Война и русское самосознание

Источник

I.

Геологи учат, что в образовании земной поверхности участвовали силы вулканические, и наше обиталище создано рядом геологических катастроф и землетрясений. Расплавленная лава покрывается от времен прочной корой и одевается плодоносной почвой, а на былом вулкане появляются цветущие поля, возникают уютные селения, в которых жизнь заводит свой пестрый хоровод. С течением времени утрачивается даже и воспоминание о давнем извержении, а твердость вулканических пород еще содействует всеобщему убеждению в прочности незыблемости почвы, в полной обеспеченности жизни. Создается особое чувство места и вера в место, провинциальная приуроченность к своему месту, – то, что иногда именно и зовется мещанством, и это чувство прочности места ласкает и пьянит, усыпляет и расслабляет. Оно кладет отпечаток на всё мироощущение; оно есть незримый, но могущественный фон жизни; оно, как обертон, звучит во всех её тональностях. И вдруг... снова происходит извержение вулкана, начинается землетрясение... Как карточные постройки, валятся уютные домики, пылают леса, рушатся горы, проваливаются в бездну плодоносные равнины. Не происходит ли одновременно такое ж землетрясение в душах людей, не есть ли это катастрофа и в мире духовном? Не потрясается ли в них привычная вера в место, в прочность и обеспеченность человеческого бытия на земле, не никнет ли, как трава на огне, общее мирочувствие мещанства?

16. «И сказал им притчу: у одного богатого человека был хороший урожай в поле.

17. И он рассуждал сам с собой: что мне делать? некуда мне собрать плодов моих.

18. И сказал: вот что сделаю: сломаю житницы мои и построю большие и соберу туда весь хлеб мой и все добро мое.

19. И скажу душе моей: душа, много добра лежишь у тебя на многие годы: покойся, ешь, пей, веселись.

20. Но Бог сказал ему: безумный! в сию ночь душу возьмут у тебя; кому же достанется то, что ты заготовил?» (Лк. 12, 16 – 20).

Не осуществляется ли эта простая и мудрая правда Вечной Книги над отдельными лицами и целыми народами, как раз в такое время, когда он начинают более всего верить в прочность места и свою собственную мощь? «пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его» (Пс. 102, 16). А он уповал на незыблемость этого своего места и в него верил больше, чем в творческую силу, вызвавшую к бытию и это место, и их самих. Это желание «устроиться на земле» прочно и окончательно, притом со вкусом комфортабельно, эта любовь к месту, как основа всяческого мещанства, не есть черта, свойственная только отдельным лицам или эпохам; она составляет общечеловеческое свойство, глубоко и, быть-может, неискоренимо заложенное в душе сынов земли, которые простодушно, а по большей части чрезмерно любят свою земную колыбель, отдавая ей и свой труд, и свою заботу, и свою нежность. Ведь так естественно лелеять свой угол в мире, можно ли не любить, да и позволительно ли не любить своей родины, своего места, в поднебесной, своих близких и кровных, своего языка и народа, своей жены и детей? Разве это не было бы неблагодарностью, а что же чернее неблагодарности? Это чувство имеет свою естественную и бесспорную, хоть и низшую, ограниченную правду, которую, однако, надо исполнить как и всякую правду. А далее является уже психологически неизбежным, что каждый из нас, любя своё место на земле, не может не верить, если не до конца, то хотя несколько, в его прочность, а постольку не может и не хотеть этой прочности. Ведь без этой любви, без этого, скажу я, естественного провинциализма души, нам нечего было бы и оставлять на земле, не с чем разлучаться, не от чего отказываться, не от чего освобождаться; за пределами этого чувства остается лишь свобода пустоты, какая существует для человека, ни к чему не привязанного, нигде не имеющего корней и исповедующего: ubi bene, ibi patria. Однако здесь, как и нередко в области чувства, важнейшие оттенки выражаются не в тонах, но полутонах и обертонах. Чувство земли, сыновство, почвенность, нечувствительно переходит в расслабляющее мещанство. Для человеческой слабости и духовной лени, при желании успокоиться на месте, всегда существует опасность возлюбить это своё место – сначала лишь немножко больше, чем это может быть допущено без потери душевного равновесия, без опасности для духовного здоровья. Но раз только инстинкту мещанства предоставлено хоть некоторое господство в душе, оно становится уже деспотическим и жестоким, калеча духовно свои жертвы. Восторжествовавшее же и утвердившееся мещанство становится враждебным свободе духа и встречает с ревнивой подозрительностью, злобой и тупым непониманием всякое сомнение в прочности места и в его незыблемости. Была однажды в истории человечества короткая, но блаженная пора, когда казалась совершенно побежденной эта косность места и вера в прочность – не только данного места, но и вообще всего мира, ибо чувствовали, жизненно, а не мысль только знали, что «преходит образ век сего». Этот короткий праздник дл человеческого духа, наступивший для первохристианства после Пятидесятницы, эта свобода от мира и неверие в место, великой радостью светит людям, как некоторый высший идеал жизнеощущения, и поэтому он снова и снова становится нормой для людей в эпоху духовного и творческого подъема. Римское мещанство устами знаменитого Цельса враждебно заклеймило тогда этих мечтателей, как изменников всему местному, отечественному, временному, и оно было по-своему право, хотя упреки эти не доходили до слуха тех, которые ведали иное, нездешнее отечество. Застывшая кора, прикрывающая собой расплавленную лаву и для мещанского чувства жизни образующая непроницаемую преграду от стихии космического хаоса, не обманывала этих мечтателей, и он нисколько не верил в её прочность. Время и место в их мироощущение не имели протяженности и как будто сливались в одну точку: «странниками и пришельцами», готовыми в каждый миг оставить насиженное место, чувствовали себя первохристиане, как те мужи, которые по зову: «встань и иди за Мной», оставляли и мест свое, и жизненное дело свое. Неоспорима религиозная правда этого мироощущения: трудно вместить его в такой полноте, вероятно, не каждой эпохе и дано вмещать. Однако, как внутренний голос, как антиномический корректив любви к месту, как незаглушимый зов издалека из глубины и, наконец, как сама суровая правда жизни, с которой приходится иметь дело каждому в своей личной судьбе в момент жизненных катастроф и в виду для всех неизбежного конца,– повелительно звучит это неверие в место; ибо ведь не только любое место, но и само место мест, мир сей, не способен вместить жизни нашего духа, может и не должен вместить. И бессмертная душа человеческая дороже целого мира. А мы, которые чувствуем себя роковым образом прирастающими к своем месту, должны одновременно ощущать себя странниками и пришельцами в этом мире, взыскующими иного града, иного, нездешнего места; мы должны лелеять в себе чувство временности всего земного и свободы от него; мы должны сознавать себя гражданами двух миров, которые, однако, в последней основе, в глубине своей, составляют один и тот же мир, только в двух его видах или состояниях. В этом двойственном, противоречивом самочувствии заключается и трудность духовного пути для человека, здесь же заложена и опасность постоянных уклонов и срывов то в одну, то в другую сторону, ибо одинаковым уклоном явится здесь и легкомысленное, а потому в глубине своей неискренне мироотречение, как религиозная фальшь, как непризнание заповеди труда и сыновней верности матери-земле, и, обратно, чрезмерная привязанность к месту и этом миру, как нормальное, здоровое свойств души, не как болезнь и мещанское расслабление.

Очевидно, однако, что опасность второго уклона проявляется сильнее и интенсивнее, причем для человечества изнеженного и цивилизованного она больше, нежели для грубого и примитивного; мещанство есть постоянная угроза и изнанка высокой цивилизованности, при которой хотя до некоторой степени побеждается бедность, достигается известное довольство и более или менее утонченный комфорт жизни, и, что ещё, важнее в человечестве появляется сознание неограниченной мощи для умножения этого комфорта. Человек ощущает себя тогда неким Прометеем мещанства, искусным ковачом своей судьбы, мудрым хозяином, умеющим использовать своё место на земле и знающим ему цену. Причем цена эта поднимается тем выше, чем больше становится общий комфорт жизни, завоеванное благополучие. Развивается не только непосредственная любовь к месту, amor loci, но и особая философия места и религия места.

Едва ли я окажусь не прав, если скажу, что в этом глубоко осознанном amor loci, в этом гипертрофированном чувстве места, связанном с великими достижениями на поприще цивилизованности, и заключается основная особенность мироощущения новой Европы: комфорт жизни, понимаемый не только в грубом смысле различных внешних удобств, но и утонченных духовных вкусов, культурный эпикуреизм, умение находить счастливую меру в пользовании всякими благами жизни, желание «устроиться на земле» прочно и с артистическим вкусом, – такова её жизненная мудрость, такова духовная музыка ново-европейской цивилизации. Этим комфортом прежде всего импонировал и привлекала к себе Европа «варварские» народы, и этим ж комфортом плененные, – кто внешним укладом жизни, а кто строем научного образования, – начиная с эпохи Петра Великого, потянулись к ней и наши соотечественники. Должен сознаться, что мне давно уже стало страшно от современной Европы, и я перестал туда ездить: мистическую жуть на меня нагоняло европейское чувство жизни. На этой бездушной мостовой, в стальных объятиях европейского комфорта как-то чувствовалось, что теряешь Бога в себе самом: «старый бог» умер, – что-то назойливо шептало в душе, сдайся в непосильной борьбе, поклонись новому богу, здешнему, местному, земному, «имманентному», имя ему Комфорт. И остро чувствовалось нездоровое и опасное, растлевающее веяние в этой атмосфере, и тонким ядом этого мироощущения отравлялось духовное творчество новой Европы, её самосознание и самоопределение. Да и как же иначе? «Где сокровище ваше, там и сердце, ваше», из сердца исходят помышления, а им запечатлевается мудрость века. Amor loci, эта любовь не к живому, но к вещам, и не к людям, но к гомункулам, и не к органическому, но к механическому, может быть, вообще, обнаруживаема в разных направлениях. Остановимся коротко на самых основных.

К числу наиболее распространенных и влиятельных идей новоевропейской эпохи принадлежит, бесспорно, идея прогресса и эволюции. Эта идея многолика в своих выражениях, но едина в существе. Она есть не что иное, как динамическое выражение amor loci, его проекция в движении, причем под внешним образом движения здесь скрывается полнейшее признание косной неподвижности жизни. Существует, по этому учению, непрерывное и непрестанное развитие и движение, которое совершается силами, уже наличными и обнаружившимися, науке известными и потому подлежащими учету и исчислению причин и следствий: прогресс есть функция чисто количественного роста, раскрытие уже имеющихся налицо энергий, и потому его единственное орудие есть время. Прогресс эволюционен (или же, наоборот, эволюция прогрессивна): он совершается под действием определенного круга сил, причин и следствий, в нем нерушимо блюдется замкнутость и наличная данность миpa, как единственно возможная. Для первохристиан, которые не верили именно в эту замкнутость миpa и нерушимость места, но чаяли нового творения и преображения, был бы совершенно не понятен этот апофеоз места, и они с ужасом отвергли бы эти ковы князя мирa сего. И, напротив, наш век еле удостаивает снисходительной улыбки тех, кто не верит в эту прочность места, как будто непреложно удостоверяемую всем жизненным и историческим опытом, а главное, несокрушимостью и неограниченностью закона причинности как наилучшей и вполне надежной гарантии эволюционного прогресса. В этом прогрессе и разрешаются сами собой, согласно теперешней вере, все трудности жизни, сглаживаются все ее противоречия. Пусть будет путь этот долгим и тернистым, но прогресс несет в себе достаточно средств для излечения всех зол: нет трудностей неодолимых и вопросов неразрешимых; есть бедствия, но нет трагедии, которая была бы неустранима прогрессом. Глубокой успокоенностью веет от этой веры, порожденной amor loci. Отсюда понятна и враждебная подозрительность ко всему, что способно нарушить это спокойствие, потревожить эту веру, показав ее беспочвенность. И в этом смысле вера в прогресс есть выражение глубокого консерватизма духа; она есть местная, посюсторонняя или, как сказали бы философы, имманентная ориентировка жизни, философия застывшей на кратере лавы, которая во что бы то ни стало хочет забыть о своем происхождении, как и о том, что под нею грозно шевелится огненный хаос.

Amor loci окрашивает собой и философское самосознание новоевропейской эпохи, он избирает из различных возможностей философствования именно то, что ему наиболее сродно и не противоречит его чувству места, этой универсальной посюсторонности, выражающейся в признании данного разреза бытия единственно возможным. За его пределами, гласит мудрость века сего, ничего не существует, и потому нет ничего, что бы не определялось мерою и весом и не исчислялось по таблицам логарифмов. Нет Бога на небе, который бы вмешивался в земные дела, и нет хаотической стихии, которая бы им угрожала из бездны: человек остается один на земле, он есть единственный хозяин миpa, этого своего места, и может невозбранно и неограниченно творить на нем эволюционный прогресс свой. Если такова воля сердца и таков голос amor loci, в нем властно звучащий, то отсюда родятся и соответствующие философские «помышления». Было бы, конечно, нелепостью думать, чтобы таким, в сущности, низменным желанием могла вполне определяться и исчерпываться философия, хотя сколько-нибудь достойная своего имени, и подлинные философы, уязвленные «любовью к Софии», неизбежно являются постольку и благородными изменниками своей эпохи, теряют с нею соприкосновение, поднимают против нее знамя мятежа, перестают быть ее современниками; однако и сами они при этом неизбежно заражаются и отравляются ею. Притом и она слышит и усвояет себе из философских мотивов только те, которые ей нужны и удобны, ибо жизнь и здесь остается первее всякой философии (primum vivere, deinde philosophari). Самые влиятельные философские течения идут на службу господствующему мироощущению, причем течения эти очень различны по своему философскому характеру и ценности: это – кантовский трансцендентализм с его духовными разветвлениями, материализм разных оттенков, позитивизм разных наименований, объединяющиеся на том, что все они называют себя в том или ином смысле научной философией, хотят осуществить идеал научности в философствовании. Человеку, по учению Канта, доступно только познание феноменов, или явлений; область этого феноменального миpa, так сказать, жизненное его место, определяется нашими же познавательными формами и ими строго замкнута; за пределами этого миpa явлений не может возникнуть ничего, для нас доступного и ощутимого, а это практически значит, что вообще не существует ничего, кроме этого места, жизненно утверждаемого нами, как арена для человеческой воли. Хотя собственное мировоззрение Канта было богаче и сложнее, однако таков был практический вывод из критицизма Канта, который по-разному и был сделан в новейшем неокантианстве с одной стороны, но и еще в классическом немецком идеализме с другой. Завершающая развитие последнего гегелевская метафизика с ее выводом, что «все действительное разумно, а все разумное действительно» и с апофеозом прусской государственности, как земного лика Абсолюта, уже метафизически установляет незыблемость места, окончательно его абсолютизирует. Но то же самое по-своему делает и, например, крупнейший из представителей неокантианства Коген, такую же абсолютность присвояющий научному методу. Несколько на иной манер, но той же самой жизненной мудрости учит нас позитивизм: О. Конт, Спенсер и др. Сущность вещей нам неведома, мы познаем только явления («факты») и их законы, из коих основной есть универсальный принцип эволюции – прогресса; будем же постигать этот закон, чтобы пользоваться им: savoir c’est prévoir. При всей огромной разнице в философском содержании учений Канта и Конта нет ощутительного различия в их жизненном выводе и практическом мотиве: это тот же самый феноменализм, только с различной четкостью и тонкостью выражаемый. Но не иному ведь учит нас и материализм, грубый и утонченный. Сущность мирa есть материя, совокупность неделимых атомов, группирующихся по определенным законам, или же сил, энергий, теперь заменивших собой прежние атомы. Игрою этих законов и создается наша вселенная и мы в ней, причем эта материя в человеке, в его сознании, достигает способности понимать свои собственные законы. Фактически в явлениях природы и познается самая сущность вещей, – «was ist drinnen, das ist draussen», – может и материализм применить к себе этот популярный и многозначный гётевский стих. И материализм оказывается тем же феноменализмом, только метафизически наиболее притязательным: именно там, где даже Кант и Конт еще говорят о непознаваемой сущности вещей, там материализм открыто ставит знак равенства между сущностью и материей, тем самым исповедуя абсолютный метафизический феноменализм.

Итак, три основных философских русла, которые расходятся потом в разные стороны, в истоке своем сближаются в общем мироощущении, в молчаливом принятии некоторой жизненной аксиомы, продиктованной amor loci, верой в прочность и незыблемость места.

Из того же источника проистекает и основное свойство духа современности, – пафос научности, стремление стать научно-методичным во всем: в изучении и размышлении, в религии и искусстве, в хозяйстве и войне, и сама философия хочет быть прежде всего научной и универсальный методизм принять в самое сердце. Наука же как таковая по существу своему только и может быть феноменализмом, иметь дело только с явлениями, и притом еще методически преобразованными и систематизированными. Как с наибольшей ясностью удалось показать Г. Когену, наука сама порождает свой объект, свои проблемы, творит свой мир, основное качество коего есть непрерывность, закономерность, верность методу, причем философия и хочет быть самосознанием этого методизма. Наука при этом как бы сама создает для себя некое абсолютное место,– это ли не amor loci в его апофеозе! Наука становится поэтому не только главным орудием прогресса, но и больше всего убеждает человека в абсолютности места; она созидает над ним в защиту от неба с опасными его глубинами бронированный непроницаемый купол, под которым как бы в подземелье и живет духовно современное человечество. Мир утрачивает в человеческом сознании свою глубину, становится плоскостным и маломерным.

Соответственно основному духу века определились и формы общественного самосознания, и они, выиграв в четкости, потеряли в полноте и многозвучности. Средневековая Европа искала таких общественных форм, которые хотя бы несколько приближались к начертанному Августином идеалу civitas Dei, теократической, религиозно-насыщенной общественности: ее домогались, каждая по-своему, и папская теократия, и Священная империя, и византийское самодержавие. Хотели религиозной цельности, жаждали нерасторжимости небесного и земного: пусть это стремление никогда не осуществлялось, но идеал был таков, такова была воля, таково была мироощущение. Не хотела средневековая Европа разъедающего анализа и мертвого механизма, не хотела секуляризации ни в чем: ни в праве, ни в хозяйстве, ни в науке, ни в искусстве. В новой Европе, напротив, восторжествовал анализ и секуляризация: религиозное чувство жизни, восприятие ее глубины и многомерности было нейтрализовано и, так сказать, инкапсулировано. Оно получило для себя свою особенную область в виде церковного союза, от которого обособилось государство, осознавшее себя как организацию абстрактного, объективного права, да и сам человек начал себя чувствовать прежде всего как гражданин. Правовое государство, вначале бывшее лишь порождением теоретической мысли, стало жить самостоятельной жизнью, а вопросы общественности осознаваться, в первую очередь, как вопросы правосознания и правообразования, превращаться в задачи правового творчества. Право же по существу своему имеет дело лишь с интересами, их размежеванием и урегулированием, и потому рассматривает отдельные личности только в качестве представителей таких интересов. Появилась мысль и убеждение, что интересы вообще могут быть не только размежеваны, но и приведены в известное равновесие, гармонизованы правовым регулированием, а поэтому правовое государство именно и призвано путем права создать нормальное общество, водворить царствие Божие на земле. Отсюда естественное стремление распространять область права вширь и вглубь, придав ему не только условный и провизорный характер, но возведя его в идеальную норму и основу общественности. На этой почве вполне логически зарождается идея дальнейшего расширения права в социалистическом государстве, которое ставит себе задачей расширение области правового регулирования до небывалых размеров и хочет осуществлять правовую волю там, где доселе царила неправовая сила, частная воля. Расширение права совершается и в другую сторону, именно крепнет идея международного права, которое обещает водворить вечный мир между людьми, превратив целые государства и целые народности в правопослушных субъектов. Обеспечение вечного мира внутри и вне, идеал pax Romana, понимается здесь как предельная задача правового государства. Так этот вопрос был уже поставлен юридическим по характеру своему умом Канта, который связывал обеспечение вечного мира с торжеством демократической конституции: что сказал бы кенигсбержец пред лицом теперешней войны, в которой объединились, кажется, все существующие формы конституции!

В параллель этому юридизму в общественном самосознании новой Европы следует поставить и его экономизм. Особенность современного экономизма не в том, конечно, чтобы хозяйственные вопросы теперь только впервые получили свое значение, но в том, что хозяйственное самосознание никогда еще так не обособлялось и не получало такой автономии, как теперь. Хозяйственная деятельность людей принципиально всегда признавала над собой высший суд и поверяла себя по высшему критерию, каковым являлся религиозный и нравственный закон; в принципе, по крайней мере, и хозяйство сознавало себя частью теократического целого. Новая Европа освободила хозяйственную стихию, одновременно с общей секуляризацией произошла и хозяйственная: с полной откровенностью и нравственной безмятежностью выступает теперь «экономический человек» с его наивным и зоологическим эгоизмом. Если в праве человек рассматривается как представитель юридических интересов, то в хозяйстве он же определяется как субъект интереса хозяйственного. Так называемый экономический материализм, объявляющий универсальным принципом жизни борьбу экономических интересов и хозяйству подчиняющий все, чему прежде, по крайней мере, в принципе, само оно подчинялось, есть не только популярная философия нашего времени, но и выражает его жизненное самочувствие. Эта аморальная мораль борьбы интересов получает различное направление, заостряется в разные стороны: в одних случаях она становится опорой бесчеловечной эксплуатации труда, тирании капитала и взаимного поедания, именуемого свободной конкуренцией; последняя ведется притом не только между отдельными предпринимателями, но и целыми народами, – ведь и теперешнюю войну отчасти можно рассматривать как проявлениe этой свободной конкуренции, прежде всего между Германией и Англией. В других случаях эта же: самая мораль экономизма и борьбы интересов получает социалистический облик и оправдывает междоусобную борьбу между классами; и подобно тому, как правовое государство надеется, до конца размежевав интересы, тем самым их и примирить, так и социализм чает на пути классовой борьбы победить всякую борьбу экономических интересов и установить гармонию хозяйственных эгоизмов. Социализм, при всей кажущейся революционности своей, остается глубоко верным внушениям amor loci и в этом существенно консервативным, а потому и эволюционным, как и все мещанское самочувствие. Толчки революции суть для него лишь моменты в эволюции, ее узловые точки, но он вполне разделяет веру в незыблемость эволюционного пути, в отсутствие катастроф, неожиданностей; в будущем и он не ждет ничего принципиально нового такого, чего бы не содержалось уже в настоящем. Пафосом непрерывности и закономерности в наибольшей мере проникнут социализм, мнящий себя революционным (напр., марксизм и даже революционный синдикализм): все они основаны на учете настоящего в будущем и, собственно говоря, не верят, что реально есть какое-то будущее с его новизной. Итак: феноменализм, юридизм, экономизм и, как их общая основа, торжество методизма и рассудочности, рационализм мысли и жизни, – такова музыка времени. На части распластана человеческая жизнь, разъяты ее члены: она сделалась внешне богата, пестра, многообразна, но внутренне обеднела, иссохла и как-то спалась.

Излишне говорить, как неблагоприятна для религиозной жизни эта атмосфера, как бедна религиозно должна оказаться такая эпоха с ее неорганичностью, панметодизмом, расчетливостью, всем этим богатством скудости. Конечно, человеческий дух и в плоскостные эпохи своей истории сохраняет свою богоданную глубину и порою слышит голоса, из нее доносящиеся. Дух тоскует и задыхается в тисках железного века и порою глухо протестует против него. Эта неудовлетворенность получает косвенное выражение в повышенном эстетизме наших дней, в несоразмерно большой роли искусства с его мистическими прорывами и озарениями, и, хотя мещанские эпохи не в силах создать свой собственный стиль и породить большое искусство, пожалуй, кроме музыки, более возбуждающей тоску по небу, чем ее утоляющей, зато развивается настоящая погоня за прекрасным, в небывалой степени увеличивается способность понимания чужого искусства. Напротив, значение религии не находится в соответствии успехам эстетизма уже потому, что она лишена своей универсальной царственной роли во всех областях жизни, но сведена к положению отдельной стороны духа, одного из проявлений «культуры». И эта всеобщая секуляризация и партикуляризм жизни и означает духовное оскудение и слабость, контрастирующее росту богатства и мощи. Не легко вынести соблазн богатства без нарушения духовного равновесия. Обмирщение, обмещанение есть опасность, угрожающая высокой цивилизованности, гиперкультурности.

Духовный силуэт, нами бегло набросанный, выражает черты, конечно, не одной только новоевропейской эпохи; однако нужно сказать, что в истории еще не было цивилизации, достигавшей такой мощи как по внешнему, количественному масштабу, так и по силе духовного влияния. Если мещанство потенциально всегда присутствует в человеке и духовно его подстерегает, то положительная его энергия никогда еще не была так велика, как теперь, и поэтому новоевропейскую эпоху в истории следует определить как мещанскую по преимуществу: быть может, это не просто упадок, грех, заблужденье, бессилие греховной природы человека безнаказанно вынести бремя цивилизации, но и неизбежная духовная жертва, уплачиваемая человечеством ради достижения еще неведомой исторической цели.

В эволюционный кругозор мещанства не входит идея катастрофы, гибели, землетрясения, напротив, всем существом своим оно ее отрицает, забывая, что под тонким слоем застывшей лавы скрывается пламя, – и что человеческая мощь ограничивается только поверхностью. Но вот нежданное, невероятное произошло. Совершается катастрофа, опрокидывающая сделанные доселе выкладки и расчеты... Сразу устарели все руководства истории, социологии, политической экономии, социальной политики, статистики. Начался всеобщий пожар комфорта и цивилизации. «Производительные силы», темп развития коих так уверенно предрасчисляла экономическая наука, сгорают в огне великой войны. Объят пламенем мировой капитализм. Что же пред лицом этого пожара может сказать вера в эволюцию, основанная на убеждении в прочности и несгораемости здания, в невозможности провалов и перерывов в ходе развития? Конечно, вполне возможно причинно и эволюционно объяснять и происходящее ныне, но верно то, что теперешний поворот истории совершенно не предполагался эволюционными схемами, является для них катастрофическим сюрпризом. Самые смелые, считавшие себя революционерами эволюционисты мечтали лишь о захвате власти и перераспределении благ, происходит же нечто гораздо более потрясающее, чем все бывшие доселе революции. Была Бельгия– fuit Belgica, «промышленная», социалистическая, кооперативная, представлявшая собой гнездо мещанского уюта в Европе; она давала основу для разных заключений о настоящем и будущем капиталистических стран, о «социализме в действии». И вот ныне та же Бельгия, но уже бездомная, скитающаяся, лишенная своего места, в прочность которого вчера еще так крепко верилось; не пощажены ее «производительные силы», погублена промышленность, стали фабрики и кооперативы, и будущее превратилось для нее в какую-то зияющую дыру, темную загадку. Напряженнейший amor loci внезапно сменился здесь исступленным amor fati. И не есть ли эта неповинная и великодушная жертва войны лишь наиболее яркий символ того, что происходит ныне со всем цивилизованным миром? Не совершается ли и с ним, хотя в малой степени, той же потери чувства места, веры в его прочность, незыблемость, составляющей духовную опору мещанства? И такое духовное освобождение, ибо это, несомненно, есть освобождение, приносит с собой Mировая война. Своим нещадным молотом бог войны разрушает кровли уютных домиков, в которых устроилось человечество, и оставляет людей снова под кровом бездонного неба. Он совлекает мещанина с европейца, иногда прямо сдирая с него кожу, и тогда пред изумленным миром предстает средневековый рыцарь, который, оказывается, не умер, а только притаился в европейском бюргере. Во всей Европе, как будто неожиданно для нее самой, проснулась старая доблесть, и здесь опять-таки живой эмблемой является Бельгия, – доблесть бельгийская. Европа еще духовно жива, мещанство оказалось болезнью, которая не затронула жизненных органов, такова радостная, благая весть этой войны. Там, где виделось порою словно духовное кладбище царство комфорта и цивилизации, неверия и расчета, ныне вспыхнуло пламя, испепеляющее многое из того, что достойно сожжения, и отделяющее шлаки от чистого металла.

Чем же совершается это освобождение, какою силою вызвано это начало духовного воскресения? Что оказалось сейчас для европейского человечества сильнее, нужнее, спасительнее его цивилизации, его науки, его техники? Пусть странно, а для многих дико прозвучит мое слово, но скажу его: это воскрешение приносится смертью, откровением смерти. Над миром стала смерть, о которой забыли или, вернее, хотели забыть, и, как небесный благовест, как предвестие грозной трубы архангела, зазвучала в сердцах ее весть. И се –

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы...

Смерть старательно изгонялась из мещанского обихода. Мещанство не любит картины похорон, и покойников из первоклассных отелей на разных курортах обыкновенно уносят ночью и незаметно. У смерти стараются отнять ее торжественно-мистический характер, не услыхать ее откровения, заглушая его тихий шепот светскими церемониями, напыщенными речами. Конечно, невозможно упразднить смерть, которая во всяком случае вносит катастрофический момент во все эволюционные построения, по крайней мере, что касается личной жизни человека.

Но было стремление духовно отгородиться от смерти, по крайней мере, возможным устранением ее мистики и самой мысли о ней: одни проповедовали, а иногда и применяли вслед за древними эпикурейцами предусмотрительное самоубийство (как французский социалист Лафарг), другие стремились научно нейтрализовать смерть (Мечников), третьи в паническом ужасе трепетали пред неодолимой судьбой (Мопассан), но во всех этих случаях смерть рассматривалась как неприятный биологический эпизод, а не как грань, место встречи двух миров, новое рождение. Церковь, напротив, учит нас молиться о даровании «памяти смертной» и о «христианской кончине живота», она повелевает постоянно иметь в душе мысль о смертном часе, пред лицом его проверять земные ценности: вся жизнь в известном смысле может рассматриваться как приготовлениe к этому часу. Внимать откровению смерти вообще учит всякая серьезная религия, которая тем самым неизбежно является отрицанием мещанства, неограниченной привязанности к месту, к этому миpy. Смерть есть торжественный и радостный апофеоз праведной жизни, ее последний и зрелый плод. Умирающий Сократ, образ которого живописал Платон (в Федоне), чрез даль веков светит нам и поныне, как светила и ученикам его эта праведная кончина, и, воистину, смерть Сократа явилась самой действенной и жизненной его проповедью. «В память вечную будет праведник», – поет Церковь. Смерть есть тихий свет истины, пред которою блекнут все ложные ценности. Этот свет пытались закрыть или затемнить разными подложными ценностями, но пламя вечности снова вспыхнуло над миpом. Война неимоверно приблизила к сознанию смерть, сделала ее реально ощутимой, а это означает не что иное, как то, что мирочувствие эволюционно-мещанское должно уступить место религиозно-трагическому. Жизнь есть трагедия, великая очистительная жертва, – это религиoзное сознание, которое пытался заглушить и притупить эволюционизм своими надеждами на будущий мир и всеобщее счастье, теперь неизбежно становится всеобщим. Не экономическое понимание истории, но мистическое понимание самой экономики; не утилитарные интересы, личные или классовые, но святыня и радость жертвы и тайна жертвы, – вот чему учит современная история, вот что вдруг стало жизненной правдой для Европы и Бельгии. Еще вчера были правы Маркс и Бентам, а уже сегодня они отходят в прошлое, – со всей своей притязательной трезвостью они оказываются фантастами; и мирный буржуа опять начинает уступать место воинственным рыцарям. Никто не знает, насколько глубоко пройдет и всесторонне совершится это возрождение, но несомненно, что своды духовной темницы уже разрушены, и над головами показалось синее небо. Происходит великий пожар мещанства, и не случайно, что пожар этот зажгла самая мещанская страна, ибо Германия в семье европейских народов есть страна, духовно наиболее обмещанившаяся. Она обмещанила, обмирщила христианскую религию, приспособив ее к amor loci, выделив и подчеркнув в ней преимущественно элементы земной, практической, бытоустрояющей морали; она развила в себе основные мещанские добродетели, – deutsche Tüchtigkeit, точность, методичность, трудоспособность, научность. В ней с наибольшей силой воплотился amor loci, и потому германству по праву принадлежит место корифея в новоевропейском хоре. Германия справедливо сознала себя во главе новоевропеизма, она ощутила, как свою историческую миссию, огнем и мечом крестить народы во имя земного, европейского бога, per fas et nefas насаждать мещанскую «культуру». И в этом лжемессианизме своем она впала в безумие гордости и временно потеряла даже свой человеческий лик. Но этот меч обратился на нападающего и вместо того, чтобы доставить окончательное торжество мещанской культуре, он вызвал ее кризис и явное банкротство. Как ветхая чешуя, спадает с лица Европы плесень мещанства, и оживает былая рыцарская доблесть. И это сделала война, которую уже теперь, в сознании ее великой всемирно-исторической миссии, народы зовут и священной, и освободительной.

Да, война есть величайшее бедствие. Она родит зверство, огрубение нравов, будит в людях низкиe инстинкты, толкает к окончательной гибели погибающее. Да, так. Мы пережили Лувен, Калиш, Реймс, переживаем повседневно насилия и преступления, становимся свидетелями глубоких падений, но не нужно забывать, что все это не создается, а лишь выявляется войной, вскрываясь из-под лицемерной личины мещанской прилизанности и вежливости, а всякая болезнь для излечения своего нуждается в выявлении. Но не это одно выявлено войной, а и другое, бесконечно ценное: из-под духовной копоти промышленности выявлена рыцарская Бельгия; поднимает снова к небу свои очи Франция; крепнет стальной дух Англии, и, быть может, приближается тот грозный час, когда прозреют, наконец, и омраченные очи тевтонов. Пусть будет страшен для них этот час, но он может стать для них единственно спасительным, ибо лишь в огне может возродиться то, что духовно живо еще в германском гении. Другую возможность, что немцы окончательно закоснеют в своем ожесточении и замрут духовно, пока мы лучше не будем предусматривать.

Церковь учит нас молиться об избавлении от бед: от болезни, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников. Людям бывают спасительны удары и испытания, но мы не можем, не смеем их накликать – ни на себя, ни на других, ибо это значило бы переходить границу дозволенного для человека, приписывать себе разум Провидения. Мы лишь должны готовить себя к мужественному и достойному несению свыше посылаемого креста. И до войны священной обязанностью всех было охранять мир. Но когда события влекутся уже нечеловеческой силой и в громовых раскатах явственно слышится голос Судии: Мне отмщение, Аз воздам; когда Европа обретает трагическую судьбу свою, и свершается очистительная жертва, – нам следует собрать все свои силы, чтобы стать достойными современниками своей истории, а не малосмысленными и лишь испуганными зрителями. И не должны ли мы, не колеблясь, признать, что настоящая война, этот бич Божий, ведет за собой не только разгром, но и духовное пробуждение?..

II.

Ложь крайнего славянофильства, которая кладет на него печать чего-то местного, ограниченного и провинциального, заключается не в стремлении понять Poccию и Запад в их различии, но в их чрезмерном противоположении и даже разъединении, между тем как они суть неразъединимая часть христианской Европы, имеющей некую общую и непонятную вне этого единства духовную судьбу. В искушении такого отъединения и заключался славянофильский соблазн старой и новой Руси, который объясним или из инстинкта самосохранения, как выражение испуга пред европейской опасностью, или же как историческое и национальное маловерие, а вместе и высокомерие. В настоящее время не приходится много ратовать против допетровского соблазна, которому были чужды и вожди славянофильства (Киреевские и др.), ибо с ним уже порешено историей. Сейчас гораздо важнее подчеркивать положительный смысл славянофильских утверждений, именно, веру в то, что Poссия призвана к духовной самобытности и есть существенная и необходимая часть духовного организма Европы, а не простая ее провинция, или только количественное расширение. Без России и сама Европа не может стать настоящей Европой, достигнуть своего предназначения, приблизиться к окончательной зрелости, соответствующей концу мировой истории, ибо для всякого должно быть ясно, что судьбы России имеют существенное значение и для судеб Европы, а чрез нее и всего миpa. Поэтому-то в отношении к Европе из начала нашей истории нам приходится одновременно испытывать эрос и антиэрос, притяжение и отталкиваниe, – все, что угодно, только не равнодушие или холодную чуждость. Что же касается западного миpa, то приходится сказать, что до сих пор со стороны Европы в отношениях к России не было да и не могло быть надлежащей сознательности (о чем сетовал еще Достоевский): в них было немало высокомерия учителей к ученикам, цивилизованности к «варварству», и, быть может, только теперь, пред лицом великих событий, Европа впервые начинает признавать Россию и познавать ее духовную сущность. Но все равно: окончательное признание и духовная взаимность Востока и Запада есть только вопрос времени, и для нас, русских, горизонты истории здесь видны шире и дальше, нежели для наших европейских собратьев. Однако это единение возможно только на основе признания глубочайшего духовного различия между Poccиeй и Западной Европой, прежде всего как различия между православием и иными формами христианства. В углубленном сознании этих различий, в этом обособлении России от Европы, имеющем конечной задачей достойное их единение, и заключается та великая правда, о которой возвещал нам Достоевский, и состоит поистине бессмертная заслуга славянофильства перед Родиной и всем миром. Европа, давно уже став для нас школой, всячески соблазняла нас духовно, и с опасностью этого соблазна, грозившего нам обезличением, а следовательно, и духовной смертью, именно и боролись славянофилы. Однако даже когда и соблазнялась новоевропеизмом русская душа, она воспринимала его по-своему, переводила на свой язык. Мещанская оседлость, amor loci европейской цивилизованности, сталкивалась в ней с иным мирочувствием. Несмотря на историческое тысячелетие за плечами, мы еще очень молоды, иной скажет, даже непростительно молоды, способны мальчишествовать, – так судят нас наши немецкие дядьки. И доселе в русской душе живет стихия степного кочевника, ей слышатся зовы безмерности и необъятной шири, ею чувствуется дышащая грудь матери-земли, давно прикрытая на Западе асфальтом и камнем. Эта воля и ширь напели его душе свои песни и сказки, свою мечтательную тоску по неведомом витязе, златокудром Царевиче, который некогда добудет заветную Жар-Птицу и освободит прекрасную Царь-Девицу подвигом любви своей. Все здешнее, местное, косное существует только предварительно, только так, до времени и между прочим, в душе же живет и ширится одна мечта – о Будущем. И этой кочевнической стихии, этому мистически-сказочному самочувствию, которое родилось в душе не из науки с ее рационализмом, но из мифа и песни, отвечает простодушная и детски-сердечная вера, народное русское Православие, которое, в свою очередь, научало народ наш воспринимать все земное как преходящий лик этого Mиpa, научало вчерашних кочевников религиозно чувствовать себя странниками и пришельцами, взыскующими иного, нездешнего града. Придет день, учит нас вера наша, и погибнут небеса с шумом, и небо совьется, как свиток, и стихии сгорят, и явится на небе знамениe Сына Человеческого. История есть лишь предварение Апокалипсиса, да и начался уже и самый Апокалипсис. Иные веруют еще при этом, что раньше миpoвoгo конца произойдет, в пределах истории, некое частичное преображение, – однако тоже не эволюционно, а катастрофически, – сверкнет и озарит своим светом. Все мы, верующие и неверующие, ученые и неученые, даже когда и утрачиваем эту веру в своем сознании и служим богам иным, как наша интеллигенция, все же носим в своей душе эту апокалиптическую стихию, все мы немножко не верим подлинности существующего и его окончательности, втихомолку подсмеиваемся над умеренным и аккуратным немцем, без колебаний в него поверившим, а про себя думаем, «что все, видимое нами, – только отблеск, только тени от незримого очами». И это нeвepиe миpy странным образом объединяет и русского революционера, и русского монаха, и раскольника, сожигавшего себя в срубе, и Мишеля Бакунина с его верой в разрушение как созидание. Поэтому-то, вообще говоря, русский народ так трудно цивилизуется в европейском смысле слова, при всей высокой духовной культурности и одаренности своей, ибо добродетели, вытекающие из amor loci, – добродетели мещанства, туго прививаются к его духовной природе. Этому же содействовала и тяжелая, страшная история наша, суровая природа и бедность наша, вся та внешняя убогость нашей жизни, которую раньше всего другого видит и презирает «гордый взор иноплеменный». Такова духовная почва, на которой произошло в русской душе столкновение тех начал, которые обычно называются западничеством и славянофильством. Чем же явилось в действительности это русское западничество и в каком отношении стоит оно к реальному европеизму?

Женственная душа России при самом историческом рождении своем обручена была в христианском крещении, с которого и начинается русская история. Таким образом, уже в начале своего странствия в пустыне она прияла нерукотворенную скинию и священный ковчег, который хранить любовно в сердце своем она была призвана. Этот ковчег и скиния есть восточное Православие, принятое св. равноапостольным князем Владимиром, духовным зачинателем Святой Руси. В этом ковчеге заключено было не только вселенское христианство в его неповрежденности и чистоте, но и все духовное наследие эллинского гения, которое является безусловной основой европейской культуры, как некий первозданный Эдем, сверкнувший своей божественной наготой на этой грешной земле. В восточном, византийском Православии in nuce11 заключено все эллинство в его неумирающих ценностях: в его богословии, мистике, литургике, иконографии, архитектуре. Здесь претворено то, что было религиозно подлинного в эллинской религии и мистике, трагедии и пластике: Дельфы и Элевзин, орфика и пифагорейство, Деметра и Дионис, архитектура и эллинское ваяние, художественно доказавшее и показавшее божественность человека; сюда вошло все, что было великого в величайшем умозрении эллинов, ибо Платон и Плотин, Пифагор и Парменид, Анаксагор и Аристотель интегрально восприняты и живут в христианском богословии. И идя спереди назад, можно наследить и ощутить эту связь. Вообще эллинство есть как бы некоторое натуральное православие, как и Православиe содержит в себе стихию облагодатствованного эллинства. Вот что получила Русь от Византии, как духовное приданое, чрез апостольское дело св. Владимира. Но мы нечестиво не знаем и не понимаем до сих пор этого богатства. Мы не развернули его для себя, не вступили во владение им, не умеем видеть своих сокровищ и творчески их опознать. Мы не осознали еще своих собственных тем и мотивов для творчества и начинаем их воспринимать лишь в западной обработке. Поэтому по культурному своему наследию мы богаче Запада, который наследовал эллинство косвенным путем чрез римскую церковь, а позднее уже в языческой реставрации гуманизма. Но доселе мы не оказались на высоте своего культурного призвания, – быть творческими продолжателями эллинства. Русская душа до сих пор по преимуществу лелеяла духовную, сверхкультурную сущность своего христианства, сверхземную, но не земную его стихию. Поэтому Святая Русь получила отпечаток чего-то надземного, нездешнего, с напряженной устремленностью вдаль и ввысь, но без достаточного amor loci, нужного для земного, культурного делания. И сверхземноаскетическое восприятие Православия, и кочевническая стихия, свойственная нашей исторической юности, одинаково не содействовали выработке добродетелей мещанства: хотя мы, правда, не усвоили его пороков, но мы не отдавали должного и его правде, как долгу исторического послушания, работе в поте лица на винограднике своем. Нельзя безнаказанно уклониться от известных жизненных задач, даже если они кажутся прозаичны и ограниченны, ибо своевременно не вспаханное поле не остается пустым, но само собой покрывается чертополохом с сорными и вредными травами. В нашей же истории и без того было довольно этого чертополоха: достаточно вспомнить долгие междоусобицы удельного периода, нашествия половцев и печенегов, татарское иго, собирание Руси и непрерывные почти войны на севере и юге, востоке и западе, наконец, многочисленные язвы нашей теперешней общественности. Неудивительно, что когда кочевнический период внешней и внутренней истории нашей закончился, мы почувствовали тогда свою неприспособленность, свое «варварство», которым и доселе клеймит нас наш кичливый враг, являющийся культуртрегером мещанства. И внешняя и внутренняя нужда настоятельно говорили нам о необходимости цивилизации, т. е. той, хотя и ограниченной, правды мещанства, непризнаниe которой жестоко мстит за себя. И пред нами уже стояла готовая школа цивилизации, откуда можно было учиться этой науке мещанства, – Западная Европа. Конечно, я не хочу этим сказать, чтобы историческое дело Европы сводилось без остатка к мещанской цивилизации и было лишено творческой культуры: совсем нет, и даже наоборот. Европа свое, в сущности, менее богатое наследие в силу и более благоприятных исторических обстоятельств, и творческой энергии своей сумела воплотить в создании великих национальных культур, которые, как все творческое, имеют отпечаток конкретного, индивидуального, национального, а потому и общечеловеческого.

Россия, хотя и имела богатейшие задатки духовной культуры, но, будучи слабо цивилизована, ощущала необходимость цивилизации, и это сознание выразилось в Петре Великом, этом духовном отце русского западничества. И в этой жажде была правда западничества. Запад был необходим нам на земном, эмпирическом плане, прежде всего, как школа техники, недостаток которой парализовал наше духовное творчество. Запад нужен был нам и как сокровищница духовной культуры, подлинных творческих ценностей, ибо это знание должно было сделать нас духовно богаче, свободнее, шире, человечнее, одареннее для собственного творческого самоопределения. Но, конечно, ни западная цивилизация, ни западная культура не призваны угасить наш собственный дух, задавить наш собственный творческий порыв, ослабить в нас духовное самосознание, вынудить нас к отречению от духовного дара, полученного нами при крещении. Будучи учениками, отправляясь в школу, мы обязаны смотреть на это лишь как на выучку и никоим образом не должны допускать себя до утраты духовной индивидуальности, до внутреннего онемечения, столь ныне распространенного, и до величайшего, смертного греха – духовной измены своей Родине. В русском «западничестве», силою вещей, благодаря трудности нашего исторического положения, именно значительному старшинству Европы, появлялись иногда черты этой духовной экспатриации, и это со всей остротой и болью почувствовано было в славянофильстве и вызывало в нем реакцию, которая, может быть, и заходила иногда далее, чем следует. Если западничество в своем европеизме плохо различало истинную культуру и внешнюю цивилизованность, духовные ценности и техническиe навыки, то такое же смешение, лишь в противоположном направлении, повторялось и в славянофильстве, которое правую защиту народного духа и вверенных ему сокровищ эллино-русского православия соединяло с некоторым, хотя и невинным провинциализмом.

На почве вышеописанного в русской душе возник как бы роман с Западом, о котором даже и не подозревают европейцы. Наше западничество, конечно, всегда отличалось от подлинного самоощущения Запада, от западности, оно было свободным переложением на музыку русской души некоторых мелодий западной жизни, однако без самого существенного и характерного для нее, без западного мирочувствия. Правда, мы воспринимали и воспринимаем различные западные учения преимущественно радикальных оттенков; начиная с XVIII века мы перебывали на выучке у многих учителей: у Руссо и Вольтера, Ад. Смита и Бентама, Фурье и Л. Блана, Лассаля и Маркса, Канта и Гегеля, Конта и Спенсера, Когена и Гуссерля и т. д., и за последнее время особенно крепко запутались в сетях немецкого «школьного учителя». Но дело в том, что все эти «измы» воспринимались у нас совсем иначе, чем в местах их возникновения, ибо там они зарождались на ином историческом и психологическом фоне, или – как некоторая реакция торжествующему мещанству, или же нередко, как вариант того же самого самочувствия. У нас же они окрашивались совсем противоположным самоощущением, кочевническим стремлением к отрыву от места, чувством бездомности – в своем собственном доме, стремлением к будущему – без реального настоящего, и это придавало русской мысли распаленный и в своей отвлеченности радикальный характер. Несходство русского перевода с оригиналом было тонко отмечено Достоевским, который усмотрел русские, славянофильские даже черты в нигилизме Белинского. Последний воспринял из западной мысли самые крайние социалистические теории, целиком отрицавшие реальный исторический Запад, но именно этим-то отрицателем, по мнению Достоевского, он и оказывается в рядах русского славянофильства. Еще в большей степени можно было бы то же самое сказать про Бакунина и вообще про все левое крыло нашей интеллигенции. Психологически это есть отрицательное и бессознательное славянофильство, хотя и навыворот, скрывающееся, однако, под доктринальным западничеством. Поэтому под мнимореалистическим обличием здесь пылает та же страстная, воспаленная вера в эмпирически не существующий, но умопостигаемый град, своего рода невидимый град Китеж, хотя и под другим наименованием. Само собою разумеется, что действительный Запад, как бы он ни был хорош, не мог бы оправдать такой веры и удовлетворить такие надежды; на почве же этой недолжной веры, сотворившей себе вместо Бога кумир, возникало и бурное разочарование, и страстное его осуждение. Запад становится для такого верующего западника некоторым абсолютным фактом высшей действительности, некоей Меккой, землей обетованной. Разумеется, по мере того, как Россия цивилизуется и сама в этом смысле западнеет, такое отношение к Западу ослабевает и сменяется более трезвым и деловым, а потому и более справедливым.

Однако и до сих пор в общественном самосознании нашем черты этого делового и буржуазного западничества борются с западничеством религиозным, с верой в обетованную землю. И, конечно, вера эта представляет собой ошибку религиозного суждения и извращение религиозного сознания, губительный религиозный подмен и искусительную иллюзию, которая имеет источником отрыв от духовной почвы, измену русской святыне, ее ковчегу и скинии. В истории русской души мы имеем яркие и выразительные примеры тех своеобразных и исключительных переживаний, которые совершенно невозможны для европейцев и едва ли даже им понятны. Классический пример такого крушения религиозного западничества мы имеем в душевной драме Герцена, повествованиями и воплями об этом полны сочинения этого великого писателя с глубоко русской душой, этого гениального ясновидца и обличителя европейского мещанства. «Душевная драма Герцена»1 более или менее общеизвестна. Герцен вырвался за границу даже не как в «страну святых чудес», но прямо как в Эдем. Конечно, когда он увидал его действительный лик, на котором так глубоко отпечатлелся amor loci, самочувствие мещанства, он испытал глубочайшее, трагическое разочарование, и впоследствии он никогда уже не мог простить Западу его мещанства и примириться с ним. Вернее, он не мог простить самому себе своей наивной веры. В предзакатной своей элегии «Начала и концы» Герцен изливает свое отчаяние и невеpиe в европейский мир, «идущий в мещанство», причем «авангард его уже пришел. Мещанство – идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна»... «Мир этот не боек на словах и не речист, несмотря на то, что он создал великий рычаг, стоящий рядом с паром и электричеством, рычаг афиши, объявлений, реклам... Да, любезный друг, пора прийти к покойному и смиренному сознанию, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие; им замыкается длинный ряд его сновидений, оканчивается эпопея роста, роман юности – все, вносившее столько поэзии и бед в жизнь народов. После всех мечтаний и стремлений оно предоставляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство, не запертое ни для кого, хотя и недостаточное для большинства. Народы западные выработали тяжким трудом свои зимние квартиры... Западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться: все, что ему мешало, утягивалось мало-помалу в тяжелевшие волны, как насекомые, захваченные смолой янтаря... Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди как товар становились чем-то гуртовым, оптовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе»2... История Герцена типична, ибо его драму переживают многиe pyccкиe в соответственный духовный возраст, – я мог бы сослаться здесь и на свидетельство собственного опыта: в пору тяжелого, герценовского раздумья и разочарования, впервые пришлось мне в столице Германии узнать запретного тогда Герцена и его гневные, горькие и разочарованные строки читались мной как признания и вопли собственного сердца, его боли и жалобы. Герцен и все мы, герценствующие, конечно, несправедливы к Западу, потому что виним его в том, в чем должны бы винить себя самих. Отвернувшись от Божьего храма, мы стали в своих мечтах превращать в этот храм Западную Европу, и обиделись, когда увидели в ней и благоустроенное торжище, рационально поставленную фабрику, образцовую биржу, отличный университет. Однако кроме ошибки религиозного суждения здесь сказывается и правая непримиримость к чрезмерности мещанства, которая удивительно сильна в русской душе и объединяет русских людей разных характеров и вер, – Бакунина и Толстого, Герцена и Достоевского. Особого упоминания заслуживает здесь наш доселе непонятый и неоцененный писатель, с умом глубоким и печальным, тревожным и разочарованным, трагическим и трезвым. Я разумею, конечно, К. Леонтьева. Он никогда не имел по отношению к Западу положительного, герценовского эроса, но он обнаруживает к нему такой страстный антиэрос, такую бурную ненависть и презрение, что эта страсть делает его по-своему тоже ясновидящим. Через гротеск и иногда даже буффонаду звучит безмерная серьезность и проникновенность. И поразительно, что религиозный и политический антипод демократа, атеиста и социалиста Герцена, этот православный Ницше, который монашеской мантией прикрыл бурное сердце романтика-эстета, говорит о «среднем европейце» то самое, что и Герцен, и русский ультраконсерватор ссылается на русского революционера. К. Леонтьев так говорит о Герцене: «Герцену, как гениальному эстету 40-х годов, претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической, и во многих случаях несомненно честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное, и с виду даже неслыханно прозаического, еще со времен каменного периода. Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это ему честь и слава... Как скоро Герцен увидел, что сам рабочий французский, которого он сначала жалел и на которого так надеялся, ничего большего не желает, как стать поскорее самому мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего, и что в представлениях нет ничего оригинального и действительно нового, так Герцен остыл к рабочему и отвернулся от него, как и от всей Европы, и стал верить после этого больше в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее». «Образ будущего мелко ученого, поверхностно мыслящего трудового человечества был бы вовсе не прекрасен и не достоин! Да и то еще вопрос: будет ли счастливо подобное человечество? Не будет ли оно нестерпимо тосковать и скучать! Нет, я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество, без пороков, правда, но и без добродетелей, и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса... И даже больше, если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтобы желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность»3.

Всемирная война, помимо всех своих неисчислимых последствий, означает новый и великий этап в истории русского самосознания, именно в духовном освобождении русского духа от западнического идолопоклонства, великое крушение кумиров, новую и великую свободу. Общий смысл совершившегося уже в этом отношении можно формулировать так: западничество религиозноутопическое и идолопоклонническое должно уступить свое место западничеству реально-историческому, а это значит, что должно совершиться духовное возвращение на родину, к родным святынями, к русской скинии и ковчегу завета.

Война эта прежде всего знаменует великое освобождение от кошмара идолопоклонства. И конечно, на первом месте по значению следует здесь поставить духовное банкротство Германии, в которой вся мощь ее цивилизации, – ее университеты, ученые, философы, ее социал-демократия и промышленность, – не помешали безмерному варварству и отсутствию культуры духа, явленным этой войной. И это военное сближение наше с Европой, с врагами и союзниками, само собой освобождает нас от этого детского обожания и заставляет перейти в другой возраст. Как бы ни старались мы смягчить или подсластить горькую истину, но простая справедливость требует признать, что война эта есть некоторое банкротство всей новоевропейской цивилизации, ее обличение и суд над новой истоpиeй. И тот, кто с новоевропейской цивилизацией связывал свои упования и ценности, была ли то немецкая философия, или немецкий социализм, или европейская наука и т. под., должен теперь испытывать не только величайшее потрясение, но и спасительный духовный кризис, как это с особенной ясностью ощущалось в начале войны, и это по существу нисколько не изменилось и теперь, даже если и притупилась эта боль. Нечто бесповоротно провалилось и осуждено историей, и то, что вчера еще можно было исповедовать с видимостью истины и с полной искренностью поддерживать, теперь становится идейным оппортунизмом, малодушием, половинчатостью или исторической тупостью. «Варварская» Россия спасает Европу от нее самой, и, конечно, не военным только превосходством, но побеждающей духовной мощью русского воинства и всего русского народа, ибо ведь в этой войне войско есть народ. Вновь исполняются заветные виденья славянофилов, торжествует правда их веры в душу народную и святыню народную, и их невеpиe западническому кумиру. Ведь теперешняя война не есть случайность, она есть плод, давно созревавший на древе новоевропейской цивилизации4. Теперь, когда мы имеем дело уже с совершившимся фактом, становится ясно, что к нему вела неумолимая логика истории, а не частная злая воля, и зачата была эта война не теперь, но уже на заре новоевропеизма, как борьба за мощь, за богатство, за земли. Не к миру и благополучию, не «к наибольшему счастью наибольшего числа людей» стягивала свои силы, ковала свои мечи Европа, но готовилась к этой неслыханной катастрофе. Все, что угодно: всеобщая социальная революция, земной рай, осуществленный силами науки, всеобщий правовой союз государств, – все, только не это безжалостное взаимоистребление по последнему слову науки, не «толстая Берта», «чемоданы» и дредноуты рисовались нашему западничеству в распаленных мечтах его, да и самим европейцам, чрезмерно поверившим в силу своей цивилизации и переставшим замечать всю ее ограниченность и условность. Во что же остается верить тому, кто верил в единоспасающую силу новоевропейской цивилизации? Экономика пылает. Социалистические рати, на которые опирались упования многих, растаяли и переплавились в легионы, борющиеся на полях сражения уже не за государство будущего, но за свою родину, и не от имени своего класса, но во имя отечества. Конечно, природный консерватизм мысли еще удерживает иногда старую фразеологию и привычные, утрамбованные временем, ходы мысли еще долго после того, как уже истлела или сгорела самая мысль. Конечно, возможно и теперь спасаться от неприятных выводов бегством в будущее и сызнова повторять прежние посулы, осмеянные современностью, относя их уже не к завтрашнему, но послезавтрашнему дню. Нечто подобное и теперь происходит в нашем обществе: одни спасают таким образом свой европеизм, другие свой социализм. Но не ясно ли, что и социализм, законное детище мещанской цивилизации или новоевропеизма, возможен был в прежнем виде только до испытаний войны, т. е. в отошедшую уже историческую эпоху. Нельзя повторять без критики и нового оправдания ни одного из старых упований, все подлежит пересмотру, проверке, скепсису, обязателен всеобщий духовный ревизионизм, и является повинным в реакционности и косности мысли тот, кто пытается пробавляться прежними лозунгами тогда, когда все они уже устарели. Необходима новая духовная opиeнтировка. Та плоскостная, мещанская ориентировка, которая опиралась на позитивное миропонимание, на веру в спасительность научности, во всесилие правового государства и международного права, в непрерывный рост производительных сил, должна быть заменена или, точнее, восполнена, осложнена ориентировкой глубинной, внутренней, религиозной.

Ибо если застигает буря в открытом море и изменяют привычные инструменты, надо идти по звездам, и когда безмолвствует привычный оракул времени, нужно вслушиваться в голос вечности. Надо думать по-новому, ибо того лика мещанской Европы, пред которым коленопреклоненно стояло наше западничество, уже нет, он испепелился в огне войны, и из-под него выступает старое, а вместе и новое, более значительное лицо, которое имела Европа в пору наибольшей полноты своих духовных сил, в домещанскую эпоху: скажем прямо, выступает духовный лик христианской средневековой Европы, который более дорог, нужен и понятен не поверхностному самосознанию западничества, но религиозно углубленному самосознанию славянофильства, Европа духовно очнулась от полуобморочного сна своей мещанской цивилизации и медленно поднимает к небу с мольбой свои очи, и это зрелище наполняет радостным умилением именно тех, кто не мирился с этим сном, видя в нем болезнь, упадок, оскудение, кто враждовал с мещанским «Западом» во имя духовной Европы, этой воистину страны святых чудес. Так это ощутили бы, думается нам, и Герцен, и Леонтьев. Поэтому так странно двоится наше историческое восприятие: для западников война эта есть крушение европеизма, катастрофа цивилизации, угашение светочей, для славянофилов же в ней таится, быть может, начало духовного возрождения Европы, освобождение из оков, обличение лжи. Роли переменились: те, кто отрицались западничества и ощущали себя славянофилами, теперь гораздо более чувствуют себя европейцами относительно освобождающейся от бремени мещанства Европы, чем те, кто считали себя западниками и ныне стоят недоуменно пред фактом крушения их кумира. К чему лукавить: ведь кумиром-то этим в последнее время была, а для наиболее верных и фанатичных и поныне остается – Германия, и притом не Германия Гёте и Шиллера, Баха и Бетховена, но именно новейшая гипернаучная Германия, страна философского критицизма и всяческой научности, практичности и годности, эльдорадо социалдемократии и родина марксизма, страна дешевых товаров и благоустроенных магазинов, уютных университетов и превосходных библиотек, область систематического методизма и методического безвкусия. Она возвестила миpy и в наибольшей степени осуществила высшую форму философии мещанства, – универсальный методизм: научность в религии, в философии, в социализме, в промышленности, в войне. Она превратила человека в ретортного методического гомункула, и этим-то гомункулизмом обольстилась, зачаровалась наша кочевническая душа, и мы неумело, но старательно стали натягивать на себя школьную куртку с чужого плеча, поочередно объявляя себя кантианцами, марксистами, идеалистами, монистами, стали онемечиваться каждый на свой манер. Вовсе не так легко духовно извергнуть из себя немецкую муштру и немецкую «прелесть». И в настоящее время, вместо того, чтобы в различных и многообразных манифестациях немецкого духа стараться постигнуть их подпочвенное субстанциальное единство, то дерево, корни коего познаются по плодам, каждый старается отделить от него и сохранить для себя ту его ветвь, которая ему особенно любезна, противопоставляя ее всему остальному в германстве. Так марксисты продолжают удерживать свои немецкие схемы, хотя специфически прусский букет учения о захвате власти армией пролетариата уже достаточно обнаружился теперь, когда армии немецкого пролетариата пока что упражняются в захвате власти над несчастной Бельгией или задержанными иностранцами и военнопленными. Однако те, которым не под силу духовное освобождение, рассуждают так, что немцы – это одно, а сочиненный ими научный социализм – другое. Совершенно подобное же происходит и с приверженцами философских изделий, порожденных из недр немецкого духа. Вообще все, кто не хочет брать вопроса по существу, в каком-то отвлеченном «германизме» нашли всеобщего козла отпущения, чтобы взвалить на него все неприятные выводы происходящих событий, в то же время удерживая дух этого германизма. И получается своеобразная картина, что ради стремления сохранить старые эволюционные позиции, во имя гуманности и прогресса впадают уже в чисто зоологическую вражду к расе, вносят начало чисто этнографической розни. Против этого следует со всею энергией указать, что германизм, как начало этническое или расовое, есть великая историческая сила, и отрицать гений германства было бы не только неблагородно и недостойно русского духа, но и просто неумно. И не значило ли бы это отрицать Баха, Бетховена, Дюрера, Шиллера, Гёте, Шеллинга, Вагнера и других? Вопрос о духовном кризисе новоевропейской цивилизации, в которой первое и самое печальное место принадлежит германству, отнюдь не может быть разрешаем простой ссылкой на «германизм» как факт биологический. Надо спрашивать себя, каковы же те духовные силы, которые так извратили германский гений? Где тот яд, которым отравлен германизм, а за ним и с ним, хотя и в слабейшей степени, и вся новая Европа? А если поставить эти неприятные и тревожные для ленивой мысли вопросы, то станет ясно, что «германизм» не есть только местная немецкая болезнь, в нем дано наиболее напряженное и сильное выражение духа новоевропеизма, конечно, обостренное и осложненное национальными чертами германства. Поэтому самообманом и лицемерием звучат успокоительные голоса, уверяющие, что в духовном миpe все остается на месте, и провалился только германизм; что Европа отлично обойдется и без него, а потому не требуется всеобщей переоценки ценностей, и можно западничать на старый манер, довольствуясь Европой минус Германия. Нет, мир потрясен в духовных основах своих, ничто не осталось на месте и ничто не уцелело от землетрясения: hora novissima, vigilemus!

Пугало германизма становится средством защиты и для пасифистов, которые во что бы то ни стало стараются спасти традиционный эволюционизм с его перспективами безостановочного мирного прогресса. Они тоже говорят, что теперешняя война создана Германией как очагом европейского милитаризма; достаточно раздавить змеиное гнездо, чтобы мечи были, наконец, перекованы на орала. Конечно, и для нас очевидна печальная и роковая роль Германии в развитии милитаризма, ужасен дух ее юнкерства и военщины, своей жестокостью и бездушностью она оказалась более всех народов приспособлена для роли «бронированного кулака». Но и эта приспособленность имеет значение лишь обостряющего момента. Основы теперешней мировой войны заложены в мещанской цивилизации, которая опирается на международное капиталистическое соперничество; последнее в экономической мысли впервые сознало себя еще в меркантилизме как система откровенного национального эгоизма. И принимая капиталистическую цивилизацию, нельзя отмахнуться от ее меркантилизма, не только теоретического, но и практического, каковым и является теперешняя война. Поэтому нечего наивничать, полагая, что при отсутствии воинственного германизма можно было бы избежать миpoвой капиталистической войны. Причины здесь глубже и, так сказать, духовнее: тот genius loci, который водительствует новоевропейской цивилизацией, отнюдь не есть гений мира, ему дано не установить мир, а скорее, наоборот, взять его от земли, разжечь соперничество, ибо он есть гений не единения, но обособления. А поэтому и надежда на «вечный мир» после падения германизма должна во всяком случае обосновываться глубже, чтобы не производить впечатления какой-то мечтательности и детской беспечности. Все эти попытки удержать старые позиции без всякого изменения по существу безнадежны, ибо мы катастрофически вступаем в новый период истории.

Два противоречивых чувства неизменно присутствуют в нашем самознании, в своей антиномической дисгармонии составляя некий чудесно созвучный аккорд: чувство места и привязанности к миpy, на котором зиждется идея эволюционного прогресса, и чувство конца, катастрофического отрыва и разрушения. Не можем и не должны мы, дети земли, отрываться от лона матери и отрекаться от миpa, но и не можем и не должны мы до конца ему верить, хотя бы уже потому, что у каждого из нас за плечами стоит ангел смерти, и в любую минуту жизни может для нас прейти этот мир и окончиться время. Потому и увещевает всех верующих апостол: «Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо преходит образ мира сего» (1Кор. 7, 29 – 31). Внутренняя трудность отношений с Западом для нас в том и состояла, что Запад чересчур крепко уверовал в этот мир, выразив собой одну сторону антиномии жизни, мы же, если в чем и грешили до сих пор, то скорее в обратном направлении. И теперь, когда в спасительном огне войны спадает мещанская чешуя Запада и обнажается бессмертный человеческий дух, Европа становится неизмеримо ближе к нам, нежели когда-либо, в частности, нежели и тогда, когда мы обезьяннически перенимали ее цивилизацию и во имя ее малодушно отрекались от своей собственной духовной стихии. Воистину теперешняя Европа, трагическая и героическая, истерзанная и залитая кровью, смятенная и разоряемая, духовно богаче, чище и выше, нежели то срединное царство, от которого так содрогался Герцен и Константин Леонтьев и готов был бежать, куда глаза глядят, Гюи Мопассан. Мы ясно чувствуем, что с этой братской Европой мы имеем общую духовную судьбу. Только теперь впервые наступает время для нашего сознательного и свободного самоопределения в отношении к Европе. И надменная Европа пред лицом этой войны, когда смирение русского воина духовно оказывается сильнее европейской цивилизованности, должна отказаться от своего презрения к «варварской» России, от своего горделивого незнания ее, от органического непонимания русского духа, которое всего гибельнее будет для самой же Европы. Для России же отходит, наконец, в прошлое историческая пора ученичества, вместе с грехами этого ученичества. О, и теперь, может быть, больше чем когда-либо надо нам учиться у Европы, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», но должен быть положен конец той духовной измене своему Отечеству, которая совершалась в душах этих европейских выучеников, когда жрецы иноземной учености затмевали в жалких душах учеников напыщенным величием своим духовный облик матери. Довольно с нас западников старого, фонвизинского естества, хотя и нового покроя. Когда Израиль вошел в обетованную землю, ему под страхом смерти запрещено было вступать в брак с дочерьми более цивилизованных, но объязычившихся хананейских племен и отвращать свое сердце от Иеговы, делая его уделом Ваала. И не та же ли опасность подстерегала и нас! В семье европейских народов мы, бесспорно, являемся юнейшим братом, но юность есть сила, и ей принадлежит будущее. Всей глубиной существа своего, всей силой веры своей, всем помышлением своим должны мы прежде всего ощутить одно: мы есьмы, мы имеем свою собственную плоть и кровь, мы имеем свое духовное лицо. Нас Бог помыслил как некую самобытную сущность, и этот умопостигаемый образ мы призваны осуществить в земном подобии. Мы должны стать самими собою, должны осуществить себя самих, – вот долг нашей жизни, историческая задача нашего национального бытия, которая именно на нас наложена, в которой никто не может нас заменить, ибо это есть дело нашей мысли, сердца и воли, всего нашего духовного существа. Мы никому не можем передать свою духовную индивидуальность. Она есть та творческая задача в миpe, во имя которой вызваны мы из небытия. Россия должна явить миpy Святую Русь, ибо последняя необходима для мирa и судеб человеческих. Иметь индивидуальность есть не только право, но и обязанность, есть не только мощь, но и ответственность, ибо каждый должен дать отчет перед Богом за свой именно талант: каждому народу и даже каждому индивиду в известной мере вверяются судьбы миpa, в той его точке, которая соответствует его бытийному центру, его творческой личности.

Когда говорят о национальном избрании и предназначении, то у многих возникают законные опасения кичливого и духовно-убогого самопревознесения и самодовольства; такая исключительная и чрезмерная привязанность к своему духовному месту в миpe, соединенная со слепотой ко всему остальному, таит в себе опасность своеобразного духовного мещанства, и, чтобы ей не подвергнуться, надо помнить, на какой именно черте подстерегает эта опасность, откуда начинается этот уклон. По слову Плотина, душа есть Афродита, ее женственностью воспламеняется и исполняется силой зачинательный дух. Нельзя познать душу своего народа, не полюбив ее, ибо познавать можно только любовью, лишь ей открывается видение умных сущностей. И вот почему, сколько бы ни издевались поверхностные умы, тысячу раз прав поэт, свидетельствующий о своем ясновидении любви:

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

ибо этот взор затемнен нелюбовью и потому требует внешних знамений и оказательств. Эросу национальности открывается эта духовная сущность, и отсюда родится национальное творчество, как духовная любовь, как рыцарское служение, как верность обрученного. Но, как хорошо было ведомо грекам же, и эрос бывает разный, и есть две Афродиты, небесная и всенародная. Эрос может получить и чувственный характер, а будучи направлен на недостойный объект, он слепнет относительно истинной своей задачи и тогда становится бездушным, эгоистичным; такое извращениe национального чувства мы наблюдаем теперь на своеобразном вырождении германского национального эроса, но его опасность всегда подстерегает всех. Ярче всего эту двойственность национального эроса и его противоречивость наблюдаем мы на истории избранного народа Божия, которым был заключен завет с Богом и с которым, по его верованиям, обитала Шехина – слава Божия. В его душе всегда, во все века его бытия, боролось высокое его призвание с темным еврейским национализмом, и эта борьба раскрывается уже в пророческих писаниях. И эта же опасность, конечно, существует и для народа русского. И прежде всего, избранный народ, – а ведь всякий исторический народ на что-нибудь избран, – должен чувствовать свое недостоинство, сознавать свою духовную нищету, ибо то, ради чего он избран, бесконечно превышает его наличную, достигнутую данность. Именно этот «пафос расстояния» звучит в словах поэта: «О, недостойная избранья, ты избрана!» Надо любить в своем народе, как и в себе самом, не себя, но свое призвание. Poccии по преимуществу вверены исторические судьбы Православия, от которого должен изойти свет миpy, но это не значит, что Россия уже есть воистину православная страна, «Святая Русь», хотя последняя всегда незримо и умопостигаемо таится в ней. А потому самодовольство наличной данностью да будет далеко от нас! И в национальности своей, которая вместе с другими связями сердца привязывает нас к земле, к месту, должны мы себя чувствовать странниками и пришельцами, всегда находиться в пути, забывая «заднее», устремляясь вперед. В национальном самосознании должен быть рыцарский пафос, воспламеняемый видением, «непостижным уму», Прекрасной Дамой, ради которой рыцарь свершает свои подвиги, но горе ему, если он примет за нее дородную Дульцинею, что случилось теперь с Германией, и горе ему, если он вместо ее защиты до последней крови обратится в бегство или отдастся в плен, как это случилось с нашим западничеством. Национальность есть высшая ценность, но не последняя: она необходимо лежит на пути к вселенскому самосознанию, но не должна от него отвращать и преграждать к нему дорогу. Бог сдвигает с места светильник, если служители его недостойны, и это звучит вечной угрозой и вечной ответственностью. Ибо избрание дает силу, но не насилует, и законом жизни и творчества и здесь остается свобода.

Мир ждет русского слова, русского творчества, порыва и вдохновения. Mиpy должна быть явлена мощь русского духа, его религиозная глубина: царство «третьего Рима» – новой Византии, которая заступила в истории духовное место Византии павшей и ныне готовится торжественно вступить в ее столицу, в царственный град Константина, должно явить нововизантийскую, русско-православную культуру христанского Востока. Тогда свершится полнота западно-восточного миpa, сомкнется круг исторической цепи. Наступает историческая череда России, от нее зависит будущее, не для нее только, но и для всего мирa . Ибо ныне окончательно надвинулась эпоха миpoвoй истории, когда все, что имеет совершаться, свершается для всех народов, для всего ми a �, – пора местных обособлений уже миновала. И эта война проливаемой кровью спаивает Европу в нерасторжимое единство, ибо нет исторической силы, которая бы более сближала народы, нежели война, Европа есть центр Mиpa, то, что совершается в Европе, совершается и во всем миpe. Надвигается историческая жатва, пора зрелости, предвестие конца. В русской душе всегда жила скорбь за всех, печалование о судьбах всего миpa, вселенское самосознание. И этому вселенскому самосознанию соответствует, что надвигающаяся эпоха истории, в которой по многим признакам определяющая роль будет принадлежать славянству, а прежде всего России, совпадает с этим мировым масштабом истории. Это предчувствие вселенского исторического служения сопряжено и с другим историческим предчувствием, которое не менее глубоко искони веков залегло в русской душе, – чувством конца, нашим русским апокалипсисом. Человеку не дано ведать времена и сроки, которые положил Отец Небесный, но по смоковнице, ветви которой становятся мягки и пускают листья свои, можем мы заключить, что близко лето, и надвигается пора исторических свершений. Конвульсивно ускоряется ход истории и, если только вообще есть конец, то ясно, что мир мчится к этому таинственному, страшному и светозарному концу своего теперешнего эона. Здесь мы опять сталкиваемся лицом к лицу с идеей эволюционного прогресса, в который вчера только верили повсеместно и для которого принципиально не существует идеи конца. Но именно потому для него нет и идеи Будущего, если все дано уже в настоящем и господствует одна лишь непрерывная его эволюция. Для имеющих уши слышать давно уже предчувствуется, и ныне сильнее, чем прежде, приближение Будущего как совершенно новой эры в истории человечества, таящей в себе предварения мировых свершений. Хотя на короткий срок, но должна быть преодолена секуляризация жизни с ее неорганичностью и явлена универсальная теократия, «тысячелетнее царство» святых на земле. Ее-то, сознательно или бессознательно, но трепетно жаждет русское сердце, по цельной, нераздробленной жизни оно тоскует. И в решительную минуту истории, в конечный, а потому самый зрелый ее час, последний раз столкнутся два чувства жизни, две веры, две любви: amor loci с его эволюцией и безбудущностью, и чаяние новой земли и нового неба, окончательное преображение миpa и твари, жизни будущего века. Изначальная и вековая антиномия, живущая в человеческом сердце, осознается и определится как столкновение двух царств, двух миров, двух воль: царства от миpa сего во главе с тем, кто придет во имя свое, и царство не от миpa, имеющее Царя Кроткого, Христа, творящего волю Отца. История есть трагическое осознание этой антиномии, и мировая война будит в душе ее неумолчную боль с новой силой и принудительно придвигает к этим вопросам. В крови мучеников, проливаемой ныне на полях европейского миpa, истлевает грех европейского соблазна и тем самым зарождается духовно человек Будущности. Пред этим кошмарным ужасом, для которого бессильно слово, пред этим исступлением человеческим кто же не содрогается и не трепещет в сердце своем, ибо, воистину, «страшно впасть в руки Бога живого»! Но вместе с тем, что же имеет теперь значение более творческое, культурное, историческое, апокалиптическое, нежели эта же война, которую гений народный, верно чувствуя в ней трагическое освящение человечества, уже назвал священной? Какими же словами сумеем мы воздать славу, какой благодарностью можем мы возблагодарить наше воинство, которое тихим светом своего величия явило нам и всему миpy сокровища русской души, ее простоту, чистоту и веру, которое дало нам еще раз опознать себя в путях истории, подтвердило и удостоверило правду поэтического прозрения: «О, недостойная избранья! ты избрана»! Русское воинство величием своего духа спасает и освобождает мир от преждевременной угрозы антихристова пленения. Но не является ли это указанием, что и иное служение миpy ждется от России, иной подвиг, – не битвы, но спасающей любви и веры. Воинство ратное зовет себе на смену воинство духовное. Гряди же, гряди, Святая Русь!

* * *

1

Ср. наш очерк под этим заглавием (в сборнике «От марксизма к идеализму» и в отдельном издании. Киев. 1905).

2

Сочинения А. И. Герцена. Т. X. Женева. 1879. Стр. 259 сл.

3

К. Леонтьев. Собрание сочинений. Т. VI, 28–29. Т. VII, 469–470.

4

Ср. наши очерки: «Русские думы» («Русская мысль». 1914, XII) и «Поверженный кумир» («Утро России», 1914, 30 августа)


Источник: Война и русское самосознание: (Публ. лекция) / Сергей Булгаков. – Москва: тип. т-ва И.Д. Сытина, 1915. – 59 с.

Комментарии для сайта Cackle