Источник

Глава XXX.

Жизнь блаженной Пелагеи Ивановны после водворения порядка в Дивеевской обители. (Тверь, изд. 1891 г.)

Все шесть месяцев, в продолжение которых начальствовала Лукерья Васильевна, блаженная Пелагея Ивановна все ломала, била и воевала. Кроме назаровского котенка, она убила и своего. Анна Герасимовна рассказывала так:

«Что это, – говорю, – Пелагея Ивановна, будет тебе! Все-то бьешь да убиваешь; кажется, сама кошек-то любила, а тут, глядькось, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? – говорю. – Ведь тварь чем же виновата!»

«Так-то так, батюшка, – отвечает, – да что же делать-то, когда так надо». Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.

Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила: гладит да приговаривает: «Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи и у меня». «Ну, говорю, – одного убила, да еще мало, и другого; а теперь своего принесла; пусть же этот вот и живет».

К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, и перевели нас к тамбовскому архиерею) Иоаким для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницей; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была.

Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно; перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила; цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает.

Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет; а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо – молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я, бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов; наконец, ­- час; а ее все нету.

«Полинька, – говорю, – ты бы сходила посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет». Взяла фонарь Поля – задувает; так впотемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть, зги не видать: Пелагеи Ивановны нет как нет. «Ступайте, – говорю, – по ямам» – и там нет. «Идите, – говорю, – в мир, ищите и там уж ее». Пять часов утра. «Господи! – говорю. – Что же это!» Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет, подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнет; уж совсем почти замерзла, и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее, повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер, принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась. «Разве, – говорит, – вам меня жаль?»

«Жаль не жаль, – говорю, – а какой бы выговор-то я приняла». – «Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась; дороги-то не нашла; меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла».

Я-то ворчу, знаешь; а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею, отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. «Ох, пес какой батюшка-то; говорит "не жаль», а смотрите-ка, плачет». На силу-то на силу мы тогда ее отходили. Судите сами, старухе ночью девять часов кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла – диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.

Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет – словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. «Ох, – думаю, – что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!» Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: «Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу». А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.

«Что это значит, матушка, – говорю я, – что ты все так страшно плачешь?»

«Эх, Симеон, – говорит она, – если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать».

А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлого вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься – и ее бить. Поля мне и сказала. «Да ты что же это, – говорю, – озоруешь!» И ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. «Маменька, – говорит, – ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»

«За Полю, – говорю, – ты ее заколотила».

«Да ведь я за дело, – говорит. – Ну да что же? Прости меня Христа ради». И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.

Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. «Вот, – говорит, – матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная».

«Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы».

«Уж и десять лет... А как побольше...» – улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.

«Кто же это знает, – говорю, – может, и больше. Уж не помню».

«Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти», – задумавшись, ответила она.

В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя поря, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще, кроме того, всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: «Матушка, Господа ради, пособи мне, мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо». И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошенько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. «Так, – говорит, – нельзя, знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите; Господи, помилуй. Как это можно так шить!»

«Не меня, – говорю, – вини, вон дура-то сидит, на ней, – говорю, – взыскивай».

И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. «Что ж, – говорит, глядя на мать Александру, – что на мне возьмешь? Я безумная».

Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. «Дай-ка, – скажет, – мне, батюшка, гребень-то, я попряду». Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.

Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. «Я ведь, – говорит, – вовсе без ума – дура». А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.

Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: «Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее». А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.

-А что ж мой жемчуг не привезла? – спросила Пелагея Ивановна.

– Я его внучке Наде отдала, – отвечала Прасковья Ивановна.

– Напрасно, – говорит, – я и сама бы нашла, куда его поместить-то.

После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: «Отдай матушке». А спустя немного времени и говорит мне: «Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?» И подает мне другую-то ложку. «Отошли, – говорит, – матушке». Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.

В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села прясть; сидит и прядет. «Ах, – говорит он, – вот так хорошо – от пера да за прялку». Присрамить захотел.

– Что же? – отвечает она. – Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.

– Это что значит? – говорит брат.

Ан и вышло, что значило; недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и ест, что наденут, то и носит, а ничего не дадут, даже и не просит.

Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу, – так мы прозвали ее пазуху, – положит. И была у ней эта житница словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится: не коснись никто этой житницы!

В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат, очень любила она эту матушкину пишу и называла ее своею да Божией. «Царица Небесная, – говорила, – мне это прислала». А то: «Ну-ка, подай-ка мне – там есть моя-то пища». Бывало, не ест другой-то: своей дожидается. И страшно растревожится, если что из принесенной этой пищи кто тронет.

Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней, Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. «Оставь, – заговорила Пелагея Ивановна, – у тебя у самой это последнее». Как бы вы думали? Ведь и вышла правда, последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.

Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто к ней – для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по блаженному-то, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным, хоть весь день просиди, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей – всяк со своими горями и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что, все к ней же летят; почтой, бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет, так все и случится; сам, значит, уже Бог так, людям на пользу, жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз как тошно, а терпишь да молчишь – делать нечего. Старух и молодых, простых и важных, начальников и неначальников, никого у ней не было; а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела, да и не мало, вовсе свалилась; так другой день и лежу. Прибежала она и говорит: «Что это вы, батюшка?»

«Да. Вот теперь, – говорю, – батюшка! Батюшка-то, небось, пять раз на день в караулку-то да в поле за тобой бегает! А вот как батюшка-то другой день болен лежит, так ты и не заглянешь, не навестишь его! Не подойдешь сказать: не хочешь ли, батюшка, испить или чего...» Глядит, слушает молча; нагнулась, поцеловала меня в лоб и ушла. Уж не знаю, спросила ли у кого, или кто ей дал, только приходит это вскоре, в одной руке белый хлеб несет, в другой зачерпнула в этом старинном котле (уж лет 50 ему, что под лавкой у нас нарочно для того и стоит) воды ковшиком, да ко мне и подходит.

– Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка; на-ка попей.

А еще захворала я, тоже лежу; она и бежит, увидала:

– Знать ты, батюшка, хвораешь. – Да, хвораю.

-Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова, что ли, болит? Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.

– Что ты, – говорю, – безумная, выдумала? Оставь! Поля, – кричу, – не давай ей.

А она, знай, свое: вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: «Ох, батюшка! Экой ты у меня плохой!»

Именинница я, знаете, на Симеона и Анны; вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и знаю – ласкает или за что бранит и сердится, привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна, все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, растревожусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. «Ведь ты у меня Симеон Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».

По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну покойную вот тоже любила она; даже плакала, как хоронить ее понесли.

Еще матушку нашу Марию она очень любила, и редкий-то день, бывало, не вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от нее посланной обрадуется, и все «Машенька да Машенька», другого названия и не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им, начальницам-то, трудно. Все, бывало, о ней вздыхает да охает. «Машеньку-то мне жаль! Бедная Машенька!» Так что если в обители или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна, и не подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь. «Машеньке-то, поди, как трудно; никто ее не жалеет», – скажет она, ну, уж и знай, что уже что-нибудь да неладно.

Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно, была она для обители матерью, ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель, или выслать – ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уже и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что чрез омет нам деньги-то бросать будут, только возьмите. А уж где же бросают-то?!» – Вздохнет да охнет. «Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога милости много; а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».

А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась, и приказано было все запереть да построже держать; вот и затолковали у нас: «Бойтесь пожара, подожгут». Я слышу да сестрам-то и говорю: «Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются». Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: «Полно! Ложитесь-ка себе да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится; и никогда в ней ничего не случится; потому что те, кому поручено караулят». В это самое время, на эти слова ее, караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. «И впрямь, – говорю, – слышь: караульщицы-то наши пошли».

– Эх, Симеон! – перебила она меня. – Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, – говорит, – кому поручено караулить обитель.

Должно быть, разумела Старца Серафима.

А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: «Слышишь, что говорят? Мощи будут».

– Будут, – отвечает.

– Скоро ли? – спрашиваю.

– Нет, – говорит, – еще не скоро. Мне стало досадно.

-А ты-то, – говорю, – почем знаешь?

-Да я-то, – говорит, – хоть и не знаю, а только не скоро.

А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне: «Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко».

– Что же, – говорю, – давай поговорим. Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.

– Гляди, – говорит, – Симеон! Как хорошо расцвело. – А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю: «Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела».

– Ох, – говорит, – Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!

И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит: «Через шесть-то лет что в обители расцветет!» А сама так вот вся и трепещет. Тут только я поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает.

Забегали к Пелагее Ивановне и прочие, бывавшие в обители, блаженные рабы Божий, – такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла так всеми называемая блаженная Паша Саровская. Она потому и называлась Саровскою, что несколько лет спасалась в Саровском лесу. Взошла и молча села возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна да и говорит: «Да! Вот тебе-то хорошо, нет заботы, каку меня: вон детей-то сколько!» Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказавши ни слова в ответ. Спустя много лет после того сестра обители нашей Ксения Кузьминична, старица прежних Серафимовских времен, однажды во время обедни осталась одна с Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у ней голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его и, высунувшись наполовину, стала глядеть в даль и на кого-то грозить. «Что такое?» – подумала старица Ксения, подошла к окну поглядеть и видит: отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее Ивановне и что-то бормочет про себя. Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей что-то таинственно грозит, Паша остановилась испросила: «Что, матушка, или нейти?»

– Нет, – говорит Пелагея Ивановна.

– Стало быть, рано еще? Не время? – Да, – подтвердила Пелагея Ивановна.

Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас.

Вот они, блаженные-то, как разговаривают, поди и понимай их, как хочешь... А они, дурочки-то, все знают, лишь друг на друга только взглянут, все и понимают.

Что же, вы думаете, значили эти таинственные их разговоры? А вот что: лет за шесть до смерти Пелагеи Ивановны явилась к нам опять Паша с какой-то детской куклой, а потом еще немного погодя и со многими куклами; нянчится, бывало, с ними, ухаживает за ними, называя их детьми. И стала Паша по нескольку недель, а потом уж и по нескольку месяцев проживать у нас в обители, где день, где ночь. За год до кончины Пелагеи Ивановны почти весь год прожила у нас. А как скончалась Пелагея Ивановна, то осталась даже и совсем в нашей обители. Была несколько раз она у меня, и я пробовала предложить ей остаться.

– Нет, нельзя, – говорит, – вон маменька-то не велит, – отвечает мне, показывая на портрет Пелагеи Ивановны.

– Что это, – говорю, – я не вижу.

– Да ты-то, – говорит, – не видишь, а я-то вижу, не благословляет.

Так и ушла и поселилась у клиросных в корпусе.

Точно так же хаживали к нам и почитали Пелагею Ивановну и наши блаженные, покойная сестра Прасковья Семеновна, тоже еще Серафимовская старица, называвшая ее всегда: Пелагея Ивановнавторой Серафим; также покойная же сестра Прасковья Яковлевна, называвшая ее маменькой.

А вот когда пред самой смертью пришла к нам в последний раз некая блаженная Евгения Феофановна, не из нашей обители, а только бывавшая у нас, тут-то что было! Вот как теперь гляжу и никогда не забуду: приходит она к нам и два узла тащит всяких махров20. «Вот, Герасимовна сухоребрая, – кричит, – никому не верю, а тебе все имение тащу».

– А ты полно дурить-то, – говорит ей Пелагея Ивановна, – лучше о смерти поговорим.

Феофановна-то, услышавши эти слова, как вскочит, подбежала к ней, пала к ногам ее и стала обнимать их. «Ты меня проводи», – говорит; и так-то обе плакали, что жалость была смотреть на них. Через несколько дней – не более – заболела Евгения Феофановна, 4 февраля, стужа была страшная. Уж как и откуда она очутилась, не знаю. Просилась и билась под окном у дьякона Ивана Никитича Садовского, что в приходе родного брата батюшки Василия, – да никто там не впустил ее, зная, как бушует блаженная. Ведь ни угомон, ни закон для них не писан; не всякий терпеть-то их может. Так совсем было она и замерзла; да возле колокольни-то жили Хохловские старик со старухой, те и услыхали ее стоны, сжалились над ней, взяли к себе в избу да мне и сказали. Пришла я, вижу: лежит, и жалко мне ее стало... Как быть? На ту самую пору Агафья Лаврентьевна, нашей же обители сестра, говорит мне: «Жалко мне тебя, Герасимовна; будет с тебя и одной; дай-ка я ее к себе возьму». И перенесли мы ее к Агафье-то Лаврентьевне. На другой день Пелагея-то Ивановна мне и говорит: «Поди к Евгении-то, захвати, пока жива». Пошла я, а она лежит, как бы и не было ничего с ней, и все бранится да блажит. «Меня, – говорит, – приедут провожать-то с колоколами». Так и случилось. За батюшкой Васильем приехали с колокольчиками свадьбу венчать, а Евгения-то отходит, он на этих лошадях с колокольчиками и приехал ее приобщать. Тут и умерла она.

И много их хаживало к нам.

С тех пор как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и никуда из нее не выходила. Раз я начала упрашивать ее и говорить: «Что бы нам с тобою в Саров-то к батюшке Серафиму сходить, Пелагея Ивановна».

– Пойдем, – говорит; ну, я и обрадовалась; наняла лошадь, собрались и отправились мы с ней, да доехали до нашей монастырской-то гостиницы – за ворота-то она и не едет. «Зачем, – говорит, – я поеду. Чай, не с ума сошла. Он (то есть батюшка Серафим) всегда здесь. Не надо, не поеду». Тем и окончилась Саровская наша поездка. В другой раз вот помню, Понетаевские-то наши соседки21 всегда очень ее любили, да и попробовали ее раз позвать к себе. «Как ты нас обрадуешь-то, – говорили они. – Как тебе хорошо-то будет у нас! В экипаже тройку пришлем за тобой – только поедем». Она все молчала да отворачивалась, а они-то все, знай, к ней лезут. «Хоть на недельку, на денек приезжай». «Наплевать вам, чай, не вовсе я с ума-то сошла?» – отвечала им и ушла.

Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу между тремя дверьми.

А вот еще скажу вам: с грешными людьми часто бывает, что они за собою ничего не видят, а на других указывают. Что делать, на то они и грешные люди. Вот так-то и у нас было. Стали соблазняться тем, что Пелагея Ивановна не исповедуется и Святых Тайн не причащается. Вот приказали нашему батюшке отцу Ивану Феминину (из соседнего прихода, потому что своих священников тогда еще не было) исповедать ее. Пришел он, и долго-долго они пробыли вместе наедине. Смотрю: выходит батюшка такой-то взволнованный и пошел прямо к матушке настоятельнице; слышим: объяснил он ей, что Пелагея Ивановна великая раба Божия и что она прямо высказала ему все потаенные грехи его. И насчет Святых Тайн всегда хлопотали наши сестры-хлопотуши, обзывая ее испорченною, да меня за нее укоряли. А дело-то в том, что она приобщалась Святых Тайн, только не часто. Разболелись у ней как-то ноги; я и говорю: «Не приобщить ли тебя, Пелагея Ивановна?»

– Что ж? – говорит. – Батюшка, хорошее дело.

И приобщил ее батюшка о. Василий. Точно так же, как-то раз в Великий пост, предложила я ей приобщиться, и она не только рада была, но даже сама все и правило-то к причащению вычитала и приобщилась. Раз сестры так доняли меня, что невтерпеж мне стало, я и говорю ей: «Что это ты не приобщишься? Ведь все сестры говорят, что ты порченая».

– Ах, нет, – говорит, – батюшка, старик-то батюшка Серафим ведь мне разрешил от рождения до успения.

Что значили эти слова святого старца, не знаю я, а думаю, по моему глупому разуму, не указал ли он ей и тут путь высочайшего самоотвержения. Что может быть выше, радостнее и блаженнее приобщения Святых Тайн Христовых? А они, эти блаженные-то, добровольно осуждают себя и на это лишение. А впрочем, Бог их знает! С ними бывают такие чудные события.

Вот я вам еще скажу: раз сестры тоже пристали ко мне и укоряют, что не причащу Пелагею Ивановну. Вот пошла я и сказала о том батюшке, а он мне ответил: «Нечего слушать их! Что они понимают? Когда она сама пожелает, а этак ты, Герасимовна, за мной и не ходи. Знаю я Пелагею Ивановну, какая она раба Божия. Она с таким благоговением, с таким смирением, с таким страхом и трепетом принимает Святые Христовы Тайны, что вся даже просветлеет; и так вся ликует от духовного восторга, что даже на меня самого страх нападает от этого ее просветления. Потому сама она лучше и нас с тобой знает, когда Господь благословит ее приобщиться». С тем я и ушла. А разуму-то, грешница, все еще не научилась. Так, раз вот в 1882 году в Петровки больно уж доняли меня опять сестры за то, что не приобщила-то я ее. Собралась я сама приобщиться, да все и приговариваюсь к ней о том же, а она все молчит. Я уже больна раздосадовалась. Приобщиться-то я приобщилась, да ее и выбранила за то, что она-то не приобщилась, а она все молчит. Заснула я это ночью и вижу: входят к нам священник и диакон с чашею и приобщили ее. Проснувшись, я уже не во сне, а наяву слышу: отворилась дверь, и уходят; шаги мужские. «Поля, Поля! – кричу, соскочивши. – Кто у нас был? Кто сейчас вышел?» Проснулась Поля и говорит: «Никого не было». А Пелагея-то Ивановна, вижу, молча сидит на любимом своем месте, на полу у печки на войлочке, и такая-то веселая, светлая да румяная – точно вся помолодела. Увидав ее такой, я стала просить у ней прощения. «Ах, матушка! Ведь ты святая, ты ведь молилась, да...» Я не успела договорить, а она мне: «Что ты просишь у меня прощения, ведь я не то, что ты говоришь, я великая грешница». Так и залилась я слезами, что оскорбила ее, а она, увидавши мои слезы, улыбнулась да и простила. И вот с этих-то уж пор, что, бывало, ни говорят мне, как ни досаждают, никого я не слушалась, а как самой ей угодно, как Господь ей укажет, так и делала.

И частенько-таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году, незадолго до смерти, по обыкновению, лежу я на лежанке ночью и не сплю, она, тоже по обыкновению своему всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я, пришел к ней батюшка Серафим, слышу я голоса его и ее, и долго так говорили они. Я все слушаю да слушаю, хочется, знаешь, узнать, а всего-то расслушать не могу, только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули, это-то я хорошо разобрала. Вот когда уже все стихло и не слышно стало голосов их, я и выхожу к ней. «Это ведь у тебя, Пелагея Ивановна, батюшка Серафим был? Я его голос слышала; и вы с ним все об обители толковали и матушку поминали. Ведь так? Что ж это значит? Не случится ли, – говорю, – у нас чего?»

– Мало ли, – отвечала она,– у нас дел.

Так и не добилась я у ней ничего.

А вот также за 12 дней до смерти ее лежу я на лежанке ночью, а она на своем полу на войлочке сидит, вдруг – и никогда еще этого не было – слышу я: она запела, всего-то уж не упомню, а вот эти слова хорошо поняла: «Ангели удивившая, как Дева восходит от земли на небо». Ах, думаю, что это с ней? Никогда еще так-то не бывало, как бы чего не случилось?.. И прошло мало, этак дня через два, ночью опять слышу, что кто-то говорит с ней, и таким каким-то странным голосом, а она точно с ним спорит. Это еще что? Кто это? – думаю; да не вытерпела и окликнула: «Маша! Это ты, что ли?» А послушница Маша мне и отвечает: «Нет, матушка, не я; а должно быть, не Пелагея ли Гавриловна». А Поля-то крепко-накрепко спит. Тут не выдержала я, вскочила да и вхожу; вижу: сидит она на своем месте. «Да что же это за странности? – говорю. – Третьего дня ты пела; и я очень хорошо это слышала, да промолчала; сейчас опять кто-то странным таким голосом разговаривал тут с тобою. Хочу я знать, кто это был. Уж что-нибудь это да значит...» Поглядела она на меня да развела руками. – А вот тебе, – говорит, – и не узнать.

– Как, – говорю я с досадою, – не узнать? Мало ли кто приходит! Кто тебя знает! Может, не вор ли какой.

– Вор и есть, – говорит она, – тот самый, который души ворует.

Поняла я тут страшный голос, что напугал меня, и замолчала».

1884 год был тяжелым для Серафимовой обители, настало время расстаться со «вторым Серафимом», дивной блаженной Пелагеей Ивановной, которой действительно «спаслись много душ», как предсказал батюшка Серафим.

Монахиня Анна Герасимовна передала о последних днях жизни Пелагеи Ивановны следующее:

«Дня за два до того, как ей совсем слечь, говорит она мне: «Ох, Симеон, Симеон! Как мне жаль матушку-то; да делать-то нечего». В то время вся Царская Фамилия здесь ожидалась.

– Что ж, – говорю, – разве беда какая случилась?

– Да беда-то не очень велика, – говорит, – а матушку-то мне жаль.

Тут как раз я и разнемоглась, и затолковали у нас в келье-то, как бы мне не умереть.

– А я-то с кем же останусь, – говорит Пелагея Ивановна и подошла ко мне. – Нет, маменька, вставай; мы с тобой поживем еще маленько.

– Ну, – говорю, – когда мы друг друга так любим, что ты без меня не хочешь оставаться, а я без тебя, так давай кинем жребий, кому выйдет прежде умереть, тебе или мне.

– Ну,-говорит, – давай.

Не успела я сказать, как наши келейницы притащили нам, длинную-предлинную бечевку. Пелагея Ивановна прехорошо стала перехватывать рукой. Вышло мне прежде умереть. Увидя это, Пелагея Ивановна огорчилась, пригорюнилась, вздохнула и говорит: «Ох, Господи! Да кого же мне искать-то еще. Нет, уже лучше я прежде умру!» и января, вставши с места, направилась она к двери на двор и говорит: «Ох, Маша. Что-то у меня как голова болит! Пойду-ка я в остаточки на звезды-то небесные погляжу». Не дойдя до двери, вдруг упала, дурнота сделалась с ней; подняли мы ее, спрыснули святой водой, она чуточку очнулась да и говорит: «Что это, Господи, как бы не умереть! Симеон, Симеон, мне матушку да тебя только жаль».

– Полно-ка, – говорю я, – может, кого и еще?

– Так-то так, – отвечает, – да матушку-то больше всех.

– Да, – говорю, – пожалеешь вот ты. Нет, видно не больно жаль, коли не слушаешь никого да рвешься к двери-то. Вот как уж слаба да принуждаешь меня вот тут на полу-то возле тебя сидеть да караулить.

А она-то, моя голубушка, слушает, да вдруг как поднялась, да так-то было скоро попыталась выйти, а уж не смогла, в сенях-то опять было упала.

– Ой, Маша! Как меня тошнит, – говорит и села на лавке.

Подержали мы ей голову, водицей святой попоили и повели в келью. А она и мои-то руки целует, и Машины-то, и даже у тут бывшей своей племянницы, молодой клиросной Паши, – все и целует. Ей не даем мы, а она так и хватает, и так-то цепко ловит руки-то, да все и целует, целует, так и уложили мы ее. Через несколько этак дней гляжу как-то: поднялась моя Пелагея Ивановна да прямо к Маше, поклонилась ей в ноги. Я что-то проворчала, смотрю, говорит: «Прости меня, Машенька, Христа ради». И мне тоже в ноги.

– Уж ты и вправду не собираешься ль умирать, Пелагея Ивановна, – говорю; не полюбилось мне это; что уж это за смирение такое напало. Вот всем в ноги кланяется да у всех руки целует, точно отблагодарить всех хочет.

– Да кто же знает, матушка; ведь, пожалуй, умрешь, – говорит.

– На днях вот и ко мне подошла да поклонилась в ноги тоже, – заметила мне Пелагея Гавриловна.

Она молчит.

Ну, думаю, уж если так ласкается да смиряется, видно, вправду умереть собирается; всех, значит, и благодарит. И сжалось у меня сердце-то.

20 января подала ей Маша чаю, а она и не встает.

-Что это вы, матушка? – спрашиваю я.

– Положи-ка меня хорошенько, Марья, я больно хвораю, – сказала она.

Так и не пила ничего, и не ела, и молчит.

– Матушка, – говорит мне Маша-то, – вот Пелагея-то Ивановна очень захворала.

– Что это с тобою, матушка? – подошла я к ней и спросила. – Да ведь я, маменька, захворала, – говорит.

– Что ж. Послать, что ли, сказать. Приобщиться надо. – Да, – говорит.

А глаза веселые-развеселые, и сама вся радостная, и всех-то крестит, кто ни приди.

23-го ночью был гром и молния, а утром как раз пришел с обеденными Дарами священник наш Иван Доримедонтович Смирнов приобщить ее, стал возле ее кровати на колени и поднес святую чашу, но блаженная тихонько отодвинула ее от себя и так несколько раз делала. Бывшая тут м. Афанасия Назарова насильно скрестила было ей руки, говоря: «Приобщайте, батюшка», но Пелагея Ивановна с необыкновенной силой оттолкнула ее и опять тихонько отодвинула святую чашу.

– Оставьте ее, не насилуйте, – сказал батюшка и стал уговаривать ее.

– Разве другой-то раз можно? – проговорила блаженная.

Батюшка приказал всем выйти. Все и ушли, остались только мы с батюшкой. Тишина была мертвая. Пелагея Ивановна как должно приобщилась и запила теплотою.

Вечером просили мы того же батюшку Смирнова особоровать ее.

– Недостоин я, – говорит, но мы уговорили его. Особоровавшись, она была веселая, хорошая такая; и на другой день в понедельник веселая же была, всех встречала, приветствовала и провожала глазами, кто бы ни приходил к ней, а приходило много прощаться.

25 января, не предупредив меня о том, пришли читать ей отходную. Я как батюшку-то увидела, так, знаете, потревожилась.

– Кто это догадался? – говорю. А она мне: «Полно, – говорит, – маменька, не тревожься. Ведь это ничего, молитва Богородице только». Прочел батюшка отходную, а у меня вот так сердце-то и разрывается.

– Что это, Пелагея Ивановна, видно, ты уж и вправду умереть хочешь?

– Умру, маменька, – отвечает. – И кто меня помнит, того и я помню, и если буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.

– А матушку-то, – говорю, – так и оставишь?

– Нет, – говорит, – маменька. Я там ей еще больше помогу, буду Господа за нее просить.

С этих самых слов, с середы вечера, она совсем умолкла. С субботы же 28 января совсем даже и глаз не раскрывала. И когда приехали к ней в этот день два племянника ее проститься с ней, то одного из них, Николая Андреевича, она только перекрестила.

С субботы на воскресенье ночью она крепко и будто так спокойно спала, что мы с матушкой благочинной говорили, что, может быть, судя по такому сну, она и поправится.

В воскресенье 29 января к вечеру сделался с блаженной сильный жар, так что она не могла уже совсем спать, а в 12 часов ночи, на понедельник 30 января, вдруг успокоилась совершенно, тихо, крепко и так глубоко заснула. И вот в этом-то последнем земном сне своем она ко второму часу стала дышать все как-то глубже и реже, и ровно в четверть второго часа на понедельник 30 января (в праздник трех святителей и день кончины родной ее матери) Пелагеи Ивановны не стало. Чистая, многострадальная душа ее отлетела ко Господу.

Убрали блаженную в беленькую рубашку, в сарафан, положили большой серый шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком; одним словом, нарядили так, как она и при земной жизни своей наряжалась. А так как она любила цветы, то в правую ее руку дали ей букет цветов, на левую надели шелковые черные четки, потому что батюшка Серафим, благословляя ее на ее подвиг юродства Христа ради, сам дал ей четки.

Лишь только убрали ее совсем, ударили в большой колокол, а так как это было в два часа ночи, то колокольный звон напугал многих сестер, думали, не пожар ли. Блаженная Паша Саровская, приютившаяся в то время у нас, сказала: «Какой пожар?! Вот глянуло солнышко, ну, маленько снежок-то и растаял; теперь в обители-то у вас темно будет».

Так и стояла Пелагея Ивановна три дня в крошечной, тесной келейке своей. Здесь битком был набит народ, ни на минуту не выходивший, здесь все время зажигались и горели свечи, непрестанно совершались панихиды, и вследствие того жара была нестерпимая, и несмотря на все это, она лежала во гробе, моя красавица, точно живая, точно вся просветлевшая.

На третий день вечером, как и говорила она, что сделают ей гроб не в пример другим, и вправду, положили ее в прекрасный кипарисный гроб, весь украшенный херувимами, со словами: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас» на крышке и на гробе: «Со святыми упокой» выкаленными словами. А на внутренней стороне гробовой крышки была привинчена дощечка с надписью: «Проходившая путь Христа ради юродивая раба Божия блаженная Пелагея 30 января 1884 года отошла ко Господу». Перенесли ее в теплую зимнюю Тихвинскую церковь, где и простояла она до девятого дня, в который и схоронили ее. Это промедление произошло вот по какому особенному случаю: пожелали похоронить ее в склепе нового собора, и матушка послала просить разрешения Нижегородского преосвященного Макария. Все эти дни стояла она в теплой зимней церкви Тихвинской Божией Матери. Здесь по окончании церковных богослужений ни день, ни ночь не умолкало чтение Псалтири по усопшей, здесь непрестанно совершались по ней панихиды, числом от 3о до 40 в течение дня, здесь постоянно горели вокруг гроба свечи, сюда, кроме монастырских, стекались со всех епархий целые тысячи мирян, которые благоговели пред ней, которые и уважали ее всегда и во всем к ней прибегали, а также при гробе ее скорбели и плакали, что они лишились в ней своей матери, утешительницы и молительницы. И все это, вместе взятое, невольно производило какой-то благоговейный трепет в душе всякого, здесь находившегося, трогало всех до глубины души, умиляло даже и жестокие сердца. Народу не только не убывало, но, напротив, прибывало с каждым днем все более и более, так что матушка игумения, снисходя к слезной их просьбе, а равно и по благоговению к почившей рабе Христовой, нашлась вынужденной дать дозволение и ночи проводить им у гроба. Вследствие этого церковь не только днем, но и ночью была наполнена все прибывавшим народом. Жара стояла в храме такая, что со стен потекли потоки воды, и даже на холодных папертях было так тепло, как в кельях. И несмотря на это, почившая раба Христова лежала во гробе своем, как будто только лишь забывшаяся сладким сном, ничего не являла в себе мертвенного, лежала как живая, даже не холодная, теплая, и непрестанно менялась в лице своем, не имея ни малейшего мертвенного безобразия, напротив, сияла какою-то духовной красотой. Вся она с головы до ног осыпана была свежими цветами, которые и при жизни так любила, цветы эти непрестанно заменялись новыми и тотчас же нарасхват разбирались массами народа, уносившего их домой с благоговением.

В девятый день после кончины блаженной, то есть седьмого февраля 1884 г., совершено было отпевание ее при громадном стечении народа. Когда после отпевания и продолжительного последнего прощания понесли многострадальное тело подвижницы Христовой к нарочито приготовленному месту упокоения у Свято-Троицкого собора против главного алтаря и когда стали закрывать крышкой гроб, то и тогда прощавшиеся с нею свободно брали ее ручки, которые были так гибки, мягки и теплы, как у живой.

Могила ее первоначально обнесена была деревянной решеткой и обсажена кустами сирени, жимолости и цветами. На самом месте, где в каменном склепе был постановлен гроб ее, первоначально положена была простая дубовая доска с крестом на ней из черного дуба, частью по неимению тогда средств, частью по уважению к тому убогому ложу ее, которое она так любила во всю свою земную жизнь».

К этому простосердечному, искреннему и задушевному повествованию достопочтенной Анны Герасимовны мы прибавим еще несколько сведений, собранных от других лиц, близких к подвижнице Христовой.

Художник М. П. Петров пользовался особенным расположением Пелагеи Ивановны и наречен ею духовным ее сыном. Он представлял собой живой пример того поразительного благодатного действия, посредством которого она обращала на путь спасения сердца человеческие. Вот что он рассказывал о первом своем посещении Пелагеи Ивановны: «После бурной моей жизни, побыв на Афоне и в Иерусалиме, я не знал, на что мне решиться, идти ли в монастырь или жениться. На возвратном пути из этого благочестивого путешествия заехал я в Саров и в Дивеево, это было в 1874 году. На второй день по приезде в Дивеево меня свели в келью к юродивой Пелагее Ивановне, о которой много давно я слыхал; когда взошел в ее келью, меня так поразила ее обстановка, что я сразу не мог понять, что это такое: на полу на войлоке сидела старая, скорченная и грязная женщина, с огромными ногтями на руках и босых ногах, которые произвели на меня потрясающее впечатление. Когда мне сказали, что это и есть Пелагея Ивановна, я нехотя поклонился ей и пожалел, что пошел к ней; она не удостоила меня ответом на поклон мой и с полу пересела на лавку, где и легла. Я подошел к ней и спросил: «Идти ли мне в монастырь или жениться?» Она ничего на вопрос мой не ответила и только зорко на меня смотрела своими быстрыми блестящими глазами. Я повторил раза три тот же вопрос и, не получая от нее ответа, ушел от нее раздосадованный и разочарованный, решившись к ней уж более не ходить. Прожив целый месяц в Дивееве, в монастырской гостинице, и занимаясь живописью в соборном храме, я часто слышал упреки от монахинь и от начальницы гостиницы в том, что я не верю благодатным дарам Пелагеи Ивановны, и по настойчивой просьбе начальницы гостиницы решился еще раз зайти в ее келью, и с большой неохотой пошел, лишь бы только более мне ею не надоедали. Когда взошел я в келью Пелагеи Ивановны, я нашел ее по-прежнему сидящей на полу на войлоке, но она немедленно по приходе моем встала и выпрямилась предо мной во весь рост. Это была женщина красиво сложенная, с необыкновенно живыми блестящими глазами. Постояв предо мною, она начала бегать по комнате и хохотать, затем подбежала ко мне, ударила по плечу и сказала: «Ну, что?» У меня давно болела эта рука от паралича, но после этого ударения Пелагеи Ивановны боль в ней мгновенно и совершенно прошла. На меня напал какой-то панический страх, и я ничего не мог ей сказать; молчал и весь трясся от испуга. Потом она начала рассказывать мне всю мою прошедшую жизнь с такими поразительными подробностями, о которых никто не знал, кроме меня, и даже рассказала содержание того письма, которое я в этот день послал в Петербург.

Это меня так поразило, что у меня волосы стали дыбом на голове, и я невольно упал пред ней на колени и поцеловал ее руку. И с этого разу стал я, – продолжает достопочтенный М. П. Петров, – усердным ее посетителем и почитателем, неотступно надоедал ей своими просьбами и вопросами и удостоился такого ее расположения, что она не только наличные мои вопросы, но и на письма мои всегда охотно и прозорливо отвечала или краткими записочками, или через добрых знакомых. Я часто к ней ездил и проживал подолгу в Дивееве собственно для того, чтобы видеть и слышать дивную старицу. Она меня вытащила со дна ада.

Сестре моей, – говорит он, – Пелагея Ивановна предсказала смерть за два года.

Со мною самим, – продолжает он, – было такое обстоятельство: я собирался съездить в Бологое, где жил тогда известный о. Николай, бывший миссионер, которого почитали за великого мужа. Мне хотелось с ним повидаться и побеседовать, но я не решался ехать без позволения Пелагеи Ивановны. Я написал к ней письмо и просил у нее позволения на эту поездку. Письмо было готово; я оделся и хотел уже идти на почту. В это время входит почтальон и подает мне письмо от Пелагеи Ивановны. К удивлению моему, она мне пишет, чтобы я не ездил к о. Николаю, это меня чрезвычайно удивило: прежде чем я послал письмо с моим вопросом, я получаю уже от нее ответ.

В 1881 году я был болен дифтеритом, – говорит тот же Петров, – пять суток лежал я совершенно без чувств, на шестые сутки стало мне полегче, и я, взглянувши на портрет Пелагеи Ивановны, сказал: «Что ж ты меня не навестишь? Когда ты была больна, я нарочно к тебе ездил». И немного погодя заснул, и что же? Вижу во сне, что Пелагея Ивановна стоит около меня и говорит: «Вот я и пришла к тебе навестить тебя, не бойся, не умрешь». И я выздоровел.

Однажды Пелагея Ивановна пила чай, – говорит он еще, – и ей налили чашку сладкого чая. Вдруг она вскочила с полу, схватила чашку и побежала с ней на улицу, и вылила эту чашку по направлению к одной деревне. На другой день приходит к ней женщина из этой деревни, бросается к ней, благодарит ее и рассказывает, что у них вчера был пожар в их деревне. «Уж начал загораться и мой амбар с хлебом, – говорила она сквозь слезы, – я упала на колени и закричала: Матушка Пелагея Ивановна, спаси! И тотчас ветер подул в другую сторону, и огонь стал потухать». По рассказу этой женщины, ветер переменился, а огонь стал утихать в ту самую минуту, когда Пелагея Ивановна вылила чашку чаю в ту сторону, где стояла эта деревня.

Благодарю Бога, – говорит в душевном умилении М. П. Петров, – что Господь удостоил меня видеть такую рабу Божию; и не только я удостоился видеть ее, но и сподобился называться духовным сыном ее».

Говоря далее о разных обстоятельствах жизни Пелагеи Ивановны и о разных духовных дарованиях ее, достопочтенный М. П. Петров рассказывает следующий случай: «Однажды по возвращении ее из Сарова в Арзамас она встретилась с одной девицей и говорит ей: «Ты выйдешь замуж вот за этого молодого человека» – и указала на шедшего мужчину. Эти два семейства были во вражде, и нельзя было ожидать согласия на брак от родителей, а между тем чрез месяц девица вышла именно за этого человека».

В Дивееве к ней стал стекаться со всех сторон народ – люди разных званий и состояний; все спешили увидеть ее и услышать от нее мудрое слово назидания, утешения, совета духовного или обличения и укора, – смотря каждый по своей потребе. И она, обладая даром прозорливости, говорила каждому, что для него было нужно и душеспасительно, – с иным ласково, а с иным грозно; иных же вовсе отгоняла от себя и бросала в них камнями; других жестоко обличала; причем голос ее, как некогда у блаженного, Христа ради юродивого Андрея, подобно колоколу, звучал сильно и благодатно, так что кто его слушал, вовек не мог забыть потрясающего действия ее слов. А говорила она почти неумолкаемо, то прямо и ясно, смотря по душевной потребе слушавших.

После 20-летнего подвижничества в Дивееве Пелагея Ивановна вдруг резко изменила образ своей жизни. Однажды сказала она своей сожительнице, Анне Герасимовне: «Сейчас был у меня батюшка Серафим, велел молчать и находиться более в келье, чем на дворе». И она замолчала, и редко кого удостаивала своим разговором, говорила мало, отрывистыми фразами, более сидела в келье и, подобно преподобному Арсению Великому, стала избегать людей и более внимать себе.

В это время духовные подвиги ее были самые разнообразные.

Об умерщвлении плоти мы уже знаем довольно подробно из рассказов Анны Герасимовны, например, о ношении камней, о бросании кирпичей в воду, о палках и пр., но кроме этих подвигов были и другие, именно: та цепь железная, которой некогда приковывал ее муж и которую она принесла с собою в Дивеево, служила и теперь ей подчас изголовьем. Спала она и сидела всегда на полу и непременно около входной двери в келью, так что проходящие нередко наступали на нее или обливали ее водой, что, видимо, доставляло ей удовольствие. Как только все в кельях улягутся на ночь спать, Пелагея Ивановна, тоже притворившаяся, что ложится спать, вставала, становилась на молитву и молилась почти всегда до утра, тихо плакала и вздыхала на молитве и иногда в восторге духовном громко восклицала, чем и будила бывшую около нее келейницу Анну Герасимовну, причем притворялась спавшей и восклицавшей во сне. Пищу принимала умеренно и питалась преимущественно черным хлебом, который носила всегда за пазухой и из которого катала шарики. Эти шарики служили ей вместо четок при совершении молитвы Иисусовой. И это было почти постоянным ее занятием.

«Любила она очень цветы, – говорит М. П. Петров, подтверждая рассказ Анны Герасимовны, – и если имела их в руках, задумчиво перебирала их, тихо нашептывая молитву. В последнее время живые цветы почти всегда имелись у нее в руках, потому что их приносили ей те, кто желал сделать ей удовольствие, и эти цветы, видимо, утешали ее. Перебирая их и любуясь ими, она и сама делалась светлой и радостной, точно витала уже умом своим в ином мире. Ногтей своих Пелагея Ивановна никогда не обрезала и никогда не ходила в баню. Вообще тело свое, видимо, истязала и угнетала.

Такие подвиги Пелагеи Ивановны стали привлекать к ней внимание дивеевских монахинь; и прежнее нерасположение к ней у многих из них сменилось уважением. В келью к ней стали ходить многие из них или для того, чтобы посмотреть на подвижницу, или послушать ее, или получить от нее что-нибудь, потому что мирские люди приносили ей разные приношения, которые она раздавала монахиням. Но были между сестрами и такие, которые упорно продолжали преследовать подвижницу Божию своей ненавистью и всячески осуждали ее и укоряли. Таких особенно любила Пелагея Ивановна и всячески старалась платить им за зло добром. Инокини, привязанные к подвижнице, глубоко веровали в силу ее молитвы, искали у нее наставлений духовных и обретали их в ее кратких, прозорливых речах. Так, одна благочестивая монахиня дивеевская, сильно к ней привязавшаяся, видя ее подвиги, дерзнула просить у Господа, чтобы Он открыл ей, верен ли тот путь, по которому идет эта подвижница Божия, и ведет ли ее ко спасению, потому что часто приходилось ей слышать разноречивые толки других монахинь об этом, и у ней самой сердце иногда колеблется по этому поводу. Господь услышал ее молитву. Она увидела во сне, что Пелагея Ивановна идет по двору монастырскому и два ангела ведут ее под руки. Когда, проснувшись, монахиня эта пошла к Пелагее Ивановне рассказать ей свой сон, та предварила ее рассказ строгим запрещением никому не говорить о том, что она видела во сне».

* * *

20

Клочков, тряпок

21

Понетаевская обитель находится недалеко йот Сарова, и от Дивеева. Понетаевские сестры выделились из Дивеева и долго между собой соперничали – без сомнения, по злобе врага спасения нашего.


Источник: Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря. / Серафим (Чичагов). – Изд.: Паломник. Москва. 2005. - 720 с.

Комментарии для сайта Cackle