также отражает ориентацию на литературную традицию (ср. Андрейчин 1958, с. 319).

Как говорилось выше, лексические варианты принципиально не входили в наборы признаков книжности. Поскольку лексическая вариативность для противопоставления книжного и некнижного языков релевантной не была, она была широко представлена в текстах гибридного типа и переходила отсюда в тексты на литературном языке нового типа. Стилистическая нормализация лексических вариантов занимала большое место в устроении новых литературных языков (ср. хотя бы так называемую теорию трёх стилей Ломоносова, решающую именно данную проблему: Хабургаев 1983). Существенно, что в отношении лексики установка на разговорное употребление как критерий нормализации имела лишь ограниченное применение – даже в тех случаях, когда, как у Караджича, она становилась основой лингвистической идеологии. Диалектная лексика принципиально не могла подменить лексику литературного языка. Поэтому в нормализации лексического уровня старая литературная традиция сохраняла своё значение и для русского, и для болгарского, и для сербского литературных языков. И в силу этого в лексической сфере элементы русского церковнославянского повсеместно переходили в состав литературных языков нового типа (ср. Андрейчин 1958, с. 315–317; Толстой 1978а, с. 317).

Нормализация славянских литературных языков была длительным и сложным процессом: можно полагать, что окончательного завершения он не получил и по сей день. Литературно-языковая традиция прошлого играла в этом процессе существенную роль. Значимость её как критерия нормализации была различна в истории разных славянских языков, и она по-разному сказывалась на разных уровнях языковой системы. Наибольшее значение церковнославянская литературная традиция имела для формирования русского литературного языка, выступая как критерий нормализации и в морфологии, и в синтаксисе, и в лексике. Для болгарского литературного языка значение церковнославянской литературной традиции несколько меньше: литературная норма чаще избирает здесь те варианты, которые были свойственны разговорному употреблению. Ещё меньше значение церковнославянской литературной традиции для сербского литературного языка, в котором выбор «разговорных» вариантов сделался принципом кардинального преобразования; но и здесь традиция сказывалась на формировании лексической нормы.

В силу указанных обстоятельств именно русский литературный язык оказывается основным преемником кирилло-мефодиевской языковой традиции (ср. Трубецкой, с. 69, 78). Определённая связь с этой традицией имеет место, однако, и в других литературных языках Slavia Orthodoxa. Как было показано, эта связь идёт через тексты гибридного типа, через гибридные церковнославянские языки, которые после устранения из них признаков книжности составили тот начаток, от которого шло формирование литературных языков нового типа. Промежуточным звеном между кирилло-мефодиевским языковым наследием и гибридными языками был русский церковнославянский. На нём, таким образом, и основана связь современных славянских литературных языков (русского, болгарского, сербского) с древнейшей традицией славянской книжности.

Цитированная литература и источники

Адодуров – [Адодуров В.Е.] Anfangs-Gründe der Russischen Sprache // Teutsch-Lateinisch- und Russischen Lexicon. – Спб., 1731. – (Цит. по: Унбегаун 1969).

Андрейчин 1958 – Андрѳйчин Л. Ролята на черксвнославянския език за изграждането на съвремения български книжовен език // Български език. – 1958. – Г. УШ. – Кн. 4–5.

Андрейчин 1968 – Андрейчин Л. Един важен момент в развитието на съвременния български книжовен език // Известия на института за български език. – 1968. – Кн. ХVI.

Андрейчин 1968а – Андрейчин Л. Разказвателните наклонения в произведенията на Софроний Врачански // Славистичен сборник. По случай VІ Международен конгрес на славистите в Прага. – София, 1968.

Андрейчин 1977 – Андрейчин Л. Из историята на нашето езиково строителство. – София, 1977.

Апрымене – Апрымене А. Ю. Асаблівасці дзеяслоўных форм у «Апостале» Ф. Скарыны // Бѳларуская лінгвістыка. – 1975. – Вып. 7.

Афанасий Холмогорский – [Афанасий, архиеп. холмогорский]. Увет духовный. – М., 1682.

Бареев – Российская грамматика А. А. Барсова / Под ред. Б. А. Успенского. – М., 1981.

Бернштейн – Бернштейн С. Б. К изучению истории болгарского литературного языка // Вопросы теории и истории языка. – Л., 1963.

Берон – Берон П. Букварь с различны поучения. – [Брашов], 1824.

Буассен – Boissin Н. Le Manassès moyen-bulgare. – Paris, 1916.

Булахов – Булахаў М. Г. Прыметнік у беларускай мове. – Мінск, 1964.

Велчев – Велчев В. Отец Паисий Хилендарски и Цезар Бароний. Принос към изследване изворите на Паисиевата история. – София, 1943 (= Studia historico-philologica serdicensia, Suppl., v.VII).

Велчева – Велчева Б. Норма и традиция в българския книжовен език от ХVІ-ХVIII в. // Български език. – 1966. – Г. ХVІ. – Кн. 2.

Венедиктов 1978 – Венедиктов Г. К. Некоторые вопросы формирования болгарского литературного языка в эпоху Возрождения // Национальное Возрождение и формирование славянских литературных языков. – М., 1978.

Венедиктов 1981 – Венедиктов Г. К. Из истории современного болгарского литературного языка. – София, 1981.

Верховский І-II – Верховский П. В. Учреждение духовной Коллегии и Духовный Регламент. – Ростов-на-Дону, 1916. – Т. І-II.

Вести-куранты – Вести-куранты. 1648–1650 гг. / Под ред. С. И. Коткова. – М., 1983.

Виноградов – Виноградов В. В. Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка. – М.; Л., 1935.

Владимиров – Владимиров П. В. Доктор Франциск Скорина. Его переводы, печатные издания и язык. – Спб., 1888.

Ворт – Worth D. S. The «Second South Slavic Influence» in the History of the Russian Literary Language (Materials for a Discussion) // American Contribution to the Ninth International Congress of Slavists. – V.I. Linguistics. – Columbus, 1983.

Георгиева – Георгиева E. Наблюдения върху езика на Паисиевата славенобългарска история // Паисий Хилендарски и неговата епоха (1762–1962). – София, 1962.

Горшкова и Хабургаев – Горшкова К. В., Хабургаев Г. А. Историческая грамматика русского языка. – М., 1981.

Гудков 1977 – Гудков В. П. Особенности воспроизведения русских текстов в «Славено-сербском магазине» // ВМУ. – 1977. – №1.

Гудков 1979 – Гудков В. П. Борьба концепций «славенского» и «простого» языка у сербов // Славянское и балканское языкознание. История литературных языков и письменность. – М., 1979.

Дель’Агата 1983 – Dell'Agata G. Paralleli greco-bulgari nella questione della lingua nell'epoca del vӑzraždane // Mondo slavo

e cultura italiana. Contributi italiani al IX Congresso Internazionale degli Slavisti. Kiev, 1983. – Roma, 1983.

Дель'Агата 1984 – Dell'Agata G. The Bulgarian Language Question from the Sixteenth to the Nineteenth Century // Aspects of the Slavic Language Question / Ed. by R. Picchio and H. Goldblatt. – New Haven, 1984. – V.I.

Дёмина I–III – Дёмина Е. И. Тихонравовский дамаскин. Болгарский памятник ХVII в. Исследование и текст. – София, 1968–1985. – T. І–III.

Дёмина 1970 – Дьомина Е. И. Към историята на модалните категории на българския глагол // Български език. – 1970. – Г. XX. – Кн. 5.

Дмитриев – Повести о житии Михаила Клопского / Подготовка текстов и статья Л. А. Дмитриева. – М.; Л., 1958.

Дурново 1929 – Дурново Н. Н. Мысли и предположения о происхождении старославянского языка и славянских алфавитов // Byzantino-slavica. – 1929. – Roč.I.

Дурново 1933 – Дурново Н. Н. Славянское правописание X–ХII вв. // Slavia. – 1933. – Roč.XII. – Seš.1–2.

Жерев – Жерев С. Книжовноезиковите школи в България през XIX век // Български език. – 1987. – Г. ХХХVII. – Кн. 1–2.

Живов 1984 – Живов В. М. Правила и произношение в русском церковнославянском правописании XI-ХIII вв. // RL. – 1984. – V. 8. – №3.

Живов 1985 – Живов В. М. Язык Феофана Прокоповича и роль гибридных вариантов церковнославянского в истории славянских литературных языков // Советское славяноведение. – 1985. – №З.

Живов 1986 – Живов В. М. Ещё раз о правописании ц и ч в древних новгородских рукописях // RL. – 1986. – V. 10. – №З.

Живов 1986а – Живов В. М. Славянские грамматические сочинения как лингвистический источник // RL. – 1986. – V. 10. – №1.

Живов 1986б – Живов В. М. Новые материалы для истории перевода «Географии генеральной» Бернарда Варения // Изв. АН СССР. ОЛЯ. – 1986. – №З.

Живов 1986в – Живов В. М. Богатство русского языка в концепции Ломоносова, его современников и последователей // М. В. Ломоносов и русская культура. Тезисы докладов конференции, посвящённой 275-летию со дня рождения М. В. Ломоносова. – Тарту, 1986.

Живов 1986г – Живов В. М. Азбучная реформа Петра I как семиотическое преобразование // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. – 1986. – Вып. 720. Труды по знаковым системам. – Вып. 19.

Живов 1987 – Живов В. М. Проблемы формирования русской редакции церковнославянского языка на начальном этапе // ВЯ. – 1987. – №1.

Живов 1987а – Живов В. М. История русского права как лингво–семиотическая проблема // Semiosis. Semiotics and History of Culture. – Columbus, 1987. – V. 11.

Живов 1988 – Живов В. М. Смена норм в истории русского литературного языка ХVIII века // RL. – 1988. – V. 12. – №1.

Живов и Успенский 1983 – Живов В. М., Успенский Б. А. Выдающийся вклад в изучение русского языка ХVII века // International journal of Slavic Linguistics and Poetics. – 1983. – V.28.

Живов и Успенский 1986 – Живов В. М., Успенский Б. A. Grammatica sub specie theologiae. Претеритные формы глагола «быти» в русском языковом сознании ХVI–ХVIII веков // RL. – 1986. – V. 10. – №3.

Журавский 1968 – Жураўскі A. I. Мова друкаваных выданняў Ф. Скарыны // 450 год беларускага кнігадрукавання. – Мінск, 1968.

Журавский 1979 – Журавский А. И. Язык предисловий Франциска Скорины // Белорусский просветитель Франциск Скорина и начало книгопечатания в Белоруссии и Литве. – М., 1979.

Запольская – Запольская Н. Н. Функционирование причастий в русском литературном языке конца ХVII–ХVIII в. АКД. – М., 1986.

Илиевски – Илиевски П. Крнински дамаскин. – Скопjе, 1972.

Кайперт – Keipert Н. Nil Kurljatev und die russische Sprachge-schichte / Litterae slavicae medii aevi. Francisco Venceslao Mareš Sexagenario Oblatae. – München, 1985.

Каринский – Каринский H. M. Язык Пскова и его области в ХV веке. – Спб., 1909.

Карский – Карский Е. Ф. Белорусы. – Пг., 1921. – Т. Ш. Очерк словесности белорусского племени. – Ч. 2. Старая западнорусская письменность.

Ковтун и др. – Ковтун Л. С., Синицына H. В., Фонкич Б. Л. Максим Грек и славянская Псалтырь (сложение норм литературного языка в переводческой практике ХVI в.) // Восточнославянские языки. Источники для их изучения. – М., 1973.

Ковтун 1975 – Ковтун Л. С. Лексикография в Московской Руси ХVI – начала ХVII в. – Л., 1975.

Константини – Constantini L. Note sulla questione della lingua presso i serbi tra il XVIII e il XIX secolo // Studi sulla questione della lingua presso gli slavi / A cura di R. Picchio. – Roma, 1972.

Котков и Тарабасова – Памятники русского народно-разговорного языка ХVII столетия (Из фондов А. И. Безобразова) / Изд. подготовили С. И. Котков, Н. И. Тарабасова. – М., 1965.

Кочева – Кочева Е. За превръщането на граматичните архаизми в езикови формули в дамаскините от ХVIII век // Известия на Института за български език. – 1968. – Кн. ХVI.

Кулаковский – Кулаковский П. А. Начало русской школы у сербов в ХVIII веке. Очерк из истории русского влияния на югославянские литературы. – Спб., 1903.

Лант – Lunt H. G. The Orthography of Eleventh Century Russian Manuscripts. – Columbia, 1950.

Ломоносов – Ломоносов M. B. Полн. собр. соч. – М.; Л., 1952. – Т. VII. Труды по филологии.

Маслов – Маслов Ю. С. Имперфект глаголов совершенного вида в славянских языках // ВСЯ. – М., 1974. – Вып. 1.

Матисен – Mathiesen R. The Church Slavonic Language Question: An Overview (IX-XX Centuries) // Aspects of the Slavic Language Question. / Ed. by R. Picchio and H. Goldblatt. – New Haven, 1984. – V.I.

Мечковская – Мечковская Н. Б. Ранние восточнославянские грамматики. – Минск, 1984.

Минчева – Минчева А. Езиковата ситуация в българските земли през XVIII в. и Паисиевата «История славяноболгарская» // Paleobulgarica / Старобългариотика. – 1982. – Т. VІ. – №4.

Младенович 1969 – Младеновиħ А. Однос измѳħи домаħих и рускословенских елемената у књижевном jѳзику код Срба про његове вуковске стандартизациjе // Зборник за филологиjу и лингвистику. – 1969. – Т. XII.

Младенович 1973 – Младеновиħ А. Типови књижевног jезика код Срба у другоj половини ХVIII и почетком XIX века // Реферати за VII меħународни конгрес слависта у Варшави. – Нови Сад, 1973.

Младенович 1977 – Младеновиħ А. Прилог познавању односа измеħу српскога и славеносрпскога jезика у другоj половини ХVIII и у првим дѳцѳниjама XIX века // Научни састанак слависта у Вукове дане. Реферати и саопштења. – 1977. – Т. VI/1.

Младенович 1978 – Младеновиħ А. О неким питањима и особинама славеносрпског типа књижевног jезика // Зборник за филологиjу и лингвистику. – 1978 – Т. XXI/1.

Младенович 1981 – Младеновиħ А. Напомене у вези са схватањима о књижевном jезику код Срба у ХVIII и у првим децениjама XIX века // Зборник за филологиjу и лингвистику. – 1981. – Т. ХХIV/1.

Младенович 1982 – Младеновиħ А. О неким питањима примања и измене рускословенског jезика код Срба // Зборник за филологиjу и лингвистику. – 1982. – Т. ХХV/2.

Неофит Рилcки – Неофит Рилски. Болгарска грамматика сега перво сочинена. – Крагуевац, 1835.

Нимчук – Німчук В. В. Граматика М. Смотрицького – перлина давнього мовознавства // Мелетiй Смотрицький. Граматика. – Київ, 1979.

Павлович – [Павлович X.] Грамматика славено-болгарска от Христаки П. Дупничанина сочинена сега вторый путь... – Белград, 1845.

Петр Могила – [Могила П.] Православное исповедание веры, соборныя и апостольския церкве восточныя. – М., 1696.

Пиккио – Picchio R. La “Istorija slavĕnobolgarskaja” sullo sfondo linguistico-culturale della Slavia Ortodossa // Communicazioni al IV Congresso internazionale degli slavisti (Mosca, Settembre 1958). – Roma, 1958.

Първев – Първев X. Очерк по история на българската граматика. – София, 1975.

Раич – Раич И. История разных славенских народов наипаче Болгар, Хорватов и Сербов... – Вена, 1794–1795. – Т. І-II.

Скерлич – Скерлиħ J. Српска књижевност у ХVIII веку. – Београд, 1923.

Смотрицкий – Грамматики славенския правилное синтагма. Потщанием... Мелетия Смотриского. – Еве, 1619. – (Цит. по: Смотрицький М. Граматика. – Київ, 1979).

Соболевский 1907 – Соболевский А. И. Лекции по истории русского языка. – 4-е изд. – М., 1907.

Соболевский 1980 – Соболевский А. И. История русского литературного языка / Изд. подготовил А. А. Алексеев. – Л., 1980.

Сорокин – Сорокин Ю. С. У истоков литературного языка нового типа (Перевод «Разговоров о множестве миров» Фонтенеля) // Литературный язык ХVIII века. Проблемы стилистики. – Л., 1982.

Струминский – Strumins’kyj В. The Language Question in the Ukrainian Lands before the Nineteenth Century // Aspects of the Slavic Language Question / Ed. by R. Picchio and H. Goldblatt. – New Haven, 1984. – V.II.

Талев – Talev I. Some Problems of the Second South Slavic Influence in Russia. – München, 1973.

Талмоуди – Talmoudi P. The Diglossia Situation in North Africa: A Study of Classical Arabic... – Göteborg, 1984 ( = Orientalia gothoburgensia, v.8).

Толстой 1961 – Толстой Н. И. К вопросу о древнеславянском языке как общем литературном языке южных и восточных славян // ВЯ. – 1961. – №1.

Толстой 1962 – Толстой Н. И. Роль древнеславянского литературного языка в истории русского, сербского и болгарского литературных языков в ХVII-ХVIII вв. // Вопросы образования восточнославянских национальных языков. – М., 1962.

Толстой 1963 – Толстой Н. И. Взаимоотношение локальных типов древнеславянского литературного языка позднего периода (вторая половина ХVI-ХVII вв. // Славянское языкознание. Доклады советской делегации. V Международный съезд славистов... – М., 1963.

Толстой 1976 – Толстой Н. И. Старинные представления о народно-языковой базе древнеславянского литературного языка (ХVІ-ХVII вв.) // Вопросы русского языкознания. – М., 1976. – Вып. 1.

Толстой 1978 – Толстой Н. И. Однос старог српског књишког jeзикa према старом словенском jезику // Научни састанак слависта у Вукове дана. – 1978. – VIII.

Толстой 1978а – Толстой Н. И. Литературный язык у сербов в конце ХVIII – начале XIX века // Национальное Возрождение и формирование славянских литературных языков. – М., 1978.

Толстой 1979 – Толстой Н. И. Литературный язык сербов в ХVIII в. (до 1780 г.) // Славянское и балканское языкознание. История литературных языков и письменность. – М., 1979.

Тредиаковский 1730 – [Тальман П.] Езда в остров любви / Переведена с французскаго на руской чрез студента Василья Тредиаковского. – Спб., 1730.

Тредиаковский 1748 – Тредиаковский В. К. Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой... – Спб., 1748.

Трубецкой – Трубецкой Н. С. Общеславянский элемент в русской культуре // Трубецкой Н. С. К проблеме русского самопознания. Собрание статей. – [Париж], 1927.

Унбегаун 1935 – Unbegaun В. Les débuts de la langue littéraire chez les Serbes. – Paris, 1935 ( = Travaux publiés par l'Institut d'études slaves, XV).

Унбегаун 1969 – Drei russischen Grammatiken des 18. Jahrhunderts. Nachdruck der Ausgaben von 1706, 1731 und 1750 mit einer Einleitung von B. O. Unbegaun. – München, 1969 ( = Slavische Propyläen, Bd 35).

Успенский 1983 – Успенский Б.А. Языковая ситуация Киевской Руси и её значение для истории русского литературного языка. – М., 1983.

Успенский 1984 – Uspensky В. A. The Language Situation and Linguistic Consiousness in Muscovite Rus’: the Perception of Church Slavic and Russian // Medieval Russian Culture / Ed. by H. Birnbaum and M. S. Flier. – Berkeley – Los Angeles – London, 1984 ( = California Slavic Studies, v.XII).

Успенский 1985 – Успенский Б. А. Из истории русского литературного языка ХVIII – начала XIX века. Языковая программа Карамзина и её исторические корни. – М., 1985.

Успенский 1987 – Успенский Б. А. История русского литературного языка (XI–ХVII вв.). – München, 1987.

Хабургаев – Хабургаев Г. А. «Средний штиль» М. В. Ломоносова в контексте истории русского литературного языка // ВЯ. – 1983. – № 3.

Целунова – Целунова Е. А. Псалтырь 1683 года в переводе Авраамия Фирсова (филологическое исследование памятника). АКД. – М., 1985.

Чернов 1977 – Чернов В. А. Русский язык ХVII века. – Свердловск, 1977.

Чернов 1984 – Чернов В. А. Русский глагол в ХVII веке. – Свердловск,

1984.

Чистович – Чистович И. А. Феофан Прокопович и его время. – Спб., 1868.

Шахматов – Шахматов А. А. Очерк современного русского литературного языка. – 4-е изд. – М., 1941.

Шиманьски – Szymański T. Uwagi о roli damaskinów w historii jezyka bułgarskiego // Sprawozdania z Posiedzeń komisji naukowych Oddz. PAN w Krakowie. – 1970. – T.XIV/2.

Ягич – Ягич И. В. Рассуждения южнославянской и русской старины о церковнославянском языке. Codex slovenicus rerum grammaticarum. – Спб., 1896 (Оттиск из: Исследования по русскому языку. – Спб., 1885–1895. – Т. I).

* * *

1

Данным обстоятельством обусловлен, в частности, и тот факт, что в памятниках одного извода (начиная с самых ранних) достаточно свободно сохраняется лексика, восодящая к другому изводу, например, моравизмы в памятниках македонского и восточноболгарского происхождения, македонизмы в памятниках восточноболгарского происхождения и т. д.

2

Следует также иметь в виду, что в условиях средневековой культуры создание новых текстов – значительно менее важная проблема, чем проблема правильного воспроизведения корпуса основных текстов (священных книг).

3

В принципе, видимо, такой механизм усвоения книжного языка может быть сопоставлен с механизмом усвоения близкородственных языков, происходящего при контакте их носителей. Примером может служить русский в Польше, переиначивающий русский язык «на польский манер», и т.д. При продолжительном опыте такое «переиначивание» может давать неплохие результаты – тексты, похожие на польские и понятные поляку.

Усвоение книжного языка указанным способом не является спецификой славянского мира: точно так же, видимо, арабы усваивают классический арабский, сингальцы – книжный сингальский и т.д. Свидетельством могут служить тексты, отражающие неполное владение книжным языком, т.е. тексты, созданные с помощью знаний о языке некнижном (ср. Талмоуди). Данный тип освоения книжного языка и является, на мой взгляд, важнейшим признаком диглоссии.

4

В этой связи интересно известное русским памятникам образование имперфекта от основ с суффиксом –(ы)ва/-(и)ва (типа преставаше), в котором книжное словоизменение выступает как избыточный дублет к некнижному образованию (см. Горшкова и Хабургаев, с. 332).

5

См., например, в письмах В. Семёнова и И. Ляпунова к А. И. Безобразову конца ХVII в.: «с хоромы и з заводы и с прудами и о садами», «дѣлех» и «венцах», «мѣстехъ» и «лесах», «млстивыи», «великиї» и «астраханскои», «которои», «здравие» и «здоровье», «впред(ь)» и «переднему», «разсмотренью» и «розбивают» и т.п. (Котков и Тарабасова, с. 89–95). Приведу для примера и слова с приставками роз– и раз– из «Вестей-курантов» 1648г. (в порядке употребления): розменену, разумѣти, разжиганымi, разорити, разорилї, розделены, розделилисѧ, розделенья, розослал, разсуждение, розмененье, розсуждение и т.д. (Вести-куранты, с. 68–79). Такого рода примеры можно привести в сколь угодно большом количестве.

6

Дополнительным аргументом могло быть для Константина упоминание Евангелия и Псалтыри, написанных «русскими буквами», в Житии Кирилла. «Русские буквы» появились здесь как замена «сирских букв»; однако Константину Костенечскому это обстоятельство известно не было, и соответствующий пассаж мог восприниматься им как указание на древность русского языка (см. Успенский 1987). Как бы то ни было, обращение Константина к русскому языку должно было иметь собственно лингвистическое основание – объединение русского церковнославянского и языка древнейших славянских памятников по определённым лингвистическим признакам, значимым для языкового сознания южнославянских книжников.

7

Большая работа по выявлению в сербских текстах признаков книжности и определению характера их функционирования проделана А. Младеновичем (см. Младенович 1969; Младенович 1973; Младенович 1978 и т.д.). В этих исследованиях анализируются преимущественно фонетические (орфографические) и морфологические признаки (-т в окончаниях 3 лица презенса, –л в муж. ед.ч. перфекта, ряд моментов именного словоизменения; см. Младенович 1977, с. 161). Можно предположить, однако, что русское влияние существенно сказалось и на формировании книжного синтаксиса. Явления этого рода остаются пока что мало изученными.

8

Отсюда не следует, конечно, что сербы не могли провести различия между русским и русским церковнославянским; однако различие это могло быть для них неактуально (ср. Унбегаун 1935, с. 45).

9

Интересно отметить, что с точки зрения защитников церковнославянского как источника грамматической правильности и чистоты опыты литературного использования «народного» языка выступают как употребление наречия, лишённого грамматических норм, загрязнённого заимствованиями и недостойного учёного применения. Так, Тредиаковский обвиняет Сумарокова в том, что он основывается не на «грамматике», а на «площадном употреблении», которое приписывается «деревенским мужикам», ямщикам и сапожникам (Успенский 1985, с. 187–188). Сходная критика у П. Кенгельца, упрекавшего своих противников в том, что они пишут «славено-сербо-нѣмецко-мадьяро-турско-цыгански», «по правилам бабы Смиляны» (Гудков 1979, с. 209). Аналогичным образом и Драгойский, осуждая Богорова, писал, что тот употребляет «просто-старо-бабо-влахо-въртинарско-цигано-болгаро-никаквий» язык, который можно услышать только «от некоторых совсем старых и несчастных беззубых балканских старух и греков» (Венедиктов 1981, с. 74).

10

Впрочем, с идеями простоты и доступности может быть связан и грамматический подход к книжному языку, развивавшийся Максимом Греком и его учениками. Грамматика книжного языка, ориентированная на языковые навыки русского человека, создавала предпосылки для распространения книжного учения. В этом плане характерен грамматический трактат ХVI в. «Простословия», приписываемый старцу Евдокиму. Автор говорит здесь: «Аще кто простоты не оуразумѣетъ, тои не может быти м҃дръ. аще кто внимаетъ простотѣ, тои может обрѣсти и вѧщши м҃дростеи»; как начало этого пути и замыслен данный трактат, написанный «ради скораго оученїа и длѧ искуснѣишаго оумѣнїа книжнаго» (Ягич, с. 629–630).

11

Аналоги такого функционально замкнутого употребления языка, близкого к разговорному, можно обнаружить и в истории восточнославянской словесности. Так, в «Последовании о исповедании» Гавриила Бужинского (М., 1723) на таком языке написан текст, с которым исповедник обращается к исповедуемому; при этом сказано: «Сїе написалось просторѣчно, да бы самое скудоумнѣйшее лице могло выразумѣть» (л. 32об); просторечный текст находится в обрамлении церковнославянского. Таким же уникальным памятником является, видимо, «Наука христианская» Симеона Тимофеевича (1670 г.), написанная «барзо простою мовою и диалектом» (см. Успенский 1983, с. 67).

12

О вариативности форм по признакам, не являющимся релевантными противопоставления книжного и некнижного языка, в этих текстах, см. выше (ср. Владимиров с. 282 и далее; Журавский 1968; Журавский 1979). Простые претериты и ряд других специфически книжных элементов используются, но именно в качестве признаков книжности (см. о замене аориста перфектом в переводе Апостола: Апрымене, с. 35). Для характеристики языка Скорины показательны аграмматические формы простых претеритов типа пришлахъ, хотелахъ, седалохъ и т.п. (см. Владимиров, с. 290).

13

Эта русско-церковнославянская книжная основа должна учитываться при оценке отдельных элементов в составе южнославянских гибридных текстов. Так, одной из ярких «народных» черт языка Паисия Хилендарского считается употребление им пересказывательного наклонения (см. Андрейчин 1968, с. 518; Георгиева, с. 364–365; Минчева, с. 41). Следует, однако, иметь в виду, что л-форма без связки достаточно часто встречается в русских церковнославянских текстах, а для 2 лица ед. ч. даётся как нормативная в «Грамматике» Смотрицкого. Встречается она и в тех источниках, которые использовал Паисий, в частности, в церковнославянском переводе Барония (см. Велчев, с. 69, 71; Пиккио, с. 12; ср. Минчева, с. 42–43). Таким образом, источником употребления л-формы без связки у Паисия могли служить нe только пересказывательные формы живого языка, но и глагольные формы русского церковнославянского; по крайней мере, они могли рассматриваться Паисием как прецедент, оправдывающий введение пересказывательных форм в книжный текст. Данную черту языка Паисия стоит сопоставить с довольно частым употреблением перфекта без связки в памятниках славеносербского языка (ср. Младенович 1978, с. 104).

14

Радикальность отрицания прошлого особенно ясно выражается в том факте, что «темнота» приписывается самому церковнославянскому языку, а не отдельным написанным на нём текстам; в качестве «тёмных» могут рассматриваться и те церковнославянские сочинения, которые были написаны со специальной установкой на «простоту». Так, «Катехизис» Петра Могилы, изданный в Москве в 1696 г. «ради научения иереев и народных людей» (Пётр Могила, л.7) и рассчитанный, таким образом, на рядового читателя, не искушенного в тонкостях книжного языка, в «Духовном Регламенте» 1721 г. оценивается как книга, написанная «не просторечно» и поэтому оказывающаяся «простым не вельми внятна» (Верховский П, с. 37 1-й пагинации).

15

Аналогичные воззрения на роль церковнославянского в процессе нормализации сербского литературного языка нового типа высказывались М. Видаковичем в его полемике с Караджичем (см. Толстой 1978а, с. 316–319); эта точка зрения не нашла, однако, широкого выражения в языковой практике, как это имело место в Болгарии.


Источник: Актуальные проблемы славянского языкознания : [Сборник статей] / МГУ им. М.В. Ломоносова, Филол. фак.; Под ред. К.В. Горшковой, Г.А. Хабургаева. - Москва : Изд-во МГУ, 1988. - 156 с. / Живов В.М. Роль русского церковнославянского в истории славянских литературных языков. 49-98 с.

Комментарии для сайта Cackle