Е.Л. Олицкая. Мои воспоминания186
Ссылка на Соловки
Через месяц, проведенный во внутренней тюрьме, мне объявили, что по постановлению ОСО я заключаюсь под стражу на три года и отправляюсь на Соловецкие острова. Одновременно, следователь сообщил, что брат получает высылку из Москвы – минус 32 пункта. Это означало, что ни в одном губернском городе он жить не может. Мне было сказано, что в ближайшие дни я получу свидание с родными, что через следователя могу сообщить, какие вещи хотела бы получить от них на дорогу.
Взволнованная, но не испуганная, вернулась я в камеру. Уж, если ехать куда-нибудь, то лучше всего на Соловки! В камере я рассказала Вере о приговоре. Она крепко пожала мою руку. Потом она сказала:
Сегодня соседняя камера нас вызывала.
Которая? – спросила я.
Стена «ДУР»187, – ответила Вера.
Вы ответили?
Вера отрицательно покачала головой.
Сначала я постучу соседям о приговоре – сказала я.
Усевшись на Вериной койке лицом к волчку, чтобы видеть, не пойдет ли надзор, левой рукой, заложенной за спину, я тихонько застучала, вызывая Вершинина. Мы с Верой поделили наших соседей. Мы кое-что уже знали о них. Даже подсмотрели в щель волчка, как они выглядят. Петровский, старый с.-д., подпольщик царских лет, давал нам массу практических советов: побольше ходить по камере, ежедневно делать гимнастику, заниматься языками. Вершинин, молодой украинский эсер, был поэт и мечтатель. Он выстукивал в стенку всякую лирику и даже свои стихи. Едва я застучала, как соседняя камера, очевидно, услышав наш стук, застучала в свою стену. Ее стук сбивал меня, мешал слушать соседей.
Вера, замажьте стену, – попросила я.
До самого вечера мы, возбужденные моим приговором, не подходили к стене «Дур». Когда мы уже улеглись спать, Вера сказала:
Все же следует проверить вашу стену. Кого-то туда привели. Я слышала, когда вы были у следователя, как там открывалась дверь. Ужин, по-моему, туда тоже приносили.
Высунув руку из-под одеяла, я осторожно постучала. На мой вызов сейчас же раздалась ответная дробь.
«Кто вы?» – простучала я.
Ответ был до того неожиданный, что вызвал во мне сомнения: «Эсерка с Соловков Сима Юдичева». Сегодня я узнала о том, что еду на Соловки, и сегодня же за стенкой появляется эсерка с Соловков...
Подозрительно, – шепнула я Вере, но, все же, продолжила разговор. Свой-то приговор я могла без риска сообщить каждому.
Сима простучала нам, что ее родители без ее ведома хлопотали о ней, и ее вызвали с Соловков. Следователь предложил ей отречься от партии, дать покаянное письмо. Она, конечно, отказалась и следующим этапом едет обратно на Соловки. Сима выстукала, что болеет, что родители прислали ей в передаче уйму вкусных вещей, но она их есть не может и завтра оставит сверточек нам в уборной. Мы с Симой решили, что, очевидно, поедем на Соловки вместе.
<...>
Товарищи
Мы вошли теперь в огромную светлую комнату. Посередине ее стоял длинный стол. Рядом с ним надзиратель поставил мой чемодан, на стол я положила узелок.
Почему-то теперь, когда я понимала, что меня готовят к этапу, меня больше всего смущала моя шляпа – черная, газовая, как носили в то время, с большими полями. Куда ее деть? Не могу же я и в тюремный этап идти в такой шляпе! Вслед за мной в помещение, где составлялся этап, привели девушку, которая сперва показалась мне школьницей. На ней было темно-коричневое, почти форменное платье, которое едва прикрывало колени. На ногах ее были коричневые чулки и мягкие, без каблуков, туфли. Русые, растрепавшиеся слегка, волосы спускались на плечи и были перевязаны большим черным бантом.
Она не была красива, но высокий матовый лоб и огромные серые глаза создавали впечатление исключительной чистоты и прелести. Лицо ее было очень-очень бледно. Я сразу догадалась: Сима.
Катя... – чуть вопросительно сказала она, – вот мы и вместе. Как я рада, что вы едете, что я не одна среди уголовных.
Мы крепко пожали друг другу руки.
А как вы ехали сюда?
Ну, сюда я ехала спецконвоем. Я все расскажу вам и про Соловки.
Дверь снова отворилась, в нее впустили целую группу заключенных: четырех
мужчин и одну женщину.
Симочка! – воскликнула женщина и заключила Симу в объятия. Мужчины тоже окружили Симу, жали ей руки.
А дверь открылась опять. Одного за другим приводили мужчин. Один из них сразу присоединился к группе возле Симы. Другие два остановились возле меня. Мы познакомились. Один оказался эсдеком, второй, к моему ужасу, тем самым студентом Киселевым, чью листовку показывал мне следователь. Как-то невольно заговорила я о ней. Сбивчиво начал объяснять Киселев, что это вовсе не была листовка, что это он для себя набросал свои мысли, вернувшись домой со студенческого собрания.
«Хрен редьки не слаще, – думала я, – хорошенькие юдофобские мысли про себя». К счастью, Сима обернулась ко мне.
Это тоже наш товарищ и тоже едет на Соловки. Знакомьтесь. Это все наши товарищи, Катя.
Александра Ипполитовна Шестневская, отделившись от группы мужчин, подошла ко мне:
Вы первый раз арестованы и вот так идете в этап?
Я покраснела до ушей. На мне был черный шерстяной костюм, в котором меня арестовали, белая маркизетовая блузка с короткими рукавами и проклятая газовая шляпа с широкими полями.
Ну, ничего, мы что-нибудь придумаем. В этап шерстяной костюм просто жалко. А в шляпе будет неудобно. Нужна косынка, а то волосы от грязи совсем пропадут.
Я указала рукой на мой чемодан.
Может быть там, в моих вещах...
Ну и отлично. Что-нибудь подберем!
Шестневская была лет на семь старше нас с Симой. Светлая блондинка с карими глазами и правильными чертами лица, она была явно очень возбуждена. Она без конца говорила. Сима мне нравилась больше. Но она была с другими, а Александра Ипполитовна занялась мной.
Наша группа, пять человек эсеров, едет из вятской ссылки. В ссылке была большая колония ссыльных, с работой было трудно, и мы решили организовать кассу взаимопомощи ссыльных. Высокий пожилой мужчина – Студенецкий, а молодой, красивый паренек – Николай Замятин. Вот тот, маленький, полный, – Иван Юлианович Примак. Это чудесный, замечательный человек! Рядом с ним Волк-Штоцкий. Этот совсем больной, у него туберкулез. Как он будет жить на Соловках, не знаю. Есть у вас знакомые на Соловках?
Нет, я там никого не знаю.
Там, конечно, замечательные люди! Но в Вятке состав был сильнее. Один Рихтер... изумительный человек! Жаль, что вы не попали в Вятку. Хотя, может быть, и всю ссылку разбросают.
Взволнованность и возбуждение слышались в ее словах, в их торопливости.
Между Симой и группой мужчин шла речь о Стружинском. Я слышала уже о нем и его двух товарищах, фамилии которых я не помню. Они прибегли к самосожжению. Забаррикадировав дверь камеры и облив матрасы керосином, подожгли их. Они лежали в вятской больнице. Товарищи говорили, что есть надежда спасения их жизни.
Товарищи оживленно разговаривали, когда раздался окрик надзора:
Женщины, с вещами выходи!
Мы вздрогнули. Нам не хотелось отделяться от мужчин.
Почему это? Как же это? – сказала Александра Ипполитовна. – Ведь все мы идем на Соловки, общим этапом. Сюда тоже шли все вместе. Я не пойду.
Студенецкий – он был старшим по группе – предложил надзирателю вызвать старшего по корпусу.
Наши женщины всегда идут этапом вместе с нами. Едем мы в один и тот же лагерь. Почему вы вдруг отделяете женщин?
Следуете вместе – значит будете вместе. Сейчас подчиняйтесь команде. Женщины, без вещей выходи! Мужчины, берите вещи женщин и свои, стройтесь!
Сима и я угрюмо двинулись к выходу. Александра Ипполитовна с, полными слез, глазами пошла за нами.
Зачем она плачет? – шепнула мне Сима. – Разве при них можно плакать?
Я не все принимала в Александре Ипполитовне. Но многое, очень многое можно и должно было ей простить. Молодая женщина, женщина с головы до ног, со всеми женскими качествами и недостатками, красивая, заботливая, добрая, с ярко выраженным инстинктом материнства, неведомыми мне путями пришла она в партию. Но, пришедши в нее, никогда не поколебалась, не отступила. Первый раз она была арестована на восьмом месяце беременности. Всю оставшуюся беременность провела она в Бутырской тюрьме. В тюремной больнице родила она сына. Вместе с ребенком, в этапном порядке, ее направили в ссылку. В этапе ребенок умер. В пятой ссылке, Александра Ипполитовна забеременела вторично. Беременную, ее снова бросили в тюрьму и в этап. В этапе произошел выкидыш. Еще не вполне оправившуюся, ее везли этапом на Соловки. Она крепилась, она держалась. Только бы не отстать от товарищей, не остаться одной. С болью смотрели на нее наши товарищи мужчины.
Александра Ипполитовна, в вагоне мы добьемся соединения! – крикнул ей вслед Примак.
Во дворе внутренней тюрьмы стоял, готовый принять нас, «черный ворон». Мы трое зашли в него, двери захлопнулись, зашумел мотор... Последний слепой
рейс по московским улицам… Мы молчали. Александра Ипполитовна кусала губы, но слезы текли по ее щеке.
Когда «черный ворон» остановился, нас вывели из него. Прямо перед нами оказались открытые двери «столыпинского» вагона, загнанного на запасные пути. Вагон был пуст. Только конвой. Он пропустил нас мимо себя, загнал в одну клетку и запер ее дверь. В клетке, рассчитанной на восемь человек, нас было только трое. Минут через пятнадцать за стенами вагона послышался шум подъезжающих машин. Двери вагона открылись, началась погрузка мужчин. Их было много, очень много. Оборванные, заросшие, проходили они мимо решетки нашей двери и заполняли одну клетку за другой. В нашей клетке было много свободных мест. Мужчин набивали как сельдей в бочку. Последними грузились наши товарищи. Их всех загнали в одну клетку. Проходя мимо нас, Студенецкий сказал:
Ваши и наши вещи погружены в тамбур вагона.
В вагоне надзор разрешил нам и нашим мужчинам, то есть политическим, обмениваться куревом и продовольствием. У Симы была огромная корзина всякой снеди, переданная ее родителями. Сима к еде не прикасалась. Зато мы, особенно, мужчины, отдавали ей должное.
С Симой, моей ровесницей, я очень сдружилась. Она привлекала меня своей жизнерадостностью, простотой, начитанностью. Подробно рассказывать о Соловках она отказалась.
Вы же сами едете туда, сами все увидите, во всем разберетесь. Я не хочу говорить, может быть, это только мое предвзятое мнение.
Александра Ипполитовна, горевавшая о вятской ссылке, смотрела на будущую жизнь на Соловках очень мрачно. Она допытывалась у Симы о подробностях расстрела 19 декабря. Сима молчала.
Я чувствовала, что Сима рвется на Соловки, мечтает о них, считает дни этапа. Сперва я недоумевала, а потом поняла: там же остались ее друзья, а, может быть, любимый человек. Сима тревожилась за них. Она мне говорила, что в тюрьме отошла от политики, что не она ее сейчас интересует, что ни к чему заниматься политикой в тюрьме. Сейчас она была увлечена занятиями по философии.
На Соловках есть замечательные люди – говорила мне Сима, – Гольд, Иванов, Гельфготт. Это изумительные люди! Гольд занимался со мной по философии. Мы проработали Маха, Авенариуса... Сейчас мы продолжим рассмотрение философии Беркли.
О внешней жизни Соловков Сима говорила охотно. От нее я узнала, что политзаключенных в 1923 году перевезли из Пертоминска на Соловки. На Соловках, бывшее монастырское хозяйство было ликвидировано. На главном острове на берегу моря, в кремле, разместилось управление лагеря, заключенные – уголовники и каэры (контрреволюционеры). Заключенные свободно передвигаются по всему острову, но содержатся в очень тяжелых условиях. Скученность, тяжелые работы, плохое питание, произвол администрации...
Всех политических, то есть социал-демократов, эсеров и анархистов, держат отдельно, изолированно, в глубине острова, в бывших скитах. Там создано для них, за колючей проволокой, заключение, так называемый, политрежим.
Сперва для политзаключенных были отведены два скита – Савватьевский и Муксаломский. Сейчас, по мере увеличения числа заключенных, организуется третий – Анзерский. Выход за колючую проволоку не разрешен. Вдоль ограды – вышки с часовыми. За ней надзора нет. Раз в неделю приходит надзор с поверкой. Всей жизнью в зоне ведает старостат, выбранный заключенными. Каждая фракция имеет своего старосту. Переговоры с администрацией тюрьмы ведут только старосты. В скитах – самообслуживание. Сами заключенные топят печи, варят еду, убирают помещение, стирают белье. Для этого, из заключенных созданы рабочие бригады. Вся соловецкая администрация состоит из осужденных, проштрафившихся коммунистов-чекистов и проч. Условия очень тяжелы из-за того, что на полгода Соловки бывают отрезаны от материка. Только изредка поморам удается пробиться на своих лодочках. Ни почты, ни газет. Заключенные чувствуют себя полностью во власти местной администрации.
Вся наша жизнь – говорит Сима, – окрашена этим. Окрашена борьбой за сохранение режима, который существует, – политрежима. У нас довольно хорошая своя библиотека, составленная из личных книг заключенных, организована школа, для повышения знаний, существуют кружки, для занятой по различным вопросам. Иногда читаются доклады и лекции. Есть любительский кружок, ставящий спектакли. Вот это все – свою внутреннюю независимость – мы и отстаиваем в своей тюремной борьбе. Выходит у нас, наш тюремный журнал «Сполохи». В нем есть целый ряд статей, освещающих события 19 декабря.
Нового представления о Соловках у меня не получалось, разговор наш перескакивал с темы на тему, велся урывками. Александра Ипполитовна рассказала мне о Примаке.
Пятнадцатилетним юношей принял Примак участие в подготовляемом террористическом акте, был арестован и приговорен к повешению. Как подростку, не достигшему еще совершеннолетия, смертная казнь была заменена пожизненным заключением в крепость. 15 лет провел он в одиночном заключении, кажется, Орловского централа. Освободила его Февральская революция 1917 года. Сесть – пятнадцати лет, выйти на волю – тридцати...
С грустной улыбкой он рассказывал, что, когда его вызвали в тюремную контору, сообщили об освобождении и выдали чемоданчик с его личными вещами, он, не веря ни во что, спешил выбраться из стен тюрьмы. Неуверенно, прижимаясь к стенам домов, спешил он уйти, как можно дальше от тюрьмы. Он не верил в свободу, он разучился общаться с людьми. Вышел он из тюрьмы с совершенно разрушенным здоровьем.
Он и сейчас весь больной – говорила Александра Ипполитовна, – и такого везут на Соловки.
Я слушала Александру Ипполитовну, и передо мной вставал образ Примака. Невысокая обрюзгшая фигура с серым, одутловатым лицом, с большими, серыми, ласковыми глазами и суровой складкой между бровей...
На Ленинградском вокзале нас снова разлучили с нашими мужчинами. Из «ворона» нас высадили у ворот женской пересыльной тюрьмы. В этой тюрьме мы должны были дожидаться этапа на Соловки.
<...>
На Поповом острове
На станции Кемь наши арестантские вагоны придвинули вплотную к дамбе. Началась выгрузка арестантов. Нас, политических, выгрузили в последнюю очередь. Впереди стояла длинная колонна заключенных; нас, по сравнению с уголовными, была ничтожная горстка: десять мужчин и три женщины.
По пять человек в ряд выстроилась колонна. За уголовниками шли наши мужчины, заключали строй мы, женщины. Началась перекличка. Поименная. Поштучная. Каждая пятерка выходила на пять шагов вперед. Этапный конвой сдавал этап конвою перпункта Попова острова.
Вдоль всего строя и всей дамбы, стоял конвой с ружьями наперевес. Медленно, пятерка за пятеркой, двигался строй заключенных по дамбе к воротам, расположенным на другом ее конце, при входе на остров.
Дамба представляла собой земляную насыпь с настилом из досок. О насыпь били волны Белого моря. Островок был маленьким клочком серой земли, виднелись крыши приземистых деревянных бараков, вытянувшихся в одну линию. А вокруг – необозримый водный простор.
Сима восторженно говорила о Соловках, об их природе, о чудесных лесах. Трудно было поверить ей, глядя на этот клочок земли.
Только колючая проволока ограждала остров, да ворота у дамбы. За воротами шел тот же деревянный настил. Земля была кочковатой, топкой. В четырех местах, на высоких столбах, возвышались вышки часовых.
В ворота сперва пропустили уголовных, за ними прошли наши мужчины со своими и нашими вещами. Когда мужчины скрылись в одном из бараков в конце острова, пропустили и нас.
Ни деревца, ни кустика. Только у самых бараков поселка редкая травка. Мне она напомнила пасхальное блюдо с всходами овса, на которое укладывались крашеные яички. Только реденьким и жалким был этот овес. Серый тоскливый день висел над серым островом, над серым морем.
Нас завели в первый барак от ворот направо. Ни одного человека не было видно на всем острове.
Барак, в который нас завели, был похож на пустой сарай с прорезанными окнами. Решеток в окнах не было. В одном углу длинного узкого помещения стоял сбитый из досок стол, такой же серый и грязный, как пол.
Мы знали, что политзаключенных не изолируют в лагере друг от друга. Почему же отделили нас от мужчин? Нас было всего трое. На этом унылом, от всего мира отрезанном, островке, в этом мрачном бараке мы чувствовали себя покинутыми. Даже надзора за окнами не было видно. Мы стучали в дверь, но никто не подходил к ней. Усталые, грязные, голодные, уселись мы прямо на грязные доски пола и молча ждали, что будет.
Так просидели мы около часа, а, может быть, и больше. Наконец, в дверях барака щелкнул замок. В барак вошел надзиратель. В руках у него был сверток.
Передача из мужского барака – сказал он.
И у нас к ним будет передача, – беря пакет, сказала Александра Ипполитовна.
Ничего не отвечая, надзиратель вышел и запер дверь.
Мужчины прислали нам хлеб, сахар, коробку консервов. В хлебе мы нашли записочку. Писал Примак. Он просил нас не волноваться. Наш староста Студенецкий уже говорил с администрацией, нас соединят с мужчинами, как только закончится прием этапа, после того, как мы будем пропущены через баню. Староста был уже в ларьке и шлет передачу.
Настроение наше поднялось. Уж очень неприглядно было в бараке. Есть не хотелось, мы снова приткнулись на полу. Не знаю, спал ли кто, я не спала. Перед вечером опять загремел замок, нас повели в баню.
По бугристой неровной тропинке мы пересекли почти весь островок. Баня стояла у края острова. Это был низенький, но просторный деревянный сруб с чаном нагретой воды, с деревянными скамьями и шайками. Бане мы были рады. А обыск носил такой поверхностный характер, что мы его почти не заметили. Белье и платье наше взяли в прожарку и выдали нам по маленькому кусочку мыла. Вещи наши были у мужчин, и переодеться мы не могли.
Женщина-уголовная, топившая баню, сказала нам, что прошлый этап тоже трех баб мыла, только те были совсем молоденькие. Их последним пароходом отвезли на Соловки. От нее мы узнали, что пароход ходит раз в неделю или раз в две недели – как людей наберется. Сейчас он еще с Соловков не вернулся, но его ждут не сегодня-завтра.
Из бани нас привели в тот же барак. В нем стояли уже наши вещи, и, к нашему удивлению, дверь за нами не заперли. Мы вышли на крыльцо. Никого. Даже конвоя не видно. Потом, где-то в конце островка, группу мужчин провели в баню. Может быть, наших? Мы достали белье, переоделись. Нам захотелось есть. Стоя у стола, ломали мы хлеб, макая в консервы. Чистым, нам не хотелось опять садиться на пол. Мы толкались от двери к окну. Мы могли выйти из барака, но не хотелось.
Как-то неожиданно услышали мы шум шагов, в окно увидели наших мужчин, одних, без конвоя. Они шли к нам также чистые, вымытые, побритые.
Радость наша была неописуемой. Мы жали друг другу руки, как будто разлучились не утром, а много дней назад.
Мужчины принесли много новостей. Студенецкий сговорился с начальником перпункта: вечером, после поверки, нас переведут в их барак. Их барак лучше, в нем есть нары, и состоит он из двух половин. Бараки уголовных запираются на замок, наш будет весь день стоять открытым, мы можем ходить по острову и только на поверку должны заходить в барак. Питание мы будем получать из лагерной кухни два раза в сутки. В лагерном ларьке мы можем получать продукты. Мужчины уже выбрали завхоза – Льва Наумовича Тавровского. Ему они передали все свои деньги и продукты, что остались от этапа. Он будет ведать всеми покупками и кормить нас. С радостью поспешили мы отдать Льву Наумовичу наши денежные квитанции.
Идя к нам, мужчины видали, что к острову подходит пароход с Соловков. Когда он пойдет обратно на Соловки, начальник Студенецкому не сказал.
Тут в сутолоку нашей встречи ворвался дикий, безумный, нечеловеческий крик, а следом, в наш барак вскочил один из товарищей, стоявший за дверью барака:
С парохода кого-то волоком волокут! – крикнул он. – А он кричит и отбивается.
Первой сорвалась и бросилась за дверь Сима. За ней – Николай, а потом и мы все. Вдоль по настилу между бараками два конвоира волокли по земле человека, а он отбивался, упирался, вопил, то замолкая, то дико взвизгивая. Очевидно, его волокли с парохода к вахте, расположенной, как раз, против нашего барака. Они приближались к нам, а мы сгрудились около дверей. И Сима узнала.
Это Козлов! – закричала она. – Он душевнобольной. Его давно должны были вывезти в психиатрическую лечебницу. Что они с ним делают?!
Не дослушав Симу, вернее, услышав, что это наш больной товарищ, Николай, высоченный, широкоплечий 23-летний парень, угрюмо, со сжатыми кулаками пошел навстречу приближавшимся. Сквозь нашу толпу, за ним стремительно двинулся Студенецкий.
Николай, стой! – говорил он. – Пусти меня, слышишь?
Но Николай, как гора, стремительно двигался вперед.
Прекратите издевательства! – кричал он. – Что вы, мерзавцы, делаете? Больных так возите?!
Между Николаем и конвоирами было шагов пять, не больше. Один из конвоиров, тащивших заключенного, выпустил его из рук, выхватил винтовку и направил ее прямо в грудь Николая.
Я видела взбешенное, разгоряченное, налившееся кровью лицо конвоира, поднявшего винтовку, и спину Николая, двигавшегося вперед.
Откуда-то, вероятно с вахты, выскочивший надзиратель, наотмашь ударил по прикладу ружья. Выстрел грянул, но пуля прошла мимо.
Заходи в барак! – орал старший. – Вот вас не запирай! Видали, что у вас делается!
Что у вас делается?! – как-то хрипло, но громко отвечал Николай.
Сима стремилась вперед, к Козлову. Он, видимо, узнал ее. Освободившейся
Рукой, он приветственно махал и что-то радостное выкрикивал нам.
На выстрел из вахты бежала уже толпа надзирателей. Они оцепили нас кольцом и начали оттеснять к бараку. Теперь Козлов шел, и мы расслышали, он кричал нам:
Не мешайте мне с ними бороться, я еще им покажу, палачам!
Козлов и надзор скрылись в дверях вахты. Мы же стояли в самых дверях барака. Но Студенецкий сказал:
В барак заходить не будем, пока не явится комендант лагеря.
Через несколько минут явился старший и сказал, что Студенецкого вызывают в комендатуру. Уходя, Студенецкий просил нас зайти в барак и спокойно ждать его возвращения.
В бараке Сима рассказала нам о Козлове. Обычно очень мягкий и чуткий товарищ, временами впадал он в полное психическое расстройство и, с течением времени, становился все раздражительнее. Приступы сумасшествия появлялись все чаще. Он начинал протестовать тогда против тюремного режима. Сперва нервное напряжение длилось часами, и его удавалось уговорить, успокоить. Потом приступы стали принимать тяжелый характер. Он писал бесконечные протесты против заключения социалистов в тюрьму и требовал свободы слова, потом стал буйствовать, рваться за ограду тюрьмы. А, когда его удерживали товарищи, бил стекла в окнах, бросал табуреты в дверь.
Решеток в окнах у нас нет – говорила Сима, – двери открыты, мы свободно гуляем по двору внутри колючего заграждения. Если он полезет под заграждение, часовой будет стрелять. Его нельзя было выпускать, двери его камеры запирали. Тогда он объявлял голодовку. Мы просто не знали, что с ним делать, старостат добивался вывоза его на лечение.
Студенецкий вернулся от коменданта. И я получила первый настоящий урок коллективной жизни заключенных в тюрьме.
Николай Замятин казался мне героем, не дрогнув ставши под дуло, направленного на него, ружья. Он попросту отдавал свою жизнь за товарища. А теперь Николай стоял красный, смущенный, и Студенецкий его отчитывал:
Я должен был там оправдывать твое поведение, они хотели взять тебя в карцер. Странно, что мне приходится объяснять, именно, тебе. Ты вел себя, как мальчишка. Какое ты имел право выскакивать вперед из коллектива? Или у нас нет старосты? Что мы должны были бы делать, если б эта шальная пуля задела тебя? Так ты поддашься на любую провокацию. Разве ты не знаешь, что ты член коллектива и не должен допускать никаких индивидуальных выступлений? Ты понимаешь, в какую историю ты мог вовлечь нас, и шире, чем нас?
У коменданта перпункта Студенецкий добился свидания с Козловым. Впечатление от свидания было очень тяжелым. Козлов был совершенно невменяем. Он кричал на Студенецкого:
– Вы хотите сидеть в тюрьмах – и сидите, а я не хочу! Я буду протестовать! Пусть убивают социалистов, в тюрьмах держать не смеют!
Комендант обещал Студенецкому завтра же направить Козлова в больницу. Пока его заперли одного в пустом бараке.
Вечером нас перевели в барак к мужчинам. Барак был чище и светлее нашего. Вдоль стенки его шли широкие сплошные нары. Двери барака не запирались. В обед и вечером в барак приносили бочку с отвратительной вонючей жижей – похлебкой. Кроме того, мы получали политпаек, по два куска сахара и по 13 папирос на курящего. Наш завхоз выдавал нам из объединенных средств добавочное питание.
Дни тянулись томительно. Мы ждали вывоза на Соловки. Больше всего говорили о них, о жизни, которая ожидала нас.
Отступление: о Соловках. 19 декабря 1923 года
Все, услышанное мной о Соловках, обрело реальность только тогда, когда я сама попала на острова, когда своими глазами увидела кремль, скиты, условия заключения, заключенных и надзор. Здесь, на Поповом острове, я подробно узнала о событиях 19 декабря 1923 года. Здесь, во время столкновения с Козловым, я ощутила, что попали мы в новые условия, невозможные на материке. Здесь я увидела и Симино пальтишко, в трех местах пробитое пулями, которыми надзор стрелял по заключенным. Как сумею, так и расскажу об этом сейчас, тем более, что рассказом этим, было освещено пребывание на перпункте.
Арестовывать эсеров начали в 1918 году. Сперва их отправляли в ссылки, затем стали посылать в политизоляторы и лагеря. Несколько позже, аресты распространились и на левых эсеров, еще позднее – на социал-демократов. И на анархистов. На севере России, на Мурманском побережье, в Пертоминском монастыре, был создан лагерь, для изоляции политзаключенных. Тогда же в Суздальском монастыре был создан политизолятор и разработан режим, на котором стали содержать политзаключенных. Под эту рубрику подводились не все политические «преступники», а только члены социалистических партий и анархисты. Члены других политических партий: кадеты, трудовики, народные социалисты, мусаватисты – словом, все, не стоящие на социалистических позициях, не причислялись к политическим. Они назывались каэрами (контрреволюционерами) и содержались в лагерях и тюрьмах на общем режиме, вместе с уголовными.
Конечно, и нас, социалистов, обвиняли в контрреволюционной деятельности, но режим наших политизоляторов и лагерей резко отличался от общего режима – кое в чем он был легче, кое в чем значительно строже. Политзаключенные получали некоторую надбавку к общему питанию. Они были освобождены от принудительных работ, не подвергались, оскорбительной для человеческого достоинства, поверке, в политизоляторах допускалось самоуправление, политзаключенные выбирали из своей среды старостат и, в основном, только через него сносились с администрацией. Политзаключенные сохраняли при себе все свои личные вещи: одежду, книги, письменные принадлежности, часы, ножи, вилки и даже бритвы. Могли выписывать журналы и газеты. Зато изоляция их от внешнего мира производилась значительно строже. Ограничивалась свобода передвижения по лагерю или тюрьме. Ограничивалась переписка с волей, свидания с родными. В отношении к социалистам, все было как-то двойственно: с одной стороны, нам часто приходилось слышать о том, что мы – не арестанты, а политзаключенные, с другой – той же администрацией внушалось надзору, что мы – опаснейшие враги народа. Но мы, все же, рассматривались, как социалисты.
Отметание идейных противников в лагерь врагов – опасный путь. По мере развития созидательного процесса построения «социалистического» общества, число инакомыслящих росло. Начались идейные расхождения внутри самой партии большевиков. Росло количество репрессированных. Ожесточалась борьба за сохранение власти. Завинчивался режим в местах заключения.
Заключенные социалисты всегда вели в тюрьмах борьбу за режим, за сохранение своих маленьких арестантских прав. Летом 1923 года всех заключенных из Пертоминского лагеря перевезли на Соловки. Центром Соловецких лагерей стал старинный кремль, расположенный на берегу моря. Там, в бывших монастырских строениях, разместилась администрация лагеря, продовольственные склады, больница. Там же были сосредоточены все уголовные и каэры. Политзаключенных завезли вглубь острова и поместили в бывших монашеских скитах. Уголовные могли свободно передвигаться по всему острову, политзаключенные не могли выходить за колючую проволоку, окружавшую скит, даже приближаться к ней. За этим следили постовые с вышки. За колючей проволокой возле скита стоял административный корпус, где помещалась комендатура и жил надзор.
Савватьевский скит, отведенный под лагерь, состоял из двух двухэтажных зданий, бывших в свое время гостиницей для, приезжавших на остров, богомольцев. Большой красный кирпичный корпус стоял на берегу небольшого озера; второй, желтый, корпус отстоял от первого шагов на тридцать. Вокруг обоих зданий, захватывая небольшую площадь двора и часть озера, шла колючая проволока, по четырем углам ее поднимались вышки часовых. За проволокой шел чудесный лиственный лес. За проволоку заключенные не могли выходить, зато и конвой не заходил к нам за проволоку. Два раза в сутки – в 6 часов утра и в 6 часов вечера – на территорию лагеря приходил старший надзиратель и, обходя камеры вместе со старостой, производил поверку, подсчет заключенных. Заключенные внутри проволоки были хозяевами своей жизни.
Каждая фракция – эсеры, эсдеки, анархисты – избирали из своей среды старосту. Таким образом, создавался старостат, ведавший всей жизнью тюрьмы и сносившийся по всем вопросам с администрацией. Хозяйственной жизнью ведали, также, по фракциям, выбранные завхозы. В их распоряжении были бригады заключенных – поваров, истопников, уборщиков, дровоколов, подсобных рабочих. Каждый заключенный работал в какой-нибудь бригаде и нес дежурство по лагерю.
Кроме общей каптерки, в которую поступали общие продукты питания, выдаваемые лагерем и присылаемые Красным Крестом помощи политзаключенным, возглавляемым Е. П. Пешковой, каждая фракция имела свою каптерку. В ней сосредотачивались все денежные переводы и посылки, получаемые заключенными от родных.
Из Пертоминска на Соловки была переброшена большая группа заключенных. С ними прибыл и конвой. Режим оставался прежним, оставалось только освоить новое место заключения. Из личных книг заключенных, была создана библиотека. Церквушка, примыкающая к красному корпусу, была превращена в «культ». Там проводились собрания коллектива, занятия школы, созданной самими заключенными, делались доклады на разные темы. В общем, шла повседневная арестантская жизнь. Получались письма, газеты. Кое к кому из заключенных приехали на свидание жены и матери. Новым, характерным для Соловков, было одно – заключенные знали, что Соловки на зиму будут отрезаны от всего мира. В конце декабря закроется навигация, и на шесть долгих месяцев прекратится всякая связь с материком, разве, когда пробьются поморы на своих утлых лодочках через узкую полосу незамерзающего бурного течения. И по лагерю ползли нехорошие слухи. Намечается изменение тюремного режима. Тюремная жизнь завинчивается. Ликвидируется политрежим.
Откуда пришли и как проникли эти слухи, сказать трудно – тюрьма всегда живет слухами. На тюремном языке их называют «парашами».
Слух о завинчивании режима креп. Заключенные начали нервничать. Что сулит им зима на, отрезанном от мира, острове? Режим тюремный – жизнь для заключенного. Режим мягкий – заключенному есть, чем дышать, чем жить за тюремной стеной. Режим завинчивается – и начинается борьба за жизнь, борьба за режим.
В один из приездов на Савватьевский скит, начальник управления Соловецких лагерей Эйхманс объявил старостам, что им получен новый приказ, новые инструкции о режиме для политзаключенных на Соловках, что в настоящее время он уточняется и постепенно будет вводиться в жизнь. Пока он сообщает, что с 20 декабря переписка ограничивается тремя письмами в месяц и прогулочное время будет сокращено. С поверки, с 6 часов вечера до 6 часов утра, заключенным будет запрещено выходить из корпусов.
Старосты, даже не советуясь с коллективом, сразу заявили Эйхмансу, что такого нововведения коллектив не примет, что оно невозможно в условиях Соловков. Не выходить из корпуса после 6 часов вечера, заключенные не могут, хотя бы потому, что ужин разносится из корпуса в корпус после 6 часов. Ограничение же переписки на Соловках, где зэки пользуются правом переписки, фактически, только полгода, да и переписка идет очень замедленно из-за частых простоев пароходов, сводит всю переписку на нет. Свое заявление старосты сделали и для того, чтобы прощупать настроение администрации, может быть, узнать из разговора, какие еще изменения несет новая инструкция.
Ни в какие разговоры Эйхманс вступать со старостами не стал. Он коротко объявил, что инструкция ему дана, и, начиная с 20 декабря, он будет осуществлять ее всеми мерами.
20 декабря было сроком прекращения навигации; значит, администрация намерена была осуществлять новую инструкцию тогда, когда всякая связь с волей будет прервана. Неясные слухи превратились в, еще более ясную, действительность.
Общее мнение всех зэков, всех фракций было едино: подчиниться и принять новый режим нельзя. Отказ Эйхманса объявить инструкцию, в целом, очевидно, возникал из желания отнимать у зэков одну привилегию за другой, тихой сапой завинчивая режим. Решение не принимать новый режим было у всех, но по поводу способов борьбы за режим, сразу намечались расхождения. Эсеры, левые эсеры и анархисты решили: прогулок на тюремном дворе не прекращать, и, чтобы гуляние продолжалось весь день, разбились на группы, которые сменяли друг друга в определенные часы и до, и после поверки, проводимой в 6 часов вечера. Социал-демократы сочли, что демонстрировать прогулки после 6 часов вечера не нужно, что следует присмотреться к тактике администрации.
Между тем, в Савватьево прибыл новый начальник скита Ногтев. На переговоры к нему в 5 часов вечера 19 декабря пошел староста эсеров Иваницкий. Гулявшие во дворе товарищи, видели, как Иваницкий вернулся в корпус. Ногтев его не принял.
Лагерь жил еще спокойной жизнью. Каждый занимался своим делом. Обычно, в 6 часов вечера с колокольни скита ударами в колокол объявляли поверку. До поверки зэки гуляли во дворе. Гуляла и Сима со своими друзьями – Жоржем Кочаровским и его женой Лизой Котовой. Гуляющих было довольно много. Внезапно они увидели, что из административного корпуса выходит наряд конвоиров с ружьями наперевес. Цепь конвоиров окружила весь прогулочный двор, и сразу же раздалась команда: «Заходи в корпус!» и «По мишеням пли!» Раздался залп. Все, кто был в корпусе, услышав выстрелы, вскочили, бросились к окнам, к лестнице, на двор. Навстречу им несли уже раненых и убитых. А на дворе зазвучала новая команда и раздался новый залп. Зэки поднимали раненых товарищей и несли их в корпус. В дверях создалась пробка. По ней, по толпе, заходящей в корпус, был выпущен третий залп.
Жорж Кочаровский, высокий, широкоплечий мужчина, после первого залпа пытался загородить собой Симу и Лизу. Он свалился, тяжело раненный в живот. Лиза, убитая наповал пулей, попавшей ей в затылок, сползала на землю из рук Симы. Пять, пробитых пулями, дырочек показывала нам Сима на своем пальтишке. Сима осталась цела.
В тот день дежурный на Соловках не звонил в колокол на поверку. Шесть человек убитых и трое тяжелораненых были занесены в корпус за 20 минут до поверки, до 6 часов вечера.
Эсер Белкин, врач по специальности, пытался оказать первую помощь раненым. Жорж Кочаровский, крепкий, здоровый, молодой, не хотел умирать. Двое суток он оглашал корпус своими криками. Весь живот его был разворочен, разорван в клочья. Кронид Белкин извлек из раны разрывную пулю.
20 декабря в скит прискакал Эйхманс. Он вызвал в административный корпус старост. Он заявил им о печальном недоразумении, о снятии Ногтева с поста, об отдаче его под суд. Старосты скита не вступили в беседу с Эйхмансом. Они заявили только, что двоих тяжелораненых нужно немедленно направить в больницу, что зэки хотят сами похоронить убитых товарищей. Эйхманс разрешил все. За колючей проволокой, вдоль ограды, зэки выкопали братскую могилу. В день похорон весь лагерь был выпущен за ограду. Шесть гробов были спущены в братскую могилу. «Вы жертвою пали...» – пел хор арестантов. Большой валунный камень был водружен на могилу. На нем высекли товарищи имена погибших. Может быть, и сейчас еще лежит этот камень возле Савватьевского скита. Я знаю только, что после вывоза с Соловков политзаключенных в 1925 году он был повернут так, чтобы имен погибших не было видно.
Мертвые были похоронены, живые должны были жить дальше. Жить дальше должен был муж убитой 19 декабря Наташи Бауэр, друзья убитых, их товарищи. Ни о каком изменении режима, ни о какой новой инструкции никто не говорил больше: ни зэки, ни администрация. Заговорили о ней ровно через год, когда я была уже на Соловках.
Весной 1924 года, когда возобновилась навигация, из Москвы на Соловки прибыла комиссия ОГПУ, для разбора дела. К этому времени, зэки уже знали, как лживо было описано событие 19 декабря в коммунистических газетах. В «Правде» петитом была набрана маленькая заметка о том, что на Соловках при столкновении конвоя с зэками, напавшими на конвой, было убито шесть человек. В коммунистической «Роте фане» был помещен целый подвал, описывающий бунт зэков на Соловках. В ней говорилось, что взбунтовавшиеся зэки установили сигнализацию между скитами и, вооруженные вилами, топорами и другим оружием, напали на конвой.
Зэки Савватия, через своих старост заявили комиссии, что показания они будут давать лишь в том случае, если в разборе дела примут участие представители общественности, хотя бы, Красного Креста. Твердо отказались зэки давать показания и потому, что узнали дальнейшую судьбу Ногтева. Он, будто бы, снятый с работы и отданный под суд, на самом деле, работал начальником другого лагеря, из которого на Соловки прибыли новые зэки.
Соловки
Пароход отправлялся на Соловки. Из всех бараков выводили зэков. Я еще не видела такой большой партии арестованных. Оборванные, худые, поднимались они по сходням парохода и ныряли в трюм. Когда нас погрузили на пароход, трюм был полный. Нас поместили на лестнице, спускающейся в трюм, у самого люка. Люк не закрывался, всю дорогу мы могли любоваться морем!
Раньше мне не приходилось видеть моря – никогда не видела водной шири, никогда не плавала на пароходе. И я смотрела, не отрываясь, на необозримый простор, на пену на гребнях воли, на чаек, летающих и ныряющих в волнах.
После унылого Попова острова я не могла ожидать того чудесного вида, который открылся передо мной при приближении к Соловкам. Над морем круто вверх поднимался берег. На нем, у песчаной отмели, большие зубчатые стены кремля на зеленом фоне векового леса. Весь остров утопал в зелени. Не отрываясь, смотрели мы на край нашего нового жительства. Но кончилась красота природы, пароход причалил к берегу, началась арестантская жизнь. Первыми сошли на берег мы, женщины. Мужчины еще оставались на пароходе, когда нас ввели в кремль, а в нем – в маленькое сводчатое помещение. По разбросанным там и тут вещам, мы поняли, что помещение обитаемо, но самих обитателей мы не застали. Из окошечка, узкого и забранного решеткой, но открытого, лился свет и свежий воздух.
Мы не успели ни сесть, ни оглядеться, как услышали веселые женские голоса. Дверь отворилась.
Мы увидели трех еще совсем молодых девушек. Каким-то светлым видением показались они мне на пороге тюремной кельи. В светлых легких летних платьицах, со спущенными косами за плечами, оживленные, возбужденные, веселые. Они не подходили к тюремной атмосфере, диссонировали с ней. Я сначала не поняла, кто же эти веселые и цветущие девушки. Мы же, наверное, походили на арестанток, по крайней мере, девушки сразу догадались, кто мы. Так и познакомились: Люся Ионова, Тася Попова, Аня Бахман и мы.
Аня была старшей из них. Ей было около 19 лет. Тася и Люся были моложе. Все они прибыли на Соловки предыдущим пароходом и жили в кремле, в ожидании своей дальнейшей судьбы. Привезли их из Ленинграда вместе с большой группой студенческой молодежи. Сейчас они вернулись с прогулки. Ежедневно их водили гулять по острову вместе с «мальчиками» – так называли они мужскую молодежь своего этапа. На прогулке их сопровождал, обычно, конвоир. Если конвоир попадался хороший, то его почти не чувствовалось. Вот и сегодня конвоир разрешил даже покататься на лодке вдоль острова.
Нам девушки очень обрадовались. Они спешили выговорить все, что накопилось в их душах. После следствия по студенческому делу в Ленинграде, после тоскливого заключения в тюрьме, их вывели на этап. В вагоне они встретились со своими товарищами – студентами. Всю дорогу до Кеми они пели революционные песни. Конвой бесился, он не давал им ни капли воды. В ответ на это, подъезжая к каждой станции, студенты кричали в окна: «Воды! Воды!» Надзор хотел применить репрессии, потащил кого-то в вагонный карцер. Тогда студенты устроили настоящую обструкцию и выбили окна вагона.
Кто были эти девушки?
Люся Ионова была дочерью старого народовольца, каторжанина. Выросла в каком-то ссыльном городке. Она с трепетом говорила об эсерах. Аня, кажется, сочувствовала эсдекам. Тася еще не знала, к какому направлению примкнуть. Они все трое говорили о том, как ждут встречи со старшими товарищами, как мечтают в тюрьме выработать свое мировоззрение.
Наперебой угощали они нас вкусными вещами. Папы и мамы, провожая своих дочек в этап, принесли им столько еды и лакомства, что они до сих пор не смогли с ними справиться. А здесь, в кремле, получили уже и новые посылки.
Помещение, в котором мы находились, было так мало, что шесть человек не могли разместиться. Нам и не пришлось в нем ночевать. Сбылось то, о чем мечтали девушки. Вечером нас, шестерых женщин, перевели в огромный кремлевский зал к мужчинам. Зал был уставлен койками, нам отвели одно крыло его, отделенное сводами и арками. Здесь находились наши товарищи по этапу и студенты-соэтапники Люси, Ани и Таси. Юноши производили более серьезное впечатление, но и они были еще неоперившимися птенцами. Мечталось им о всяких идеалах, свободе, справедливости, равенстве, – тех идеалах, на которых вырастало их поколение. Все свои силы готовилась молодежь отдать им. Много недоуменных вопросов вставало перед ними, со многим спорным и неясным столкнулись они, попав за решетку. Со всеми этими вопросами обратились они теперь к, первым встреченным, старым социалистам.
Больше всего волновал группу один вопрос. В их среде находился парень лет 18, Вова Коневский. Был он сухорукий: одна рука у него висела, как плеть. Во время следствия, Вова вел себя недостойно: он не устоял, выложил перед следователем все, что ему было известно о борьбе студенчества за свободную школу, назвал имена ряда товарищей. После приговора, встретившись с товарищами, он признался им во всем. Молодежь не могла прийти к единому решению. Одни бойкотировали его; другие считали невозможным осуществлять бойкот, потому что Вова больной, однорукий и без помощи товарищей – погибнет в тюрьме; третьи, наконец, полагали, что, в связи с полным раскаяньем Вовы, всю историю надо предать забвению. Но на наш вопрос о том, предал ли Вова, все отвечали, что предал. Коневский так и жил. Кто бойкотировал его, кто только сторонился. По большей части, он бродил один, при нем воздерживались от споров и бесед, но окончательно отношений не порывали. Решился вопрос Вовы, когда приехали старосты принимать этап в скиты.
Приехали они во время уборки нашего помещения. На время уборки, нас выводили из церковного помещения во двор. За мусором, собранным в корзины, приходили уголовные и уносили его. Уголовные рвались к нам на работу всегда: они наедались у нас, да и с собой уносили куски хлеба, миски с тюремной похлебкой. Уголовные голодали. И одеты они были ужасно. Особенно запечатлелся в моей памяти один арестант. Он был одет, как и многие другие, в балахон, сшитый из церковной рясы. Из-под балахона, на сухих, как жерди, ногах, болтались рваные кальсоны, серые, как земля. Лицо его все оплыло от чирьев, осыпавших всю шею и голову.
Здесь впервые увидела я воочию цинготников. О цинге я знала раньше только из учебника географии.
Когда приехали старосты, я стояла на тюремном дворе, который подходил к самому берегу моря, у песчаного откоса, буквально кишевшего чайками. Толстые, неповоротливые, неуклюжие птицы бесстрашно шныряли у нас под ногами. Боже, как ужасно они кричали! Хотелось заткнуть уши и бежать прочь. Как не походили они на тех прекрасных птиц, которые носились над волнами, сопровождая наш пароход. Я вспомнила свое любимое стихотворение «Чайка» Бальмонта.
Чайка, серая чайка, с печальными криками носится
Над холодной пучиной морской.
Откуда примчалась, зачем, почему ее жалобы
Так полны безнадежной тоской?
Бесконечная даль, беспросветное небо нахмурилось.
Закурчавилась пена седая над гребнем волны,
Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная,
Бесприютная чайка из дальней страны.
Мне было грустно, но грусть моя не ассоциировалась с этими отвратительными, действительно, открывшими базар птицами. От мыслей меня отвлек чей-то голос: «Старосты идут». В наше помещение входили старосты. Товарищи, их знавшие, рассказывали мне:
– В шинели, среднего роста, худощавый, черноволосый, с карими горячими глазами – староста Савватьевского скита. Алексей Алексеевич Иваницкий прошел тяжелый путь революционера. При царизме он был приговорен к смертной казни, но, с помощью товарищей, бежал, жил на нелегальном положении, у него за плечами много лет каторги. Рядом с ним – Богданов, староста эсдеков, полная противоположность Иваницкому. Широкоплечий коренастый блондин, неплохой оратор, очень эрудированный человек, член ЦК СД. Конечно, тоже подпольщик царских времен.
С ними шли старосты Муксаломского скита. Старосты побывали уже в административном корпусе и теперь шли к зэкам. Кое-кого из прибывших, они знали лично.
Савватьевский и Муксаломский скиты были переполнены. Старосты добивались от администрации лагеря открытия нового, третьего скита, для политзэков на островке Анзерском, отделенном от Савватия проливом. Старшие товарищи уединились вместе со старостами скитов, обсуждая, кого принять в скиты и как распределить народ между скитами. Большинство нас, вновь прибывших, составляла молодежь. Направить ее одну во, вновь организуемый, скит, было нецелесообразно. С молодежью решил ехать Студенецкий. От него не захотел отделиться Николай Замятин. Хотел переселиться в новый скит и муж Наташи Бауэр: ему очень тяжело было жить на Савватии, где все ежечасно напоминало ему о ее жизни и смерти. Я, прямо, дрожала от того, как решится моя судьба. Сима, конечно, возвращалась в Савватий. Мне не хотелось расставаться с ней, мне хотелось попасть в старый скит к старшим партийным товарищам. Просить о том, чтобы меня взяли на Савватий, я не решалась. Думаю, что за меня попросила Сима.
Когда список, распределяющий людей, был составлен, старосты ушли с ним в административный корпус, а мы обступили наших старших товарищей, стараясь узнать свою судьбу. Меня, Симу, Примака, Александру Ипполитовну, Тавровского и Волка-Штоцкого брали в Савватьевский скит. Студенецкий и Николай Замятин с группой молодежи направлялись на Анзерку. Группа студенческой молодежи, заявившая себя б/п, вывозилась на Конд-остров. С ней ехала Тася Попова. Потрясло меня и всю студенческую молодежь то, что Вова Коневский не вошел ни в одну группу, он оставался в кремле на общем режиме.
Вова Коневский – на общем режиме
Зэки, находившиеся в кремле, были разношерстны по своему составу и не имели никакой внутренней организации. Они жили по принципу – «каждый за себя». Тюремный паек на общем режиме был хуже пайка политзаключенных. Лучше обеспеченные помощью из дома, или умеющие добиться расположения администрации, жили лучше; другие – голодали, заболевали цингой, умирали. Все они работали на разных работах. Если в скитах произвол администрации наталкивался на сопротивление коллектива, то в кремле ничего подобного не было. Голодный и без того тюремный паек, часто разворовывался. Воровали все – сверху донизу: завхозы, повара, раздатчики пищи. Воровали и зэки друг у друга. Кремлевский режим был ужасен. Нам, молодым, он казался, во всяком случае, страшным. Нас ошеломило решение старост оставить Вову в кремле. Будь еще он здоров! Но он был болен. Сухорукий, он даже одевался с трудом. Во время следствия Вова предал своих товарищей, но ведь он молод, разве он не может исправиться? Надо пытаться выправить его, а не выбрасывать из коллектива. Не толкать по наклонной плоскости.
Вова, очень расстроенный решением старост, держался мужественно. Вся молодежь окружила его теперь теплотой и вниманием. Даже те, кто в свое время бойкотировали его, выражали свое участие, обещали добиваться его приема в скиты, впоследствии. Молодежь подчинилась решению старших товарищей, но согласна с этим решением не была и, чем могла, старалась смягчить удар, нанесенный Коневскому. Все мы знали: сейчас мы покинем кремль, уйдем в скиты, а Коневского переведут в бараки на общий режим. Я горячо спорила по этому вопросу с Иваном Юлиановичем Примаком. Меня поразила жестокость этого, обычно, мягкого и чуткого, даже нежного, в отношениях с окружающими, человека. Мне казалось даже, что его большие, серые, внимательные глаза стали холоднее и уже под черными нахмуренными бровями.
У нас нет возможности проявлять чувствительность и сентиментальность – говорил он. – Если Коневский – стоящий парень, он оправится и поймет, что иначе поступить мы не имеем права. Мы не можем рисковать всем коллективом, во имя Коневского, коллектив – дороже Коневского. Что, если мы его пожалеем, а он, как только наступят трудности, снова предаст? Кто будет в ответе за весь коллектив?
Рассуждения Примака казались мне неубедительными: передо мной стоял живой человек. Закончил спор Примак суровым голосом:
Я был в худших условиях, чем те, в каких был и будет Коневский, и выжил. Выживет и он, а, если сломается, значит, решение, относительно него, верно. Перед нами нелегкий путь.
Вспоминая о Коневском, я забегу вперед и расскажу о его дальнейшей судьбе. Полгода провел Коневский в кремле. Его состоятельные родители помогали ему переводами и посылками. Но тосковал он очень. Через полгода, под нажимом молодежи, Коневский был принят в скит. Окончив срок тюрьмы, а, может быть, и ссылки, Коневский вернулся в Ленинград. Там он встретился с другими, вернувшимися из ссылки, товарищами. В 1935 году, вместе с группой других, был арестован вновь и Коневский. И снова он выдал всех, больше того – он давал показания о том, что было и чего не было, оговорил товарищей. Рассказала мне об этом Тася Попова, привезенная в Суздальский политизолятор в 1936 году по окончании следствия. Ее, ее мужа – Массовера, и еще ряд товарищей, Коневский предал и оговорил. Так утверждала Тася, она была в этом убеждена.
Мне было уже 36 лет. Больше 12 лет отделяло меня от юношеского спора с Примаком, но суровый взгляд его серых глаз я видела так же ясно и теперь. Я, будто, слышала, как он говорил: «Жестока жизнь, и часто приходится быть жестоким». Милый Иван Юлианович! Как трудно было спорить, наверное, тогда с наивной и прекраснодушной девушкой. Он не убедил ее тогда! Увы! Жизнь потом убедила.
В Савватиевском скиту
Сима и Александра Ипполитовна уехали вместе со старостами, и через несколько дней, когда наш этап шел к скиту, я знала, что там есть знакомый и близкий мне человек, но на сердце было тревожно. Прошло следствие, этап, чередовались впечатления. Теперь я водворялась на постоянное местожительство на три года. Как сложится здесь моя жизнь? Я рвалась навстречу новым товарищам и, в то же время, стеснялась их. Все они казались мне людьми необыкновенными, несравненно выше меня стоящими, людьми, имеющими целый ряд заслуг перед народом, перед революцией. А я? Кроме желания и стремления отдать свои силы на завоевание счастья народного, у меня ничего не было, я считала себя не вправе даже быть членом партии эсеров. В тюремной запертой камере люди быстро сживаются, сама жизнь толкает их друг к другу. Иначе – в большом савватиевском коллективе. Здесь люди уже сжились, разбились на группы, связанные дружбой, симпатией, приязнью.
Почти год прожила я в Савватиевском скиту, более или менее близко узнала товарищей по партии. Что же касается зэков других фракций, то многих я едва знала в лицо или же по фамилии. Я чувствовала, что товарищи ко мне присматриваются, как бы, прощупывают меня. Это не было мне неприятно. Но многое вокруг казалось непонятным для меня. Я не могла понять розни отчуждения между фракцией эсеров и фракцией эсдеков. Почему в скиту, несмотря на трудности, люди расселены по камерам, исходя из их партийной принадлежности? Много надо было узнать и понять.
А пока я шла этапной группой от кремля к Савватию. Дорога шла лесом. Кое-где огибала она озера, цепью смыкающиеся, вырытые когда-то ледником. Был конец августа. Лес жил непотревоженной жизнью. Ни звери, ни птицы не боялись людей. Монахи не занимались охотой. Богомольцы, приезжавшие в обитель, тоже. Другого населения на Соловках не было.
С возникновением лагеря на острове появились новые люди, но положение зверей и птиц не изменилось. Охота осталась запрещенной. Часто приходилось нам слышать поучения командиров надзирателям, упражнявшимся на плацу перед нашими окнами: «Патроны беречь. Ни одного выстрела, иначе, как по зэкам».
Το и дело через дорогу перебегали зайцы. Усаживались на обочину дороги и, навострив уши, смотрели на, проходящих мимо, людей.
Пока этап шел, со мной рядом шагал Иваницкий.
Он расспрашивал меня о моем деле, о воле. Я знала, что ему я могу все рассказать. И всех, кого я знала, о ком слышала, знал и он. Он же объяснил мне, почему у эсеров нет ЦК, а только ЦБ. Когда эсеровский ЦК был арестован, созвать съезд партии не было возможности. ЦК заменило, избранное собравшейся группой, Центральное Бюро. Иваницкий сказал мне, что с двумя членами ЦБ первого созыва я познакомлюсь в Савватии. Он не назвал мне их фамилии. Позже я узнала, что одним из них был он, вторым был Гельфготт, о котором я много слышала от Симы. Иваницкий много рассказывал мне о Соловках, о прежней жизни монахов и богомольцев на острове.
Когда заключенных перевозили из Пертоминска, монастырь только ликвидировался. Заключенные постоянно наталкивались на брошенные кресты и иконы, монастырскую утварь. Жили монахи на Соловках сыто, но, до смешного, примитивно. Был, например, у них свечной заводик. И сейчас еще старичок монах, представляющий этот свечной заводик, одиноко живет в своей келье. Он топит воск и каплет им на скрученный фитиль нити. Век свой прожил этот старичок на Соловках. Иваницкий его видел, беседовал с ним. Многое он рассказал Иваницкому о заточении в монастыре в былые годы.
<...>
Наш переход – этап к Савватию – ничем не напоминал этап. Конвоиры шли спокойно, они не равняли строй, не торопили. Мы шли без окриков, без соблюдения строя. Никто не мог встретиться на этой уединенной дороге. Некуда было бежать арестантам.
Когда дорога завернула к Савватию и строение скита показалось из-за деревьев, Иваницкий сказал мне:
– Перед вами всеми, прибывшими с воли, стоит большая задача. Наша жизнь здесь застоялась, вы увидите много болезненных явлений в жизни коллектива. Тяжело пережили мы 19 декабря, тяжело живем дальше. Вы – свежие люди, и вы должны внести освежающую струю. Помочь изжить прошлое.
По плечу ли была задача нашей маленькой горсточке, вливающейся в коллектив?
Тепло и радостно встретили заключенные вновь прибывших. Все, гулявшие во дворе, товарищи, окружили нас, как только мы вошли за ограду колючей проволоки. Иваницкий попросил кого-то проводить меня в женскую эсеровскую камеру. С двумя спутниками, несшими мои вещи, я вошла в большой корпус и поднялась на второй этаж. Монастырская гостиница, отведенная теперь под заключенных, ничем не походила на тюрьму. От узкого полутемного коридора, идущего в обе стороны от лестничной площадки, налево и направо выходили двери номеров-камер.
Мы вошли в женскую эсеровскую камеру. Светлая, чистая, свежепобеленная, с двумя большими, настежь открытыми окнами, выходящими на озеро, камера была полна света и воздуха. Конечно, никаких решеток. Посреди камеры стоял небольшой, покрытый белой скатертью стол. Вдоль стен четыре топчана – аккуратно застеленные постели. У каждой – по маленькому столику. На них – книги, тетради, чернильница. В углу, у двери, над табуретом с тазом висел умывальник. У одного из столиков, забравшись на топчан с ногами, сидела Сима и читала книгу. Такая, какой я привыкла ее видеть. В коричневом платье, с волосами, перевязанными большим черным бантом. Радостно поднялась она мне навстречу:
Наконец-то и вы с нами! Знакомьтесь скорее.
В камере, кроме Симы, жили еще три заключенные. Клавдия Порфирьевна Седых, худощавая, очень серьезная с виду, тридцати двух лет; была она сибирячкой, по профессии учительницей. На Соловках, в школе заключенных, она преподавала русский язык и литературу. Свой предмет она очень любила и вела его так, что многие заключенные, образованные и знающие люди, шли все на отдельные занятия, просто, чтобы послушать Клавдию Порфирьевну. Прасковья Григорьевна Муралова – 29 лет. Не успела закончить высшую школу. Продолжала свои занятия, изучала высшую математику. Весь столик ее был завален толстенными книгами. Она занималась не одна. Еще двое товарищей вместе с ней грызли «корень науки», как шутила Клавдия Порфирьевна. Третьей затворницы не было в камере, но вернулась она тут же. Это была Александра Ипполитовна. За плечами ее стоял завхоз. Он пришел позаботиться о моем устройстве. Как бы, извиняясь, он говорил:
Придется потесниться, у нас эсеровских камер всего две. Со временем перегруппируем мужчин, а пока – в тесноте, да не в обиде.
В камеру двое товарищей внесли топчан. Передвинули, сдвинули стоявшие. Сокамерницы огорчились, что для меня не удавалось поставить столик – еле втиснулась маленькая тумбочка.
Вы будете заниматься за моим столом – сказала Сима, – или за общим, как захотите.
Я очень устала за день, полный новых впечатлений. Больше всего мне хотелось остаться одной. Тяжело начинать жизнь на глазах у посторонних людей. Хоть как-нибудь уединиться можно было только на своей койке. И, постелив постель, я легла, укрылась, повернулась лицом к стене. В конце концов, я уснула.
Разбудил меня утром крик в коридоре: «Первый кипяток!» Я поднялась, села на постели. Сима уже не спала. Она лежала, читая.
Спите еще, – сказала она, – мы встаем, когда раздается третий кипяток.
Действительно, по крику «Второй кипяток!» женщины начали вставать, а
когда закричали «Третий!», дежурная по камере спустилась на кухню и принесла два чайника – один с кипятком, второй, маленький, с заваркой. Она накрыла стол скатеркой, поставила чайные чашки с блюдцами, положила чайные ложечки, хлеб, аккуратно нарезанный ломтиками, сахар-песок в вазочке. Мы собирались сесть за стол, когда в дверь постучали. В камеру зашел завхоз с большим деревянным подносом. На подносе были разложены порции сливочного масла. Одну из них, размером в две спичечные коробочки, он положил на наш столик. Я не могла скрыть своего удивления ни сервировкой стола, ни самим завтраком. Товарки мне объяснили:
Мы хотим жить по-человечески, а питание наше складывается из тюремного пайка, продуктов, присылаемых Красным Крестом, и того, что присылают родные.
В скиту была общая каптерка. Из находящихся в ней продуктов, наши повара готовили обеды и ужины. Продукты из посылок родных, поступали во фракционные каптерки. Эсеры сдавали все свои продукты из посылок, все денежные переводы. Коммуна была полная. Так же поступали «леваки» и «анархи». Социал-демократы были против, так жестоко осуществляемой коммуны-уравниловки. Лакомства, предметы роскоши, то, чем родные хотели побаловать, оставались у заключенного, в его полном распоряжении. Все книги сдавались по списку в общую библиотеку. При выезде, владельцу, по желанию, книги возвращались. Библиотекарь выдавал книги читателям. Такая организация жизни давала возможность улучшить положение заключенных, создать особое повышенное питание, для слабых и больных. Из фракционных каптерок им выдавались дополнительные продукты.
Эсеры и эсдеки
В жизнь коллектива я входила постепенно, с трудностями. Не все сразу стало мне понятно в сложившемся строе жизни. В первые же дни меня зазвал в свою камеру Богданов. Мне было понятно: все старые сидельцы хотели говорить с человеком, недавно пришедшем с воли. Богданов жил в маленькой уютной камере, которая сразу поразила меня. Она походила, скорее, на рабочий кабинет, а не на тюремную камеру. И письменный стол, и кресла, и побелена по-особому. Богданов расспрашивал меня о воле, о студенческой жизни. На стол он поставил коробочку шоколадных конфет. Я отказалась от сластей.
Не любите? Или по принципиальным соображениям? – спросил меня Богданов.
По принципиальным, – смеясь, ответила я. – Я думаю, конфет хочется не только тем, кто получает их в посылках.
Богданов стал серьезнее.
Мы простые люди, а не святые. Допустим, от себя мы еще можем потребовать. Но вправе ли мы требовать от наших родных? Они, может быть, отказывая себе во всем, шлют брату, мужу или сыну, что могут, чтобы побаловать его, скрасить его участь. Почему мы должны лишать человека маленькой радости? Да и станут ли родные слать эти мелочи, если узнают, что они не попадут адресату?
Зачем же их уведомлять об этом? – перебила я Богданова.
Ну, мы не святые. Мы не можем ущемлять своих родных, принимать их жертвы для соседа.
Я опять перебила Богданова:
А для себя?
Я буду просить родных высылать продукты, деньги и сдавать их в каптерку. Так должны делать мы все, улучшая питание свое и своих товарищей. Но балуют родные меня, именно, меня. А я побалую того, кого приятно побаловать мне. В данном случае – вас. Каждый живет по-своему.
Я взяла конфету. Мне было неудобно не взять. Не помню всего, о чем мы говорили с Богдановым. Пробыла я у него в камере недолго. Богданов мне не нравился своим авторитетным тоном, своей самоуверенностью. Однако, должна сознаться, внимание, проявленное ко мне старостой социал-демократов, мне льстило.
Вечером, гуляя по коридору с Иваном Юлиановичем, я спросила:
Почему у Богданова, при общей тесноте, отдельная камера?
Каждому старосте коллектива выделяется одиночка. Она ему необходима, для бесед с товарищами, и для отдыха. Поймите, какую нервную работу он ведет. Ведь он отвечает за жизнь коллектива.
Почему же у Иваницкого нет отдельной комнаты? – спросила я.
Иван Юлианович рассмеялся.
Потому что он – Иваницкий, а не Богданов. Ему выделена одиночка, но он, зная о тесноте в коллективе, позвал в свою камеру товарища.
А почему у Богданова кабинет, а у Иваницкого койка под суконным одеялом?
Я не имел чести быть у Богданова, – резко сказал Примак и сразу мягче добавил: – вероятно, социал-демократы находят нужным, чтобы их староста так жил. Вы замечаете, – уже посмеивался Примак, – что они уже и вас уважают, раз их староста пригласил вас к себе.
Этого я не заметила, но я заметила другое. Многие мои товарищи по фракции обратили внимание на то, что я была у Богданова. Я не понимала, в чем дело, а спросить прямо я не умела. Я чувствовала, что между фракцией эсеров и эсдеков какая-то отчужденность. Отдельные члены из разных фракций поддерживали между собой хорошие товарищеские отношения, но на них большинство косилось. В то же время, я чувствовала в коллективе какую-то нервозность, болезненную настороженность. Недавно пришедшая в тюрьму с воли, я не могла понять повседневную тюремную жизнь. Меня поражало то, что во время прогулок многие заключенные ходят в одиночку по тюремному дворику, вышагивая круг за кругом. Я не могла еще понять тяги к одиночеству. Я стала избегать встреч с Богдановым. Мне хотелось уяснить, почему мои товарищи не одобряют общения с ним. Помогла мне Александра Ипполитовна.
Очень непросто живем мы в тюрьме. За годы сидки наслоились груды переживаний. Они размежевали коллектив. Эсеры и социал-демократы не просто разные партии. Люди, примкнувшие к этим партиям, резко отличаются друг от друга. Они разные по складу мышления, по взглядам, по образу жизни. Мы говорим «типичный эсер», или «типичный социал-демократ». В тюрьме эти различия особенно выпирают наружу. Сравните Иваницкого и Богданова. В тюрьме эти разные люди вынуждены жить рядом. Мало того, они вынуждены рядом противостоять администрации тюрьмы. Линия поведения в тюрьме у социалистических фракций разная. Вы знаете, что 19 декабря среди убитых не оказалось ни одного социал-демократа? И это не случайность: социал-демократы были на прогулке во дворе только потому, что все произошло до шести часов вечера. После шести их не было бы. Богданов – человек очень крупный. Никто не умаляет его достоинств. Возможно, товарищи опасаются его влияния на вас. Весь наш коллектив разбит сейчас на две группы: сторонники активной борьбы за режим и сторонники пассивного сопротивления. Здесь каждый человек на счету. Многие насторожились: с кем будете вы? Вы заметили, наверное, что Сима демонстративно дружит с социал-демократами. Многие ее за это осуждают. Я не осуждаю. Я просто не понимаю, как и зачем сохраняет она эту близость в нашей обстановке? А Богданов, конечно, хочет, чтобы среди эсеров было, как можно больше согласных с его тюремной тактикой.
Очевидно, в моих письмах к отцу проскользнуло достаточно намеков на жизнь в Савватии. Папа удивленно спрашивал меня в письме: «Неужели в тюрьме вы делитесь на группы?» В словах отца мне слышалась укоризна.
Чем дольше я жила в Савватии, тем больше убеждалась, что так жить дальше коллектив не может. Часто и подолгу о жизни коллектива говорила я с Примаком, с которым очень подружилась. В Савватьевский скит я попала в начале сентября. Проходила осень. Близилась зима. Близилось закрытие навигации. В числе заключенных было несколько человек тяжелобольных. И прошлую зиму коллектив перенес тяжело. Появилась цинга. Особенно быстро поддались ей сибиряки и дальневосточники. Им тяжело давался сырой соловецкий климат. У них распухали ноги, товарищи на руках выносили их на воздух. С прошлого года здоровье людей ухудшилось. Завхозы изыскивали все возможности подкармливать больных, за счет здоровых. Это приводило к тому, что больные продолжали жить, а здоровье здоровых изнурялось и число больных росло. Ни свежего мяса, ни овощей, ни молока на Соловках не было. Картошка считалась деликатесом. Когда она входила в меню, 10–12 человек чистили ее часами. Клубни едва превышали голубиные яички, а готовили обед на 250, с лишним, человек. С медикаментами тоже было из рук вон плохо. Без конца подавались начальству заявления о вывозе больных на материк. Ответа не поступало. Особенно тяжело было одной заключенной с больным сердцем. Кронид Белкин, заключенный врач, опасался за ее жизнь. Днями и ночами по очереди дежурили мы у ее койки. Неделями жила она на камфоре, а запас камфоры подходил к концу.
Тревожило заключенных и новое наступление администрации на режим. О сокращении прогулок речи не поднимали, но об обязательном принудительном труде для политзаключенных, Эйхманс поднимал разговоры со старостами. Вопрос о новой инструкции, заглохший после 19 декабря, поднимался вновь. Вновь предполагалось завинчивание режима с закрытием навигации. Все больше появлялось сторонников предложения добиться от администрации, не дожидаясь прекращения навигации, сохранения политрежима на Соловках или же вывоза всех политзаключенных с Соловков.
Все фракции скита были едины в вопросе об отстаивании политрежима, но методы борьбы за режим были разные. Социал-демократы заняли особую позицию. Были и в эсеровской партии сторонники их позиции, но их было ничтожное меньшинство. Все считали необходимым довести до сведения Москвы, пока есть еще связь, что политзаключенные Соловецких островов не примут нового режима, что свои права они будут отстаивать до конца. Все, кроме социал-демократов, считали, что заявление свое политзаключенные должны подкрепить определенным разъяснением слов «до конца», то есть указать, что, в случае неудовлетворения их требований, они начнут голодовку.
Примак был по темпераменту активным, решительным, упорным. Он стоял среди тех, кто считал, что мириться с завинчиванием режима нельзя. Он рассказывал мне о борьбе, которую вели заключенные за режим в царских тюрьмах. Он говорил, что сдача позиций, уступки заключенных под нажимом, по мелким вопросам, ведет к сдаче всех позиций, к разложению, ослабляет сопротивляемость коллектива. Но выговорить слово «голодовка» ему было трудно. Примак был тяжело болен. Его включили в список тех больных товарищей, о вывозе которых на материк настаивали заключенные. Он знал, что, в случае голодовки, коллектив запретит ему, как больному, принимать в ней участие. И все же, он не считал возможным подачу заявления с требованиями, без указания, чем они подкрепляются.
– Если требования действительно жизненно важны для нас, мы боремся за них, а пустые, ничем не подкрепленные декларации, ни к чему не ведут. За режимные требования здесь, на Соловках, уже пролилась кровь. Товарищи не могут забыть утрат. Уступить – для них означает оскорбить память погибших 19 декабря.
Последнее замечание Примака звучало для меня особенно убедительно. Весь коллектив был болен. Он не пережил декабрьский расстрел, он умолк, сжался в комок, но внутри него все дрожало, было все напряжено. Я знала, что на Соловках каждая мелкая стычка с администрацией может привести к катастрофе. Коллективу нужна разрядка. Ему нужно сознание, что та кровь, которая пролилась, пролилась недаром.
Я мало ознакомилась с людьми, окружавшими меня. Кое-кого я знала ближе, но огромное большинство было мне вовсе незнакомо. Весть о том, что психически заболел Н., конечно, меня очень взволновала. Его я не знала, но видела. Сперва, даже никто не говорил о психическом заболевании. Говорили о повышенном нервном состоянии. Принимали всяческие меры к его успокоению. Выделили больному одиночку, окружили товарищеской заботой и вниманием. Но подавленное состояние сменилось возбужденным. Мания, охватившая Н., состояла в том, что им открыта тайна построения социализма на всем земном шаре. Что социализм будет осуществлен без борьбы и усилий, путем взаимодействия Земли и Луны. Сперва он только пытался всем растолковать свое открытие, затем стал добиваться осуществления его. Он бесновался, крушил все, что попадалось под руки. Откуда-то взялась непомерная сила. Самые сильные не могли удержать его. Наконец, из Москвы пришло разрешение на вывоз его на материк, в клинику для душевнобольных. Как взять его? Как добиться спокойного отъезда? Картина вывоза Н. Козлова, рассказанная нами товарищам, вставала перед глазами.
Когда из кремля за Н. приехали конвоиры, старосты сообщили ему, что за ним из Москвы приехали от Сталина. Сталин вызывает его на доклад, чтобы ознакомиться с его теорией. Н. обсудил со старостами вызов. Но проявил недоверие. Он заявил, что рискнет доверить тайну ЦК Коммунистической партии, но, так как его могут убить по дороге, он хочет обнародовать ее на месте. Он потребовал перед отъездом созыва общего собрания скита, чтобы сделать сообщение.
Для успокоения Н., было устроено общее собрание. На собрании я увидела его впервые. Высокий тонкий юноша с обыкновенным, по-моему, совершенно нормальным лицом, вышел к собравшимся. Совершенно спокойно начал он свое сообщение. Он говорил ясно и четко, но, постепенно, в произносимых словах не стало никакого смысла. Более жуткой картины я не видела. Не выдержав, я ушла в свою камеру. Мне просто было страшно. Прямо с собрания Н. увезли от нас.
В эти тревожные дни неожиданно вывезли на материк и Примака. Состояние его здоровья было очень серьезным. Всего несколько минут дали ему на сборы. Долго ли собраться арестанту? Иван Юлианович простился с коллективом. Он зазвал меня в свою камеру. На минуту мы остались вдвоем.
– Мне грустно расставаться с коллективом и с вами. Увидимся ли мы, я не знаю, но думать и помнить о вас я буду.
Он обнял меня. Мы крепко поцеловали друг друга. Разлука с Иваном Юлиановичем была моей первой тяжелой разлукой. С ним мне было легко говорить. Он разъяснил мне многое.
Первые месяцы моего пребывания на Савватии спокойной, нормальной жизни почти не было. На собрании, на прогулке, в камере, в коридоре – все толковали об одном: о борьбе за режим. В том, что борьбу вести придется, никто не сомневался. Спорили о том, как ее проводить. Социал-демократы, во главе с Богдановым, приводили всевозможные доводы против голодовки. Они утверждали, что массовые голодовки, в которых принимают участие сотни заключенных, обречены на неудачу. Что в условиях Соловков, где заключенные изолированы по трем скитам, она становится невозможной. Ведь, даже предварительный сговор со скитами, наталкивается на бесконечные трудности. Во время же голодовки, связь оборвется совсем. С этими доводами соглашались все, но другого выхода не находили.
Я впервые сталкивалась с тюремной борьбой за режим. Сможет ли коллектив выжить в условиях завинченного режима? Вокруг себя я видела стойких идейных людей, но физически – они были измучены, ослаблены годами заключения. И им войти в голодовку?
Что голодовка, раз начавшись, окажется длительной, не сомневался никто. Коллектив, каким я его застала, казался мне, обреченным на борьбу. И, чем раньше войдет он в нее, тем больше сэкономит сил, растрачиваемых на подготовку. Этот коллектив не выдержит завинченного режима ни физически, ни психически. Так казалось мне.
Левые эсеры и анархисты уже прекратили всякие переговоры с эсдеками, кто-то из них сказал мне:
Вы верите им, вы думаете, что эсдеки верят в возможность избежать голодовки? Ничего подобного. Они хотят, чтобы голодали за режим мы. Они ищут путей, дающих им возможность не участвовать в общей голодовке. Их обычная тактика... <...> бороться за режим нашими руками. Они будут писать заявления, протесты... на это они молодцы. А голодать будем мы с вами.
Я возмущенно запротестовала.
Как было в прошлом году, вы знаете? – продолжал мой собеседник. – Протестовали они, возмущались, кричали о том, что не примут новый режим. Богданов кричал громче всех. Но 19 декабря, когда во дворе убивали наших товарищей, он у дверей корпуса ловил своих и не выпускал их за дверь. Берег свои меньшевистские кадры. А в переговорах с Эйхмансом ораторствовал: «Вы хотите еще крови – будет и еще кровь!». Иваницкий так легко не аргументировал кровью своих товарищей. И теперь они хотят пожинать плоды, купленные ценой наших жертв.
Многие в коллективе думали так же. Однажды, Саша Яковлев, Егор Кондратенко и Соломон Штерн, три заядлых эсера, залучили меня в свою камеру. Все трое были рабочими людьми, без особого образования. Саша – многие называли его «святым», – молодой, в ореоле каштановых кудрей, с какими-то светящимися глазами, казалось, сошедший с одного из нестеровских полотен, бил меня этическими категориями. Егорушка, значительно старше, рабочий от станка, неказистый, ничего привлекательного, по внешности, не представлявший, брал иронией, скепсисом. Сема Штерн, более эрудированный, чем его товарищи, раззадоривая, поддерживал их отдельными репликами.
Запомнился мне из всего спора о эсдеках всего один Сашин аргумент:
В нашей фракции тоже есть противники голодовки. Ваша Сима, или Гольд, или Иванов... Но они первыми начнут голодовку и последними ее снимут. Пусть бы и эсдеки так: спорили до момента решения, а потом присоединились бы к большинству.
Нам бы отказаться сейчас от голодовки... Что бы тогда сделали эсдеки?
Может быть, эсдеки в процессе голодовки присоединятся к нам, – ответила я на слова Кондратенко. Но мои собеседники только засмеялись в ответ.
Во всех трех скитах всеми фракциями было принято решение: отправить в Москву заявление еще до закрытая навигации. В нем было требование – либо вывезти всех политзаключенных с Соловков в места заключения, расположенные на материке, либо сохранить, существующий в настоящее время, режим. Фракции эсеров, левых эсеров и анархистов подкрепляли свое требование голодовкой, в случае неполучения положительного ответа к, указанному в заявлении, числу.
Для всех было ясно, что в случае возникновения голодовки, всякая связь между Савватием, Муксалмой и Анзеркой будет прервана. Поэтому, все переговоры во время голодовки и решение о ее снятии доверялись голодающим Савватьевского скита. Все сговоры в скитах и между скитами, и теперь велись с большими трудностями, конспиративно. Заявления всех скитов и всех фракций были посланы в один день и час. Для ответа, администрации предоставлялся двухнедельный срок. После подачи заявления, нервная напряженность в лагере спала, спорить и дебатировать было не о чем.
Очень тяжелым, для меня и моих товарищей, был вопрос о переписке с родными. Конечно, с началом голодовки переписка оборвется. Родные знали, когда кончается навигация. Отсутствие писем в неположенное время будет волновать их. Но это и должно стать свидетельством тому, что на Соловках неспокойно. Я думала о папе. Всего несколько писем успела послать я с Соловков. Что будут думать, что будут переживать наши родные, не получая вестей? Мы тоже не будем получать писем. Но мы-то будем знать причину молчания...
Переписка с родными всегда была трудной для нас. Что можно писать из тюрьмы? И как можно писать, меня, при моем прибытии на Соловки, старшие товарищи инструктировали: письма, рисующие тяжелые и мрачные стороны, не пропускаются цензурой. Изображать нашу жизнь в оптимистических розовых тонах, чтобы успокоить родных, не рекомендуется. Такие письма или отрывки из писем выхватываются цензурой и публикуются в нашей и зарубежной печати, как хорошо содержатся заключенные в Советском Союзе.
Два наших товарища, желая ободрить родных, писали им бодрые письма, приукрашивая светлую сторону нашей жизни. В одном из номеров, кажется, «Роте фане», получаемой нами, в подвале, посвященном жизни заключенных на Соловках, они прочитали свои письма. Их письма сопровождали измышления автора о рае на Соловках.
Трудно писать из тюрьмы, зная, что каждая твоя мысль, каждое твое настроение взвешивается на весах цензуры, приобщается к твоему делу, используется органами ГПУ. Знали мы об использовании наших писем, наших личных взаимоотношений – точно. Для утяжеления судьбы заключенных, ГПУ всегда использовало их личные переживания. Например, зная, что Таня Ланде разошлась со своим мужем Моисеем и полюбила Шестакова, ГПУ направляло их троих в одни и те же места заключения. И, напротив, оно разлучало мужей и жен, даже в ссылках.
Голодовка
За день до, указанного заключенными, срока, Эйхманс приехал в лагерь и заявил, что из Москвы получен отрицательный ответ.
Голодовка началась. По трем скитам голодали анархисты, левые эсеры и эсеры. Только очень серьезно больным и слабым товарищам коллектив запретил принимать участие в голодовке. В Савватии, перед началом голодовки, заключенные произвели переселение. Все не голодающие, были переведены в одно крыло нижнего этажа, где помещалась кухня. По указанию старост, голодающие, с первого дня, разошлись по камерам и легли на койки. Надо было беречь силы. Не ослаблять себя. Настроение коллектива стало спокойным, уверенным. В победе мы не сомневались.
Меня интересовало чувство, испытываемое голодающими. Особенный, профессиональный интерес к голодающим, был у Кронида Белкина. Его интерес был интересом научного порядка. Был он очень слабого здоровья, и голодание ему было запрещено коллективом. Как врачу, ему было разрешено администрацией лагеря ежедневно, вместе с тюремным фельдшером, обходить камеры с голодающими. В Савватии голодало около 200 человек. Поле для наблюдения было широким. Кронид переживал, что не может голодать вместе с нами, но профессиональный интерес не покидал его. Он вел ежедневные наблюдения и записи. Для нас, его ежедневный обход был желанным. Он приносил нам вести о состоянии, настроении товарищей, о жизни всего коллектива. Приносил нам вести и Иваницкий. Он голодал, но, все же, обходил наши камеры ежедневно.
Голодающие все переносили очень разно. Одни мучительно ощущали голод с первого дня, до последнего. Другие – почти не ощущали потребности в еде. Голодовка наша не была «сухой». Воду мы пили. Самым неприятным для всех, был привкус во рту, пересыхание языка, губ. Мне говорили, что в камере голодающих, всегда спертый, неприятный запах. Его сами голодающие, обычно, не ощущают. Совершенно и абсолютно ясное мышление мы сохранили во все дни голодовки. Казалось даже, что мозг работает четче, чем обычно. Мы читали, занимались; Прасковья Григорьевна упорно решала задачи и выводила какие-то формулы.
Мы, женщины, целыми днями лежали на койках. Но мужчины, особенно, молодежь, не выносили этого постановления старостата. Они бродили по камерам, и у нас нередко бывали гости. Особенно часто заглядывали Степан Гнедов, Вася Филиппов и Шура Федодеев. Крепкие, молодые, здоровые ребята не могли выдержать лежачего режима, а камеры наши находились по соседству.
Часто заходил проведать Симу Гольд. Это был странный и своеобразный человек. И в манере держать себя, и в манере одеваться, и по образу мыслей. Ничего, типично эсеровского, в нем не было. Худой, высокий, он держался несгибаемо, и лицо его было неподвижное, как бы, застывшее. Одевался он всегда по-европейски, в пиджачную, тюрьмой потертую пару, привлекавшую к нему внимание на всех этапах. Был он мало общителен, его не очень любили, но очень уважали. Был он человеком, для круга избранных, умным, образованным. Знал языки, был математиком, философом, социологом и прекрасным преферансистом и шахматистом. Он приходил к нам и садился на стул возле Симиной койки. Ровным голосом говорил о вещах, не имеющих никакого отношения к нашей жизни и интересам сегодняшнего дня.
Оба они, и Сима, и Гольд, были противниками голодовки. Оба не верили в победу и не допускали мысли о поражении. Говорили они об астрономических явлениях, о форме литературного творчества, об архитектурных стилях разных эпох. Казалось, что они любят друг друга. Но за Гольдом шла слава старого холостяка, и без конца у нас повторялась его фраза: «Жениться может только человек, больной на голову».
Степа, Шура и Вася были совсем другими. Они могли часами просиживать в нашей камере и говорить о голодовке, вернее, об ее окончании. Все трое были поварами у нас. Один перед другим выдумывали они, какими обедами будут кормить нас после голодовки, после победы. Эти беседы кончались, обычно, тем, что Клавдия Порфирьевна, которая мучительно хотела есть с начала голодовки и до ее конца, выгоняла их из камеры. Шура Федодеев и Вася Филиппов часто вели нескончаемые разговоры по социологическим и программным вопросам. Вася был сибиряком, сыном крестьянина. Был он широкоплеч и коренаст. Он не получил никакого систематического образования и упорно наверстывал этот пробел в тюрьме. Больше всего его интересовали экономические вопросы, и он усидчиво штудировал «Капитал» Маркса. Деревенский парень, не видевший ни большого города, ни театра, ни картинной галереи, ни трамвая, он вырос и культурно, и умственно в тюрьме среди книг и товарищей. В шутливой беседе мечтали мы с ним часто, как вместе поедем смотреть антоновские яблоки. Наши мечты снова прерывала Клавдия Порфирьевна.
Бросьте, – говорила она, – у меня слюнки текут.
Шура, сверстник Васи, был коренным москвичом. Отец его был тренером на бегах, и Шура с детства увлекался скачками, беговыми лошадьми, тренерами – всем тем, о чем я не имела ни малейшего представления. В 1917 году он окончил гимназию и собирался поступить на юридический факультет. Но жизнь столкнула его с одним социалистом-революционером. Вместо юридического факультета, дальнейшее образование Шура получал в тюрьмах и ссылках. Он был арестован в 1919 году и сослан в Архангельск. Недолго поработав там на погрузках пароходов, он бежал. Некоторое время он жил и работал на нелегальном положении. Женился на своей товарке и эсерке. Ждал рождения сына. В 1922 году был снова арестован и отправлен в Пертоминский лагерь. Больше всего его интересовали вопросы социологии. Занимался он упорно и много. В коллективе из молодежи, считался одним из самых талантливых. Он принимал участие во всех дискуссиях и сам выступал с докладами. Обычно, молчаливый и застенчивый, он мог часами говорить на интересующие его темы. Он вечно сражался с Васей.
Все наши ударились в экономику. Маркса штудируют. Эсдеки – те молодцы, они своих теоретиков назубок знают. А ты?.. Знаешь ты Лаврова, Герцена, Чернышевского?
Я должен знать обоснования наших противников, – защищался Вася. Но Шура не сдавался:
Не эти вопросы сейчас животрепещущие. Нам надо свою программу пересматривать и обосновывать.
В течение всей голодовки, он готовился к очередному докладу. Вернее, содокладу. Шестаков должен был делать доклад о демократии. Шура стоял на более левых позициях, чем Шестаков. В своих установках, он ближе других был к левым эсерам. Он считал, что настало время ставить вопрос об объединении всех эсеров на новых позициях – позициях конструктивного социализма.
Степа теорией не занимался. Он был человеком действия, душевным, отзывчивым товарищем, всегда приходившим всем на помощь. Голодать ему было труднее, чем многим другим. Он не любил лежать с книгой. Во время голодовки, вопреки указаниям старостата и Кронида, целыми днями бродил он по камерам голодающих. Приход его всегда радовал. Он разносил вести о самочувствии людей.
Первую неделю, заключенные голодали спокойно. На восьмой день, как-то сразу сдал Волк-Штоцкий. Он был болен туберкулезом, но отказался от освобождения от голодовки, на котором настаивал старостат. Плохо стало с Таней Ланде и Шестаковым. У всех трех начала подниматься температура. В нашей камере очень ослабела Муралова. Слабость распространялась среди голодающих быстро. Люди все больше дремали или спали; поднимаясь и садясь на койках, испытывали головокружение.
На тринадцатый день голодовки мы узнали, что среди левых эсеров и анархистов появились ликвидаторские настроения. Возмущал нас, выдвинутый ими аргумент. Они утверждали, что среди эсеров ослабели некоторые товарищи, им самим неудобно ставить вопрос о снятии голодовки, потому, его должны поставить левые и анархисты. Им говорили, быть может, в Анзерке или Муксалме уже есть жертвы голодовки. Ведь договаривались мы голодать до конца. В ответ на предложение о снятии голодовки, в связи с тем, что она грозит гибелью слабейшим товарищам, группа эсеров, в которую вошли и Вася, и Шура, и Степа, пришли к старостам со следующим заявлением: «Голодовку не прекращать ни в коем случае. Но, считая невозможным ставить под удар слабейших товарищей, в подтверждение требований заключенных, начиная с пятнадцатого дня голодовки, ежедневно, один из группы вскрывает себе вены и кончает с собой. Остальные – продолжают голодать».
Широкие круги голодающих не знали об обсуждении такого предложения. Старостат колебался, может ли он прийти к такой форме голодовки, не уведомив другие скиты. Во всяком случае, до выяснения вопроса, он запретил подобные выступления. С этого совещания старост вызвали в комендатуру. Из кремля прибыл Эйхманс.
Администрация прекрасно знала о состоянии здоровья голодающих. Ежедневные обходы совершал Кронид, в сопровождении фельдшера. Эйхманс стал убеждать старост снять голодовку. Из разговора, у старост сложилось впечатление, что им получены из Москвы какие-то инструкции, какие-то полномочия. И он приехал проверить настроение коллектива.
Вернувшись в корпус, старосты застали всех, еще более возбужденными. В уборной пытался повеситься Н. Его успели вовремя снять с петли. Левые эсеры, узнав о попытке самоубийства, решительно заявили о снятии голодовки. Коллектив голодал уже пятнадцатый день. Старостам после разговора с Эйхмансом казалось, что снимать голодовку нецелесообразно. Но состояние коллектива было таково, что они решили провести референдум.
Иваницкий и Гольд прошли по камерам с урной. Закрытой подачей голосов должны были голодающие решить вопрос о голодовке. Жить или умирать – мы понимали, что так стоит вопрос. Но мы понимали и другое: снять голодовку – значит отдаться на милость администрации. Снять голодовку – значит признать свою неспособность бороться за режим и впредь. Все эсеры единогласно высказались за продолжение голодовки. Даже те, кто раньше голосовал против нее. Как, например, Сима и Гольд. Но анархисты и леваки почти единогласно высказались за прекращение голодовки. А это означало ее конец.
Кто-то из товарищей предложил, чтобы наша фракция продолжала голодовку одна. Очевидно, это требование не было продиктовано трезвыми размышлениями. Все мы сжимали кулаки, стискивали в отчаянии руки. Мы знали, что голодовку приходится снимать, и не видели возможности примириться с этим. Особенно остро реагировали слабые, больные. Им казалось, что их физическое состояние определило решение коллектива. Мы боялись, что они наложат на себя руки, за ними напряженно следили.
Спас положение староста эсдеков Богданов. Он взял на себя переговоры с Эйхмансом, потребовав от левых эсеров и анархистов до его беседы ни в какие переговоры с администрацией не вступать. Богданов сообщил администрации скита, что просит срочно вызвать Эйхманса, так как имеет к нему весьма серьезное заявление. На другой же день, утром, Эйхманс прибыл и вызвал Богданова. Пока Богданов был в административном корпусе, в скиту царила мертвая тишина.
Мы пятеро лежали, уткнувшись головами в подушки. Как осужденные, ждали мы приговора. Надежды было мало. Много передумала я за эти полтора часа. Одно решение приняла я, казалось, на всю жизнь: голодать, добиваясь чего-нибудь, можно одной, или, когда знаешь других, как самого себя. Групповые голодовки обречены на неудачу.
Первую весть принес Степа. Как сумасшедший, без стука, ворвался он в нашу камеру:
Голодовка выиграна!
Не знаю, поверили мы Степе или нет, но дыхание у нас перехватило. Все пятеро сели на койках и не могли сказать ни слова. Вслед за Степаном, вошли старосты – Иваницкий и Гольд. Прежде всего, они накинулись на Степу:
Марш в камеру! Не будоражить людей: прежде всего – организованность. И никаких самостоятельных выходок.
Нам они сказали:
Теперь, товарищи, выдержка и спокойствие. Сегодня в 6 часов вечера мы голодовку снимем. Условия приемлемы. Богданов договорился о них. Голодовка не проиграна, можете нам верить. Подробную информацию вы получите позже, сейчас мы спешим по камерам успокоить всех. Не принимайте сами никакой пищи. Первая еда будет проводиться организованно. Мы теперь поступаем в распоряжение Кронида, он будет ставить коллектив на ноги.
Они ушли. Мы остались одни. «Не проиграна! Но и не выиграна – так надо понимать информацию старосты».
Иваницкий выглядел плохо. Последние дни голодания резко сказались на нем. Примерно через час пришел Шура, как посланец от старостата, с подробной информацией. Разговор Богданова с Эйхмансом начался с заявления Богданова о том, что голодовку надо кончать, что он не в силах сдержать свою фракцию от присоединения к голодовке, что его товарищи, особенно, молодежь, не могут оставаться пассивными, наблюдая гибель голодающих, что сам он считает голодовку нежелательным способом борьбы, но за фракцию социал-демократов больше отвечать не может. Во всяком случае, если не завтра, то после первой жертвы все социал-демократы всех скитов к голодовке присоединятся. Богданов сказал, что берет на себя ответственность за начало переговоров об условиях, на которых убедит товарищей голодовку снять. Эйхманс пошел на переговоры, и были приняты следующие положения.
Вывоз политзаключенных с Соловков, в связи с закрытием навигации, в настоящее время произведен быть не может, и до весны о нем говорить невозможно.
Режим, в целом, остается прежним. Никаких принудительных работ зэки проводить не будут; они будут заниматься только заготовкой в лесу дров, для отопления своего корпуса, доставкой дров в зону.
Формально, голодовка была выиграна. Фактически, мы знали, что она проиграна. И дело было не в заготовке дров... От работы по самообслуживанию зэки никогда не отказывались. Зэки, люди, в большинстве своем, физического труда, даже тяготились из-за отсутствия работы. Выход в лес, когда нас посылали за вениками, выход за колючую проволоку – радовал.
Сообщив нам решение старостата, Шура хотел уже уйти из камеры, но Клавдия Порфирьевна спросила:
Если решили голодовку снять, почему нам не дают есть?
На Анзерку и Муксалму уже выехали наши представители – два, уполномоченных старостатом, социал-демократа. Администрация предоставила им транспорт. По их возвращении, мы начнем принимать пищу.
Эсдеки прямо с ног сбились, – шутил уже Шура, – все это время они одни весь корпус отапливали, теперь берутся за приготовление пищи. Две недели дают они нам на поправку. Будут нас поить и кормить. Им дела теперь по горло будет. Первая еда – неважная. По распоряжению Кронида – кофе с молоком и сухарик. А через два часа – манная каша.
Настроение наше, несколько, поднялось. Клавдия Порфирьевна сказала, что будет спать до первого сухарика. Я перебралась на койку к Симе. Тихонько перешептываясь, мы вместе переживали события. Разговаривая, мы не сразу обратили внимание на странный звук, идущий с койки Александры Ипполитовны. Или плачет она? И чем поможешь? Мы обе знали, что Александра Ипполитовна вошла в голодовку в надежде на вывоз с Соловков. Ей было очень грустно, очень одиноко, очень тяжело на Савватии. Иваницкий был отцом ее первого умершего ребенка. Постоянные встречи с ним были ей очень тяжелы. Из старых друзей, с отъездом Примака, у нее никого не было. Александра Ипполитовна не говорила прямо, но мы чувствовали, как она надеется на вывоз с Соловков. С этой надеждой проголодала она все 15 дней. Теперь надежды рухнули.
Звук, который мы слышали, не походил на плач. Какое-то неровное, прерывистое дыхание. Сима окликнула ее. Ответа не было. Я подошла к ее койке, отстранила одеяло. Александра Ипполитовна лежала, вытянувшись, бледная, с широко открытыми, застекленевшими глазами. Зубы ее были оскалены и сжаты.
Сима! Сима!
На мое восклицание оглянулись все.
Ей дурно! – крикнула Сима. – Скорее врача!
Я бросилась вон из камеры.
Никому ни слова, кроме Кронида! – крикнул мне кто-то вслед.
В коридоре не было ни души. Кругом камеры голодающих. Где найти Кронида? «Можно сказать кому-нибудь из эсдеков», – подумала я. Чтобы не встретить никого из голодавших, я бросилась вниз по лестнице на первый этаж. Тут я сразу натолкнулась на людей...
Катя, что с вами?
Ради Бога, скорее Кронида. Шестневской плохо. И никому, кроме него, ни слова.
Молоденький меньшевичок Коля Зингер бросился прочь. Я почувствовала, что у меня самой подкашиваются ноги. Нервное напряжение схлынуло. Наступил упадок сил. Как я бежала вниз по лестнице? Теперь, держась за перила, я еле ползла вверх. Бегом, прыгая через две ступеньки, обогнал меня Кронид.
Когда я поднялась по лестнице и завернула в наш коридор, меня охватил страх. Я не могла зайти в камеру. Лицо Александры Ипполитовны маячило перед моими глазами. Я завернула по коридору и пошла в уборную. Сколько я простояла там, прислонившись к подоконнику, – не помню. Помню, как открылась дверь и вошла Сима.
– Я за вами – сказала она. – Кронид впрыснул камфору. Ей лучше.
Откуда вы узнали, что я здесь?
Догадалась, – отвечала Сима, пожимая мне руку.
Так за руку мы и вернулись в камеру.
По усмотрению Кронида, нам дали по стакану кофе с молоком и по сухарику. Это была ошибка. Большинство – я, Сима и другие, – выпив кофе, с удовольствием заснули. И не захотели просыпаться и есть принесенную нам ночью манную кашу. Но многие, ослабленные голодовкой, зэки реагировали на кофе иначе. Крепкий кофе не поддержал сердечную деятельность, а нарушил ее. Всю ночь бегал Кронид со шприцем по камерам.
Серьезнее других после голодовки заболел Иваницкий. Нервная нагрузка пятнадцатидневной голодовки и ее печальный конец расстроили его нервную систему. Алексей Алексеевич начал икать. Он икал безостановочно два раза в минуту. Кронид уложил его в кровать, он запретил всем, кроме ухаживающих за Иваницким, входить в камеру. Иваницкого нельзя было оставить одного, и, в то же время, он не должен был сознавать, что находится под наблюдением. Иваницкий не хотел признать нервную икоту за болезнь и гнал от себя Кронида.
Мы осаждали Кронида вопросами о неслыханной, ранее, болезни. Он прочитал нам целую лекцию о непроизвольном сокращении пищевода. Мы усвоили из нее только то, что, если икание не прекратится в течение нескольких суток, возможен смертельный исход. Коллектив замер. Двое суток икал Алексей Алексеевич в своей камере. Двое суток мы прислушивались к тому, что происходит в его камере. На третьи сутки икание прекратилось так же внезапно, как и появилось. Выздоровление Иваницкого можно считать концом голодовки.
Все вздохнули с облегчением. Прямого урона, прямой потери, голодовка не принесла ни одному скиту. Коллектив начал жить, перестраиваться с позиций борьбы на мирные позиции. Иваницкий сложил с себя старостатство. Коллектив принял это, как должное, без слов.
На мирных позициях
Мирную жизнь должен был возглавить иной человек, более гибкий, более уступчивый, сторонник пассивной жизни в тюрьме. Старостой эсеров Савватьевского скита был избран Гольд.
В трудное время принял он старостатство. Он должен был отстаивать перед администрацией интересы зэков, зная, что в своих переговорах с Эйхмансом он должен избегать острых углов, ни на минуту, не роняя престижа зэков. И надо сказать, Григорий Львович повел коллектив блестяще. Без позы и демагогии, присущих Богданову, спокойно, твердо, уверенно и выдержанно вывел он коллектив из голодовочного состояния и переключил на мирную, спокойную, ежедневную жизнь.
В утренние, дообеденные часы зэки занимались по своим камерам. До 4 часов работала скитская библиотека, богатая по количеству и по составу книг. С 4 часов дня до 6 вечера – занятия в школе, программа которых соответствовала старшим классам гимназии. Вечерами шли доклады по различным вопросам. После вечерней поверки шли репетиции нашего оркестра и драмкружка.
Жизнь была для меня так полна, что я не замечала, как уходили дни. Меня никогда не привлекала сцена, не было у меня и артистических способностей, но, по настоянию товарищей, я вошла в драмкружок, так как не хватало исполнительниц женских ролей. И увлеклась. У нас не было талантливых артистов, зато были талантливые режиссеры, декораторы и музыканты. По культуре выполнения и замыслу, наши постановки не уступали московским театрам, по использованию ничтожных средств – они превосходили все, мною виденное. Буквально из ничего создавались костюмы и декорации. Всем этим, конечно, мы должны быть благодарны художникам Косаткину и Энсельду. Оркестр был организован Яшей Рубинштейном. Из чего только не создавались музыкальные инструменты! Юмористические номера были тонки по содержанию и блестящи по форме. В них была и политическая сатира на скитские темы.
Никогда раньше и никогда позже не встречала я такого богатого людьми коллектива. Коллектива, стоявшего на столь высоком моральном и духовном уровне. Часто мне приходилось слышать от товарищей, что Савватьевский коллектив беден силами, и назывались имена Рихтера, Гоца, Веденяпина, Агапова и других, разбросанных по разным тюрьмам и ссылкам. Я верила. Недаром же эти люди были выдвинуты в свое время в ЦК партии. Но те, кого я знала воочию, вызывали во мне преклонение. С кем бы из старых товарищей я ни заговорила, я чувствовала, какую глубокую веру, какую продуманную, прочувствованную, убежденную мысль несут они в себе. До сих пор я счастлива, что встретилась с такими людьми, укрепившими во мне веру в человека. То, чего я ожидала от Соловков, то, что надеялась найти, воплощалось в жизнь.
В те годы все вопросы революции были животрепещущи. Внутри партии они стояли с предельной остротой. Дискутировался на наших собраниях, реже межфракционных, чаще фракционных, каждый программный тезис. Люди, только что вырванные арестом из кипящей революционной борьбы, обреченные на вынужденное бездействие, всеми помыслами своими были по ту сторону решетки. Они переживали, вновь пересматривали прошлое, подвергая его критике, сопоставляя теорию с практикой, вносили поправки в первую и отмечали ошибки во второй.
Внутри эсеровской фракции скита были представлены разные течения. Умеренное – возглавлялось наиболее эрудированными людьми. Самое левое течение, ратующее за объединение с левыми эсерами, больше поддерживалось молодым поколением. Споры и дискуссии открывались по каждому докладу. Каждый доклад делался двумя докладчиками, разделявшими разные точки зрения. Затем разворачивались прения. В этих дискуссиях не было вражды. Вернее, было больше взаимоуважения. На них рос коллектив. Росла и я.
Остро и страстно проходили прения. Люди спорили и говорили о том, чему отдали и продолжали отдавать свою жизнь. Проверяли правильность позиций и дел, во имя которых они прошли каторги и тюрьмы, и снова садились за решетки.
Среди коллектива было много старых каторжан: Саша Яковлев, Егор Кондратенко, Фельдман, Абрам Гельтман, потемкинец Филиновский; были люди, присужденные судом к смертной казни: Иваницкий, Юрий Подбельский. Разве я могу перечислить всех? В нашей фракции было больше 60 человек.
Ничто я не могу сравнить с впечатлением, которое производило на меня хоровое пение ими революционных песен.
Пусть нас по тюрьмам сажают.
Пусть нас пытают огнем.
Пусть в Соловки нас ссылают.
Пусть мы все кары пройдем.
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах, иль шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых...
Сейчас, когда я пишу эти строки, я знаю – они прошли весь этот путь и погибли. Погибли во имя своих идеалов, во имя счастья и блага людей.
Рихтер – в 1932 году от голодного тифа в ссылке.
Ховрин – в 1933 году в этапе.
Берг – в 1935 году в ссылке.
Филиновский – в сороковых годах на Колыме.
Самохвалов, левый эсер, – на Колыме.
Погибали в лагерях без права на переписку, погибали под пулями, расстреливавших их, палачей.
«Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу...»
«Не плачьте над трупами павших борцов...»
Я и не плачу.
Не помню всех докладов и дискуссий, проведенных в Савватии. Знакомые темы, наиболее волновавшие тогда: «Диктатура и демократия», «Трудовластие», «Учредительное собрание и власть Советов», «Тактика эсеров в вопросе о войне в 1917 году», «Аграрный вопрос».
После каждого доклада – споры, разгоравшиеся во время прений, продолжались в коридорах, в камерах, на прогулках. Старшие товарищи не всегда являлись для нас авторитетом. Да они и не хотели своим авторитетом подавлять молодежь. Из молодых, с докладами выступали: Володя Радинт, удивительно честный, чистый и одаренный юноша; Четкин, стоявший на левых позициях; Федодеев, считавший себя «черновцем». Последний упорно искал новых форм конструктивного социализма, выискивая, что удавалось, в учении гильдейских социалистов. Он стремился к объединению, расколовшейся в 1917 году, партии; доклады его всегда были очень интересны, хотя оратор он был из рук вон слабый. От волнения он не мог говорить, запинался, задыхался, заикался. Писал он очень хорошо, но даже прочесть свой доклад не мог. Старшие товарищи, даже расходившиеся с ним по ряду существенных вопросов, упрекая его в «левизне», упорно настаивали на его выступлениях.
Отдавая дань наукам, мы отдавали дань и развлечениям. По большей части, играли в шахматы и в преферанс. На прогулках возникали, иногда, неожиданные забавы.
В нашем коллективе были и семейные, которым выделялись одиночки. Было в Савватии трое детишек: двое грудных, родившихся на Соловках, и Вова Дерковский, привезенный вместе с матерью на Соловки. Вове было около 6 лет. Зэки очень любили с ним играть. В нашей каптерке завхоз, очень любивший Вову, всегда берег для него сласти. Для него зэки смастерили на прогулочном дворе снежную гору, сделали салазки. Неожиданно для себя, строители горки увлеклись катанием сами. Горка разрослась в большую гору. Спуск с нее уходил на самое озеро. Постепенно в катание с горы втянулся весь коллектив. Салазок больших, конечно, не было. Их заменили доски, облитые водой, обледеневшие, перевернутые вверх дном табуретки, даже, оставшиеся от монахов, старые иконы, против чего возражали отдельные товарищи, видя в этом неуважение к чужому культу. Излюбленным было катание на большой скамье, повернутой вверх ножками. На доску ее, вытянув ноги, садился первый ряд, на плечи к ним залезали любители сильных ощущений. На середине горы неизбежно, не без содействия катящихся, происходила авария. Все летели кувырком. Самым привлекательным при этом – было падение. Оно покрывалось дружным смехом падающих, наблюдающих и даже часового с вышки. Число семейных пар возрастало. Родился ребеночек у Ани Тутовой. Соединилась Сима с Гольдом, перейдя от нас, в его строительную одиночку.
Самыми оживленными днями были дни получения почты. Изредка, поморы на своих лодочках прорывались на остров. Они привозили толстые пачки газет, письма от родных, приносивших то радостные, то печальные вести.
С получением газет, доклады прерывались. Все стремились поскорей узнать новости с материка. Организовывалась совместная читка газет. Вслух прочитывались все телеграммы, сообщения ТАСС, наиболее интересные статьи.
Из писем брата и отца я узнала, что поселились они в деревне, в семи верстах от Курска, так как в городе жить брату не разрешили. Никакой работы он найти не мог. Письма были бодрые. Я понимала: так пишут они для меня. Горько и тревожно было за них. Обрадовала, вложенная в письмо, приписка моих курских друзей. Они уверяли, что мой арест переживается ими тяжелее, чем мной самой. Возможно, что так оно и было. Они обещали постоянно навещать отца и брата, и помогать, чем смогут.
Очень тяжела была эта зима для Шуры Федодеева, ставшего моим близким другом. После его ареста, у него родился сынок. Жена Шуры тоже была эсеркой. В связи с беременностью и родами, она отошла от партийной работы. И все же, ее послали в ссылку. В ссылке, далеко в Сибири, ей жилось нелегко. Ее родители стали хлопотать и добились перевода к ним. Шура не одобрял этот перевод, отрыв от ссыльных товарищей. И он оказался прав. Перед натиском родных, перед соблазнами жизни Циля не устояла. Шура стал получать письма о том, что ей с ребенком нецелесообразно жить так, что все окружающие убеждают ее написать письмо с отказом от общественной деятельности, посвятить жизнь ребенку. Шура, в ряде писем, старался удержать Цилю от этого шага. Как раз перед нашей голодовкой, он послал ей решительное письмо. Он писал ей, что отречение от партии – означает отречение и от него. В первом письме, полученном после голодовки, сообщалось о том, что Циля опубликовала в газете письмо с отказом от партии социал-революционеров. Шура не ответил на это письмо. Долго и упорно бегал он по кругу нашего прогулочного двора. Все сочувствовали ему, все понимали его. Люди, давшие в печать письмо с отказом от партии, отрекшиеся от своего прошлого, от всего того, за что мы шли в тюрьмы и ссылки, во имя своих узких личных интересов, осуждались нами.
Я очень хорошо понимала Шуру. Когда-то и я пережила такую же утрату. Но я потеряла друга, а Шура пережил утрату жены и, вероятно, сына.
В те годы было достаточно печатного отречения от своей прошлой деятельности, от своих прошлых убеждений, и человек возвращался из тюрем, из ссылок, к жизни.
Мы понимали, что человек отказывается от своих убеждений во имя житейских благ, но путь погони за благами, был скользким путем. На каком месте наклонной плоскости может человек поставить точку?.. Сможет ли устоять перед новым нажимом, раз пойдя на сделку с совестью? Сможет ли кто-нибудь, кроме нас, понять такое отношение к этим людям? В нашей среде для них был создан особый термин, выдававший наше отношение к ним, – «продаванец».
Зима уходила, приближалась весна. За ней промелькнет лето...
В конце 1925 – начале 1926 года из нашего коллектива должно было освободиться много зэков. Всех, кто кончал срок до открытия навигации 1926 года, то есть до мая 1926 года, должны были осенью 1925 года вывезти с Соловков на Попов остров, откуда могли освободить людей в срок. Конечно, полного освобождения не наступало. По опыту предыдущих товарищей, мы знали, что за тремя годами лагерей или тюрьмы, для политзаключенных следуют три года ссылки. Освобождались люди только из-под стражи, но и это было много, страстно желанно.
Группа наших товарищей, уже в ту зиму освобождавшихся, зимовала, чтобы освободиться вовремя, в очень тяжелых условиях на Поповом острове.
Каждый зэк отсчитывает годы, месяцы, дни, оставшиеся до дня освобождения. Почти каждый заводит календарик и, сутки за сутками, вычеркивает проходящие дни. «Разменять» последний год – событие в жизни зэка.
В январе 1925 года, Шура разменял последний, третий, год заключения. В декабре того года он должен был быть вывезен на Попов остров. Мы очень сдружились и сблизились с Шурой, а близкая разлука была неизбежна. Нам хотелось оставшееся время больше принадлежать друг другу. Мы не думали организовывать семью. Для нас, политических, не существовало перспектив мирной семейной жизни. Мы просто любили друг друга. И хотели, положенные нам месяцы, пожить рядом.
Чтобы осуществить это, мы должны были просить старостат выделить нам одиночную камеру. Просить об одиночке – означало стеснить других товарищей. Это было нам очень тяжело. Вопрос об одиночке решился для нас неожиданно легко. В нашем дворике, рядом со скитской гостиницей, где размещался наш корпус, стояла маленькая деревянная часовенка. Она пустовала. Соломон Штерн, уставший от жизни в больших камерах, предложил Шуре перегородить часовенку на две половины. В одной половине должен был поселиться он с товарищем, в другой – мы с Шурой. Старостат разрешил, и мужчины принялись за работу.
В новоселье, день, когда мы переселились в часовенку, Шура с утра до позднего вечера дежурил поваром на кухне. Перенести его и мои вещи помогли товарищи. Весь день у меня «толклись» гости, мы устроили «званый» обед. Шура на нем, конечно, не присутствовал. Но, ряд товарищей и я, получили положенную нам порцию супа и жареной трески в часовенку.
Уютно жилось в часовенке. Впритык друг к другу, изголовьями, два топчана, у окна маленький столик, рядом печурка, один табурет на двоих, чемоданы под топчанами. За перегородкой – друзья. От часовенки, в двух шагах, вход в корпус, прямо к «культу».
Вечерами, не занятыми докладами и собраниями, у нас собирались товарищи, отдыхая в нашей семейной одиночке от жизни общих камер. Дни были заполнены чтением, занятиями, знакомством друг с другом.
Вывоз с Соловков
Ненадолго приютила нас с Шурой часовенка. Весна пришла, снег почти сошел, везде стояли лужи, подергивавшиеся на ночь корочкой льда. Светлые, белые ночи...
В ту ночь мне не спалось. У меня болел зуб. Поганое состояние, начинающегося флюса. Шура уже спал, когда мое внимание привлек странный шум за окном, нарушивший обычную тишину острова. Мне чудился шум шагов. Приоткрыв занавесочку, я выглянула в окно. Наш дворик заполнялся, идущим из-за проволоки, конвоем. Я разбудила Шуру. «Обыск», – решили мы. За все наше пребывание на Савватии, ни одного обыска не было. Но, чем иным можно было объяснить появление такого количества конвоя?
Стучи тихонько Штерну – сказал Шура, – а я сожгу в печке, что успею. Пока не сожгу, дверь не откроем.
Я постучала Соломону в то время, как он постучал нам. И мы договорились дверь в часовенку до прихода старосты не открывать, свет не зажигать, сжечь все компрометирующее. У меня было три номера рукописного журнала «Сполохи». Их надо было во что бы то ни стало спасти. Но как?! Печь наша пылала, когда в дверь застучали:
Откройте!
Соломон Ильич ответил, что откроет дверь только в присутствии нашего старосты. К нашему удивлению, конвой согласился ждать. Один надзиратель остался у двери, другой ушел в корпус. Печь уже догорала, и Шура размешивал кочергой золу, когда мы услышали голос Бориса Сергеевича Иванова, присланного к нам от старостата.
– Отворите двери, товарищи.
И Соломон, и Шура одновременно открыли двери. Переступив через порог, Борис Сергеевич сказал:
По распоряжению Москвы, всех политзаключенных вывозят с Соловков. Мы срочно складываем вещи и двигаемся общим этапом в кремль. Больным и слабым под вещи дают подводы в кремле. На пристани соединяемся с товарищами с Анзерки и Муксалмы, по их прибытии, соглашаемся грузиться на пароход. Собирайтесь. Администрация тюрьмы просит не задерживать.
Борис Сергеевич хотел уже уйти, но Шура, умоляюще глядя на него, взял его за руку:
У нас есть вещи и книги других товарищей, нам необходимо пройти в корпус.
Борис Сергеевич понял.
Совсем забыл, – сказал он, – соберите все библиотечные книги и сдайте Добровольскому, нашему библиотекарю. Он раздаст книги владельцам. Библиотекарь и завхоз задержатся и догонят нас в пути. Личного обыска, обыска вещей здесь производиться не будет.
Ударение на слове «здесь» говорило само за себя.
Борис Сергеевич ушел. Торопливо складывали мы свои вещи и тихими голосами обменивались соображениями, строили различные варианты на будущее.
Когда вещи были сложены, и мы сами были готовы к этапу, Шура с большой связкой книг, включая и «Сполохи», пошел в корпус. Я осталась стоять у окна. Мысленно я прощалась с нашей часовенкой, со всем Савватиевским скитом. Руку я крепко прижимала к щеке: зубная боль перекрывала все другие переживания.
Шура вернулся из корпуса с сообщением о том, что все готовы и выходят из корпуса.
В этап, Катя, – он обнял меня, и мы тоже вышли из нашей часовни.
На дворе уже командовал конвой:
Стройся по десять человек в ряд!.. Женщины, отойдите в сторону... Вещи складывайте к вахте!.. Первая шеренга, отойди на пять шагов!.. Стой!.. Вторая... Третья...
В конце этапной колонны поставили женщин. Долго путался конвой с подсчетом. Арестантов было более 200 человек. Наконец, прием зэков конвоем был закончен. Раздалась общая команда:
Малейшее неподчинение конвою... Шаг в сторону... рассматривается, как попытка к бегству... Расстрел на месте... Шагом марш!
Не прошло и года, как я шла по той же тропинке в Савватьевский скит. Тогда мы шли свободно, без конвоя, спокойно беседуя. Теперь, по обе стороны дороги, с ружьями наперевес, шагали конвоиры. Впереди и позади ехал конный конвой. Грубые окрики. Нас торопили. Лошадиные морды врезались в последний ряд, отстававших женщин. Ноги наши скользили по, еще не просохшей, глинистой земле. Я ничего не хотела. Только бы добраться поскорей. У меня отчаянно болел зуб.
Когда мы добрались до кремля, нас, миновав все здания, вывели прямо на пристань. Конвой окружил нас, расположившись цепью до самого берега. Группами, кто как, и кто где, уселись мы на землю, подсохшую, вдоль кремлевских стен. Перед нами было море. Нас поджидал пароход. Опять мы были все вместе, и шли толки о том, что ожидает нас. Будем ли мы на материке вместе, развезут ли нас по разным местам?.. Сговаривались, обменивались адресами родных, для сохранения связи на будущее.
Администрации Соловков зэки предъявили два последних требования: 1) грузиться на пароход не будем, пока не прибудут политзаключенные из других скитов и 2) пока нас не покормят обедом.
Погрузить насильно на пароход такую большую партию арестантов было трудно. Шолом Брухимович, левый эсер, чудесный человек и прекрасный товарищ, рассказал мне об одном насильственном развозе зэков. Было это здесь, на Соловках, с этапом, на котором он прибыл, за несколько недель до прибытия моего этапа.
Савватьевский скит был перегружен зэками, и старостат отказался принять новую партию, требовал открытия нового скита. Администрация не хотела открыть новый скит и решила отправить вновь прибывших – на Савватий. Узнав об этом, вся партия зэков, а было их больше двадцати, отказалась идти в этап из кремля. Они легли на нары. Тюремная администрация вызвала подводы, связала зэков, на руках их вынесли из кремля и, связанными, уложили. Связанными, их несли с подвод и положили на землю у Савватьевского скита. Администрация добилась своего. Скит принял людей. Но вся эта операция стоила стольких хлопот, что, при поступлении новой партии зэков, был открыт скит на Муксалме, и часть зэков из Савватия перевели в него.
Конечно, администрации было бы легче грузить нас партиями, но спорить с нами они не стали. И мы дождались своих товарищей с Анзерки и Муксалмы.
Встретились зэки трех скитов, встретились друзья и товарищи, раньше знавшие друг друга. Я встретилась с теми, кто прибыл со мной на Соловки и потом был отправлен на Анзерку.
Перед погрузкой нас накормили чудесной ухой из свежей форели. Всех, отправляемых на материк, было человек 500. И всех нас погрузили в трюм. Было тесно, шумно и жарко. Мужчины уступили нам лучшие места. Я сидела на каком-то низеньком ящике, Шура прикорнул на полу, положив голову мне на колени. Кругом шел тихий оживленный разговор. Я не принимала в нем участия, у меня дико болел зуб.
У Попова острова пароход разгрузился. Минуя бараки, нас вывели к дамбе. По ту сторону дамбы, на железнодорожных путях стояли «столыпинские» вагоны. Настал момент расставания. Нас разведут по вагонам... Куда направят какой вагон?
Мечислав Леонардович
* * *
Публикуется с сокращениями по: Олицкая Е.Л. Мои воспоминания: В 2-х кн. Frankfurt/M. 1971., Кн. 1.
С.318.
Стена «ДУР» – стена в соседнюю камеру. Выше, автор писала о том, как они с соседкой «решили завязать отношения с камерой налево. Мы не были опытными тюремными сидельцами, мы даже не сумели прислушаться к тому, сидит ли кто в этой камере, отворяется ли ее дверь на оправку, приносят ли в нее обед и ужин. Мы просто забарабанили в стену. Сперва тихо, потом, не получая ответа, все громче. Наконец, когда мы уже бессовестно гремели в стенку, нам послышался ответный стук.
– Кто вы? – застучали мы и напряженно стали слушать ответ. Так как мы обе еще не бегло читали азбуку, то, при приеме, одна из нас, а то и обе, произносили принимаемую букву вслух. Так приняли мы букву за буквой «Д», «У», «Р», «Ы»». Олицкая Е. Л. Указ. соч. Кн. 1. С. 187