Переезд из Риги в Саратов21
От Риги до Петербурга
После многих слез и прощаний я сел наконец в почтовую карету. Последним на почтовом дворе простился со мною мой слуга Юзеф, затворивший за мною дверцу кареты; – тот самый человек, который, – что не лишено некоторого значения, – первый отворил мне дверь в Риге, в семинарию.
Первым делом моим было познакомиться с каретным спутником, с виду вполне благоприличным человеком. Он сам помог нашему сближение тотчас же, как только я сел в карету, где он уже сидел, ломаным языком и самым обязательным тоном спросив меня: «не беспокою ли вас», указывая на сигару, которую он курил. Я попросил его не беспокоиться, уверив его, что сигарный дым вовсе меня не беспокоит, хотя тотчас же стал от него кашлять своим давно простуженым горлом. Я перестал дивиться такой предупредительной деликатности моего соседа тогда только, когда узнал, что он – мосье Вараго, француз, купец, богатый и отлично образованный человек. Этому тону почтительной предупредительности он не изменял во всю дорогу до Петербурга.
Его же – моего соседа я расспросил о кондукторе, о прочих спутниках. Оказалось, что прочими спутниками моими были мосье Крон, известный пивовар, ехавший из Парижа, – два полу–француза полу–немца – купцы, ехавшие из Германии, – купец – обруселый немец – член какой–то торговой компании, житель Архангельска, и Рижский купец Александровский. Итого семь пассажиров, хотя мест в дилижансе было только шесть; внутренние места кареты все заняты были еще в Таурогене.
Спутник же мой объяснил мне загадку, каким образом, при таких обстоятельствах, я мог получить место внутри кареты. Этим я обязан Викентию Захарьичу, которому много благодарен. Когда я покупал себе место в дилижансе, мне назначили вакантное место впереди кареты; я просил Викентия Захарьича походатайствовать пред г. помощником почтмейстера Эрбе о месте для меня внутри кареты; по ходатайству Викентия Захарьича, г. Эрбе был столько добр – дал знать в Тауроген, чтобы одно место внутри кареты было свободное; из Таурогена до Риги оно было занято г. Кроном, а в Риге очищено для меня: деликатность со стороны немца г. Эрбе в отношении ко мне довольно замечательная.
Когда карета наша наконец тронулась, мои ощущения были довольно смутны. Потеряв из виду близких мне людей и последним нашего кучера Отто, я стал прощаться глазами со всяким мелькавшим в окне кареты знакомым местом. Вот мы стали сворачивать уже с московского форштадта влево в аллеи: вдруг кто–то вскакивает на подножку кареты, всовывает свою голову в окно и говорит: «прощайте Ваше Высокопреподобие». Кто же это? Некогда нелюбимый мною воспитанник Декснис; я благословил его и дал ему поцеловать свою руку. Мой француз при этом заметил: «видно они крепко любили вас; им жаль с вами расстаться».
Скоро я потерял из виду знакомые места: нас везли не большою петербургскою улицею, по недостатку снега на дороге, а какою–то боковою, и на петербургское шоссе мы выехали уже у большой помпы. Я глядел во все глаза, когда проезжали мы тот поворот с петербургского шоссе влево, по которому так часто приходилось ездить, – поворот на мызу Его Высокопреосвященства22, и при отблеске вечерней зари увидел снег, знакомые сосны, холмики и вьющуюся в гору дорожку. «Прощай Рига» – тут я сказал.
Самым замечательным явлением в моей Рижско–Петербургской дороге были мои спутники, сидевшие со мною вместе в карете, Вараго и Крон оба французы по происхождению, ехавшие прямо из Парижа. Они условились между собою поочередно, по нескольку часов занимать одно место внутри кареты, где я сидел; другой в это время ехал на кондукторском месте. Истинно–французская, кровная, ни на один волос неизысканная, совершенно естественная вежливость, предупредительность, любезность! Говорить могут обо всем, с чувством, с тактом. И какая милая шутливость тона среди разных очень частых в дороге неприятных положений: они оживляли всех нас. Ни в русских, ни, само собою разумеется, в немцах я не встречал во всю дорогу столько почтительного внимания ко мне, сколько оказывали моему сану эти два человека, один католик, другой протестант. Между прочим один из них, Вараго, рассказывал мне, что в самый день покушения на жизнь императора французов, он – Вараго подъезжал к тому же самому театру, где совершилось покушение; вдруг услышал взрывы и остановила его бегущая от театра толпа народа с криками: «где шум, там нам не место». Другой – Крон между прочим рассуждал, что император французов не прочен на своем месте, что благоразумные французы дорожат им, но в народе, привыкшем к свободе, много против него неудовольствия.
Вторым памятным для меня явлением было то, что я во всю дорогу ничего почти не мог найти себе поесть и не ел, и вовсе почти не спал; третьим то, что во всю дорогу снега было на проезде мало, и нашу карету часто приходилось сдвигать с места помощью людей, а нам часто из кареты выходить, – наконец, станции две перед Дерптом (Юрьевым) и три или четыре после Дерпта (Юрьева) снега на дороге не было вовсе, нам впрягали в карету по десяти самых сильных лошадей и переплывали мы это бесснежное море с великим трудом. Когда подъехали мы к Нарве, – вдруг на нас повеяло сырым петербургским климатом: это все мы почувствовали. По утру в понедельник первой недели поста очутились мы в Ямбурге. На водку ямщикам давали мы много, гривен по 6 и 7, а на бесснежных станциях рубля по два, и везли нас возможно добропорядочно. Около полуночи въехали мы в Нарвскую Петербургскую заставу.
Въезд в Петербург
Я поблагодарил Господа Бога за счастье еще раз в жизни увидеть Петербург. Он в этот раз произвел на меня первое самое отрадное впечатление. Какой простор, какие размеры, сколько свету!
На почтовой станции собственною особою получил я фактическое доказательство, как русский человек уважает свое священство.
Принимал нас здесь какой–то мелкий чиновник, по виду из выслужившихся солдат. Мы стали все около его бюро; я на самом видном месте; под властною его десницею лежат наши билеты. С пошло–солдатским раболепством и суетливостью обращается он к одному моему спутнику: «ваш который билет»? Тот указывает. Чиновник суетливо подсовывает ему список приехавших: «потрудитесь расписаться... вот здесь, вот здесь». Так перебрал он человек трех моих спутников, не обращая на меня ни малейшего внимания. Но далее по порядку, как лежали у него под рукою наши билеты, теперь на очереди лежал мой билет. Что же? Мой чиновник хладнокровно положил его под низ всех билетов и раболепно опрашивает хозяина следующему за моим билетом. Тот расписывается, получает свои вещи, уезжает, и так до последнего – до Александровского, который менее всех был представителен. Остаюсь я. «Это ваш билет», переменив тон с раболепно–услужливого на холодный канцелярский, спрашивает меня мой чиновник. «Мой», отвечаю я. – «Священника–то вы последним и заметили»... «Где же вы тут записаны»? продолжает спрашивать меня этот джентльмен. Я указываю, – как раз на первом месте списка значится: «Архимандрит Никанор». «Вы священник», продолжает он, не торопясь, спрашивать меня. «Архимандрит», отвечаю я. «Распишитесь», говорит он хладнокровно. И после в этом роде я сделал не одно наблюдение.
На станции встретил меня мой двоюродный брат, студент Медицинской Академии; он сказал мне, что на станции целый день ждали меня мои друзья, товарищи – священники и поехали в духовную Академию, чтобы встретить меня там. Когда ехал я по Невскому, – здесь до того все было мне знакомо и памятно, что не смотрел бы, – будто я не прожил двух лет в Риге, будто только вчера выехал из Петербурга. Вхожу в Академию, – все также памятно и знакомо.
Переменилось что? Дух и люди. Только что вступил я в коридоры, – идет с шумом и гамом ватага людей, не смотря на чистый понедельник, тогда как в нашу пору мы и в первый день Пасхи ходили по этим коридорам чуть–чуть не на цыпочках. И кто же это? Знакомые голоса, слишком знакомые лица, мои друзья – три священника и один профессор идут опять в город, уже заполночь, чтобы там меня встречать. Неожиданно встретив меня в академическом коридоре, они шумно бросаются мне на шею: «здравствуй, здравствуй» и т. д. – Я: «Господа, господа... Великий пост… не узнаю Академию... Мне так и грезится, что вот–вот выйдет преосвященный Макарий». – «Какой теперь Макарий?! Теперь Феофан там себе сидит где–нибудь и нам до него, как и ему до нас, никакого дела нет». Входим в квартиру товарища профессора. Что же тут? Накрытый стол, закуска, шампанское, один знакомый мне действительный статский советник, довольно нагруженный, встречающий меня со свечами в руках в виде дикирия и трикирия и криками: «исполла эти деспота». – Я: «господа, господа!.. что вы»?! Не тут–то было. Долго тут мы толковали, и все вместе, и потом, когда прочие разъехались, наедине с Н. А. Чистовичем. Тут я отчасти усовременился с петербургскими новостями.
Петербургские духовные аристократы
Ректор Академии Феофан не ценим никем. Митрополит к нему холоден. Светское начальство больше, чем холодно. Митрополит недавно сказал о нем в Синоде, что его пора в архиереи, – на это Василий Борисыч возразил: «за что? за какие заслуги? за то, что отказался от профессорской кафедры»? Профессоры в классах и на экзаменах поднимают его на смех.
Инспектор Академии архимандрит Викторин входит в ласку сильных и ведет свои дела умно и осторожно.
Митрополит делами управления вовсе почти не занимается, весь погруженный в свои сочинения, над которыми в Петербурге подшучивают. Делами епархии управляет Стефан Григорьич Навроцкий, – делами Синода Бог знает кто.
Преосвященный викарий Агафангел значит не много, хотя любим и уважаем.
Ума и воли в Обер–Прокуроре никто не видит. Не верят в его долговечность. С Василием Борисычем он в открытой холодности с первых дней своего обер–прокурорства.
Константин Стефанович, холодный с графом и нужный для делопроизводства, говорят, переживает свое влияние. Я сам, однакож, этого не заметил. Граф не иначе называет его, как Сербинович.
По духовно–учебному ведомству всем и по прочим синодским делам многим управляет Иван Семенович Гаевский, человек молодой, современно–образованный, дальнозоркий и незадумывающийся над средствами к достижению своей цели. Вот два доказательства его силы: архимандриты и ректоры Антоний Рязанский и Сергий Саратовский. Святейший Синод звал Антония в Петербург в лестных для него видах; но Иван Семенович прочитал повесть – Баритон, написанную про Рязанскую семинарию, нашел какую–то запутанность и отсталость в делах этой семинарии и этого Антония, заслуженного ректора, украшенного Владимиром, упечатал при общем сожалении в Орел. Сергия Святейший Синод определил в ректора Калужской семинарии; Ивану Семеновичу шепнули, что Сергий не годен к ректорскому делу и полмесяца спустя синодальное определение было переделано: о. Сергия назначили в цензоры.
23–го апреля. Тут в эту пору случились для меня события. Но об этом речь впереди. А теперь продолжим.
Члены Синода, кроме Василия Борисыча, значат не много.
Не долго, конечно, и беспокойно пришлось мне спать в эту ночь. По утру я отправился к утрени в академическую церковь. Тут оказалось все по старому; служба только как будто немножечко степеннее, мальчиков – пискунов нет; тут я имел удовольствие услышать родной голос своего Невдачина, несущего клиросное послушание. Дисциплина опущена до того, что за утреней не было даже одного монаха–бакалавра. А в нашу–то пору! Мы трепетали, как мальчишки.
Отец Феофан, – это меня изумило, – в церкви облобызался со мною весьма величественно; в квартире, когда я сделал ему тотчас после утрени посещение, вел себя в том же духе – сухо, чопорно. Инспектор, этот уже слишком знакомый мне человек, тоже куда как прямо голову держит пред нашим братом. Эге, – думаю себе, – тут Макарьевского осталось только выпрямливанье спин пред лицами, которых считают ниже себя по положению. Мудрецы! Общий недостаток преемников замечательных людей: без их достоинств преемникам остаются в наследство только их недостатки.
Обошедши, кого было можно из академических (светские приняли меня весьма радушно), я отправился в семинарию. Там прежняя чистота и щеголеватость. О. Нектарий, которого я прежде знал, как ловкого человека, принял меня с тактом человека, привыкшего радушно и ловко принимать. Вот тут–то и ведена была речь о том, не знаю ль я монаха способного занять должность ректора в Александро–Невском училище. Это училище теперь в новом вкусе отстроено; Иван Семенович принимает в нем особенное участие; ищут человека достойного – хорошего современного педагога. Я стал перебирать знакомых мне монахов по воспитанию и петербургской службе. Не остановившись ни на ком, о. Нектарий своротил речь на Рижских: на о. Серапиона, потом на о. инспектора. О первом я сказал, что он был уже ректором двух училищ и сам перепросился в семинарию. Об о. Вениамине, еще не ясно разумея дело, заметил слегка, что ему нет ни выгоды, ни особенной чести перейти с своего настоящего на новое – на ректорство в училище, что ему пора быть ректором семинарии. Так мы ничем не покончили, Увидевшись в семинарии со всеми, между прочим с Николаем Г. Георгиевским и с о. Иосифом, бывшим Псковским профессором, я отправился в лавру ко владыке – митрополиту – после часов великопостного вторника.
Мое представление митрополиту Григорию
Вхожу, доложили. Не лишне припомнить, что меня, по приказанию Обер–Прокурора, Иван Семенович нарочно требовал в Петербург для получения наставлений от владыки митрополита. Выходит владыка бледный, изнеможенный.
«Откуда?»
«из Риги, Ректор Саратовской семинарии архимандрит Никанор, Ваше Высокопреосвященство».
«Ну, ступайте к наместнику; там вам скажут, что нужно».
Озадаченный таким приказанием и видя, что владыка уже поворачивается, чтобы уйти, я иду однакож прямо к цели. «Удостойте меня, Ваше Высокопреосвященство, чести и счастья получить таинство Тела и Крови Господних от рук Вашего Высокопреосвященства».
Владыка остановился полу–боком ко мне, задумавшись над этою, наперед обдуманною фразою, потом говорит: «ну, пожалуй» и, махнув характеристически, по своему, рукой, возможно для него быстрыми шагами поспешил в кабинет.
«Вот», думаю себе, «и получил наставление. Что же такое скажет мне наместник? Ужели ему поручено передать мне наставления Его Высокопреосвященства»?!
Василий Борисович
Иду к наместнику, – спит. Еду к Ивану Семеновичу, к графу, – «нету дома, пожалуйте в 6 часов... Константин Степанович не приезжал». Еду к Василию Борисычу. «Дома, пожалуйте»... Первый раз я имел удовольствие представиться этому сановнику и вынес от свидания с ним самое приятное впечатление. Севши с ним рядом на диване, я в одну секунду почувствовал себя, как дома. «Ну, что там, как у вас»? И потекла у нас речь потоком. Тут о состоянии Лифляндско–Курляндской Православной Церкви я высказал все, что знал от его высокопреосвященства, архиепископа Рижского, от священников, из собственных наблюдений. Когда я, между прочим, ударяя на каждом слове, говорил: «ведь владыка архиепископ – человек современный, гибкий, дальнозоркий», Василий Борисыч, с своею манерою, раз двадцать плюснул глазами и махнул подбородком в знак полнейшего и совершеннейшего согласия
«Князь Александр Аркадьич – то–то» говорю я...
«Да», прибавляет Василий Борисыч, «и недалекий человек. Что ваши дети Латыши, Эстонцы»?
«Славные, милые дети, ваше высокопреподобие», отвечаю я, и рассыпался в похвалах своим рижским питомцам.
Мне показалось, что высокопреосвященному Рижскому сочувствуют Василий Борисыч, Иван Семеныч и Константин Степаныч; прочие едва ли. Да, еще преосвященный Афанасий Казанский. Мне показалось, что ему, высокопреосвященному Рижскому существенно–полезнее было бы перенести свое внимание с владыки митрополита, живущего в каком–то ином мире, только не в церковно–правительственном, на Василия Борисыча, человека еще не старого, влиянием нестареющегося и главное – кажется – высоко–ценящего его особу. Говоря о причинах движения в пользу православия в Остзейском крае, когда латыши и эсты шли толпами к миропомазанию, я выразился: «немцы стараются уронить нас в глазах правительства и Европы, приписывая это движение проискам православного духовенства. Они делают нам честь предположением, что мы могли сделать и сделали что–либо подобное. К стыду нашему это неправда».
«Да, да, да, справедливо», заметил на мое замечание Василий Борисыч.
«Вот вам открывается новое поприще деятельности», говорит он между прочим.
«Благоволите», прошу я, между прочим, «объяснить мне, что я там должен буду делать».
И выводом всех его наставлений на эту тему было: «определяйте ваш образ действий по местным обстоятельствам, действуйте с совета местного преосвященного архипастыря», а определенного не сказано ничего.
Расстались мы, мне показалось, самым дружелюбным образом. Василий Борисыч провожал меня до прихожей и тут, когда я был уже в прихожей, он оперся на притолку дверей между приемной и прихожей и проговорил со мной еще несколько секунд, а быть может и минут.
Сербинович
От Василия Борисыча я отправился к Константину Степановичу. «Дома, пожалуйте». Вхожу. Одним из первых впечатлений, при встрече с Константином Степановичем, было, что он помолодел, сделался живее и перестал заикаться.
«Ну, что... что там у вас... Как преосвященный архгепископ»? было первым его вопросом.
Я затруднился ответом и потом подумавши, да не совсем обдумавши, проговорил нерешительно, сквозь зубы: «там борьба».
«Да, да, да... как в семинарии»?
И пошла речь собственно о воспитании, о семинариях Рижской и Саратовской. «Протестанты все погружаются в рационализм... Рационализм не христианство, и протестантство не Церковь... Оно выпарится; и там, где теперь они, останемся мы... А вот соперники – католики: у них и вера и иерархия и энергия. Они умеют действовать, воспитывать деятелей, воспитывать в духе духовности. Их духовный воспитанник, произнося обет девства, отрекается в пользу Церкви от лучших благ жизни, и уже после всеми своими стремлениями принадлежит Церкви. И как его воспитывают! Католические духовные воспитанники ежедневно слушают литургию, ежедневно имеют examen consistentiae.., каждый месяц исповедуются и приобщаются... Сколько тут благотворного влияния!.. Нам нельзя желать, чтобы у нас духовенство было все безбрачное. Но судите... Духовный воспитанник наш... к чему он годится? Вот он оканчивает курс, – о чем его первая забота? О невесте. Вот он женился, о чем все его заботы? О жене, о детях, о средствах... Духовности, духовности нет... Вот об этом позаботьтесь, чтоб этот дух духовности вселить в ваших питомцев».
«Позвольте, ваше высокопревосходительство, спросить» (я уже знал, что Саратовская семинария есть семинария бурсацкая), будут–ли увеличены средства содержания Саратовской семинарии?» Спросил я невпопад.
«Средства»!.. возразил Константин Степанович. «Вот это и есть болезнь наша – средства... средства!.. Душу воспитывайте так, чтобы она могла приобретать души для Бога, для неба, для Церкви... Тогда и средства придут... Господь и начальство озабочиваются и Саратовскою семинарией»...
С тем я и отправился, получив поручение пред отъездом зайти еще раз.
Митрополит Григорий в службе Божией
Отправляюсь в Лавру к вечерне; вхожу в собор. Знаю, что к вечерне давно отзвонили. Народ стоит и крестится. Но что за странность? Ничего, ни одного звука не слышно. Стою, прислушиваюсь: – ничего. Иду дальше – ничего. Подхожу к левому клиросу: тут начинаю различать, что с солеи слабо раздается какой–то тупой полуговор – полушепот. Но слов нельзя разобрать ни одного. Вижу, что на солее стоит митрополит и что–то такое читает. Но что, не мог я понять, даже догадаться. Вхожу в алтарь: там тоже ничего не слышно, Спрашиваю: «что такое читается?» Говорят: «митрополит читает великое повечерье». – «Гм», заметил я, «однакож такое богослуженье назидательно только своею идеей».
Наместник Лавры. Преосвященный Агафангел
После повечерия прихожу я к наместнику; докладываю ему, что мол, так–то и так, мне, мол «приказано было явиться в Петербург для получения наставлений от его высокопреосвященства; я был у владыки, и владыка мне сказал: «ступайте к наместнику, он вам скажет, что нужно». Я имею услышать волю владыки от вашего высокопреподобия», заключаю я свою речь, обращенную к о. наместнику. Наместник прешироко раскрыл свои глаза... После некоторого молчания, – «нет» – говорит он «владыка мне ничего не поручал... Старик смешал... Он так занят своими литературными писаниями, что иногда выйдет, и никак нельзя ему растолковать, в чем дело, да и слушать не хочет... Смешал, смешал... Да вот и разгадка: вы сказали, что вы саратовский ректор; а теперь к нам приезжают архимандриты, то на чреду, то в цензоры, и владыка посылает их ко мне, чтобы я давал им квартиры. Саратовский ректор к тому же должен приехать в цензоры».
Затем я был у преосвященного Агафангела. Он беседовал со мной участливо, но о предметах, не стоящих особенного внимания.
Граф Толстой
К шести часам я отправился к графу Обер–Прокурору. Человек вялый, благочестивый. Спрашивал меня, нет ли между рижскими семинаристами желающих в монашество. Разговор шел о духовном воспитании. Это у них теперь ходячий вопрос. Даже Иннокентий Алеутский – и тот подал Святейшему Синоду проект воспитания духовного юношества. О воспитании граф, однако же, рассуждал многосторонне и разумно. Вот его главные положения: 1) духовные воспитанники чрезвычайно неловки, грязны; 2) не обращается в наших заведениях никакого внимания на развитие и укрепление тела, на гимнастику; дети сидят взаперти, в гнилом воздухе; от этого у них лица вялые, бесцветные, соки испорченные; 3) есть в заведениях тайные пороки, онанизм; 4) завалены ученики перепискою записок, часто нелепых; 5) завалены множеством наук, сельских хозяйств, патрологий и т. д.; 6) никакого внимания не обращается на воспитание детей в духе духовности: не умеют петь в церкви, читать. «Мне», выражался граф, «отвратительно и больно бывает слушать в церквах наше нынешнее чтение и пение». Спрашивал меня граф и о личностях Рижской семинарии монашеских; я, разумеется, хвалил. О Рижских епархиальных делах, о его высокопреосвященстве не было произнесено ни слова. Сказав мне несколько комплиментов, граф пожелал еще раз видеться со мной при отъезде моем из Петербурга.
Гаевский
От графа я перешел к Ивану Семеновичу. Этот с первого раза поразил меня живостью приемов, бойкостью и светлостью своих взглядов. По словам его, он много уважает особу Рижского высокопреосвященного. «Все, все, что только будет угодно его высокопреосвященству, все будет исполнено. Так и напишите». Я был у него три раза. Во все три раза мы толковали почти исключительно о воспитании духовного юношества, в частности о Петербургской Академии, об Александро–Невском училище, которым Иван Семенович чрезвычайно занят, о семинариях Саратовской и особенно Рижской. В воспитании он обращает особенное внимание на внешнюю сторону. «Неловки, грубы духовные воспитанники, грязны, больны. Вот я иду академическим садом. Встречаю студента. Останавливаюсь с вопросом: куда пройти в Академию? Он, стоя ко мне полубоком, отвечает нехотя: «мы в Академии» – Да в здание Академии как пройти? Он нехотя махает рукою по направление дорожки, ведущей к зданию и, закутываясь в свою шинель, хочет идти. Да послушайте, отчего вы так невежливы? Тогда смотрю, мой студент оторопел, смешался, поднимает, как мужик, руку к шапке, не знает – снять или не снять. Мне жаль стало, что такое великоученое образование досталось на долю такому неотесе... Прихожу я в Невское училище. Боже мой! что я там увидел! Толпа дикарей, покрытых вшами и чесоткою. И никому не было дела до этих жалких детей. Я сам стал к ним ездить, учить, лечить их. И посмотрели бы вы, сколько милашек есть!.. И теперь, когда я приезжаю к ним, они сами толпою ходят за мной. Особенно там есть один» и т. д... О семинарии Саратовской он сказал мне определенного только то, что «поезжайте, осмотрите, пишите, у нас идет рассуждение об увеличении окладов и семинарии и самого преосвященного». Во все три раза моего свидания с Иваном Семеновичем разговор посвящен был, главным образом, семинарии Рижской. Он объяснил мне повод к выбору о. Ефрема: архиепископ Варшавский отозвался, что семинария Волынская доведена о. Ефремом до блистательного состояния. О проекте здания Рижской семинарии он отозвался: «вы раскритикуйте его порядком; министерство публичных работ мешается в дела, которых не понимает». Проект открытия причетнического класса мы рассматривали втроем – Иван Семенович, Карл Феодорович Томковит и я; хода подробностей не помню; но решено, что виды его высокопреосвященства на этот предмет последние изменились сравнительно с первыми, и потому Иван Семенович положил просить его высокопреосвященство о сообщении своих мыслей касательно этого предмета применительно к современным обстоятельствам Рижской семинарии. Предположение его высокопреосвященства касательно освобождения воспитанников из латышей и эстов от податей сопоставлено с предположением о сокращении набора воспитанников латышей и эстов: Иван Семенович не хочет пускать в ход ни того, ни другого, полагая, что невыполнением последнего выполнится первое. Из жалости к своим второ– и первоклассничкам латышам и эстам, я ходатайствовал за них, чтобы их освободили от податей; выставлял на вид, что из семинарии со временем немцы, чего доброго, возьмут, да и постараются взять кого–нибудь в солдаты: тогда сколько сраму для семинарии! Иван Семенович отвечал: «пусть возьмут. Для чего же мы воспитываем? Для распространения просвещения. Что ж, это худо разве? В солдатах образованный человек. Заводят же ваши Саратовские ксендзы народные школы». А в дипломатических видах этого умного и тонкого человека близкие моему сердцу личности Рижских перво– и второклассничков латышей и эстов не могли иметь много значения. Так это дело и рушилось. Несколько раз Иван Семенович заговаривал и об о. Вениамине и об о. Серапионе, только ясно не обозначая своих видов на них. Один раз однако же спросил: «а что, если бы мы взяли кого–нибудь от вас, архиепископу было б это приятно, или нет»? Я выразил ему мысли на этот счет, какие его высокопреосвященству угодно было не раз высказывать. Простился он со мною весьма благосклонно и просил писать обо всем. О Саратовском католичестве таким образом и тут ничего не было сказано определенного, указывающего на цель моего перевода.
Митрополит Григорий в службе Божией
В среду я имел честь участвовать в служении литургии Преждеосвященных Даров, совершенной владыкою митрополитом. Я потому и просился, что захотелось поближе видеть в священнослужении владыку митрополита, о котором я так много наслышался. Отсюда я вынес два памятных впечатления, одно от о. Павла, моего предместника, другое от владыки митрополита или вообще от этой литургии. О. Павла я узнал при первом взгляде на него по чертам портрета, который видел я в Риге. Он показался мне действительно довольно ловким человеком, каким понимали его в Риге, не без претензий однако же. После обедни я посетил его келью и пробыл у него часа два: он мне показался человеком с убеждениями, какие не всегда можно разглядеть, и особенными взглядами, которые во что бы то ни стало он усиливается отстаивать. С владыкою митрополитом служили четыре архимандрита, наместник о. Павел, Никандр Тульский, другой чередной и я: довольно странное обстоятельство, что мне в единственное служение в Петербурге пришлось служить с о. Павлом.
26–го апреля. А со мной все случаются здесь события. Но к порядку.
Вот пошли мы встречать владыку, – тут изумило меня многое. Ходит владыка странно, осеняет руками не сановито, полиции вовсе нет, владыка сам проталкивался сквозь напирающую толпу. Мне наступили на оконечность мании так, что я стал – ни взад, ни вперед; одели владыку чрезвычайно быстро; меня, не привыкшего к такой быстроте, диаконы и послушники затолкали и смяли совсем: «скорей, скорей», и все–таки другие сослужащие побежали на средину церкви, не дождавшись меня. И это, я думал, первосвятительское служение в России, в Петербурге! Служили тоже очень быстро. Владыка в службе хорош только естественною простотою, как старец; но мало в нем рассчитанного, сдержанного, сановитого, все размашисто. Говорил он по обычаю и проповедь, по обычаю – ни для кого не слышную. У него какой–то гробово–тихий голос. NB.) Забыл я рассказать: накануне во вторник, когда я после повечерия выходил из Лаврского собора, народ, выходя, шутил и смеялся над служением митрополита, – одни других со смехом спрашивали: «а что, слышали что–либо»?.. Вот впечатление от подобного чтения и проповедания на народ.
Чувствительная сцена
В среду же по утру, в первый раз я успел повидаться с своими студентами – Невдачиным и Тооцем. Тут вышла такого рода забавно–идиллическая сцена. Я спросил к себе сперва Невдачина (а жил я в Академии у И. А. Чистовича). Невдачин поцеловался со мной и заплакал, я по закону симпатии разревелся, мы повисли друг другу на шею и давай проливать потоки слез. Тут в минуту слезливого раздражения моих нервов, неожиданно входит ко мне непрошенный незваный студент из воспитанников Полоцкой семинарии; видит эту идиллическую сцену и не знает, что делать, взад идти, или оставаться. Его приход и замешательство поставили и меня в затруднение. Он извиняется – хочет уйти, – я останавливаю: «уж ежели пришли на эту сцену, не уходите, подождите минуту, – это нервное раздражение от бессонницы, от беспокойств дороги, – оно сейчас пройдет», и вынужден я был выплакаться при этом постороннем и совершенно лишнем свидетеле. Невдачин, его слезы напомнили мне все Рижское, и расшевелили во мне еще слишком живую ранку так недавно разорванных привязанностей... Имею причины думать, что все Рижское будет для меня самым отрадным, самым гуманным воспоминанием моей жизни... Приятно было мне заметить, что Невдачин и даже Тооц поздоровели, пополнели и покраснели. Дорого мне было видеть их слезы при прощании со мной в субботу первой недели.
Присутствующие в Святейшем Синоде
Но прощанье было еще впереди. В четверг отправился я к членам Синода. Бросилось мне в глаза, что высокопреосвященный Афанасий Казанский, с которым я виделся прежде всех, облобызался со мною особенным отечески радушным приемом, чего я не заметил в приветствии его высокопреосвященства представившемуся также в первый раз и при мне, только двумя – тремя минутами после меня, цензору архимандриту Фотию. Я имею причины полагать, что владыка архиепископ Казанский имеет обо мне доброе разумение: это я оставляю не без цели. Разговор был ученый; о моем назначении ничего не было сказано; не мало было говорено об особе высокопреосвященного Платона и замечательно вот что. Между прочим я сказал, что его высокопреосвященство изволил нередко вспоминать владыку Афанасия. Вдруг он спрашивает: «как же вспоминает»?.. Я затруднился ответом, не понявши цели вопроса. «Вспоминает, чтобы осуждать, или что–либо другое»? продолжает спрашивать владыка. «Нет, нет» поспешил я уверить, «вспоминает с особенным чувством привязанности». Владыке это, видимо, было приятно.
Преосвященный Нил показался мне многословным. Василий Иванович Кутневич по болезни меня не принял; преосвященного Филофея не застал дома. Иван Андреевич Осеченский заставил меня у себя обедать.
Митрополит Жилинский
В этот же день я хотел представиться митрополиту Жилинскому, но приехал во время обеда. Успел, можно сказать, вторгнуться к нему уже в пятницу. Это было так. Приезжаю в пятницу; говорят, «вот только что вышел в коллегию». А швейцар–то у него попался виленский, поляк, знающий и Рижского высокопреосвященного, и о. Павла ректора. Как тут быть? Нельзя ли доложить?.. Доложили. Приносят ответ: «просят минуточку обождать». И действительно, через минуту, не более, вошел в свои кельи митрополит. Поклону высокопреосвященного Платона он был очень рад; рад, по его словам, случаю познакомиться со мной, кланялся преосвященному епископу Кану, особенно же, что повторил несколько раз, поручал моей доброй знакомосци своего любезного ксэндца Жельвовича – ректора Саратовского. Он показался мне человеком ласковым, несколько скромно застенчивым, тихонею.
Напутственное слово преосвященного митрополита
Пятница же у меня назначена была на последнее посещение владыки митрополита, от которого в первый раз я не получил ожиданных наставлений; в пятницу же назначено было мне еще раз явиться к архиепископу Казанскому, Константину Степановичу, графу Обер–Прокурору и Ивану Семеновичу.
У владыки митрополита был я пред вечерней. «Нижайше прошу благословения вашего высокопреосвященства на путь». – «С Богом», торопливо говорит владыка, и спешит уйти. «Ваше высокопреосвященство! Мне приказано было явиться в Петербург для получения наставлений от вашего высокопреосвященства» – «А», проговорил владыка, остановился и задумался... «Вы едете в Саратов. Там католики. Вот они там имеют влияние. Школы заводят. За этим вас посылают. Берегите воспитанников от поступков дурных, – от пьянства, Ведь эти все за нами замечают; пишут туда своей братии, а там печатают в газетах, и расходится по всему свету. Заметите за ними что–либо худое, пишите немедленно: тотчас получите ответ. Сами сделаете что–либо худое, – пишите немедленно: хуже будет, когда другие напишут с разными перетолковавниями и преувеличениями. От близости с ними не отрекайтесь: удаляться вам от знакомства с ними можно только под крайне благовидным и основательным предлогом. В споры с ними не входите. Но нужно вам знать основательно предметы этих споров, – особенно те, которыми они стараются занимать общество». – Все. Отсюда я понял, по крайней мере, что определенной цели в моем назначении не было никакой.
Тоже графа Толстого и других тузов
Преосвященного архиепископа Казанского в этот раз я не застал дома. Граф – Обер–Прокурор в этот раз вел прежние речи; приказал мне зайти к «Сербиновичу» за каким–то делом, опять глухо спрашивал меня об инспекторе Рижской семинарии, – кто он такой, и есть ли там человек, которым можно было бы его заменить; приказал мне в Москве явиться ко владыке митрополиту; рекомендовал в Москве пробыть с недельку, поклониться всей Московской и Троицко–Сергиевской святыне; рекомендовал познакомиться с его женою, проживающею в Москве; наконец, поручил воздать от него доземное поклонение высокопреосвященному митрополиту Московскому и, выразив еще раз свое удовольствие, что познакомился со мной, отпустил меня в путь–дорогу. С Иваном Семеновичем замечательных речей на этот раз не было. Константин Семенович, когда я вошел к нему, писал письмо, между прочим обо мне, а может быть и все обо мне, ко владыке митрополиту Московскому; пожелал мне счастливого пути, сказал еще несколько слов в назидание, поручил засвидетельствовать глубокое почитание владыке митрополиту Московскому; сказал, что завтра пред отъездом мне вручены будут два пакета, которые должен я самолично представить владыке Московскому и прислать из Москвы письменное уведомление об исполнении поручения. Из этого я понял, что я повезу какие–то важные бумаги, повезу свою собственную личность для получения наставлений и на смотр к владыке Московскому.
Вечером в пятницу, часов уже около 10, я зашел к Николаю Григорьичу Георгиевскому проститься с ним: тут уже к изумлению я узнал, что о. Вениамина хотят перевести в ректора Александро–Невского училища и что Иван Семенович взялся за это дело горячо; тут только я понял намеки об этом деле, какие прежде слышал от властей.
Немногие, оставшиеся мне от дела часы моей Петербургской жизни, посвящены были брату и самым избранным моим знакомым; с другими не пришлось даже увидаться.
Памятный еще факт. Пять мальчиков – моих рижских приятелей: Николай Ашевский, Александр Протопопов, Виктор Мутовозов, Гавриил Ширяев и Александр Безценный, при выезде моем из Риги, купили на свои деньги и подарили мне на память четки из розового дерева с перламутровыми украшениями, четки, как им сказали в магазине, парижского изделия. В Риге заплачено за четки 5 рублей. В Петербурге ювелир оценил их в 30 рублей.
Итог Петербургских впечатлений
Какие ж впечатления вывез я из Петербурга?
Много–мятежный город. Так живо напомнил он мне прежние мои душевные страдания своею суетою, своими резкими приговорами о смертных людях, своими решениями касательно их судьбы.
Много в высших наших сферах бродить непереварившихся идей о преобразовании нашего духовного воспитания.
Светские негодуют на то, что наши духовные воспитатели так далеко держат себя от воспитанников.
Мои товарищи–друзья, да некоторые и не товарищи ждут от моей службы чего–то. Но известно, надежды человеческие обманчивы, обстоятельства нашей жизни большею частию случайны.
В Петербурге я не без гордости встретил блистательное подтверждение своим идеям о воспитании, которые в Риге под покровом его высокопреосвященства я так решительно приводил в дело и за которые, в минуты невзгоды, так трепетал.
В субботу на первой неделе поста по утру я двинулся в Москву по железной дороге.
Москва и Русь святая
Итак, едем в Москву. Что же теперь? Простился я с Петербургом в чувстве достаточного равнодушия. Паровоз делал свое дело исправно. Ехал я во втором классе. Впечатления в этой дороге между Петербургом и Москвою получил я только от двух обстоятельств: от того, во–первых, что, по утру напившись чаю
еще в Петербурге, я во весь день ничего не ел, часов около 10 вечера напился опять только чаю на какой–то станции и своим постничеством изумил своих соседей–спутников, которые то и дело что закусывали и запивали и меня к тому же побуждали; – во–вторых, – от своих соседей–спутников, – одного молодого купчика Лихачева, поставлявшего ризницу на Исакиевский собор, с виду совершенного князька–барина, изъездившего всю Европу, человека с виду отлично образованного, – от директора старорусских минеральных вод и чиновника Министерства Государственных Имуществ, ехавшего в Москву на какую–то ревизию, – людей степенных, образованных, расположенных к Церкви и духовенству. И с какою грустью, даже горечью говорят они о недостатках нашего духовенства, его недеятельности, невежестве, пьянстве и грубости, корыстолюбии, его унижении, пренебрежении к нему нашего барства, холодности и даже ненависти к нему народа. «Какая помога была–бы государству», говорил между прочим чиновник: «если бы при всех теперешних попытках к образованию, к облагорожению русского народа, за это прямо свое собственное дело и призвание умело и хотело взяться и взялось духовенство! В 10–20 лет это великое дело значительно подвинулось бы тогда вперед. А теперь правительство, при своих добрых намерениях, почти без рук, без рычага... Народ наш», – рассуждал он между прочим об обряде православия, «называет этот обряд не православием, а проклятием: пойдем, говорит он, на проклятие». И в самом деле, этому обряду дана такая мрачная обстановка, что он слишком выдается вперед своею грозною стороною, «проклятием», и вовсе не виден своею трогательною, назидательною, утешительною стороною – величанием памяти всех подвижников благочестия, поборников Церкви... Возьмите вы одного протодиакона; что это такое?! Выбираются в протодиаконы люди исполинского росту, самых развитых мускулов, с громадною глоткою, из которой вылетает грозное, громовое: «анафема»... И это служитель милосердого Бога, любвеобильной Церкви»?!... Памятен мне еще один офицер, который, хотя, при двадцатиградусном морозе одет был только в, чистую (только) впрочем, шинель на вате и тщательно, впрочем, вычищенные сапоги без галош, однако же днем держал себя гордо и благородно и рисовался, что он так себе привык к холоду, но ночью, когда и я, тщательно закутанный, значительно промерзал, он подвиг мое сердце на жалость23: он усиливался заснуть и в просонках от холода стонал... Гордая бедность, подумал я себе, а был в Севастополе. Памятен мне, наконец, старичок доктор, имеющий честь лечить знаменитого богатством графа Шереметева; умный старик. Между прочим он рассказал один замечательный случай в доказательство необыкновенной свежести и твердости умственных способностей Московского владыки Филарета. «В последние годы», повествовал он, «по обстоятельствам я нашел нужным представиться митрополиту Московскому сам и представить моих детей. Митрополит благословил нас, сказал несколько слов, с тем, как водится, и отпустил. Только год спустя, мой старший сын, в тот же раз и один только раз представлявшийся митрополиту вместе со мной, однажды подходить к нему в церкви под благословение. Что же?! Митрополит, благословив его, говорит: «здоров ваш батюшка?.. Скажите ему, пусть поклонится от меня графу».
Филарет в службе Божией
В девять часов утра в неделю Православия мы очутились в Москве. Я наскоро переоделся, помылся и на возможно борзом коне поскакал в Кремль, чтобы застать митрополичье служение. Мне хотелось в службе Божией видеть владыку Московского, как и Петербургского... Да, здесь я увидел совсем не то, что в Петербурге. Служба совершалась в Чудовом монастыре. Это святитель, это святительское достоподражаемое служение! Бороды у всех сослужащих такие большие, молодежи в алтаре нет; движения у всех, даже у протодиакона, такие плавные, патриаршие; суетни, беготни ни–ни; даже безгласные алтарные молитвы и возгласы, даже диаконами, произносятся с возможною степенностью; певчие поют плавно, тихо; сам митрополит–святитель–аристократ, по моему смыслу, в полном смысле этого слова. Долго смотрел я, как он, по окончании литургии, благословлял народ: митрополит стал на одном месте и ни шагу вперед, оттого и народ у него не толпится, каждого митрополит осеняет небольшим, но полным, крестом: над созерцанием этого достоподражаемого зрелища я стоял, стоял, да и конца не дождался – ушел. Хотел дождаться выхода митрополичьего на площади: хотелось послушать кремлевский звон, но и тут не дождался и, соскучившись ждать, уехал в митрополичий дом.
Филарет у себя дома
Жалею, что тогда же не записал я всех впечатлений этого достопамятного в моей жизни дня, – этого приснопамятного для меня свидания с великим, по моему собственному убеждению, человеком.
Двор митрополичьего московского дома не великолепен, бросается в глаза неправильностью расположения и чем–то вроде конюшен или служб; самый подъезд к митрополичьему дому приставлен с боку, с угла не особенно красиво. Подъездная лестница не крашенная, помнится. Прихожая поражает своею простотою. Когда я пришел, никого еще не было; но несколько минут спустя пришли какие–то богомолки и привели с собою кликушу в ожидании, конечно, чуда; одна из этих богомолок видела меня когда–то в Риге. Из прихожей послушник–старец, манер несколько грубоватых, авторитетных, привыкший видеть в своей прихожей авторитеты повыше моего, ввел меня в приемную, вероятно, просительскую: тут со всех стен глянули на меня лики святых, от времени и по вкусу живописи мрачные, из разных большею частию поблекших золоченных рам; тут полы были некрашеные; мебель старая, почерневшая. Думаю себе: «вот оно что, вот святительская апостольская простота, вот урок нашему джентльменству, вот тон, задаваемый человеком, которого Русь привыкла считать своим первосвятителем, хорош ли же он?.. Это вопрос времени, места, обстоятельства»... Так я размышлял сам с собою. Но гляжу дальше в следующую палату сквозь отворенную дверь: нет, там не то, – полы паркетные, обои, расписанные потолки, мебель аристократическая, стены в картинах, картины в блестящих раззолоченных рамах. Думаю себе: «а! расчет... сюда, где я, всякого принимают, а туда высших избранных, понимающих дело: там не хотят оскорблять вкус, утонченный развитым бытом, здесь не хотят соблазнять суровую, невежественную, одну смиренно, а другую спесиво благочестивую простоту». Дожидаться пришлось мне долго. Старец–послушник степенно удостоил меня расспросами; кто я и что я, и за чем я. Не знаю, как подействовали на него мои не смиренные ответы. Он все приглашал меня садиться; а я усталый от дороги, избитый, изломанный, с раздраженными от бессонницы нервами, с раскрасневшимся лицом, с больною головою, сесть отказался столько же раз, сколько раз меня к тому приглашали. Наконец, какие–то признаки опытному слуху келейников сказали, что приезд владыки приближается. Меня опять вывели в прихожую, и, указав место около самой двери, сказали: «стойте здесь» – конечно в духе апостольской патриархальной простоты.
Вот раздаются вопли и стоны кликуши: это владыка проходит мимо нее по лестнице. Отворяются двери, входят белый клобук, черная ряса, Андреевская лента. Я, как Моисей на горе Синай, припал своим красным лицом к земле; слышу тихий спокойно–властный голос: «пожалуйте», поднимая на ноги свое смирение, вижу задняя славы замечательного человека, удаляющегося от меня тихими, не немощными стопами; я пошел в след в покои, в которых прежде я не был. В первом же покое после прихожей меня поразил святительский аристократизм его: картины, особенно две, прямо против входа, невиданного мною стиля, своим глубоким сиянием, чудным смешением света и мглы, поражающие зрение, – окраска стен, помнится, голубая, – аристократический беспорядок в расположении мебели. Митрополит проходит один покой, вступает в другой, мне показалось, гостинную; я за ним. Тут он останавливается. Я приник к его стопам, взял благословение, передал доземное поклонение сиятельного Обер–Прокурора и глубокое почитание превосходительного Константина Степановича и вручил два пакета доверенных мне бумаг. Митрополит сел.
"Садитесь».
Я поклонился и сел. Молчание. Митрополит вскрыл один пакет, письмо...
«Ну, что же? Я теперь не могу с вами заняться... Где вы остановились»?
«В гостинице, ваше высокопреосвященство».
«Будто это необходимо»?
«Я здесь никого не знаю и не смею никого утруждать своею личностию».
«Вы бы остановились в семинарии... у о. ректора».
Я молчу.
«Когда вы намерены уехать»?
«Когда прикажете, ваше высокопреосвященство».
«Гм, прикажете... Как располагаетесь вы сами»?
«Поклонюсь святым Угодникам и в возможной скорости уеду».
«Гм... Здесь в Москве так много нашей святыни, древностей... Вот что сделайте: побывайте у меня сегодня в шесть часов... Вы решительно не намерены оставить гостиницу?»
«Я нижайший послушник вашего высокопреосвященства».
«Вы обратились бы к о. ректору семинарии, или даже можете поселиться в моих покоях в Чудовом монастыре».
Я молчу.
«Не согласны»?
«Воля вашего высокопреосвященства будет исполнена».
«Теперь с Богом».
Я доземно поклонился и уехал в семинарию.
Прихожу в квартиру ректора, нет дома. При руководстве помощника инспектора брожу по семинарии: нет, не особенно хороша, хуже держится, чем семинария Петербургская. Иду к инспектору, – нет дома, или спит, или что–то в этом роде, Что тут делать, – как же переменить после этого квартиру в гостинице на пребывание в семинарии? Думаю себе: «вот эти старинные правила, как они стеснительны! Изволь навязываться на гостеприимство к людям солидным, которые меня не знают и знать, без сомнения, не желают». Иду к одному профессору–священнику, моему товарищу по академическому воспитанию. У него прождал прибытия ректора до 6 часов и, не дождавшись, поехал в 6 час. ко владыке митрополиту.
Вхожу. Доложили. «Пожалуйте». Владыка выходит в полуряске, в кругленькой скуфье с крестиком. Я доземно поклонился и взял благословение.
"Садитесь».
Меня приглашали ко владыке, конечно, для наставлений. Но владыка пошел стороною. Начал вопросами о Риге, о Церкви, о семинарии. Я начал повествовать, Что и как я говорил, буквально повторить не могу, Но говорил, что сотни раз слышал от Рижского высокопреосвященного, от рижских старожилов, что видел собственными глазами... На такие же мои очерки личности его высокопреосвященства, какие имел я счастье делать пред Василием Борисычем, владыка митрополит отвечал молчанием. В продолжении трехчасовой беседы у владыки митрополита нашлись для глубокочтимой мною особы архиепископа Платона только следующие шесть слов: «значит вашему преосвященному там весьма трудно»... Я заключил, что он не переполнен сочувствием к его высокопреосвященству... Впрочем, коснувшись примерно–двадцати человек, он удостоил сказать доброе слово только о губернаторе Саратовском – Игнатьеве: «хороший человек»24. О преосвященном архиепископе Филарете выразился, что он вел дела в Риге неосторожно и откровенно рассказал случай, как преосвященный Филарет по какому–то неудовольствию на князя Суворова написал письмо к графу Протасову, в письме употребил выражения не взвешенные, например: «это мне не к лицу», – выражение более приличное даме... Письмо, положим. Но ведь оно отправлено было к Обер–Прокурору. Граф этим воспользовался и представил письмо покойному Государю. Государь и говорит графу: «отправьте письмо к митрополиту Московскому, пусть сделает ему внушение».
Духовной Беседе досталось. Владыка все добивался от меня ответа, раза три возвращался к вопросам, как я думаю о статьях Духовной Беседы, вроде разговора священника с портным. Во все три раза я уклонился от ответа, дав понять в третий раз, что статьи эти принадлежат митрополиту Григорию. Тогда митрополит высказался сам: «да... я не думаю, чтобы они были полезны... я думаю, что над ними больше будут смеяться... Было время, когда люди кланялись идолам–истуканам... После монархи часто были идолами... Теперь мы начинаем кланяться последнему идолу – народу, популярности... То, что сказано в Апокалипсисе – Ангелу седьмой Церкви, ясно падает на наше время... Не доставало того, чтобы мы – духовные стали подделываться к народу и заговорили площадным его языком». Я вижу по газетам, что на эту тему недавно владыка Московский сказал глубокомысленную проповедь.
«Замечательные известия»... Что за замечательные известия!.. И пишут целую страницу о том, что одного ректора перевели на место другого, о чем нужно было бы сказать в двух словах... Преосвященный Григорий основал этот журнал будто бы для того, чтобы печатать в нем свои проповеди»...
Досталось и запискам о Римской Церкви Авдия Востокова. «Вы читали эти записки»?
«Только видел, ваше высокопреосвященство, а прочитать не успел».
«Как их понимают в Петербурге?»
«Я слышал, будто бы несколько страниц велено перепечатать».
«Этого и следовало ожидать».
Я слышал, говорю я, будто католический митрополит Жилинский приезжал ко владыке митрополиту Григорию жаловаться на эти записки, что «мол мы против вас ничего не пишем и не можем писать, зачем же вы оскорбляете нас?» Владыка Григорий однако же отвечал на жалобу отказом, хотя и велено было перепечатать нисколько страниц.
«Да», продолжает владыка, «мне прислал эти записки издатель... Читаю... Между прочим там описывается избрание папы... Описывается так, что из этого описания следует одно, что все папы были мошенники, что их избрание всегда производилось мошеннически и теперь все меры приспособлены к тому, чтобы кардиналы не могли смошенничать... Это пусть»... Заметно было по тону, что владыка таких разоблачений хоть бы себе и на счет другой церкви не одобряет, но слово неодобрения не сорвалось с его языка. – Далее: «но дальше описывается избрание православных епископов... И говорится, вот церковь избирает трех кандидатов, выбор одного из них предоставляет государю; церковь верует, что сердце царево в руце Божией, следовательно православных епископов избирает в лице государя сам Бог... Но вот оборотная сторона: церковь восточная константинопольская, положим синод, – избирает кандидатов, представляет выбор из них одного султану, – церковь верует, что сердце царево в руце Божьей, следовательно выбор султанский есть избрание Божественное... Тогда как наше православное, особенно русское избрание епископов защитить весьма легко... Первый пример такого избрания мы видим в книге Деяний... Апостолы избирают двух кандидатов... У нас точно так и было: два кандидата избирались... Это граф Протасов, нас не спросившись, изменил этот порядок... Молятся Богу и Ему Самому предоставляют выбор одного из двух. Бросают жребий: жребий указывает избранника Божия... Кандидатов мы представляем государю... Государь указывает жребий избранника... А покойный Александр Павлович действительно бросал большею частию жребий... И узнàют там, на Западе, хоть бы например тот же ксендз Гагарин, кто этот Авдий Востоков, и скажут, вот как сознается русский архиепископ, вот как верит русская церковь... Как это нашим не понять до сих пор, что с этими в богословской полемике бойцами, более нас опытными, мы должны бороться с осторожностью»! По всему видно было, что владыка жалеет о выходе в свет этой книги. О моем разборе римского учения о главенстве замечено было только: «Вы писали также против римской церкви»?
«Я имел честь представить вашему высокопреосвященству экземпляр».
"Помню».
Досталось бедным Карпову и протоиерею Райковскому... «Этому Райковскому следовало бы употребить все усилия, чтобы все забыли об его университетской службе. А он об этом напоминает сам и напоминает так несчастно... изданием в свет своей логики... Карпов – самоучка в философии... Он в ней никогда ничего ясно не понимал... Каков он как профессор»?
– «Мы его не понимали; студенты давно перестали ему сочувствовать; было время, когда студенты его ценили, но теперь он устарел».
«Как это до сих пор не удалят»?
– «Старик, ветеран, авторитет; жалость, уважение к многолетней службе».
«Его можно было бы устроить иначе... Обеспечить... Жалеют одного, а не думают о пользе многих... Как понимал его преосвященный Макарий»?
– «Кажется, не особенно ценил, даже тяготился им».
«Отчего не уволил его, – силы не имел»?
– «Нет, имя преосвященного Макария было громко и рука крепка».
«Как вы находите нынешнего ректора петербургской академии».
Я сказал, как находят его другие.
«Да... Он у меня был проездом... Я расспрашивал его. Восток он знает... Но когда я спросил его касательно его видов как ректора Академии, он не сказал мне ничего»...
Нового инспектора Академии владыка митрополит коснулся слегка, мимоходом, как человека мало заметного...
«Что ж вам сказали, когда сюда отправляли»?!
– «Владыка митрополит Григорий говорил: берегите воспитанников, чтобы они не замечались в грубых шалостях, в пьянстве... Католики все подмечают и пишут своей братии на запад, а там печатают в газетах, и расходится это по всему свету».
«Да», замечает на это владыка митрополит Московский, «моим мнением всегда было лучше одним, двумя воспитанниками вдруг же пожертвовать, чем заражать общий дух и бесславить имя заведения. Еще»?
– «Сказали, чтобы я не чуждался общения с католиками, чтобы без самого основательного повода не уклонялся от близости с ними».
«Да... но"… замечательная, по–филаретовски выраженная мысль, – «чем больше вы будете сближаться с ними, тем больше будете чувствовать, что между вами есть преграда».
– «В Петербурге, замечаю я, наши беспокоятся тем, что католическая епископская кафедра допущена внутрь России».
«Да... это дело нового конкордата. Когда покойный государь Николай I–й был в Риме, он сделал обещания. После того туда отправлен был Димитрий Николаевич Блудов. Он поусердствовал в пользу папы: превзошел в уступках и обещания государя, и преступил даже свою инструкцию. Я узнал об этом случайно и писал в Петербург. При покойном государе дело ежегодно оттягивалось, и в министерском отчете значилось не конченным. Но ныне царствующий государь остановился на мысли, что «дано честное слово, надо его исполнить». Потому–то, между прочим, и открыта в Саратове католическая епископская кафедра».
Зашла как–то речь о покойном католическом митрополите Головинском; владыка митрополит сказал; «Головинский был создание нашего правительства. Думали, он в католическом мире произведет нечто подобное тому, что произошло в мире униатском... И он сам отвечал таким видам.., пока был мал, ласкался около нас; и в Москве тут был, осматривал нашу святыню, церковные древности... А после, как сделался митрополитом, тут–то наши и увидели... И только Господь не дал ему пожить, а то что бы вышло, Бог знает».
Я высказал мысль, что не бесполезно было бы завести при наших духовно–учебных заведениях или при монастырях нечто вроде открытых классов и публичных лекций по Богословию, по священному писанию, что и желание есть и слушатели нашлись бы.
«Не думаю», заметил на это владыка, «чтоб это все похвалили... Лучше чаще говорить поучения в церкви».
Во время трехчасового сиденья один раз, когда речь было несколько замялась, я поспешил подняться вопросительно, что мол не пора ли мне убраться.
«Нет, – посидите, посидите», сказал владыка, «куда вы спешите»?
Я удостоился чести пить с владыкою чай: он выпил две чашки; я – одну, показывая, что ценю эту честь, – понимаю смысл этой церемонии. Мне показалось, что владыка был ко мне, ласково или не ласково, – не знаю, но очень внимателен, все выведывал мои мысли: «как вы об этом думаете, как вы это понимаете».
В девять часов он поднялся, я опустился к его ногам, взял благословение, получил напутственное благожелание и поклон своему саратовскому владыке. Так кончилось это замечательное для меня в моей жизни свиданье.
Я давал себе в душе обет, что если владыка митрополит станет меня посылать в Сергиеву лавру, поеду, хоть это и было не совсем согласно с обстоятельствами и моими видами. Холод страшный; зима. Дилижанс теперь туда не ходил. Надо нанимать вольных лошадей. Хлопоты, издержки. Туда приедешь, там где приклонить голову? Но владыка на этот счет не сделал ни намека. Я решил на завтра же удариться из Москвы, поклонившись только св. Угодникам московским и не сделав больше ни одного визита нашим духовным московским боярам.
Отъезд из Москвы
Забыл я записать, что по поручению графа А. П. Толстого я в этот же день часов около трех или двух заезжал к супруге графа, не застал дома, отдал человеку врученный мне для вручения графине пакет, расписался на лоскутке бумаги, на предложение лакея: «пожалуйте в другое время», ответил: «если судит Бог», и больше к графине не заезжал.
От владыки митрополита поехал я опять к своему товарищу священнику; с ним же вместе отправился в свою гостиницу почивать. Вот тут–то я опытно и убедился, что нашему брату действительно не красиво останавливаться в гостиницах: днем все благовидно, благочинно; а ночью мы с товарищем почувствовали, что по коридорам начали попархивать бабочки, и не далее, как в соседнем с нами номере, где стояли офицер и два юнкера, имели с ними какие–то бессловесные или малословесные конференции.
По утру я осмотрел предложенный мне закрытый со всех сторон дорожный экипаж на железных полозьях, и без торгу купил его за 10 р. сер., вместе с товарищем священником, который и почивал со мною в гостинице, съездил в Кремль поклониться св. Угодникам и Иверской Пречистой Деве; купил себе тулуп, овчинное одеяло для ног и рукавицы; на пути от Кремля в семинарию чуть не отморозил себе ноги; перекусивши у товарища–священника в семинарии, вместе с ним отправился на почтовый двор за лошадьми и затем в гостиницу; расплатился здесь со всеми и за все по–барски и сопровождаемый низкими поклонами и усерднейшими, купленными моею щедростью и ласками, благожеланиями гостиничной прислуги тронулся из Москвы в Рязань в два часа по–полудни в понедельник второй недели поста. Священник–товарищ провожал меня за заставу.
Святая Русь
Тут–то я очутился лицом к лицу с русскою природою: с низкопоклонною дерзостью ямщиков, с прескверными станциями, с крайне разбитою дорогою так, что меня беспрерывно перебрасывало с боку на бок; с пустынными, за Рязанью – даже с степными видами, с безлесною печально–однообразною гладью, с беструбными обложенными навозом избенками, с сильными холодами так, что я, закутанный в несколько шуб, промерзал до внутренностей и вдобавок, с великим постом. Я два раза в сутки останавливался, раз для удовлетворения голода, другой для сна: в полчаса я старался проглотить два–три стакана чаю и съесть ломоть запасенной из Москвы булки с икрою, которую должен был есть тайком, чтобы не соблазнить русских велико–постников, потом спешил в свою будку и скакал, по мере лености ямщиков и их лошадей, вперед, причем от постоянного трясенья мой желудок в виде отрыжки или легкой рвоты выбрасывал вон все съеденное или выпитое; другой раз обыкновенно в глубокую ночь часа на два–три, не более, останавливался я, чтоб соснуть, или лучше – из опасения вверить себя ночью честности русского люда. Под конец дороги я пришел к убеждению, что если бы судьбе угодно было бросить меня примерно в Иркутск, я не доехал бы, – умер бы на дороге от голода и бессонницы. У меня была в голове одна мысль, одно желание – ехать, ехать и ехать; во всем организме – господствующее ощущение, что я промерзал насквозь от холода внешнего, от недостатка внутренней, животной теплоты.
Рязань. Деликатность Рязанского семинариста
Приезжаю в Рязань. Наскоро, сколько это возможно было, в грязной гостинице без надлежащей прислуги, умываюсь, одеваюсь и еду к преосвященному архиепископу. Это было около часа по–полудни. «Спит... Пожалуйте в шесть часов». Еду в семинарию. «Вот», говорит мне мой нанятой возница, «маленькая семинария», т. е. училище.
«Вези меня в маленькую семинарию».
Здание хорошее; но бедность, но нищета, замерзшая моча, кал рисуются в коридорах. Еду в семинарию. Отличное великолепное здание; зала, какой в наших заведениях лучше я не видал. Но тут эпизод. Прошу позволения воротиться несколько назад. В Петербурге, с Иваном Семеновичем Гаевским рассуждали мы о невежливости наших духовных воспитанников. В Петербурге, в Академии я сам имел опыт такой невежливости: прихожу я в академическую баню в такую пору, когда там было много студентов, прошу студентов не стесняться моим присутствием; а чтоб они, действительно, не стеснялись, начинаю разговор; конечно они меня поддерживали из застенчивости мало; но я был в ударе и без умолку проболтал часов около двух, студенты меня слушали и хохотали; выходя из бани, в тоне шутки, которого держался я во всем разговоре, я на прощание говорю: итак, г.г., выходит, я полтора часа вас занимал». Что же мои студенты?
«Ничего, ничего», кричат мне в след, т. е., я объяснил себе их фразу, – мы великодушно вас слушали, прощаем, не бойтесь.
Еще: поднимаясь один раз в средний этаж Петербургской семинарии, я остановился около одной группы воспитанников, чтобы посмотреть на них поближе. Что же они? Зафыркали и побежали от меня наверх. Таким–то образом, в таких мыслях о деликатности наших воспитанников, вхожу в здание Рязанской семинарии. Швейцара нет, и никого в длинном коридоре нет. Вижу невдалеке от меня через коридор мелькает из одной двери в другую противоположную какая–то фигура, – мне показалось, в чем я и не ошибся, фигура воспитанника. Я вопию вслед ему: «скажите, пожалуйста, куда пройти к о. ректору»? Вопль мой был гласом вопиющего в пустыне. Иду в дверь, в которую скрылся воспитанник: большая комната, наполненная пестро–одетыми бурсаками. Я был в очках. От быстрого перехода с холода к теплу они отпотели; надо было их вытереть. Пока я делал это дело, из дальней комнаты величественно подходит ко мне особа в распахнутом халате, в прочем исподнем костюме, – с претензиями, с белокурыми, недурными, величественно взбитыми волосами, становится перед моим носом никак не далее аршина – ближе, становится полубоком, торжественно отставив одну ногу вперед, и величественно перекинув свой взор через свое плечо, смотрит мне прямо в глаза и улыбается. И я смотрю на него и улыбаюсь. Молчание. «Ну, послушайте», говорю я наконец, «вы видите пред собою монаха, священника и принимаете в отношении ко мне такую позу, – прилично ль это?» Мой кавалер изволил прогневаться. Надувшись, проговорил он скороговоркою: «я не знаю кто вы; вы не знаете кто я; все равно» и, махнув рукою на расстоянии пол–аршина от моего носа, удалился. Отсюда воспитанники, – были столько добры, – указали мне дорогу к ректорской квартире. В продолжении четырех–пяти часового ожидания, пока проснется владыка архиепископ, я имел достаточно времени и осмотреть семинарию, и сделать визит о. инспектору, который в то же время есть и кафедральный протоиерей, и наскучить скороговоркою, болтовнею нового Рязанского ректора, архимандрита Макария, известного сочинителя многих сочинений по части церковных русских древностей. В шесть часов приезжаем мы к архиепископу25: «спит». Что тут делать? И пришлось нам ждать в его приемной его пробуждения около часа времени, так что я отсюда уже хотел уехать, не дождавшись выхода его высокопреосвященства. Удержал меня ректор. Зато, когда владыка, наконец, вышел, я просидел не более четверти часа, извинившись тем, что я спешу, что я ждал в Рязани пять часов единственно в надежде получить благословение его высокопреосвященства, что я и поехал не по прямому тракту – не на Владимир, а на Рязань единственно затем, чтобы иметь на пути счастье увидеть его высокопреосвященство, (он ласкал и отца моего и меня в моем детстве, будучи архиепископом Могилевским, а я был тогда архиерейским певчим) и преосвященного Макария Тамбовского, что наконец я вошел в обязательство с о своим извозчиком, который в гостинице давно ждет моего возвращения. Но это последнее обстоятельство составляет любопытную историю.
Теперь прошу позволения повести речь о Русской честности вообще и Рязанской в частности.
На последней станции пред Рязанью, когда я садился в свой экипажец, стоявший здесь староста и толпа ямщиков докладывают мне, что «мол мы вам запрягали вольных», что «ты мол,» обращаясь к моему ямщику, «сослужи батюшке и на водочку себе и нам заслужи» и т. д., русские прибаутки в этом роде. Мой ямщик нижайше мне кланяется, Я говорю: «вольные, так вольные, мне все равно, лишь бы везли хорошо». Едет мой ямщик хорошо. Отъехав версты две, останавливается, слезает с облучка, снимает шапку и с униженным ласкающим видом начинает мне докладывать, что «он – мол за 33 версты живет далее за Рязанью», что «сюда на станцию привез кого–то так же, как везет теперь мою милость», что «мол сделай я ему Божескую милость – найми его до места его жительства – за 33 версты за Рязань»,
Я отвечаю, что «я в нем не имею нужды, имею казенную подорожную, могу и должен ехать по почтовому тракту, торговаться с ним не хочу, не имея интереса в сбережении каких–либо копеек, его лошади устанут, – я должен на несколько часов остановиться в Рязани, он ждать не захочет» и т. д.
Он раболепно умоляет меня, что «это ему на руку, в Рязани он покормит лошадей, да и делишки кое–какие обделает, что извоз их промысел, что у них целые волости этим промышляют, что они возят лучше почтовых, что господа все с ними ездят, что он меня упокоит, повезет по–ухарски» и т. д.
На эту тему он болтал всю дорогу. Наконец версты за две перед Рязанью опять слезает с облучка и опять начинает петь предо мною Лазаря.
«Да чего тебе хочется?!
«Возьмите меня до туда–то.
«Да, я посмотрю в Рязани».
«Нет в Рязани другие набегут и будут сбивать вас.
«Ну, ладно, вот что: я в Рязани пробуду часа два–три. Ты покормишь лошадей и повезешь меня из Рязани до первой почтовой станции. Там я посмотрю – устанут твои лошади, я тебя брошу и пойду на почтовых; не устанут; пожалуй, пойду с тобой до твоего села».
Он меня держал в заблуждении, что в его селе есть почтовая станция, вторая от Рязани. На этом мы с ним и покончили.
Он был рад и униженно ухмылялся. А молодой человек, не более 18–20 лет.
Потому–то, между прочим, спешил я из Рязани. Выезжали мы из Рязани, уже была ночь. Едем. Везет добропорядочно. Когда я впервые осведомился, где мы едем и сколько проехали: оказалось, что первую почтовую станцию мы проехали. Это уж не по условию; дурной знак, но я промолчал. Ехали, ехали; наконец, мой возница говорит, что приехали.
«Хорошо, куда же мы приехали»?
–«Домой».
»Лошадей»!
–«Сейчас, сию минуту».
Речь держится на тему, что еще везти меня на вольных 29 верст до какой–то станции.
«Запрягайте, да поскорее».
Сижу я в своей будке. Что–то нет лошадей.
«Да что же»? Я начинаю терять терпение.
«Войдите, войдите», говорят мне. «Лошади в разгоне».
«Лошади в разгоне! Да куда войти»?
–»В хату».
Иду.
Далее речь пойдет о Русской чистоте.
Отворяю первую дверь. Боже! Темнота совершенная. Под ногами стадо юненьких поросят. И запах – теплый, запах хлева и отхожего места. Ведут меня дальше. Отворяю другую дверь. Тут, при дымном свете лучины рассмотрел я следующую картину; изба сажени в полторы квадратных, со множеством лавок, прилавков, полатей; все это черно и усеяно тараканами; на полу от стены до стены спят в раскидную 18 человек–извозчиков; по лавкам, прилавкам и полатям многолюдная семья; в углу, над каганцем привязан теленок; по людям бродят три овцы с ягнятами; одна из них при мне сделала мокрую операцию на голову спавшего извозчика, тот, проснувшись, помянул ее словцом по русски: «ах, ты такая, сякая; никак она то–то сделала», какое тут – никак! действительно так. Запах над всем этим людско–скотским миром царил должный; или лучше запаху здесь не было никакого, чувство обоняния было подавлено тяжестью ощущений. Ведь вся эта куча животных существ всеми своими отверстиями дышала в распояску, не стесняясь чувствами других. Хорошо!
Сел я у самой двери, где, к моему изумлению, помещены были и стол и святые образа. «Объясните же мне, Бога ради, в чем дело». Я начинал понимать, что дело плохо, что я отдал себя во власть плутов, или лучше доверил себя православной русской вообще и Рязанской в частности честности. Из объяснения, неохотно и отрывчато мне предложенного, я к изумленно своему понял, что я не на большой дороге, что почтовой станции тут нет, одна из них осталась в 9 верстах назади, а другая находится в 11–ти верстах впереди; что в семействе моего возницы лошадей нет, что на прежних лошадях, которые были уже отпряжены и снова запрягались, меня хотят везти еще две версты вперед до какого–то ближайшего села, что там сдадут меня другому негодяю, а тот повезет меня таким же способом, уклоняя меня от большой дороги далее, и так насильственно передавая меня из рук на руки, хотят везти меня «до самого Тамбова» и что в заключение всего беспокоиться я не должен, что все это делается и сделается прекрасно, к полному моему удовольствию. Когда хлопотавшие члены семейства на минуту убрались из хаты, я случайно спросил одного из лежавших на полу проснувшегося извозчика – того самого, которого своею неучтивостью побеспокоила овца: «сколько верст отсюда до Рязани», он мне ответил: 28; а мой возница сказал 33 версты и хочет брать с меня прогоны за 33 версты; итак, думаю себе, они хотят обдирать меня во всю дорогу. Нет, думаю себе, во что бы то ни стало, надо вырваться из рук их и выбраться на большую дорогу. Я обратился уже не к вознице своему, а к отцу его – старику со следующею жалобною речью: «как – мол не стыдно, он меня так упрашивал, условились мы с ним так–то и так–то, а теперь куда он меня завез, пусть бы вез меня далее безостановочно, а то ведь, наконец, у вас лошадей нет; я человек казенный, я спешу; я Христом Богом прошу тебя, старик, как священник, как честного человека и христианина, вели своему сыну отвезти меня на первую почтовую станцию», и далее в этом роде, повторяя свою мольбу десятки раз. Наконец, отнявши у меня времени около часу, пригласили меня садиться в сани и повезли. Привезли; куда же? В то село, в которое собирались и сдают меня на руки другому мужику. Но ведь полночь, мороз; все это делается так мешкотно. Возница мой стучится в избу; там просыпаются неохотно; идут между ними совещания; поят новых лошадей, одевают их в сбрую; хотят запрягать и везти меня дальше – насильно. Я достаточно имел времени передумать кой о чем и перечувствовать кой–что. На мои обращения возница холодным тоном возражаете мне: «чего вы, батюшка, шумите»?
«Послушай–же», говорю я ему, «есть тут сотский, или кто–либо»?
Я допытался, где изба старосты.
«Вези меня к нему и знай, что ни с тобою, ни с твоим приятелем из села я не пойду... Не повезешь, благо мы в селе: я буду кричать караул».
Извозчик мой ухом не ведет и только поторапливает своего приятеля. Я раз двадцать повторил ему свою угрозу и наконец привел ее в исполнение – стал кричать: караул. Тогда наконец (а кстати сегодня у нас, когда я пишу эти строки еще начерно, 26–го мая, с вечера завчерашнего дня я перевариваю глубокое огорчение, но об этом после) мой возница несколько смирился. «Чего вы шумите? Ну, пойдем к старосте».
Пошли, повозку нашу подтянули, достучались, вошли в хижину. Тут я увидел ту же русскую чистоту, хотя конечно по обстоятельствам не в таких размерах подробностей как прежде, ту же или еще большую черствость чувств. Только звоном кошелька я размягчил не без труда эту черствость: убедил старосту за тройную плату довезти меня до почтовой станции, щедро расплатившись и с негодяем – прежним моим извозчиком, убив на эти унизительные переговоры до трех часов времени, натерпевшись на открытом воздухе холода, в избах нанюхавшись зловония, перечувствовав тысячи опасений... Сколько гадкого в русском человеке!
В этом же роде другой опыт русской честности только более комический, чем трагический имел я в Тамбовской губернии.
Ямщику, везшему меня из Тамбова, я обещал полтинник на водку, если будете ехать хорошо. К моему изумлению ямщик, вероятно рассчитав, что я сплю, а выехал я из Тамбова в ночи, ехал очень плохо. На следующей станции однако же не преминул напомнить мне о полтиннике. Вручаю ему двугривенный вместо полтинника и замечаю: «ты очень плохо ехал».
На это, к моему огорчению, он возразил, что мои оглобли, особенно одна, совсем перетерлись, и с минуты на минуту нужно ждать, они лопнут.
Выяснивши себе обстоятельство, в каком положении очутился бы я среди дороги между двумя станциями, особенно ночью, если б у меня оглобля лопнула, я пришел в крайнее беспокойство и, начиная с этой станции, на каждой стал осведомляться, не могут ли мне вставить новые оглобли, предлагая щедрую плату. Но, о! или русская беспечность, или русская черствость! На нескольких станциях мне отвечали: нет лишних оглоблей! А я на русское авось – все подвигался вперед. Даже в городе Кирсанове, довольно большом и богатом, и там даже оглоблей для меня не нашли, а сказали, что на следующей станции вставят. Еду. Так ехал я с опасностью свернуть себе шею, засесть в снегу на неопределенное время и поставить себя в крайнее затруднение, целую ночь и полдня, сделав верст сто на подломленных оглоблях. Приезжаю на станцию, где я уже рассчитал найти для себя оглобли и первый вопрос: «не могут ли мне здесь вставить оглобли? Я щедро заплачу».
Мне говорят: «отчего нельзя? Можно».
«Вставляйте».
Сам я стал пить здесь чай, что составляло мой и обед и ужин и все в этом роде.
Говорят мне: «оглобли вставлены».
«Хорошо, зовите мастера».
Входит мастер – старик лет под шестьдесят.
«Вставил»?
–»Вставил».
«Обе»?
–»Обе».
«Что они тебе стоят?»
«Да што?» Мой старик задумался. Надо было видеть его лицо, как это он пошлым образом закрыл глаза, стал сосать свой язык, чавкать ртом и морщить лицо: очевидно, в нем в несколько минут совершилась великая борьба остатков честности с сильной ратью корыстолюбия. «Да што? Сорок копеек», проговорил он с усилием, воображая конечно, что запросил с меня баснословную цену.
«Серебром»? я спрашиваю.
–«Серебром», отвечает он.
«Хорошо, получишь»,
Он запросил, как я знал, осведомляясь о цене оглоблей на многих станциях, более чем в два–дорога. Рассчитываясь со старостой за лошадей, я поручил ему отдать сорок копеек мастеру, который вставил оглобли. Но этот через несколько минут входит и просит, чтоб я ему собственноручно отдал деньги, что «де староста ему не отдаст».
«Хорошо, есть ли у тебя сдача с рубля»?
– »Есть».
"Давай».
Вытягивает он медные деньги из кармана и отсчитывает сдачу. Я, протягивая ему, но не отдавая, рубль – ассигнацию, другою рукою пересчитываю сдачу. Он рубль из моих рук тащит, а в сдачу однако ж 10 коп. не додал.
«Нет, нет», говорю я, «постой, давай еще 10 копеек».
Неохотно мой старик опять лезет в карман и опять долго считает добавку к сдаче и наконец кладет ее на стол.
«Ну на, ступай себе с Богом».
Ушел мой старик. Через минуту опять входит: «прикажите мол отдать мне старые оглобли; их взяли».
«Возьми, возьми себе с Богом».
Старик, ушел. Что же? Считаю сдачу: все–таки злодей обсчитал на 5 копеек. Сажусь в экипаж, не посмотрел, что там такое сделано с моими оглоблями. Еду. Проехал станции две–три. Смерклось. Мороз сильный. Совершенно пустынная степь; небо задергивается черносерыми тучами; поднимается пороша, предвестница метели, вещи весьма опасной в этих полосах. От станции отъехали мы три версты; впереди их 25, – станция большая. Лошади запряжены были гужем, одна в корень и две впереди. Вдруг мой извозчик, сбившись с дороги, хватил круто влево; моего слуха и сердца коснулось что–то неприятное; в одно мгновение ямщик слетел с облучка, схватил передних лошадей за узды: «ну, ну, ну», вывел на дорогу и стал, издав междометие: «ах ты»...
«Что, брат?» вопию я в предчувствии беды.
– «Да, што? Оглобля лопнула».
«Оглобля... Что ж мы станем делать?».
– «Да, што? Я и сам не знаю».
«Нельзя ли перевязать?»
– «А нет ли у вас веревочки?» спрашивает он у меня.
«Какие у меня веревки», отвечаю я, «нет ли у тебя? вожжей лишних что ли? Я заплачу».
– «Да, ничего нет».
«Как же быть?»
– «Да, я и сам не знаю».
Пошаривши, однако ж, около себя, он отвязал от чего–то какую–то веревочку и стал ею скреплять оглоблю. Я должен был вылезть из экипажа, чтобы держать лошадей. Смотрю на причину своего несчастия – на изломавшуюся оглоблю. Ах злодей! Ах безбожник! Ведь это моя московская оглобля! Одну переменил пошлый старик, а другую так оставил, а я ему переменить обе велел, и он говорил, что переменил две, и деньги взял за две, и деньги относительно большие, и я отдал бы ему втрое более, только чтобы он не ставил меня в беду, в какую теперь поставил. Вязал, вязал мой ямщик, перезнобил руки, мороз свирепый, сибирский; а толку не выходит. Я сел в кибитку; а ямщик стал похаживать около коней, да похлопывать рукавицами, точь в точь в «капитанской дочке» Пушкина... Но надежда! видит мой ямщик, кто–то подъезжает. Ждем с нетерпением.
«Здорово, земляк»!
– «Здорово».
«Беда приключилась».
– «Какая?»
«Оглобля сломалась. Нет ли у тебя лишних вожжей?»
– "Нет».
Это был татарин, солдат билетный, довольно чисто говоривший по–русски, ехавший верхом с тройкою лошадей.
«Поищи, сделай милость, помоги беде, я щедро заплачу», прошу я.
Отвязал он там что–то около себя и давай вдвоем с ямщиком завязывать мою оглоблю. Труд продолжительный и напрасный; трудники только руки переморозили.
«Съезди, сделай милость, в деревню, привези оглоблю».
Долго мялся мой татарин–солдат; наконец дал обещание, что привезет оглоблю. Мы с ямщиком намекали ему, чтоб он оставил с нами двух своих лошадей, а на одной съездил в деревню, надеялись мы иметь их залогом. Не тут–то было. Ускакал татарин со всеми лошадьми. А мы стоим. Только лошади пофыркивают, да ямщик покрякивает, да ветер завывает, да сухая пороша по снежной земле шипит. Ямщик сквозь полумрак ночи, – с неба задернутого темно–серою пеленою туч, проглядывал просвете полнолуния, при котором можно было кое–что различать, – просмотрел свои очи. Мое нетерпение во многие минуты томительного ожидания, из которых каждая минута казалась часом, при нашей обстановке, при неуверенности, что татарин сдержит свое обещание, можно вообразить всякому. Так промучился я не менее часа времени.
«Что–то такое чернеет по дороге», наконец объявляет ямщик... «Должно быть едет... что–то шевелится... Едет».
Сдержал татарин слово; привез оглоблю славную, дубовую, привязали. Я напоил обоих имевшеюся у меня наливкою и татарину дал рубль серебра с вопросом: «довольно»?
– «Довольно», отвечал он.
«Да сохраните тебя Аллах».
Тут мне невольно приходило в голову, что этот магометанин поступил со мною, как в притче Спасителя милосердый самарянин, великодушнее православного русского человека.
В дороге я устал между прочим от одиночества и тоски. За несколько станций перед Тамбовом, на одной из них мне предлагают взять с собою попутчика. «Попросите его пожаловать ко мне». Входит юненький, лет 23–25, прекрасный, молодой человек. Оказалось, что это чиновник, два года служивший в Петербурге в Сенате, воспитывавшийся в училище правоведения, поляк, сын виленского отставного профессора Университета, ехавший теперь на службу в Астрахань, образованный человек, с деликатным вкусом и сердцем. Совершенная находка для дороги в моих обстоятельствах. Я говорю ему: «я хочу быть в дороге свободен. Если вы будете приплачивать за одну лошадь, это не составит для меня уважительного интереса, я денег имею достаточно. Но я соскучился. Если мы полюбимся друг другу, я попрошу вас ехать со мной всю дорогу, сколько можно. Не полюбимся, – на первой следующей станции разойдемся». На этих милых условиях мы с ним и поехали; оказалось у нас много общих знакомых в Петербурге, много предметов для разговора, я приободрился душою от приятного общества и так доехали мы до Тамбова. Приехали около трех часов утра. Тут же на станции, в гостинице указали нам номер с постелями. Чтоб заснуть хоть часа два–три, вызвать в своей натуре способность спать, я выпил водки.
Часам к 11–ти утра я явился к преосвященному Макарию, Он принял меня прерадушно, расспрашивал о петербургских новостях, угостил обедом, сделал чрез меня преосвященному Иоанникию предложение завести для трех епархий Тамбовской, Саратовской и Воронежской провинциальный духовный журнал, – предложение, которое преосвященный Иоанникий принял без внимания и с недоверчивостью к цели издания. Я однако ж едва мог сидеть у преосвященного Макария: в гостинице я страшно угорел. За обедом ничего не ел: меня тошнило. Дом у преосвященного Макария им самим отделан со вкусом и удобством. Преосвященный Макарий говорит, что он благоденствует; дворяне его любят, в великий пост кушает рыбу; в здешнем краю – свобода. Часа в два я со своим бывшим наставником и начальником простился, казалось мне, будто в добрых чувствах.
Тамбовская семинария держится в отличном виде. Ректор и инспектор архимандриты, люди по летам и брадам почтенные. Далее, затащили меня к себе профессоры семинарии, один товарищ по Академии, другой земляк по Могилеву. Так я и пробыл в Тамбове целый день, с раннего утра, выехав из этого города только к вечеру. Городов ни Рязани, ни Тамбова не описываю: богаче нашей Риги простором и гораздо беднее зданиями. Семинарии Рязанская и Тамбовская, особенно последняя, держатся так удовлетворительно, что я не без тайной печали опасался иметь мало дела в Саратове. Хорошо.
Последний переезд от Пензы до Саратова
Подъезжая к Пензе я уже горел от нетерпения поскорее добраться до Саратова. Я был почти, да какое почти! действительно был болен от перетряски, от холода, бессонницы и голода. Никакие покровы меня не согревали. Я уже начинал бредить наяву от бессонницы. Едем. На последней станции пред Пензою мне открылась возможность сократить путь на одну станцию, если не заезжать в Пензу; конечно я объехал Пензу. Был полдень субботы на второй неделе поста. Объехав Пензу, я на первой станции напился чаю, кое–что перекусил, и все свои запасы, чай, сахар, икру, бутылку наливки подарил смотрителю станции, решившись до Саратова не останавливаться. – «Эй! ямщик, 25 копеек на водку, если будешь ехать хорошо», сказал я, садясь здесь в свои сани. «Слушаюсь». И покатили. Дорога прескверная, изрытая выбоями. Буквально, без преувеличения: лошади скачут, на выбое нас бросит на бок, возок держится на одном полозе и крыле, а мы скачем. «Эй, староста 15 копеек на водку, лошадей сию минуту! Эй, ямщик, поскорее, 30 копеек на водку», кричу я на следующей станции. Так прибавлял я на каждой станции по пяти копеек до самого Саратова. И ехал сколько было возможно быстро. На одном перегоне у несчастной моей оглобли порвалась перевязь: перевязали кое–как и поскакали вперед. На последней станции, а станции такие большие, 25–28 верст, пришлось мне кричать: «эй, 60 к. на водку». И на этом последнем перегоне, надо сказать, что от Рязани до двух последних станций пред Саратовом дорога идет ровная без гор, а пред Саратовом делается очень гористою, скакали с одной горы, обернулись по обычаю, ямщик слетел с облучка и несколько саженей проехал на собственной своей спине, потом, не останавливая лошадей, кое–как успел взобраться на облучок и поскакал далее. Я весь был болезненное нетерпение.
Въезд в Саратов
Был уже рассвет воскресенья второй недели поста. Утро серенькое. Вот, наконец, ямщик обращается ко мне с вопросом: «нет ли у вас, батюшка, чего хмельного»?
– «Нет, а что»?
«Будут сейчас осматривать».
Проезжает еще несколько саженей. Останавливают. Подходит к моей будке солдат–досмотрщик.
«У вас священников осматривают?»
– «Да–с»!
«И архимандритов осматривают?»
– »Да–с»!
«Осматривай».
Едем. Еще на последней станции расспросив и узнав, что мой монастырь будет лежать около дороги, я приказал ямщику остановиться у монастыря. Вот ямщик останавливается и спрашивает: «не угодно ли взглянуть на монастырь?» Вылезаю из своей будки: мы едем в лощине, слева полоса гор, справа полоса гор, здесь справа на средине взгорья монастырь, местность живописная; собор великолепный, здания монастырские выстроены в виде крыльев от собора, по плану не случайному, в новом вкусе; впереди в лощине между двумя грядами гор раскрывается уступами по холмам обширный Саратов; усталость не позволяла мне вглядеться в его вид. Я перекрестился на свой монастырь; о чем–то молился тогда Богу, о чем не помню; сел и поехал в Саратов. Было часов около 6 утра.
* * *
Напечатано в журнале «Русское Обозрение» за 1897 г. кн. 1–2.
Платона, Архиепископа Рижского. (Прим. редактора).
И теперь в исходе 1861 г. я не могу без боли сердца вспомнить этого бедного, хоть и гордо державшего свою голову человека.
1861 г., сентября 30–го. И совершенно ошибся. (Прим. автора).
Смарагд бывший Могилевский. (Прим. автора).