Азбука веры Православная библиотека протоиерей Сергий Соллертинский Наказания в системе христианского воспитания (опыт педагогического анализа)

Наказания в системе христианского воспитания (опыт педагогического анализа)

Источник

Г. Спасович защитник Кроненберга, обвинявшегося в истязании своей дочери, выразил в начале своей речи, что в настоящем деле он боится отвлеченного призрака, хотя привык к защите и вел не смущаясь дела далеко более сложные и трудные. И нет, разумеется, ничего мудреного в том, что он не находил поддержки, а может быть встречал даже прямую помеху своему вдохновению в эстетическом чувстве, которое понятно должно было возмущаться как всеми этими шрамами, рубцами и т. д., так и представлявшимся образом защищаемого клиента, который, притесняя совсем беззащитную личность, ничем не рисковал, а, имея готовое оправдание в своей родительской власти, легко мог улаживать с своею совестью и считал себя застрахованным от вмешательств внешнего закона. Однако если оставить в стороне развитые чувства самого г. Спасовича и свойственную ему брезгливость к тому, что должно по всем основаниям вызывать это чувство, то чуть ли не вернее будет усматривать в выраженной им боязни смелость проницательного человека, который знает присущее большинству родителей двойственное отношение к наказаниям и, уважив эту двойственность, тем самым поставил свою защиту так, как того требовали ее специальные интересы. На самом деле, судя по всему, следует положить за правило, что отец, мать, воспитатель, наказывая детей хоть бы ежедневно, считая наказание делом необходимости, в тоже время, как только начнут рисовать в своем воображении все подробности наказывания, непременно почувствуют нужду занять свою фантазию чем-нибудь другим, будут подавлять всякую возникшую подробность как неприятное напоминание, подставляющее им портрет их же самих в крайне неблаговидном свете; и бесспорно с радостью встретили бы какое-либо по характеру совсем иное, но при этом не менее сподручное средство для достижения своих исправительных целей. Однако для громадного большинства подобного заменяющего средства не видится, не существует, а старое оказывается столь удобным по своей ни с чем не сравнимой простоте и легкости применения. И вот поэтому те чувства, под влиянием которых наша мысль в наказаниях усматривает прямое противоречие требованиям человечности, становятся обузой, дающей знать, что сообразно с ними можно рассуждать, а не поступать, что они внушают нам такие отношения к детям, которые бесспорно прекрасны, но к сожалению совсем неосуществимы на деле. Отсюда, когда человек, поставленный в необходимость определительно высказаться за или против наказаний, говорит, что чувства, от наказаний решительно отвращающие, только лишь смущают его, но в деловом размышлении от значения им придать не может, в таком случае, полагаю, он только лишь смело и прямо высказывает то, что бесспорно таится в мысли людей (напр. присяжных), с которыми говорит, и чтобы говорить с ними о наказании языком понятным для них, тактично решился отбросить требования «призрачных» приличий, по которым принято на словах по крайней мере к телесным наказаниям относиться отрицательно. Наоборот человек, который бы захотел настаивать на бесспорной справедливости и авторитетности того, что подсказывают призрачные приличия, который бы поэтому решился говорить против телесных наказаний, такой человек должен ожидать, что его сочтут или за наивного, не обстрелянного опытом или за моралиста, который хочет выставить себя на высоте не в уряд с прочими и который, если он отец, воспитатель, завтра же на деле сойдет со своего пьедестала1. И отсюда ясно, кому из двух на самом деле приходится бояться, кому требуется весь наличный запас гражданского мужества.

Кажется не одно лишь исключительное (по редкости случаев) желание адвоката, во чтобы то ни стало, ослабить виновность своего клиента-подсудимого, но также и более обыденное желание воспитателя как-нибудь резонно успокоить свою совесть, возмущенную тяжёлым и неумеренным наказанием питомца, располагает в рассуждении наказаний отстранять точку зрения, которой держался в деле Кроненберга г. прокурор и считать единственно уместною ту, на которой настаивала защита. В обоих случаях одинаково есть расположение оценять справедливость или несправедливость произведенного наказания не в виду обязанностей воспитателя к человеческой личности других, благосостояния которых он нарушать не должен, и если нарушил, то тем более виновен, чем ближе, роднее ему потерпевшая личность; но в виду прав воспитателя, каковые по отношению к детям отцу бесспорно принадлежат в самой широкой степени, и потому, если он в пользовании этими правами нарушил благосостояние своего детища до крайности, то виновен не в применении своей власти там, где власти не имеет, а в превышении своей, бесспорно имеющейся, власти. Придерживаясь последней точки зрения, защитник может извинять клиента, отец – себя как теми благими намерениями, по которым он превышал свои нрава над детищем, желая ему добра, а не зла, так равно незаметностью, удобопереходимостью рубежа разделяющего дозволенное от недозволенного, который на деле, в действительном исправлении как бы стирается – или потому, что в исправлении через наказание, кроме исправительных целей, отцом неизбежно заправляют отвращение, ненависть в исправляемому проступку, который меньше всего хотелось бы видеть в собственном детище; или потому, что очевидная глубокая безнравственность замеченного проступка прямо, непосредственно вызывает стремление искоренить его разом, следовательно употребить сильнейшее средство; а очевидная крепость известной безнравственной склонности, вошедшей уже в привычку, убеждает исправителя, что силу надо подавлять равномерной силой, и мягкими мерами ничего не поделаешь. Повторяю, если на суде существующая в законе большая разница между взысканиями за истязание и за превышение родительских прав дает возможность не замечать, что означенное превышение, когда по существу оно сводится к тиранству, есть истязание, а не превышение только; то в практике отца к тому же склоняет тяжесть сознания, что из исправителей он попал в истязатели. Вот в виду этого критического положения родителей, совсем конечно не выдуманного, а скорее признаваемого за действительное каждым из тех даже отцов, которые его не испытывали, считаем решительно достоверным, что по неотразимо-действующим субъективным немощам судебное решение по делу Кроненберга представляет для практики соблазнительный мотив уверенно разделять истязание с точки зрения обязательств к личности других от истязаний с точки зрения прав на детей; что это решение, оправдывая подсудимого, тем самым дозволяет снимать с истязаний последнего рода их действительный смысл, изолируя их в особый вид простых превышений. Потому что та функция, через которую в лице присяжных высказывается общественное мнение всего государства о таких или других действиях, не только встретила, но и подтвердила тот взгляд г. защитника, по которому вредные, доходящие до изуверства отношения родителей к детям мы должны оценят не так, как бы они оценялись, когда бы рассматривались по существу дела (с точки зрения гуманности, с точки зрения следствий, коими отражается в детях жестокое обращение с ними воспитателей и т. п.), но так, как эти грубые отношения могут оценяться, когда мы будем видеть в них просто лишь превышение родительской власти. Кажется, что я нисколько не преувеличиваю значения состоявшегося по делу Кроненберга судебного решения. Я бы бесспорно допустил преувеличение, если бы представлял дело таким образом, что судебное решение в практике может превратиться в указанный соблазнительный мотив по зрелом соображении, сознательно и заведомо. Но та же самая вещь может произойти совершенно без ведома, не замечаясь в сознании, и сказываться опять тоже незаметно самым делом в более взыскательном обращении с питомцем.

Кому не известно, что судебная власть для вполне основательной, твердой оценки преступления может призвать на помощь представителей специальности? И кому не понятно, что в данном случае для означенной власти прямое дело было обратиться именно к экспертизе не медицинской, а педагогической? Правда, г. защитник заметил, что собственно говоря требовалась бы экспертиза именно педагогическая, но вызвать ее удержался. Так что это упоминание о педагогической экспертизе заслуживает уважения только в виду будущих подобных же дел, как указание, что в настоящем случае в содержание судебного процесса не взошла такая подробность, которая бесспорно одна и могла бы вполне осветить обсуждавшееся дело и которая также бесспорно придала бы не малую силу прокуратуре, если бы была призвана не просто экспертиза, но экспертиза по возможности компетентная. В виду последнего мы настаиваем на вызове экспертов именно из педагогического общества, которое вероятно бы избрало из своей среды человека, специально исследовавшего с педагогической точки зрения наказание. Впрочем, было бы все равно, если бы в Москве напр. или в Одессе, был вызван профессор психологии в высшем учебном заведении. А в других городах для экспертизы могут служить суду или директоры учительских семинарий, или наставники педагогики в семинариях духовных.

Следует заметить, что в правах родительских над детьми педагогическая наука различает две совершенно различных стороны. Одну сторону представляют права естественные, имеющие свою основу, источник своего происхождения в тех непосредственных, чувствуемых каждым побуждениях, действие которых давным давно заставило родителей способность искусственного культивирования (чего-нибудь, в естественном состоянии своем для растущего медленно, или доставляющего менее против возможного результатов) применять к детям подобно тому, как она практиковалась в отношении к животным, которых делали домашними, к растениям, которые стали предметом земледелия. Какова действительная стоимость этих побуждений, видно из того, что в существе дела они суть чувства живейшей связи родителя с детищем, – такой притом связи, по которой, помимо нежного сострадания к беспомощности сына, кроме вытекающей отсюда понятной обязанности, становится вполне очевидным, что не воспитать дитя, собственно говоря, значит не заботиться о самом же себе (напр. хоть о материальном своем благосостоянии, которое для крестьянина наприм. гораздо больше обеспечивается с привхождением новой, скорее против натурального созревшей и плодотворнее действующей рабочей силы) или о живом доказательстве своего личного достоинства, которое может представлять хороший сын и т. д. А поскольку отсюда открываются – и непосредственная принадлежность каждому по природе, и высокая, неотразимая сила естественных побуждений к воспитыванию, постольку мы само собой будем признавать за ними полную законность, отнюдь не по чувству только бессилия: не потому, что, если бы мы отрицали их, от этого родители ни на одну йоту не меньше и чувствовали бы их и действовали бы сообразно с ними. Таким образом естественные побуждения суть те коренные натуральные причины, благодаря которым и именно им, воспитательская функция совершалась и будет совершаться вечно, не смотря ни на какие препятствия, уступая их силе только лишь в рассуждении целей и способов воспитания, а отнюдь не существования его в действительности. Трудно объяснить себе ту живучесть фальшивого увлечения научной собственно рефлексией, по которому в педагогической литературе не замечали еще, что педагогическая наука, доказывая необходимость воспитывания вообще, берется не за свое дело, что корни этой необходимости лежат глубже, и дело науки в этом случае только указать и перечесть неискоренимые субъективные побуждения к воспитыванию, которые писателями по педагогике совсем не замечаются, как будто бы их и нет. Отстраняясь же от этого увлечения, придавая естественным побуждениям такую важность, вы с этим само собою признаете полную законность за естественными правами просто потому, что в душе родителей они являются и суть не что иное, как мотивированное одобрение той деятельности, к которой энергически располагают его признанные естественные побуждения. Законы человеческого духа таковы, что если я живо чувствую необходимость что-нибудь сделать, то всегда перевожу это в долг и говорю: я обязан это сделать, и сейчас приискиваю в своей голове действительные или фиктивные основания, которые показывают мне, что если я этого не сделаю, то от этого потерплю ущерб вот такой-то, или такой-то. А как скоро я чувствую обязанность сделать то, что прямо касается другого и что (как здесь) в хороших чувствах помехи себе не встречает, в таком случае я непременно подыскиваю такие соображения, которые бы не только подкрепляли мою решимость, но вместе и отстраняли представления, говорящие мне о внешних препятствиях к тому, что я хочу сделать (в настоящем случае – самобытность духа питомца, свойственное этому духу естественное вырастание, которое я хочу повернуть по своему). И потому-то я говорю не просто: «я обязан это сделать», а «я имею право это сделать». Есть ли эти права на самом деле или их нет, есть ли они, но в известной мере, я все равно отыщу права абсолютные, потому что они необходимо требуются для неослабной решимости осуществить предпринятое дело. Отсюда и видно, что, признавая права родительские в воспитании, мы, собственно говоря, желаем, видим все причины желать, чтобы естественные побуждения в них действовали с надлежащею, свойственною им твердостью. С другой стороны очень вероятно, что родители всегда преувеличивают беспомощность детей. Но последняя все-таки факт неоспоримый. За сим самое преувеличение – происходи оно даже из самолюбивого стремления приписать себе, своей воспитательской деятельности, как можно более заслуг – во всяком случае благотворно в том смысле, что усиливает зоркость в воспитателе, дает ему заповедь не плошать, потому что надеяться не на кого и пенять придется на себя же. Поэтому чувствуемая им необходимость взять почин и заправляющую роль в воспитании заслуживает полного уважения и в видах ее полезности. Значит, о законности естественных прав родителей над детьми, т. е. о праве полной инициативы в рассуждении того искусственного роста детей, который происходит в воспитании, не может быть и речи.

Остается лишь говорить о действительном пользовании того или другого из родителей этим правом. Что о действительном пользовании прирожденными правами следует спрашивать непременно, допускает каждый. Только еще вопрос, в каком же смысле можно и нужно спрашивать об этом; а между тем вся важность как раз именно в этом смысле. На самом деле, везде личный стимул к такой-то деятельности, как составляет всегда слишком сильную, во многих случаях главную поддержку, благодаря которой человек действует твердо, живо и охотно, так и. определяет сообразно с собою самое направление деятельности, – цель, которой она должна достигать. Поэтому, нисколько не отвергая ни в одном из родителей сильного и благотворного действия чувства чистой любви к детям, нежности к ним2; не отвергая стало быть того, что на ряду с прочими стимулами к воспитательству в них живет и такой, по которому воспитание ведется безраздельно, исключительно для питомца; не отвергая ничего этого, все-таки мы не можем не видеть здесь участия личных целей и побуждений самого воспитателя, от коих нельзя отрешиться, да и нет нужды отрешаться, если они хороши. В общем, большое участие личных побуждений мы должны представлять в том же самом смысле, в каком любовь наша к человеку, как человеку, всегда получает большую живость и по крайней мере на известной высоте развития требует подкрепления в очевидной любви к нам наших ближних или в нашей эгоистической любви к ним. Словом в нашей (людей обыкновенных) воле всегда появляются недочеты; всегда мы наклонны действовать с меньшею энергией и видеть, что в деятельности мы тратим свои же собственные силы, которые, понятно, следует жалеть. Поэтому нам нужны более ощутительные, касающиеся нас же самих побуждения к деятельности. Сообразно с этим и в настоящем случае чистая любовь к детям представляет побуждение, которое в принципе, в основе располагает родителей к воспитательству, показывая им, что иного обратного отношения к ним не может быть. Но, чтобы самое воспитание велось деятельно и живо, для этого само собой указанное побуждение становится фоном, на котором появляются более конкретные и понятные для воли возбудители. И то совершенно бесспорно, что входящие по указанной причине личные побуждения на практике являются и действуют в таком даже смысле, что прививая своему родному питомцу известные понятия, воспитывающая личность собственно хотела, добивалась, чтобы идеал, не осуществленный по различным препятствиям ею самой, но все-таки любимый и привычный, нашел более успешного и счастливого адепта в богатом свежими, не надломленными еще силами детище, чтобы таким образом свести свои счеты с действительностью, не спрашивая, будет ли от этого польза для воспитанника, есть ли у него потребность и склонность к этому, не падет ли он в борьбе и т. д. А что касается до другой стороны, помимо целей, что касается до самого совершения воспитательской функции, до приемов и действий, допускаемых здесь воспитывающим отцом, то человек везде остается человеком со всеми его слабостями. Разве редки случаи, когда известный поступок сына отец оценяет или выше его действительной стоимости, потому что находится в особенно хорошем, радостном настроении по обстоятельствам своей личной жизни, – или ниже опять потому, что оценяемый поступок застал его в нехороших обстоятельствах и тот свой душевный процесс, предмет которого составляет оценка, родитель невольно приспособляет, прилаживает к общему тону своего настроения в данное время? Конечно тоже прилаживание с неизменным преувеличиванием в ту или другую сторону, смотря по тону личной жизни, является и при оценке поступков плохих. Вот таким образом и выходит не редко, что, когда отец наказывая напр. уверен, что хочет исправить, то это значит только, что он умеет или имел возможность подыскать резонное основание в потребностях будущего и настоящих недостатках воспитанника для такого своего действия, которое в существе дела возникает из его личной потребности – деловой, или образовавшейся благодаря случайному давлению на него обстоятельств, совсем посторонних питомцу и делу воспитания. И конечно он-то может и будет говорить, что в настоящем случае им руководило хорошее намерение, – может сослаться в доказательство как на факт на то, что он бил ребенка напр. не за добро, а за порок. Но, вглядевшись внимательно, он пожалуй не раз увидел бы, что наказывая он имел в виду, положим не сорвать накипевшее на стороне зло, но и не моральную неодобрительность данного проступка, а разлад, несогласие преступного ребенка с ожиданиями, которые возлагает на него он – отец в личных своих видах. Положим, потребность воспитания меньше всего возникает в отце, в старшем «из зависти к доброте непосредственной натуры детей и из желания испортить их, ассимилируя с собою»; положим при воспитании всегда заправляют намерения добрые. Однако это может выразиться только в деле, в действительном ведении и действительных последствиях воспитания. Но в душе-тο воспитателя – отца они обыкновенно являются не сами по себе, а по совпадению с тем, чего требует от питомца личный интерес воспитывающего; да и то еще вопрос: не являются ли они по требованию личного интереса, чаще всего в силу внешних условий современного существования, при которых и благодаря которым хорошо понятый интерес, требует от воспитателя в воспитании преследовать именно благие цели. Стало быть, оправдывая себя добрым, но произведшим худой результат, или выраженным худо (напр. как истязание) намерением, он, собственно говоря, оправдывается вовсе не тем, что, совершая известное действие, имел благую цель – хотя она и была на лицо, но тем, что имел определенную личную цель. А так как имение личной цели нигде и никого оправдывать не может, то поэтому, чтобы избавиться от субъективизма, от произвола, каждый отец обязан в воспитании дисциплинировать себя мыслию о преимущественной важности прав не естественных, а приобретенных. Отказавшись в оценке своей воспитательской деятельности опираться на присутствие объективно хороших намерений, согласившись, что как намерение, расположение его духа, они субъективны и объективную стоимость получат лишь тогда, когда хороша будет вызываемая и поддерживаемая ими действительная деятельность его, – приняв все это во внимание, он естественно должен смотреть на воспитание так, что здесь вся важность заключается не в умозрительной, теоретической стороне: имел ли он, или нет, права на инициативу и руководящую роль в деле воспитания; но в стороне практической: оправдал он, или нет, свою естественную претензию на это – так, чтобы, судя по всему (не по мелочам конечно, а в общем), он совершенно не преувеличивая мог сказать себе: «да, я хорошо сделал, что сам и по своему вел воспитание, а не предоставил дитя самому себе; или не отдал его в руки иному воспитателю». И если факты говорят, что лучше бы ему не браться за воспитание со всей его громадой благих намерений, то он доставляет улики к тому, что прав над детищем не имеет, а не к тому, что он только лишь превышает свои права, как бы ему ни хотелось самому видеть тут простое превышение. Тут совершенно такое же положение дела, в каком стоит зрелый, желающий считать за собою честь умного по праву. Если такой человек, взявшись за что-нибудь, сделает неумное, вредное, то едва ли кто будет серьёзно, по зрелом размышлении усматривать извиняющее его предрасположение к ошибке в естественном праве его на титул умного человека. Эта именно аналогия точно указывает надлежащую стоимость естественного права родителя-воспитателя и условие, которое нужно соблюсти, чтобы оно было законным, что кроме сказанного подтверждается великостью воспитательского дела, стоющей самого серьезного внимания3. Когда же говорят, что жестокость родителя так же относится к его праву исправлять, как к праву самообороны относится убийство без нужды оборонявшимся нападавшего, то вы согласитесь только лишь с тем, что в последнем случае человека можно судить не за убийство, а за превышение своего бесспорного права защищать свою жизнь. Но, чтобы это явление считать аналогиею, которою мы можем и должны измерять и оценивать жестокое обхождение с дочерью, для этого надо вперед забыть, что в праве самообороны заключается разрешение нанести в видах своей пользы вред другому...

Говоря языком общей идеи, естественные побуждения заставляют родителей приняться за воспитание и таким образом в вырастании детей отнять руководительство у их природы и действующих на нее внешних влияний – в том смысле, что родители любят в детях будущее, какими они могут и судя по всему должны быть; но при сем видят, что это будущее представляет детей с таким духовным складом, который решительно противоположен как их настоящему складу, интересам и хотениям, так и возможному при указанных механических руководителях. Эта же решительная противоположность само собою каждому указывает, что, если хочешь, чтобы дитя держалось и легче держалось на пути, который ведет к будущему должному и который для него, очевидно, есть путь необычный, требующий стоять вне естественной колеи, в таком случае обязан так или иначе, вообще искусственными средствами прибавить, возвысить естественную энергию к устойчивому пребыванию на этом экстренном пути, – энергию тех всегдашних основ, импульсов воли, которые называются чувствами удовольствия (награды) и печали (наказания). Другими словами, направляющих туда-то (к хорошему) и сдерживающих от того-то (понятно чего) руководительств здравого резона в дитяти не может быть, потому что резон девочке Кроненберга говорил не: «воровать чернослив, значит воровать», а: «в настоящем случае, очевидно, есть возможность взять чернослив вон там, и хоть это – тайком, но от этого он будет сладок вдвойне». Поэтому следует присоздать ему и в нем своеобразную память огорчений и удовольствий, соответственную любимому будущему (идеалу воспитания), так чтобы, когда в ребенке возникнет известное хотение и видится его достижимость, то в душе его сейчас же на основании прежнего опыта само собою возникало бы или ожидание приятного, которое будет способствовать переводу хотения в решимость и действие, или ожидание печали, которое означенный перевод будет сдерживать. И вот где, говорит по признанью специалистов лучший психолог, твердое основание для «жестоких» наказаний – для образования памяти огорчений4.

Здесь при обсуждении очень естественно взять за руководящее начало тο же самое психологическое учение об ассоциациях, которое прямее и лучше всего обосновывает целесообразность наказаний. Естественно, значит остановиться и обратить все внимание на то, что, как там ни говорите, как бы ни представлялось, что наказание благодаря своей силе вкореняет неприятное ожидание в надлежащей мере прочно; однако бесспорно, что эта прочность в существе дела представляет один из многочисленных наших обманов себя внешней видимостью. Ведь бесспорно, что во всех случаях, когда пред совершением известного действия мы предполагаем возможными два противоположные исхода, но так, что приятный нам ближе и кажется естественнее, а неприятный кажется подставным, бывшим в опыте по причинам совершенно случайным; тогда представление последнего волю может и не задерживать, хотя в то время, когда оно было не представлением, а испытанным нами впечатлением, оно было очень чувствительно. Одним словом бесспорно, что механически связанные в нашей голове представления, механические, а не органические ассоциации отнюдь не в силах жить и неотразимо заправлять нашей волей. А между тем очевидно, что, прививая к могущему возникнуть и бесконечное число раз повториться преступному хотению, прививая ожидание неприятности, мы привязываем одно к другому чисто механически. Мы рассчитываем на свойственную каждому способность вслед за представлением известного уже совершавшегося действия непосредственно вызывать из памяти представление сопровождавшей его в прожитом опыте подробности. Поэтому-то не одни виртуозы наказаний, не одни практики, а и люди, признающие их не без проверки себя психологической рефлексией иногда очень осторожной, становят за правило, чтобы наказание (неприятное чувство) возможно скорее следовало за проступком5, чтобы т. е. временная связь была как можно непосредственнее. Однако само-то дитя бесспорно ожидает, наклонно ожидать от преступного действия получить удовольствие, и образ этого ожидаемого удовольствия в душе его связан с образом преднамереваемого действия так же тесно, как тесно связываются между собою результат и его причина, засим – стимул и сообразное с ним отправление воли. Поэтому разъединенный, отделенный в таком смысле и в такой мере образ ожидаемого неудовольствия так и остается лишь во внешней, временной связи с преступным хотением, представляется питомцем как такое последствие, которое, положим, и бывает в действительности, судя по опыту, но которому собственно не должно бы быть, которое можно постараться обойти, или, если не обойдешь, то во всяком случае приятное ожидаемое от действия все-таки можно получить. Положим, оно получится и с неудобным осложнением, но это ничего: с этим примиряет с одной стороны то, что предполагаемое препятствие всегда увеличивает собою цепу ожидаемого удовольствия, а с другой – то, что предполагаемая неприятность, как скоро она была уже выносима прежде, теряет жгучесть первого впечатления. Таким образом, между тем как сила ожидаемого удовольствия по меньшей мере остается в дальнейшие разы такою же, сила ожидаемого неудовольствия напротив слабеет и потому наказыватели с течением времени, мало-помалу доходят до жестокостей: раздраженные противоборством питомца, о целях воспитания помнят для того только, чтобы прикрыться ими, а на самом-то деле «ошибки детей рассматривают, как нарушение своей воли, почему чувствуют себя оскорбленными и приходят в гнев... и наказание совершается из гнева, мести»6. Как видите, указанная точка зрения довольно хорошо обрисовывает, каким с виду решительным, а в существе дела эфемерным средством заручаются исправители sui generis. Однако эта точка зрения не решительно обеспечивает от той ошибки, в которую обыкновенно впадала педагогическая литература, где награды и наказания рассматривались вместе как один вопрос, не только в том смысле, что они в существе дела суть две стороны одного и того же принципа (воздаяние) или средства (действие на намять воли), но и в том, что суждение о награде вполне применяется к наказаниям7, в том смысле, что при суждении игнорировали ту глубокую для педагога разницу в последствиях, какие производят на дух и его общий строй приятные впечатления, и какие производят впечатления неприятные, словом, говоря о наградах и наказаниях, забывали, что говорят о награждаемом (получающем приятные впечатления), или наказываемом человеке. Идет ли речь об экстренных мерах воспитания вообще, или в частности о наказаниях, в принципе все равно – я говорю себе: здесь дело идет о воспитательской мере, которая известным, характерным образом изменит положение в душе питомца чувства действительности, поставит его в такое или другое настроение к последней. Или это мероприятие подтвердит светлые преувеличенные ожидания от нее, с которыми он является на свет, проживая как отдельная личность то, что было прожито в истории человечества первыми его представителями, и, подтвердивши, даст возможность жить и расти не помня об этом, как помнят о больной руке, голове. Или же оно добавит, оттенит с особенной силой (как неприятное, получаемое от близких родных) мрачные ожидания от действительности и вызовет необходимость наивозможно энергичнейшего самоотстаивания, сохранения личности. Сообразно с этим, указываем па тот бесспорный факт, что все наказанные испытанное ими наказание считают обыкновенно несправедливостью. Действительность говорит нам, что истинная основа для отвращения от проступков (т. е. чувство справедливости) не только не укрепляется чрез наказание, но даже уменьшается, так что питомец без наказания, может, и сознал бы свою виновность, но оно ожесточает его и тем самым отдаляет возможность этого сознания. Производя острое, резкое чувство неприятного и нарушая тем самым первейшие и неотразимые требования благополучия, наказание ставит субъекта в такое положение, в котором он меньше всего может быть беспристрастным ценителем своих поступков. И без этого иногда требуются большие усилия воли, чтобы рисовать себе истинную картину своего нехорошего поступка и оценить (хотя бы чувством) его действительную стоимость, а тут прибавляют еще то, что с точки зрения субъективных рассуждений, подсказываемых понятно чем, прямо заставляет человека оправдывать свое поведение. С другой стороны, посторонняя воля, действующая такими сильными средствами, может подавлять собою собственную волю питомца, и отсюда является так называемая забитость. Страх пред чужою волей делает человека нерешительным, приучает его опасаться каждого шага и постоянно чувствовать над собою Дамоклов меч враждебного отношения со стороны других. Иной, воспитавшийся при надлежащих условиях, и не задумался бы сделать то, что для застращанного человека кажется предприятием. Отсюда с течением времени слагается неподвижность, предпочитающая худой покой, ограниченное довольство треволнениям жизни. Неопытность, которая сама собой оказывается благодаря тому, что лицо сравнительно наименее развивало свою самобытность, – неопытность, говорю, становится причиною дальнейших неудач в этом отношении, а неудачи еще более усиливают указанную неподвижность, несмелость в деятельности. Все это – обыкновенный исход тех натур, на которые рано начали направляться лишь карательные меры, или которые не приобрели наследственным порядком большей упругости воли, или не имеют вблизи себя в самом направляющем, карающем же лице примера для выработки этой упругости, или наконец лишены всякой поддержки в каком-нибудь члене семьи. С другой стороны натуры, находившиеся в более благоприятных условиях, владеющие поэтому более неуступчивым характером, стараются обыкновенно протестовать против принудительных карающих мер, и борьба за самостоятельность с посторонней неприветливой силой делает свое дело. Говоря вообще, питомцы идут в этом случае двумя типическими путями. Дитя, которому дают в семье особенное предпочтение, доходящее до потворства и несправедливостей по отношению к другим, дитя, постоянно видящее пред собою образ такого старшего, который ни уступает ни пред чем и гнет всегда по своему, дитя наконец, имеющее крепкую поддержку, оно в наибольшей части случаев и само идет напролом. Как его ни наказывайте, оно будет назло повторять свои иногда действительно дурные поступки. Различные усовещевания при этом, разумные выяснения, обращения к чувству для него представляются одной из уловок к тому, чтобы оно подчинилось. Конечно, отсюда вырабатываются железные характеры, для которых все нипочем, но судьба их по большей части случаев бывает трагическая8; жизнь, люди представляются с мрачной стороны, развитое упорство заставляет их не соглашаться на то, что следовало бы принять; сознание своей выработанной при неблагоприятных условиях внутренней силы в жизненных сношениях высказывается или как пренебрежение к более слабым, чуждое всякого сочувствия, или как отталкивающее самообожание, или как неутомимая ненависть к противнику и т. д. Питомцы же обладающие стремлением к самобытности, не смотря на все препятствия, но – или загнанные в семье, в школе, или не имеющие поддержки, или в силу живого примера, выбирают другой путь. Силой ничего не сделаешь, а потому нужно идти косвенно, посредством различных хитростей. Отсюда является скрытность, стремление наружным своим поведением или какими-нибудь непрямыми средствами обмануть, напр. как будто бы не хотеть желаемого предмета, если ребенок замечает, что в таком случае из противоречия ему навяжут этот предмет, или защищать известное дело так, что по основательной защите выходит – его нужно отвергать, вкрасться незаметно в доверие, выставить в себе как бы мимоходом, но тем не менее сильно, любимую воспитателями сторону и т. д. Здесь хорошая сторона та, что вообще человек бывает уживчив, а за тем более находчив в отыскании ближайших, надежных средств к осуществлению известной цели, и если цель эта хороша, то выгода будет двойная: во-первых она будет достигнута, а во-вторых достигнута так, что не возбудит недоверия пли озлобления. Но за то и плохих сторон не мало. Самая выдающаяся из них, это – сильно развитое своекорыстие, отсутствие прямоты в характере, что вместе создает такую натуру, на которую никогда нельзя положиться, которая при взыскании подставит вместо себя другого и не откажется от нравственно-непозволительных средств к тому, чтобы заслужить особенную любовь старших или сильных. В дополнение к сказанному следует прибавить, что произведенное наказание само по себе но своему существу унижает человеческое достоинство питомца9, так что, проходя ряд их, он постепенно приучается равнодушно смотреть на оскорбление своей личности, или же становится неумеренно, излишне взыскательным ко всякому даже мнимому затрагиванию его личности другими, становится раздражительным, подозрительным и тяжелым в общественной жизни. Отсюда, как только человеку основной его принцип (дети по природе – совершенство) прямо не допускал в голову той мысли, что в воспитании надо сломать самобытную волю питомца и приучить его подчиняться внешнему авторитету, и после этого он уже не мог считать уместною ту обычную форму наказаний, являясь в которой, они сказываются питомцу как насильственное нарушение благополучия и подавление личности. Руссо должен был начать речь о наказаниях естественных, т. е. чтобы текущий порядок вещей, а не воспитатель, не отец наказывал питомца; и последний никак уже не мог оправдывать свое преступное действие тем, что неприятность последовала за проступком только лишь благодаря произволу старшего, против которого должно протестовать10. Рассматривая эту соблазнительную практику, получившую популярность, хотя кажется больше в теории, Гербарт предостерегает нас от одного из возможных здесь увлечений. Такие (естественные и по Гербарту истинно педагогические) наказания не служат к моральному улучшению, а только изощряют практическую сметливость и осторожность11 сноска). Предостережение, уместное только до некоторой степени; и во всяком случае, прежде чем в естественных наказаниях указывать слабые стороны, следует определить весь смысл их, не ограничиваясь той их ценностью, которая прямо видна из сравнения их с наказаниями искусственными. На самом деле, если судить об естественных наказаниях сравнительно с искусственными, то преимущество их будет равняться тем вредным последствиям, которые производит внесение заметной личной инициативы воспитателя в неприятные чувства, которые питомец испытывает в наказании. А представляя себе действительную сумму означенных вредных последствий, мы понимаем, что сюда в счет должно взойти не только то, что плохого производит внесение личной инициативы, но и то хорошее, содействующее нравственному исправлению и развитию, что появилось бы в душе при отсутствии означенной личной инициативы. Но все-таки, пока стоимость, преимущества естественных наказаний мы будем оценить чрез сравнение их с искусственными, до тех пор то самое, что их отличает от искусственных наказаний, будет цениться нами в объеме, в смысле простого «гораздо лучше», – в смысле наибольшей уместности, целесообразности. Сличая ту и другую форму наказаний, мы видим, что в одной из них есть, заметна воспитаннику личная инициатива воспитателя (это он именно причинил мне чувство боли), в другой нет, – нет опять конечно в том смысле, что отец наказывающий поставил себя в такое положение, при котором воспитаннику никак нельзя привязаться к его вмешательству и в наказании находить произвольное давление, притеснение его свободной воли личностью старшего. А зная, к чему ведет внесение личной инициативы (на взгляд воспитанника внесение произвола, деспотизма), мы говорим себе: гораздо лучше, если в наказании произвола не будет. Таким образом бесспорно, что когда мы рассуждаем о надлежащей форме наказания и видим ее в наказаниях естественных, но видим из сличения с наказаниями искусственными, в таком случае мы понимаем, что рассуждаем, строго говоря, о том: должен или не должен сказываться питомцу в наказаниях личный произвол воспитателя. И отрицательно решаем мы этот вопрос: имея в виду, как много вреда в состоянии произвести то (произвол) совсем бесцельное, что есть в наказании искусственном. Но ведь после этого прямая задача наша очевидно должна состоять в том, чтобы не остаться на простом отрицании, чтобы отыскать те средства и условия, при которых мы бы могли не просто лишь видеть необходимость наказаний естественных, но представлять себе конкретный образ их и понимать, как можно естественным порядком наказать вот в этом случае и как вот в этом, и как закрепить получаемые отсюда правила жизни. Наша мысль получает направление – что ей делать и куда идти – весьма определенное: мы стараемся один прежний образ наказаний заменить новым. А занятые этим прямым делом, мы легко можем не заметить, что та самая причина, по которой мы отказались от наказаний искусственных, затрагивает, поднимает вопрос не о форме только наказаний, но о самой их идее. Сообразите лишь, что по принятой нами новой форме истинно педагогически наказание будет совершаться так: что его производит естественный порядок вещей, подготовляемый отцом, и сын видит, что наказание подготовил именно отец, а не само собой так вышло; по при этом видит также, что суть все таки отнюдь не в отце и отца следует лишь еще больше любить за то, что он не только раскрыл предо мною вред моего поступка для моего же благополучия, но вдобавок снизошел к моей детской немощи и выказал предо мною означенный вред таким образом, что я уже не могу сбиться в том, как ине глядеть на свой поступок, можно ли мне оправдывать его, как это подсказывается естественным самосохранением. Словом, наилучшая реализация естественного наказания та, при которой произвол отца будет очевиден для питомца, но при этом будет очевидно, что в этом произволе, в этом подтасовывании естественного порядка вещей отец руководился самыми уважительными необходимостями, был непроизволен. А после этого, что же такое мы делаем в наказании? Наказывая мы прививаем детям страх, задерживающий такие хотения, осуществляя которые питомец рано или поздно, но непременно получил бы возмездие, ущерб, как нарушитель порядка или закона, существующего в мире и заправляющего общим движением последнего. Стало быть, мы только лишь ускоряем эти непременные последствия с хорошею целью: собрать по возможности все опыты нужные питомцу для того, чтобы он знал вообще, какие хотения ему осуществлять и за какие переведенные в действие хотения он непременно поплатится, – собрать, говорю, эти опыты в подготовительный период жизни питомца, тогда как при естественном течении вещей они разбрасываются, и без нашего этого содействия питомец, вступивши в период самостоятельной жизни, знакомился бы с тем, что ему следовало знать прежде. С другой стороны, непременную возможность ущербов, потерь, вообще неприятностей мы чрез наказание делаем рассудку питомца наиболее ясною, тогда как без нашего содействия он бы во многом совсем не разумел прямого урока на будущие разы, в дальнейшей жизни, да и стал бы уразумевать в такое время, когда от преступных хотений ему отучиться уже трудно, и когда невыгодные последствия их осуществления расширились не в меру. Отсюда вообще – в наказаниях мы отнюдь не караем и не исправляем в специальном смысле этого слова, отделяющем наказывание от ученья. Мы образовываем в питомце действительный опыт, чтобы питомец жил спокойно, безбоязненно как в нравственном отношении, так и в житейском, если это еще нужно разделять. В существе дела, чрез наказание мы точно так же только учим, как учим чрез сообщение сведений и чрез формальное развитие; и крестьяне, или предки наши времен славянского перевода Св. Писания, или кто другой из позднейших образованных, выражая в слове «поучить» действие наказательное, не педагогично мыслят в том, что представляют себе один только смысл «учить», а отнюдь не в том, чтобы представляли себе идею, задачу наказания фальшиво. Разница двух способов обучения, заключается совсем не в цели – так, чтобы можно было сказать, что в одном случае мы воспитываем голову, а в другом – волю, чего сказать совсем нельзя. Опять разница заключается отнюдь не в сущности того, что мы преподаем здесь и там – так, чтобы в одном случае действительность мы в обучении сокращали, передавая ее в форме понятий, в виде общего, а в другом не преподавали такого же, только еще более обобщенного знания действительности в форме понятия о господствующем в ней законе моральной причинности. Опять наконец искомая разница отнюдь не заключается в способе обучения в таком смысле, чтобы в одном случае мы действовали на чувство косвенно (чрез голову), а в другом –непосредственно, прямо. Вся и весьма глубокая разница состоит в отношении передаваемого понятия о действительности к самочувствию питомца. В одном случае его самосохранение молчит в другом случае внимательность насильственно чувством боли притягивается к сообщаемому понятию и самочувствие волей-неволей под угрозой неприятного ожидания помнит о правиле. В наказаниях мы точно также учим, как училось путем горьких попыток человечество в своей истории; как ребенок обжогом о согретый самовар научается не трогать блестящих вещей, какие всегда ему хочется проверить чувством осязания; или как взрослый человек, попавши на скамью подсудимых, силой вынесенного здесь неприятного чувства научается не попадать больше в подобное положение, хотя бы в первый раз его и оправдали.

Понятно, при таком взгляде мы обязаны еще спрашивать, допустима или нет та особливая форма обучения стихийного, которая называется наказанием, – спрашивать в смысле: не представляет ли обсуждаемая форма в виду другой – дидактического обучения – такого же «существования задним числом», какое представлял каменный нож, топор, когда наступил уже век железный? И по нашему крайнему разумению необходимость обучения стихийного совсем не может решаться на том основании, что Руссо с последователями впал в ложный сентиментализм, что дети по природе, по природе освобожденной даже чрез Христа от первородной греховности, злы, а не добры,– и мы должны образовывать в них моральные начала заново, следовательно по необходимости самыми сильными средствами. Вопрос о природе детей слишком часто решался и так и этак; но я не знаю, почему бы нам не решать его эмпирическим способом. Каждый поймет, чего ему держаться, как скоро соберет в своей памяти всех виденных им в натуре и на карточках детей, и уловит свойственное им, обнаруживающее внутренний склад их, выражение, их обычное лицо. А если в общем сами же мы стоим за детскую природу, то ведь очень может быть, что причины, по которым в нас уживается вместе и противоположный взгляд, подсказывает нам то невольно страстное и останавливающее на мелочах отношение к своим детям, которое прямо располагает нас забыть: кем и в каком смысле (прямо касающемся нравственности) дети были поставлены в пример, образец для зрелых. Не говорим: в детях нет своекорыстия; оно в них есть и, кажется, в громадном размере. Но надо глядеть дальше. Есть своекорыстие рефлективное, когда человек знаком с моральной разницей двух противоположных способов существования, отношений и деятельности, и заведомо облюбовал себе путь противоположный закону правды. А есть и своекорыстие натуральное, когда человеку совсем еще недостает знания жизни, действительности, и вследствие этого он поневоле смотрит на окружающее с точки зрения своих личных потребностей, по неволе в рассуждении того, как к нему должны относиться другие и как он должен относиться к ним, представляет окружающее так, как бы оно должно ему служить как центру, что на его взгляд подтверждает служение ему старших (в виду собственной его беспомощности). Конечно, в нем невозможна та широкая безнравственность, которая встречается у полузнающих жизнь. Но самая точка зрения, с которой он смотрит на окружающее, которая управляет его поведением, волей, прямо клонит его быть пристрастным к себе, своекорыстным. В обоих случаях мы встречаем по внешности одинаковые действия; но только в первом случае за совершаемым всегда будет видеться выработанное и законченное житейское искусство человека, который живет по соображенному плану и к несчастию верен себе, последователен; в другом – первобытную стихийность, в которой вместо соображенного плана руководят низшие инстинкты природы, как более видные, и которая допускает хорошую непоследовательность постоянного сочувствия к высшим залогам, потому что они также природны, из начала, определяющего здесь план жизни, не исключаются, а наоборот – заключаются в нем. В обоих случаях мы одинаково вправе выразить свое опасение за будущее словами г. Спасовича: от чернослива и т. д. до банковых билетов не далеко; только в одном случае этот конец человека вовсе и не должен удивлять; в другом же человек сам не знал, куда шел, и как он по привычке, машинально скатывался больше и больше вниз, так бесспорно он мог окрепнуть на нравственном пути – лишь бы и этот путь давал ему живые впечатления. Словом, приходится соображать одно то, что ведь при разнице в области намерений, внутренних симпатий человека прямо к безнравственному, поступки-то в обоих случаях одинаково безнравственны объективно. И это, разумеется, соображать надо; но в рассуждении детей – в том лишь смысле, что дети не должны совершать безнравственных поступков, а отнюдь не в том, чтобы они были роковым образом наклонны к злу. Во всяком случае, при оценке человеческого склада, мы обязаны руководиться и в рассуждении детей сдерживать свою строгость тою мыслию, что человек нравственен отнюдь не машинально, что здесь предполагается, требуется развитие; а поэтому так и должно быть, что менее развитый менее нравственен, и стадо быть мы должны смотреть не то, нравственен ли он с точки зрения высшего идеала нравственности, но то, нравственен ли он столько, сколько может быть таким при своем возрасте, развитии. При подобной же постановке вопроса трудно не считать наклонность детей к злу крайне условной. Все мы отлично знаем, что в принципе дитя – полный оптимист, всем благожелатель, всегда сочувствует доброму и чутьем отшатывается от злых, иногда умеющих замаскировать себя пред более взрослыми. Но как только дело касается деятельности как только правильная деятельность требует от него жертвы или сдержки, как только известное отношение требует подавить живо затронутое чувство (напр. обиды, непосредственно вызывающей месть), в таком случае дитя и впоследствии отрок – пасуют. Почему? – Широту, идеальность нравственной жизни они чувствуют, угадывают чувством, прирожденными и только испорченными в наследственной передаче задатками, которые вложены Высочайшим Творцом. Но они чувствуют ее в том смысле, что жизнь по моральному счету дает грандиозные и таинственно, неизведанно новые впечатления. Добыть же такие впечатления они не в силах, потому что для этого требуются большие, чем их силы, сообразительность, выдержанная терпеливость и твердость, не сбивающаяся с пункта многими сбивающими ее случаями. Поэтому они и довольствуются впечатлениями низшими, склонны и привыкают к жизни на низшем строе. Поэтому же и мы – воспитатели в привитии нравственных начал должны помнить, что вся беда детей именно в недостатке уменья, но что высоту нравственной жизни они понимают также живо, как и мы, хотя бы и с своей точки зрения: словом, что природа их не зла и потому добрые семена сеять нам здесь не приходится.

Если карающее обучение не имеет места, как резкое внешнее впечатление, которое нужно, чтобы поселить и прикрепить чуждые природе детей моральные правила, то с самого первого взгляда его прямо вызывают слабость и забывчивость воли, которая поэтому нуждается в ощутительнейшем стимуле – в чувстве страха. Педагог12, который подвергает решительному сомнению телесное наказание, потому что оно удерживает человека при морали из страха – из начала недостойного, –педагог этот забывает простейшую, наверно испытанную им же самим вещь. Когда человек добр ради добра, морален в высшей доступной людям форме, даже и в таком случае, если не для удержания себя от появляющихся по временам склонностей, противоречащих закону ума, если не для наибольшего укрепления себя на этом законе, то по памяти о ветхом стихийном человеке, он в душе чувствует не одну любовь к правде, но и страх поступить против правды. Полнота моральной склонности слагается из двух стимулов: одного к ней располагающего и другого отталкивающего от противоположного; таково устройство человеческого духа, и потому страх – не недостойное начало: он всегда будет, если будет определенная решимость жить по нравственному закону. Только речь у нас не о принципе страха, а о том страхе, который является от телесных наказаний, и, признавая законность принципа, мы обязаны еще спрашивать о законности своеобразного употребления этого принципа. А при обсуждении этого, нам после сказанного выше остается обсудить только те случаи, где страх нового неприятного ощущения только лишь подкрепляет волю. Но тем и обнаруживается больная сторона меры, что указанным исключительно полезным образом страх действует лишь на такие натуры, которые благодаря тому или другому уже привыкли, приучили себя браться за ум за разум, когда медлить более уже не возможно. Только в этом случае протест самосохранения, при телесном наказании прямо неизбежный, ослабляется и скоро погашается чувствуемой особенно свежей энергией к доброй деятельности. Есть, разумеется, случаи, где протест физического самосохранения уничтожается другой причиной. Известно, что Песталоцци в горячности бивал детей больно, и они не ставили ему этого в счет, и вообще то верно, что телесный страх принимается детьми как вещь заслуженная и должная, как скоро питомцам самим очевидно, что все это делалось из бескорыстной любви к ним, которую Дурш справедливо ставит критерием приобретенных прав родителей – карать. Однако, если взять дело так как оно есть в практике и должно быть по существу, тогда надобно сообразить во первых то, что, по совершенно справедливому указанию Дуршем мест Св. Писания13, определяющих любовь как принцип, как закон, заправляющий наказаниями в практике, – эта любовь бесспорно крайне скупа на подобные меры, и потому, значит, наказания здесь весьма редки, представляют не систему воспитательства, а отрывочные случаи, так что в виду их не следовало бы поднимать и вопроса о наказаниях. А главное, во-вторых, пусть признают бесчисленное множество других возможных условий, тоже открывающих телесному страху простор действия исключительно благотворного и таким образом решительно отвергающих, чтобы была только та единственная сфера этого действия, которая указана нами как единственная. Но мы не будем забывать и того, что ведь в практике может быть благотворному действию страха расчистили дорогу мы своим условием, отстранявшим препятствие к этому в самосохранении, а может быть и не мы, – и действовало здесь совсем не наше условие. Не забываем той везде обнаруживающейся косности, по которой дитя, понятно почему, любит преимущественно побуждения к деятельности положительной, или отрицательной (сдерживание какого-либо стремления) такие, какие помогают ему действовать с возможно-меньшими активными усилиями. Вот эта косность прежде и сильнее всяких наших условий производит то, что дитя – и озлобляется, когда испытывает телесное наказание, и примиряется с телесным страхом на том самом пункте, который у нас определяет сферу, где благотворному действию страха голос самосохранения не мешает, ­– на том чувстве довольства собою, которое испытывается, когда видишь, что можешь делать, или сдерживать себя без особенных усилий воли. И отсюда-то пред нами обрисовывается та стихийность натуры, которую в лучшем своем действии производит страх телесный, которая отрицательно определяется как отсутствие, невлиятельность духа образованного, в силу чего при всем богатстве своего материального и формального развития дух все-таки не есть закон для человека, просто не может быть руководителем последнего. Какие бы там оправдания нашей наказательной практики нам ни представлялись (напр. дитя вовсе уж не хрупкая статуя, так что затроньте вы его дух и его не станет), однако означенное определение остается верным в том смысле, что своей практикой мы создаем коренную основу для потери, неименья на деле духа, хотя бы и при большом его развитии; поэтому, если основу мы создаем, то совсем странно не принимать на свой счет и не ожидать встречаемых здесь и там ее последствий. Согласимся, что питомец должен иметь надлежащее чувство действительности, т. е. должен понимать и помнить, что есть действительность, что он обязан находиться в отношениях к ней правильных, трезвых, а не в тех фантастических, по которым он считает себя непосредственным владыкой всего окружающего. Согласимся дальше, что это отрезвляющее познание действительности как в полном, так и в ограниченном размере может войти в питомца не иначе, как чрез чувствительность тела, чрез внешние чувства. Но и. здесь возможна глубокая разница в способах. Мы не умерщвляем дух в основе только тогда, если ознакомляем питомца с действительностью чрез действие на его чувства благородное – такое, при котором его воображение может и расположено подхватывать все указания телесных чувств, творить умственные портреты действительности. Тут открывается полный простор для духа, для его распорядительства; и если мы не знаем, до какой глубочайшей дали может дойти человек в своем прогрессе, то все-таки идеальную высоту жизни по духу мы можем понимать, судя по общим основным чертам ее (моральная высота и эстетическая правда закона ума, даваемые им – систематический порядок, резонная основательность в действиях и внутреннее, непризрачное спокойствие). Но, видите ли, этот способ не действителен, (т. е. – если позволите сказать то, что здесь ни обосновать, ни развить, ни даже определительно выразить я не могу – этот способ без всякого основания истинного и по в. многим неправильным мы представляем в таком конкретном виде, при котором он и на самом деле не годится). Нам нужно спешить и потому прибегнуть к другому неблагородному способу – к сильным возбуждениям тела. И конечно, в этом случае мы хорошо можем доказывать, что ничего другого не делаем, как только внимательность ума и воли питомца извне подкрепляем соразмерно их слабости. А выносливость питомца дает нам право уже решительно утверждать, что и на самом деле ничего другого не остается делать. Так; но какое право мы имеем предполагать на своей стороне благоприятный шанс – выносливость, когда, ее может и не быть; когда рассчитывать на нее так, как рассчитывается здесь («ничего... как с гуся вода, потому что выносят же другие») вещь никуда негодная потому, что есть выносливость, которая прямо не желательна, о которой так давно сетуют, как о темной, черте русского народа? Если же суть своего карательного обучения мы будем определять по существу и отказавшись от благоприятного шанса для себя в выносливости, в таком случае трудно не увидать, что только потом, во вторых мы придаем воле и уму питомца надлежащую трезвенность; а прежде всего мы делаем иное. Начальными впечатлениями, из которых – известно – как из зерна, вырастает соответственный цельный склад человека, мы ставим такие впечатления, которые положим и обеспечивают постоянное внимание питомца к отрезвляющей его действительности, но которые ограничивают его чуткость к действительности восприятиями сильной физической боли. Отсюда умом в человеке становится сильно возбужденное мускульное чувство – физические утраты, сперва в узком смысле понесенных страданий тела, потом в широком смысле (сильных ущербов внешнего благополучия вообще). Остальные же чувства и само мускульное при слабом возбуждении, то, что бы открывало простор уму, поучительное свое значение теряют, просто потому, что не приводят человека в сильное, потрясающее волнение. А после этого можем ли мы по совести сказать, что не обрекаем питомца на тот эмпиризм, по которому человек усваивает новое правило житейской и моральной сметливости после того, как отсутствие, несоблюдение этого правила неоднократно повредило его благосостоянию? И не обрекаем ли мы питомца на тот эмпиризм в житейских сношениях, по которому от понятных крайностей, какие порождает предвзятое ожидание от людей только плохого, человек освобождается лишь в таком случае, когда обтерпится – не столько активными средствами и усилиями предупреждает возможные здесь неприятности, сколько делается к ним нечувствительным, благодаря их частому повторению. Опять привычка действовать под угрозой крупных потерь заставляет человека дожидаться этого сильного возбудителя; почему нередко субъект запускает свои дела до последней степени, пробуждается, когда не принять деятельных мер значило бы потерять самое существенное; а потом, сделавши что нужно и впопыхах, со грехом пополам, снова погружается в квиетизм. А при решимости человека руководиться необходимостями логическими (соображениями) намять воли о сильных возбудителях к деятельности запугивает чувством унизительного бессилия действовать, когда на лицо нет резкой опасности. Отсюда уже просто по желанию – и не доводить своих дел до последнего и не встречать очевидных доказательств своего малодушия – человеку естественно прибегать по крайней мере периодически к искусственным возбуждениям физическим, сила которых с течением времени должна быть увеличиваема. В общем вынужденность деятельности производит то, что жизнь человека внешняя, жизнь воли идет стихийно как бы полосами, и деятельная полоса в жизни появляется не просто периодически как прилив за отливом, но как нечто экстренное, и не бывает того постоянства идущей ровно изо дня в день деятельности, какое всегда доставляет и обеспечивает закон ума. Столкновение с действительностью на такой почве (сильных неприятных ощущений мускульного чувства), где действительность является силой подавляющей, производит то, что меркой, критерием всего становится внешний успех, как бы ни говорило против его собственное заведомо основательное разумение. Потребность выхода из такого положения располагает более сильные натуры к тому разладу с окружающим, в котором человек, желая показать себе свою независимость, переходит меру: поскольку прожитое подчинение внешнему заставляет его отрицать такие воззрения и правила, которые без памяти об этом он принял бы, которые подтверждаются внутренним законом. И чуть ли это стремление к свободе для сильных натур не бывает источником той искусственной смелости, по которой человек сам ищет случаев ставить себя в такие критические положения, где вопрос быть или не быть, сумею или не сумею, представляется ему в резвой форме не забытого еще вопроса физического самосохранения. Подобные явления поражают нас грандиозностью характера, но – в том лишь случае, когда поразительная сила духа вызвана особенными обстоятельствами и отстаивает собою какую либо правду. – Не говорю того, чтобы мы именно своим наказательным обучением создавали все эти и подобные выражения пассивности. Но бесспорно, что та узость отрезвления питомца действительностью чрез сильные ощущения мускульного чувства, которую мы практикуем, вернее всего так и останется – в последующей жизни питомца со всеми своими последствиями; так как с одной стороны эти первичные впечатления совершенно сильны сделаться господствующими законодателями даже против воли питомца; а с другой вытекающий из них закон механической жизни слишком уже совпадает с непосредственной косностью детей, о которой сказано выше. Бесспорно, что мы должны – не прибавлять от себя физические боли, так плохо рекомендующие питомцу действительность и так сильно убивающие в нем активность духа; а всячески стараться поднять бодрость духа, подавляемую болями, которые приходятся на долю неопытного питомца из общего движения, или действия природы; бесспорно наконец, что первобытная форма обучения механического не просто противоположна с культурной формой обучения дидактического; но прямо уничтожает то, что хочет сделать последнее. Кто полагает, что прибегание к наказаниям изредка не мешает делу, тот или судит по примерам детей, для которых палка уже сделалась при всей своей неприятности необходимым подспорьем, или доверяется своей проницательности в мере, несогласной с тем смирением, которое подсказывает, что причина без действия не остается, что о следствиях причин нам лучше, вернее судить по тем случаям, где причина действовала с большей силою; тот наконец заведомо допускает непоследовательность, потому что если уж мы хотим действовать на психическую сторону в питомце, так всю свою опеку в каждой мелочи должны сосредоточить на развитии внутреннего мотива. Я очень хорошо понимаю, что серьезная причина, по которой держатся наказания, лежит в методологических недостатках дидактического обучения. Но и то верно, что надежда на другое средство сподручное и легкое мешает обратить все силы на выработку лучшего дидактического метода. Этим мы прежде всего объясняем себе то небрежение, с которым отнеслись и относятся к теоретически проведенному и практически оправданному хотя в развитии ошибочному дидактическому воззрению почтеннейшего И. Б. Гразера...

Дабы читатель не подумал, что во взгляде на наказание нам принадлежит основа, а не подробное только развитие, заметим, что основа этого взгляда взята оттуда, где попечение о детях выставляется, как попечение о Боге (Мф. ХVIII, 5), и статья есть соответственное современным запросам толкование замечательнейшего места из послания к Колоссянам (III, 12) выражающего отличительную (в других религиях не встречаемую) особенность христианства во взгляде на наказание: «Отцы, не раздражайте (ερεθίζετε в смысле искусственных возбуждений – наград и наказаний вместе и согласно с Мф. XVIII, 10) детей, дабы они не унывали» (не потеряли духа – οΰκ άθυμώσιν).

* * *

1

А у Пальмера, – на взгляд которого (Evangelische Padagogik. Stuttgart 18G2 г. 3 Aufl. pag. 325) телесное наказание так же хорошо заменяет все другие роды его, как золото заменяет все другие средства обмена,–против наказаний говорят лишь те, которые отрицают временные и вечные наказания Бога (р. 321). Если это намек на определенную личность, имеющую видное место в педагогической литературе, то намек именно на Базедова, но намек больше по неведению, потому что Базедов, говоря лишь о совершенной воз­можности избегнуть наказывания в частном воспитании (Practische Philosophie f. alle Stande. Dessau. 1777, 2 Aufl. B. 2, p. 59, 45), вообще признает его не­обходимым и для раннего детства считает за единственно верное средство die Ruthe (ib. р. 58). А что человек глубоко верующий в христианский дог­мат воздаяния может весьма подозрительно относиться к наказаниям, это лучше всего доказывается живым примером Амоса Коменского, которого религиозность чисто христианская – факт никем не оспариваемый (в педа­гогике он склоняется к пиэтистическому направлению, выставившему как первую цель образования благочестие, которое выше всех глубоких знаний) и который как бы извиняется в допущении палки для бессильных, бесхарак­терных Фригийцев (Grosse Unterr.-lehre, herausg. v. К. Kichter. Leipzig, 2 Aufl. p. 232), подписываясь затем (ibid. p. 233) под решительное осуждение телес­ных наказаний д-ра теологии Любинуса, высказанное последним в предисловии к изданию Нового Завета.

2

Всякому известно однако, что в силу этого чувства родители могут впадать в ошибку в том смысле, что могут отнестись нетерпимо к такому проступку детей, который безнравственен только у зрелого, понимающего его моральную негодность, детьми же совершается по общей их наклонности по­дражать старшим.

3

Сообразно с этим думается, что если бы отец совсем не преследовал в воспитательстве личных целей, из которых мы выводим необходимость нрав приобретенных, все-таки он не проиграет, когда на естественные права свои будет смотреть, как на такие, которые еще нужно оправдать, доказать; и отсюда в каждом своем воспитательском действии будет видеть или подтверждение, или же отрицание своих прав.

4

Бэн, Изучение характера. Пер. Цитовича. стр. 429. J. Р. Richter, Le- vana, od. Erziehlehre. Stuttg. и Tubing. 1845. Aufl. 3, p. 97. Schutze, Evang. Schulkunde. Leipz. 1874 Aufl. 3, p. 627. Dursch, Padagogik. Tubingen. 1851, p. 435; также и Вайц, Allg. Padagogik. Braunschweig, 1852, 1 Aufl. pag. 173, хотя следует сказать, что по основному своему принципу (добродетель есть знание, моральное и житейское развитие определяется и пропорционально Gedankenkreis’y) Гербартиаинцы могут стоять за наказание лишь только сь натяжками; и поэтому как лучший представитель Гербартианской педагогики наказания устраняет (Ziller, Grundlegung z. Lehre v. erziehenden Unterricht. Leipzig, 1865, p. 4.320), так и Бенеке (Erz. u. Unterr-lehre. I. Aufl. В. II. 1836, p. 523), судя о деле по своему, признает необходимым наивозможно меньше обеспокоивать духовное равновесие детей утесняющими внешними давлениями (аффектами)–мысль которую высказал Гербарт (напр. Sammtl. Werke, her. v. Hartenstein, В. X, p. 495) и которую следует считать одною из самых основных его мыслей.–Положение, что как государство, имеющее определенные законы, немыслимо без наград и наказаний, так равно, если в школе есть и должны быть определенные законы, то должны быть и означенные функции (Niemeyer, Grundsatze cl. Erz. u. Unterrichts. Reutlingen, 1832, 9 Aufl. p. 66) забывает, что основные законы надлежащего поведения в школе должны гарантироваться интересом обучения, каковой, если он есть, всегда создает контроль общественного мнения в большинстве учеников, запрещающий шалунам и неисправимым отвлекать на себя внимание учителя от его прямого дела (обучения), и это не сказка, а факт; а где этого факта не замечается; где нет интереса, там «учителю следует наказывать не детей, а себя» (Comenius, I с. р. 230 ср. Schutze р. 633; Schwenke, Erz. u. Unterr. Leipzig. 1857, p. 172). Мысль, что наказание есть символика, за которой ребенок читает, что преступление против закона правды всегда возмещается, как опыт, научающий, что ему никоим образом никогда не удается провести собственное своеволие против авторитета высшей воли (Пальмер, l. cit. р. 322 и цитируемый им в Anm. Ротэ), представляет образчик мышления, которое не результат (наказание) выводит из основания, а напротив к предвзятому результату старается, где бы то ни было подыскать оправдывающий принцип, и потому не замечает, что важность вовсе не в средстве (так чтобы оно было непременно употреблено), а в подысканном для него принципе; что привитие питомцу убеждения в господстве над его волей нравственного закона на столько дорого, что все силы способности методической следует сосредоточить на приискании способа к этому самого вернейшего, какой только можно отыскать, нс доверяясь стало быть ходячим средствам, частая бездейственность которых доказана жизнью; не превращая задачи, которую еще нужно решать, в защиту подсказанного более традицией решения, которое при ином взгляде на задачу–более внимательном к ней легко может быть заменено диаметрально противоположным (Sehleiermacher, Erz-lehre. Berlin 1849 р 145–7.737–58). Мысль, что наказания должны быть, как дополнение извне недостающего в совести питомца, возмездия за совершенный им проступок (Volter у Пальмера р. 323 ср. Volter, Padag. Fruchte. Stuttg. 1872. В. I, pag 152); Kneule, Ueber d. Anwendung d. Strafen b. d. Erz. Augsburg, 1871, p. 12) заслуживает внимание потому, что кажется люди, глубоко верующие в царство правды или моральной идеи в мире, в видах уничтожения ослабляющих эту их веру фактов, легко могут покушаться взять на себя уравнение возмездий с проступками в детской сфере: не сдерживая себя в этой деятельности тем, что недостающия в совести питомца наказания за грех есть недостающее только лишь пока, до времени, и суд совести непременно скажет свое впоследствии, если воспитатели успеют в привитии питомцу нравственных норм. Оставляем без внимания выводы необходимости наказаний из того, что надо же искоренять недостатки детей (по природе добрых) порожденные примером и влиянием воспитателей (Basedow D. Mothodenbuch 3 Aufl. 1773 p. 35); или из того, что преступные, запущенные мальчики не должны заражать собой других соучеников и мешать успеху учителя (Dittes, Methodik d. Volksschule Leipz. 1874. pag. 59); или даже из того, что надо, чтобы дети слушались старых (К. Schmidt, Ueber Eraiehunz. Leipz. 1856. Aufl. 2. p. 55). Следует заметите что везде имеется в виду наказание телесное собственно, куртманово электрическое действие розги.

5

Напр. Вайц р. 180. Шлейермахер предлагает иной способ (при котором он примиряется с наказанием р. 741 f.): дабы внѣшняя связь понесенного наказании с преступным хотѣніем сдѣлалась неразрывною, нужно чтобы пред испытанием наказания питомец почувствовал, что проступок его плох и оскорбляет его честь, принял наказание как заслуженное; и послѣ этого память о наказании в нем будет памятью не о чем то внѣшнем случайном, а о том, необходимость чего признает он сам. Подобные способы можно рекомендовать, по в осуществлении они всегда встрѣтят препятствия в самосохранении питомца, который в принципѣ согласится с заслуженностью наказания, а когда ему придется выносить его на дѣлѣ, будет отвергать эту заслуженность, равно забудет о пей при новом возникновении преступного хотѣнія.

6

Dursch 437.

7

Исключение, лежащее к самой основѣ воззрѣнія, представляет только школа филантропинистов, да развѣ отчасти Ж. П. Рихтер. Денцель, который (Einleitung i. d. Erz – u. Unt.-lehre. Stuttg. 1825. III Aufl, B. J, p. 210. 213 Anm.) приписывает больший вред именно наградам и хорош тѣмъ, что, признавая обѣ эти экстренные мѣры в принципѣ одинаково, предполагает разницу хоть в степени полезного дѣйствія одной мѣры предпочтительно пред другой; но, приписывая полезное дѣйствіе наказаниям, и болѣе вредное наградам, очевидно разумѣл опредѣленные виды наград только неудачные, и формы наказания только наиболѣе годные с точки зрѣнія педагогической.

8

В педагогическом мире очень хороший пример представляет Б. Базедов, глава педагогического направления, стоявшего в прямой связи с Руссо, называвшегося Филантропинизмом и в свое время наделавшаго чрезвычайно много шуму.

9

Преимущественно следует сказать это об ударах по лицу (см. особый § об этом у Ж. П. Рихтера. 368 − 70). Если г. Спасович находит, что преимущественная оскорбительность этих ударов возможна лишь там (не у икс), где в свое время по лицу ударить было можно только человека из черни (благородные закрывались забралами), то не говоря о допущенном здесь анахронизме – он забывает, что дитя с оставшимися на лице знаками ударов всегда подвергается осмеянию своих сотоварищей, след. считает эти удары наиболее унизительными, оскорбительными поневоле – потому, что они доставляют ему унижение.

10

Должно заметить, что естественным наказанием следует считать не всякое такое наказание, в котором возмездие за проступок представляет естественное следствие проступка, а лишь только такое, в котором сам питомец увѣренъ, что проступок дѣйствительно должен нести за собою такое неприятное слѣдствие, а не повел благодаря вмѣшательству воспитателя и слѣд. отнюдь не необходимо сопровождается оказавшимся слѣдствіем. Ребенок, наказываемый за лѣность работою, занятием в свободные часы, чаще всего расположен не видѣть естественного следствия этого наказания из его проступка, хотя объективно-то оно есть естественное, и потому «гомеопатическая» метода Колера наказывать лѣниваго, не давая ему работать, больше выдерживает смысл естественного наказания, чем приведенная выше мѣра Пальмера (l. с. р. 324 и Anmerk.). Вернее думать, что все цитируемые мною авторы впадают в указанную ошибку.

11

Umriss pad. Verlesungen, H Aufl., §§ 157. 189. Нимейер (p. 67) находит, что верить в естественность карающего слѣдствія за проступок и не отгадывать тут руководящей инициативы воспитателя, может только самый наивный и весьма недолго. Напротив Вайц (р. 183), повторяя мысль Гербарта, видит прямой вред в естественном наказании с той стороны, что они суть благочестивый обман, и при этом поселяют в питомцѣ фальшивые (?) понятия и суждения о причинной связи в мировой жизни. – Также Ж. П. Рихтер полемизирует против проектированной Руссо формы наказаний (естественных), выставляя необходимость в наказании вышеразъясненной символики Пальмера. Но педагог говорит не против естественных наказаний, а по поводу их против излишне розового взгляда Руссо на дѣтей.

12

Zerrener, Hulfsbuch f.d. Lehrer u Erzieher. Leipzig. 1834. B. III, p. 73. Ha этом же основании Нимейер (р. 67) по крайней мере на половину ослабляет признанную им уместность наказаний.

13

Места указываются из 1Кор. 13:4–5; Еф. 4:4–5, Кол. 3:21.


Источник: Прот. С.А. Соллертинский. Наказания в системе христианского анализа // Христианское чтение. 1876. No 5–6. С. 755–792.

Комментарии для сайта Cackle