Источник

Памяти Димитрия Феодоровича Голубинского

Как сейчас вижу высокого, белого, как лунь, старца, на несколько согнутых в коленях ногах, в форменном сюртуке с широкими полами и узкими плечами, сшитом наперекор элементарным требованиям портняжного искусства. При выходах в город он надевал такого же странного покроя пальто, смахивавшее больше на женский салоп доброго старого времени, чем на верхнее мужское платье.

Этот высокий старик, согнувшись как будто для того, чтобы его меньше было заметно, проходил быстрым, хотя и стариковским, шагом, держась подальше от средины улицы, низко снимая свою шапку перед каждым знакомым и надевая ее на голову лишь тогда, когда этот знакомый оставался уже позади.

А этих знакомых – я не говорю о знакомых в тесном смысле этого слова, а о всех, кто знал Димитрия Феодоровича Голубинского и кто считал долгом поклониться ему – было множество, от малолетних детей до таких же белых стариков, каким был он сам.

Тот, кто не знал его привычек, мог оказаться в неловком положении, подойдя к нему на улице: Димитрий Феодорович, разговаривая с человеком, независимо от ранга и общественного положения последнего, снимал шапку, останавливаясь для разговора, и пока шла беседа, стоял с открытой головой, держа шапку у груди. Кто не предвидел этого и, подойдя для разговора, спешил надеть шапку, тот, думаю, чувствовал себя очень неловко, стоя в шапке перед маститым старцем с обнаженной головой.

Мои первые воспоминания о Димитрии Феодоровиче относятся еще к тому времени, когда я был мальчиком, до поступления в духовную семинарию. Мы жили на той же Ильинской улице, где квартировал и Димитрий Феодорович, и он ежедневно проходил в Академию и из Академии мимо нашего двора.

В то время Сергиевский посад кишел разного рода проходимцами, питающимися подаяниями богомольцев. Полиция посада, со стариком полицмейстером во главе и со старшим полицейским, который впоследствии попался чуть ли не в укрывательстве воровской шайки, была слишком архаична для того, чтобы оберегать обывателей от назойливости этих проходимцев.

Часы, в которые Димитрий Феодорович выходил из дома или возвращался домой, были прекрасно известны этой шайке, и она в ожидании добычи располагалась у крыльца его квартиры, когда ему надо было идти на лекцию, или на дороге из Академии, перед его возвращением с занятий. Достаточно было ему показаться, как вся эта полупьяная, а иногда и совсем пьяная свора бросалась к нему с громкими и настойчивыми требованиями о подаче. Димитрий Феодорович никогда не смотрел, кому сколько он подает; он опускал руку в карман, где, очевидно, постоянно носил мелкую монету, и совал ее просящему, избегая изъявлений благодарности; поэтому получивший подаяние часто забегал еще раз вперед, чтобы получить свою долю второй, а быть может, и третий раз. Иногда у Димитрия Феодоровича, очевидно, не оказывалось в карманах денег: тогда он, еще больше согнувшись, с виноватым видом спешил пройти мимо этой шайки; вся наружность его показывала, как тяжело ему было в эти минуты. Но «бывшим людям», среди которых были и такие, которые могли блеснуть несколькими латинскими фразами, не было никакого дела до внутреннего состояния Димитрия Феодоровича: их аппетит был обманут, и они не стеснялись осыпать своего постоянного давальца упреками, а иногда и бранью. Всей администрации Сергиевского посада были, конечно, прекрасно известны эти выходки полупьяных людей, но никому в голову не приходило оградить почтенного профессора от этой травли. А сам он никому не жаловался на это, очевидно, боясь отказать в милостыне даже заведомым пропойцам.

Димитрий Феодорович, окруженный толпой нищих, толпа нищих на скромном крыльце его скромной квартиры – таково мое самое раннее воспоминание о Димитрии Феодоровиче. Но память сохранила мне и другой образ его – когда он верхом на лошади ездил за город. Насколько мне помнится, это чаще всего бывало весной: вероятно, чувство естествоиспытателя тянуло его из города туда, где природа просыпалась от зимней спячки. Мне не приходилось видеть его за городом; но когда я узнал его, как профессора, мне всегда казалось, что он «созерцал» природу, переживая в этом созерцании чувство благоговения и умиления перед премудростью и благостью Творца. Этим чувством, унаследованным им от своего отца, известного профессора Московской же Академии Ф. А. Голубинского, были проникнуты все его лекции, все его рассказы о природе.

Но это понимание его внутреннего настроения, заставлявшего его садиться на лошадь и ехать за город, явилось уже позже; тогда же мы, дети, видели в нем только очень доброго старика, сидящего на очень смирной лошади. К лошади можно было подбежать, остановить ее, со стариком можно было заговорить, можно было даже попросить его покатать на лошади. И он с изумительным терпением останавливался с нами и иногда слезал с лошади, чтобы посадить нас на седло, не выпуская, впрочем, поводьев из своих рук.

Любя сам природу, Димитрий Феодорович заметно испытывал живейшую радость, когда и другие обнаруживали интерес к явлениям природы. Когда студентам, а иногда и лаврским монахам, удавалось застать его за телескопом, а это бывало тогда, когда на небе можно было наблюдать какое-нибудь светило в наиболее интересной фазе, он охотно предлагал посмотреть в телескоп, давая подробные объяснения, обнаруживавшие, что эта область знания была очень близка для него, и, быть может, пропуская моменты наблюдения, которые были бы интересны для него самого. Многие из его случайных слушателей были несомненно равнодушны к тайнам неба; но их привлекал к себе тот необыкновенный старик, который с такой любовью рассказывал им о каком-нибудь светиле, что невозможно было не выразить так или иначе своего сочувствия к рассказу. Помню, как один из лаврских монахов пожелал посмотреть в телескоп, но когда до него дошла очередь, то или телескоп оказался по неосторожности сдвинутым с места или луна, которую тогда наблюдали, успела уже выйти из поля зрения; долго монах смотрел в телескоп и, наконец, отошел, произнеся со вздохом: «Дивны дела Твоя, Господи». Тут же, конечно, выяснилось, что он ничего видеть не мог, и Димитрий Феодорович тотчас же навел телескоп на луну и предложил монаху посмотреть еще раз. В этом случае характерна невинная ложь монаха, к которой он прибег, не желая, очевидно, огорчать Димитрия Феодоровича заявлением, что в телескоп ничего не видно.

Димитрий Феодорович был чрезвычайно религиозен: он не пропускал ни одной службы в академической церкви, становился особняком от других профессоров, которые иногда не прочь были поговорить друг с другом во время богослужения, и весь уходил в молитву. Для всех совершенно очевидно было, что в эти минуты он совсем уходил ввысь от окружающей его обстановки, погружаясь в умиленное молитвенное созерцание. Это умиленное состояние до такой степени ясно выражалось на самом лице его, что я не помню случая, чтобы кто-нибудь обратился к нему во время богослужения с каким-либо разговором. Очевидно было, что для того, чтобы заговорить с ним, надо было грубо вернуть его из области, где витал его дух, к действительности, и простая деликатность мешала сделать это. В особо торжественных случаях, например, за всенощной под академический храмовой праздник, Димитрий Феодорович читал шестопсалмие, вкладывая в чтение всю силу своего религиозного чувства.

Эта глубокая религиозность и чисто детская простота Димитрия Феодоровича обусловливала совершенно исключительное отношение к нему студентов. Он читал естественно-научную апологетику – науку, кафедра по которой была, насколько я представляю, лишь в одной Московской Академии. Задача лекций заключалась в широком смысле в том, чтобы приучить слушателей «в физических явлениях природы видеть премудрость и благость ее Творца». Я нарочно употребляю выражение самого Димитрия Феодоровича, заимствованное им у глубоко почитаемого им своего отца Ф. А. Голубинского, потому что оно лучше всего характеризует его собственное мировоззрение и то мировоззрение, в которое он хотел ввести своих слушателей. Трудная задача, если принять во внимание тот скепсис в вопросах религии, который характеризует собой старшие классы семинарий и вызывается там слишком поверхностным ознакомлением с различными отрицательными естественно-научными теориями.

И если слова Димитрия Феодоровича не было достаточно, чтобы рассеять вполне этот скепсис, то вся его внутренняя настроенность так ярко проявлялась во время лекций, что создавала неотразимое впечатление. Среди слушателей возникала потребность так или иначе выразить сочувствие тому, что он говорил, и это сочувствие обыкновенно выливалось в столь же простую, безхитростную, даже наивную, сказал бы я, форму, как прост и безхитростен был сам Димитрий Феодорович.

Бывало, производит он какой-нибудь опыт, «опат», как произносил он сам это слово, протягивая букву а. Речь идет о каком-нибудь электрическом звонке. Рассматривается устройство звонка, объясняется каждая часть его и ее назначение, наконец, звонок включается в незамкнутую цепь. Отсюда начинался самый интересный момент лекции, к которому Димитрий Феодорович приступал с особой торжественностью в голосе: «Я замыкаю ток»... при этих словах Димитрий Феодорович нажимает кнопку, и звонок начинает оглушительно трещать: «и звонок, как видите, звонит», заканчивает он после продолжительной паузы. Опыт по просьбе студентов повторялся несколько раз, что видимо доставляло Димитрию Феодоровичу большое удовольствие.

Или, например, приносится в аудиторию для демонстрации громоотвода жестяной разборный домик, стенки и крыша которого привязаны к подставке на довольно длинных шнурках, а внутри помещается небольшой сосуд с гремучим газом. Домик снабжен громоотводом, который легко снимается. «Перед нами дом, – говорит Димитрий Феодорович, – на котором устроен громоотвод («грамаатвод», как произносит он). Я подношу лейденскую банку, и мы видим, что электрическая искра проходит по громоотводу в землю, не нанося дому вреда. Но когда громоотвода нет, то молния попадает в дом и»... опять продолжительная пауза, придающая моменту чрезвычайно интересную торжественность; во время паузы Димитрий Феодорович подносит лейденскую банку к домику, искра воспламеняет гремучий газ, и домик от взрыва разлетается в разные стороны, при чем, впрочем, шнурки не позволяют стенкам и крыше отскакивать очень далеко: «и мы видим картину страшного разрушения», заканчивает Димитрий Феодорович под шумное одобрение молодежи. Опыт, конечно, повторяется несколько раз. В печати не может быть передана та неподражаемая интонация, с которой Димитрий Феодорович произносил указанные выше слова: он сам видел в этом домике не игрушку для опыта, а человеческое жилье, разрушенное одним ударом молнии, этим орудием гнева Божия. Для него это было картиной действительно страшного разрушения. Немудрено, что после такого опыта он находил необходимым прочитать несколько выдержек из Библии, описывающих страшные проявления гнева Господня.

Опять повторяю, что собственное настроение большинства студентов могло быть и очень далеко от настроения Димитрия Феодоровича в эти минуты; но он был так трогателен и своей радостью от того, что опыт удался, и своей верой, и своим ужасом перед картиной страшного разрушения, и своим умилением от того, что он читал по Библии, что невольно привлекал симпатии и уважение слушателей.

Замечу мимоходом, что к каждому опыту, как бы он ни был прост, он готовился предварительно в физическом кабинете, и потому опыты за самыми редкими исключениями удавались у него всегда.

Не могу не вспомнить об одном чрезвычайно любопытном способе проявления симпатий к Димитрию Феодоровичу со стороны студентов – имею в виду «освистывание» Фохта. Когда Димитрий Феодорович демонстрировал перед студентами волшебный фонарь, он, между прочим, показывал. на экране увеличенные изображения с обыкновенных фотографических карточек. На экране появлялись изображения известных ученых, и одной из последних – физиономия известного ученого натуралиста Фохта. «Так неверие и страсти искажают лицо человеческое», пояснял Димитрий Феодорович, когда на экране вырисовывалась действительно отталкивающая физиономия этого знаменитого отрицателя. Со стороны студентов тогда раздавался свист по адресу портрета Фохта, и Димитрий Феодорович был чрезвычайно доволен от мысли, что студенты в лице Фохта осудили антибиблейское направление естественной науки.

В заключение хочу остановиться на одной черте характера Димитрия Феодоровича: он был изумительно точен и осторожен в своих словах и необыкновенно внимателен к словам других. Пустословия, в широком смысле этого слова, он совершенно не знал, и какой-нибудь разговор навсегда сохранялся в его памяти. Помню, как однажды отец мой был поражен таким заявлением Димитрия Феодоровича, сделанным им в девятидесятых годах прошлого столетия: «В тысяча восемьсот семьдесят пятом году» (разумеется, я не помню точно года, но промежуток времени между первым и вторым разговором был не меньше 15–20 лет) вы, Павел Иванович, говорили мне, что»... и т. д. В настоящее время ваша точка зрения находит подтверждение»... и т. д. Такие разговоры со ссылками на слова, произнесенные и не так давно, но все же слишком давно для того, чтобы держать в памяти случайно произнесенную собеседником фразу, происходили у него с другими профессорами очень часто.

Когда мой отец написал свой очерк из быта духовенства под заглавием «Антука», то послал его в рукописи Димитрию Феодоровичу, потому что в части, посвященной их общему по духовной семинарии преподавателю медицины И. М. Высоцкому, фигурировало и имя Димитрия Феодоровича. В рукописи, между прочим, было сказано, что иногда семинаристы, столпившись в классе вокруг Высоцкого, вынюхивали весь табак из его табакерки. Возвращая рукопись, Димитрий Феодорович запиской заметил отцу: «весь ли табак действительно вынюхивали? Быть может, что-нибудь и оставляли в табакерке»? Несомненно, в этом месте рукописи была некоторая гипербола, потому что отец нашел необходимым окончательно редактировать отмеченную Димитрием Феодорочем фразу так: «Если и не вынюхают из его неосторожно положенной на кафедре табакерки весь табак дочиста, то поубавят его значительно». Димитрий Феодорович не пропустил своим вниманием даже такой невинной гиперболы, употребленной отцом очевидно лишь для картинности рассказа.

Таков был этот необыкновенный старец. Я далек от мысли сделать сколько-нибудь полную характеристику его, но мне казалось необходимым ко дню столетнего юбилея Академии посвятить несколько слов этой светлой личности, быть может, единственной в своем роде за столетний период академической жизни.

С. Горский.


Источник: У Троицы в Академии. 1814-1914 гг. : Юбил. сб. ист. материалов. - Москва : Изд. бывш. воспитанников Моск. духов. акад., 1914. - XII, 772 с., 11 л. ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle