Никита Струве

Источник

Статьи. О Солженицыне

Спор об «Августе четырнадцатого»

Прошло больше года с появления на Западе, а затем и в Самиздате, последнего романа Александра Солженицына – первого «узла» намечающейся длинной серии, посвященной судьбам России на протяжении более сорока лет. За истекший небольшой срок было высказано много разных и противоречивых мнений; на Западе, как и в России, завязался то открытый, то подспудный спор о романе. Этому спору уже можно подвести некоторый итог169.

Появление литературного гения всегда сопряжено с некоторой долей настороженности и недоверия, возникающих по разным причинам. Есть среди людей, а может быть, и в каждом человеке, склонность не признавать то, что выше его: человеку ложно кажется, что явление высшего порядка его принижает, и что-то в нем, безусловно низкое и греховное, противится признанию этих явлений. Но есть и в человеке обратное, добросовестное побуждение проверить себя, не является ли он жертвой самообмана, иллюзии, увлечения, не принимает ли он, в порыве безотчетного восторга, за высшее то, что на самом деле таковым не является.

Настороженность и недоверие наравне с восхищением и славословием сопровождали появление буквально всех произведений Солженицына.

Когда вышли в свет первые две повести, «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор», сразу всех поразившие своим родством с великой традицией русской классической литературы (Достоевского, Чехова, Тургенева), подлинностью и глубиной звучания, – говорили: да, это прекрасные вещи, но это всего только повести, рассказы, справится ли автор с большой формой романа? Этот законный вопрос получил утвердительный ответ, когда были обнародованы на Западе «В круге первом» и «Раковый корпус». Но если все единодушно признали, что Солженицыну одинаково подвластна как большая, так и малая форма, то появилось новое «но», новое недоумение: в больших романах Солженицын описывает то, что сам видел своими глазами, сам пережил; стали спрашивать, способен ли он написать роман не из собственной жизни, а, как настоящий писатель-романист, воссоздать творческим воображением героев, быт, жизнь другой эпохи, других миров. И вот, как бы в ответ на это новое и не менее законное вопрошание появился «Август 14-го», роман, отстоящий от описанных в нем событий на целое полстолетие, как, кстати сказать, отстоят «Капитанская дочка» от Пугачевского бунта и «Война и мир» от наполеоновских войн.

Не удивительно, что «Август 14-го», будучи как бы последним и высшим испытанием Солженицына на звание великого писателя, лишь обострил те настроения одобрения и восхищения, с одной стороны, недоверия и порицания – с другой, какие возникали при появлении всех его вещей.

Упомянем лишь вскользь о тех, кого само появление крупного исторического романа на тему о судьбах России опечалило или взорвало. Это неизбежные, при всяком крупном литературном явлении, мелкие завистники, которые уверены, что сделали бы гораздо лучше, если бы только из-под них не выбили темы. Вероятно, такие мелкие завистники есть и в России; оказались они, увы, и в эмиграции, и среди них отличился один, заявивший печатно, в связи с выходом «Августа», которого он не удосужился прочесть, что вообще Солженицына в природе нет, что это своеобразная писательская «шарашка», созданная кем следует для добывания валюты... Все станет ясно, если добавить, что этот фантастический критик сам пишет уже много лет роман из той же эпохи и печатает его отрывками в одном из благороднейших зарубежных журналов (менее понятно, как газета могла пропустить такую недоброкачественную ахинею...).

Но, по счастью, не все отрицательные или сдержанные мнения об «Августе» коренились в таких низменных инстинктах. Основные упреки, высказанные печатно, в письмах или устно, касались следующих существенных аспектов романа: литературной формы, в глазах некоторых недостаточно образной, формального построения (задавленность мира войной), несоответствия духу эпохи, чрезмерной вычурности языка и, наконец, самой темы, авторского подхода к России.

Некоторых читателей, особенно в советской России (нам известно это по письмам или по откликам, дошедшим через израильскую эмиграцию), «Август» оттолкнул своей реалистической манерой, слишком схожей, по их мнению, с пресловутым и ненавистным «соцреализмом». Помимо неправильности такого суждения, мы здесь имеем дело с тем, что можно назвать «загибом от противного»: от законного отвращения к социалистическому реализму переходят непосредственно к отрицанию реализма как такового. Но ведь совершенно очевидно, что соцреализм плох не своим реализмом, которого в нем и не ночевало, а именно отсутствием реализма, вернее извращением, поруганием реальности императивом политического заказа. В этом отношении социализм является в не меньшей мере карикатурой и на идеализм. «Идеал» всегда был и будет предметом всякого искусства, в том числе и реалистического. Описывая то, что должно быть согласно коммунистической идеологии, соцреализм описывает тем самым то, чего нет в природе, или то, что, если только будет, окажется чудовищным сужением и извращением человека. Отвергая метафизическую основу бытия, соцреализм неизбежно, даже независимо от политического заказа, превращается в плоскостное мышление, в карикатурную и ложную схематизацию жизни. Иными словами, соцреализм плох тем, что он социалистичен и материалистичен. Но реализм как художественный метод так же неизменен и вечен, как фантастика или иные экспериментальные формы выражения. И не менее очевидно, что исторический или историософский роман только и может быть реалистическим.

Но реализм реализму рознь: существуют разного рода реализмы по степени охвата реальности. Если соцреализм извращает, обедняет реальность, его предшественник натурализм довольствуется тем, что отображает природу, копирует ее контуры, за грань их не ступая, – и только высший реализм обнимает бытие во всей его полноте, от повседневных деталей до надмирных законов жизни.

Достаточно обратиться к первым строкам «Августа», чтобы убедиться, к какому из трех реализмов принадлежит произведение. С первых слов Солженицын ставит своих героев, действие романа под знак высшей реальности. Сверхмыслимый Хребет, который видит с такой ясностью Саня Лаженицын, уезжая на войну, – многогранный символ: в плане историческом он образ верховного часа России перед роковым переломом, в плане метафизическом он символ того, что есть что-то выше и чище человека и человеческого творчества. В этом необыкновенно удавшемся вступлении, по глубине и разнообразию значений, Солженицын сразу определил и свое мироощущение, безусловно христианское, и свой творческий метод не как простое отображение истории, а как попытку, при надлежащей иерархии ценностей, проникнуть в ее сокровенный смысл. Однако остается показать, в какой мере удалось Солженицыну осуществить это намерение, воплотить свое мирочувствие, художественно выдержать этот метод.

Прежде всего, не следует забывать, что «Август» – лишь первый узел многочастного труда, и потому, как было сказано в первоначальном предисловии, он не претендует на завершенность, ни даже на достаточное развитие персонажей. «Кроме операции самсоновской армии, – поясняет автор, – здесь только первоначальная расстановка». Учитывая незавершенный характер большинства действующих лиц, лишь намеченных, мы не вправе предъявлять к ним те же требования, что к лицам романа законченного. Мы здесь имеем дело с труднейшей формой многочастного романа, не имеющей себе равной в русской литературе. Мало кому она удавалась и в мировой литературе (разве что Голсуорси)... И почти всегда она связана не с разнообразием лиц, а с историей одной семьи в разных поколениях. Мы не можем судить по первому узлу о конечном успехе, но уже следует подчеркнуть, что Солженицын предпринял титаническую задачу, в своем роде беспримерную.

У каждого великого писателя свое, ни с кем другим не сравнимое, отношение ко времени и пространству, свое переживание этих двух измерений бытия. У Гоголя, например, времени нет: персонажи его не развиваются, они взяты в своей застылости. Чичикову не суждено возродиться. Соответственно и пространство у него мнимое: Чичиков много разъезжает, но кружится по пространству, не имеющему качественной окраски. У Толстого время развертывается в своей протяженности; несмотря на описываемые грозные события, оно не знает скачков: и времени и пространства сколько угодно, – хозяин часами обходит или объезжает свои десятины. У Достоевского, как известно, время и пространство постоянно наращиваются, сгущаются, доводятся до точки наивысшего напряжения, сужаются до каких-то роковых мгновений на ограниченной площади (чаще всего комната или лестница), после чего наступает спад, какой-то временно-пространственный провал (беспамятство Раскольникова, путешествие Идиота, которого мы не сопровождаем и т. д.). Как у Толстого восприятие времени родилось из патриархального быта, так у Достоевского это восприятие выросло из переживаний предсмертных минут на Семеновском плацу и мгновенного озарения перед припадком падучей. Можно найти своеобразное переживание времени и у Чехова: тягуче-медленное, оно лишь при роковом пределе меняет свою качественную окраску.

У Солженицына свое, насколько мне известно, в литературе еще не встречавшееся, переживание времени, родившееся, вероятно, из длительного лагерного опыта. Подобно Достоевскому, хотя, как мы увидим, иначе, чем он, Солженицын суживает до предела время и, соответственно, максимально ограничивает пространство. Лагерная жизнь Ивана Денисовича описана на протяжении одного дня, «Раковый корпус» длится несколько недель, «В круге первом» – всего четыре дня, «Август» сведен к одиннадцати дням. Этим сокращенным измерениям соответствуют уплотненные площади: лагерь, станция, двор, госпиталь, шарашка, небольшой четырехугольник Восточной Пруссии... Это постоянство в видении и литературной организации временно-пространственных измерений уже одно, само по себе, удостоверяет и определяет образность мышления Солженицына. Оно одно делает из него большого, оригинального писателя.

Достоевский, следуя законам трагедии, берет своих героев в момент, когда судьба их внутренне определилась и набухла для развязки. У Солженицына иначе: действующие лица зависят не столько от развития собственных душевных сил, сколько от внешних событий и толчков. Они часть целого, общественного и исторического, и сталкиваются друг с другом или даже с самими собой по вине внешних обстоятельств. Болезнь привела разнородных представителей советского общества в ташкентскую больницу. Техническая специальность или случай объединили узников в московской шарашке. Так и в «Августе»: война вторгается в мирную, обыденную жизнь будущих героев романа, застает их врасплох, независимо от их личной судьбы, и некоторых из них сталкивает на поле первого сражения. Ясно, что за описанные десять или одиннадцать дней автор не может по-настоящему развернуть героев, которые только начинают жить. Поэтому об окончательной удаче каждого из них мы будем иметь возможность судить только после появления других узлов, если не по окончании всего труда. Исключение составляет только генерал Самсонов – главный и единственный законченный герой первого узла. «Август» начался большой трагической эпопеей русского народа и государства, и, по всей вероятности, каждый узел, развертывая эпопею, будет содержать в себе свою законченную трагедию. Надо полагать, что на фоне этих частных, законченных трагедий и будут постепенно вырисовываться, определяться герои романа.

В «Августе» такой законченной трагедией является гибель Самсонова и его армии. И по ней нужно судить о художественном качестве целого. И тут, на наш взгляд, должны сойтись все: и те, кто хвалит «Август», и те, кто относится к нему критически. Литературный рецензент крупной французской вечерней газеты «Ле Монд» Петр Равич, посвятивший роману Солженицына восторженный фельетон, говорит в связи с образом Самсонова о «шекспировском звучании». Придирчиво-суровый и мелко-несправедливый критик «Августа» Роман Гуль, и тот признает, «что эти сцены эпопеи поднимают Солженицына до вершин русской классической литературы». И действительно, может быть, еще ни в одном романе Солженицыну не удавалось так глубоко проникнуть в сокровенные пласты человеческой души (разве что при аресте Володина), так убедительно соединить в одном лице частное и общее, реально-историческое и надмирное. Тут уж никто не может говорить о необразном мышлении. Генерал Самсонов подан одновременно в разрезах психологическом, историческом, историософском и религиозно-этическом.

Ревностный, разумный, скромный, честный генерал по воле Провидения становится одновременно виновником и жертвой катастрофы, которая повлечет за собой крушение России. В катастрофе прямым образом он не виноват, так как не им задуман нелепый план преждевременного наступления, но тем не менее, как командующий армией, он несет за нее ответственность. С необычайной психологической проницательностью показывает Солженицын, как Самсонов, видя поражение, совлекает с себя все, нанесенное длинной военной службой, и уходит в глубь себя, к детским воспоминаниям, и ввысь, через молитву приготовляя себя к жертве. На этой глубине Самсонов достигает соприродности с Христом, переживает свою Гефсиманскую ночь. Вслед за Достоевским, Солженицын не побоялся вписать образ Христа в героя романа, к тому же в судьбу русского генерала. Стоя на коленопреклоненной молитве, Самсонов вытирает душный пот (ср. кровавый пот в евангельском повествовании). Как евангельский Христос, Самсонов испытывает час верховного одиночества. Когда он поднялся с молитвы, – «так никто и не пришел за ним – ни с нуждою вопроса, ни с радостным, ни с худым донесением». И погружаясь еще глубже, Самсонов получает откровение о своей близкой смерти...

Сопоставив Самсонова с Христом, Солженицын мастерски избег всякой натяжки, всякой возможной в таком смелом сопоставлении сусальности и фальши. «Семипудовый агнец», – говорит о Самсонове подполковник Воротынцев. Этим необычным словосочетанием Солженицын сразу поставил грани своему сопоставлению и заодно расширил образ Самсонова до размеров всей России. Шекспировский герой, совлекший с себя всю свою славу, все свое земное достоинство, оказался героем коренно русским, символом, предначертанием грядущей судьбы России, виновной и невиноватой, закланной и самое себя заклавшей.

Самсоновские предсмертные дни, его «допетровское, до-московское» прощание с армией, вылившееся в своеобразный обряд прощения, высшая точка романа. Однако неправильно заключают некоторые, в частности Роман Гуль, что она подавляет все в романе. Наоборот, следует сказать, что монументальный и глубинный образ Самсонова не подавляет а приподнимает всю глыбу романа, возносит ее на должную высоту. В свете самсоновской гибели, мы понимаем, что означало тягучее и бессмысленное наступление армии, ее стойкое, до смерти, стояние; между 10 и 21 августа, в песках и озерах Восточной Пруссии, по вине своего закоснелого начальства, отчасти без всякой вины, по тайному определению непроницаемых судеб, вся Россия шла на заклание. Потому так подробно описаны передвижения разноименных полков, потому Солженицын заставляет нас вместе с ними шагать по песчаным дорогам Пруссии, что хочет передать и дать нам пережить всенародную Голгофу России.

В свете сказанного бледнеет упрек тех, кто считает, что военные главы не соотнесены с целым, что они сами по себе и написаны не для рядового читателя, а для генштабистов. Но, помимо их образного, обобщающего значения, военные главы имеют и другие качества. Солженицын – несравненный художник-баталист. Ему, как мало кому другому, удается показать одновременно массовый и все еще глубоко личный характер современной войны. Движения войск, преднамеренные или беспорядочные, несмотря на их детальное описание, никогда не создают путаницы и никогда не поглощают личностного момента. Толстой, следуя Стендалю, описывает небольшой отрезок битвы глазами одного из героев или взбирается вместе с начальством на какую-нибудь вышку, откуда обозревает поле сражения. Солженицын же всегда находится в гуще передвижений, схваток, сражений. Я не знаю другого произведения не только в русской, но и мировой военной литературе, где так гармонично было бы слито общее и частное, где был бы дан такой полный разрез военной операции от Верховного командующего до бесчисленных безымянных солдат...

Здесь уместнее коснуться вопроса о введении Солженицыным особых глав в ткань романа: монтажных, с приведением газетных материалов того времени, «обзорных», без участия персонажей, и, наконец, «киноэкранных». Многим эти главы, выделенные не только графически, но и стилистически, показались ненужной данью литературному модернизму, бушевавшему в 20-х годах в западном романе. Мол, Солженицын включил эти главы, чтобы обезоружить критиков, упрекающих его в чрезмерном классицизме. Такая постановка вопроса нам кажется неправомерной. Эти главы были нужны Солженицыну не для ответа критикам, а для наиболее широкого охвата той сложной действительности, которую он взялся описать. Газетные вырезки позволяют в необычайно краткой форме осветить те стороны России, которые в повествовании остаются в тени: квасной патриотизм, пошловатость прогресса, общее благодушествование накануне роковой катастрофы, отчужденность тыла и т. д. ...Вдобавок газетные вырезки вносят элемент здорового, объективного юмора, в котором нуждается, как в отдушине, всякая трагическая эпопея.

Обзорные и киноэкранные главы расширяют панораму войны. Обзоры, кстати, для ленивого читателя необязательные, позволяют беспристрастно выделить основные моменты как наступления, так и поражения, теряющиеся в ходе повествования. Это как бы отдаленный во времени и пространстве взгляд на события. Киноэкранные главы, наоборот, приближают взор, останавливают его на деталях, усиливают эмоциональность. Смена разного рода глав вносит в роман ритмическую динамику: обзоры замедляют ритм, экраны его ускоряют. Дело тут не в устаревшем модернизме, мол, после Дос Пассоса уже нельзя прибегать к подобным приемам. Действительно, Солженицын эти приемы не выдумал, хотя прямой аналогии киноэкранным главам, с выделением звука, дальнего кадра, детали, прямой речи, вряд ли найти в мировой литературе. Но неужели литературный прием интересен только своей новизной? А не своей закономерностью? Ценно и оправданно не только то, что в первый раз появляется, но так же и то, что находит свое органическое завершение. Для чего было Дос Пассосу открывать прием, годный только для него? Солженицын, как и все большие писатели, вбирает романический опыт разных времен.

Военные главы отличаются еще одним, не второстепенным достоинством: своей необыкновенной, квазинаучной точностью. Может быть, нигде «Август» не вызвал такого безоговорочного одобрения, как в военных кругах русской эмиграции. По мнению этих свидетелей-специалистов, военная операция полстолетней давности описана с безукоризненной точностью. Тут мы встречаемся с одной особенностью литературного гения Солженицына: его научным мышлением. Впрочем, Солженицын лишь довел до предела черту, присущую всем подлинным романистам. Чтобы написать «Капитанскую дочку», Пушкин, не имея готового материала, стал историком и только на основании тщательно отобранного и научно проверенного материала вообразил пугачевскую эпоху. И Толстой несколько лет изучал александровское время, хотя поэтический и полемический дар в итоге придавил в нем историка. У Солженицына тот же подход. Истории Прусской кампании ему писать не пришлось (их было и без того много), но относящиеся к ней материалы он изучил досконально. И потому несколько смешно звучат упреки «Августу» в неточностях. Тут следует различать упреки в отдельных фактических ошибках и более общий упрек в несоответствии духу времени. В ряде анахронизмов упрекали и пушкинскую «Капитанскую дочку», но снижают ли они хоть в какой-нибудь мере ее литературное совершенство? На более чем столетнем расстоянии эти анахронизмы уже ни одним читателем не воспринимаются. Известно, как участники 12-го года были возмущены неточностями в описании военных действий в «Войне и мире», но для нас они не имеют ни малейшего значения. Поэтому мало существен вопрос, мог или не мог Варсонофьев завлечь двух молодых студентов в пивную и распивать с ними пиво... Если сегодня некоторым это представляется анахронизмом, то через 20лет ни один читатель на этой детали не остановит своего внимания. И если уже делать упреки Солженицыну, то я бы, скорее, упрекнул его в недостаточном количестве анахронизмов, в слишком точном воспроизведении эпохи... Может быть, художественное произведение нуждается и в некоторой доле поэтической фантазии...

Более существен вопрос о верности духу эпохи, ибо он носит эстетически-принципиальный характер. Известно, что «Войну и мир» очень многие упрекали в неправильном освещении эпохи. Константин Леонтьев писал, что от Наташи Ростовой веет не 1812 годом, а 60-ми годами. Вероятно, это так, но неправильность заключается в самой постановке. Всякий художественный историософский роман освещает одновременно две эпохи: ту, которую он описывает, и ту, когда он написан. Пушкин взялся за «Капитанскую дочку», чтобы в свете пугачевского бунта художественно осветить и переосмыслить социально-политические отношения между дворянством и народом... Не слишком правдоподобные дружба и взаимоуважение между Гриневым и Пугачевым отображают мечту 30-х годов XIX века о сословном мире. Так же и у Толстого: отправной точкой «Войны и мира» было возвращение декабристов и желание восстановить связь времен, вернуться к той эпохе, которая декабристов породила.

У Солженицына тот же подход, тот же взгляд из современности на прошедшее, что у его великих предшественников. И не случайно, что тот же полстолетний срок отделяет все три упоминаемых романа от описываемых в них событий. Исторический роман естественно рождается из временного провала для восстановления потерянной связи. Мало было екатерининского в Николаевскую эпоху, мало было от Александра Первого в после-реформенной России. И куда страшнее провал между дореволюционной Россией и теперешней: сам Солженицын подчеркнул это расстояние, когда заметил, что уже не встретишь тех улыбающихся, доверчивых лиц, что бывали прежде. События месяца «Августа» интересны не только и не столько сами по себе, сколько как ключ к пониманию сегодняшнего дня. Перекличка с современностью является закономерной составной частью романа.

Когда Роман Гуль пишет, что в 1914 году никто не мог бы сказать, как говорит в романе Саня Лаженицын, «Россию жалко», он попадает пальцем в небо. «Никому бы не могло даже прийти это в голову», – утверждает Гуль. Первое, что хочется спросить критика, как ему доступно такое всеведение? Может быть, и были в России люди, у которых война вызывала тревожные предчувствия, хотя бы по аналогии с недавним поражением перед японцами (к таким людям принадлежал, например, Распутин). Но не в этом дело: восклицание «Россию жалко» имеет, помимо силы аргумента в споре между оборонцами и пораженцами, и более общий, вневременный смысл. Оно принадлежит к тем нитям, которые связуют времена. В художественном отношении закономерно не то, что наиболее правдоподобно для рядового человека, а то, что, не противореча духу эпохи по существу, поднимает мгновение над текучестью времени. «Россию жалко» именно в 1914 году, может быть, и Сане Лаженицыну, но одновременно и автору, и нам, потому что мы знаем последующие события. Константин Леонтьев отмечал, что Пьер Безухов – человек не 12-го года, а более поздней эпохи, что в его мыслях отзвуки Гоголя и Достоевского. С точки зрения плоского реализма, Пьер не правдоподобен, но, с художественной точки зрения, взаимопроникновение эпох – условие всякого подлинно-глубокого исторического романа. Тот же К.Леонтьев сказал, что Толстой осложнил психологию людей 12-го года через призму своего времени. Возможно, что с Солженицыным произошло обратное: через призму 70-х годов нашего столетия он несколько опростил психологию предреволюционной России. Но иначе не могло быть, и сетовать на это напрасно. В ненужной погоне за анахронизмами Роман Гуль сам впадает в неправильные толкования: фискальство в гимназии путает с политическим доносительством, а богача Томчака понимает как пародию на капитализм, тогда как автор, скорее, любуется своим героем.

Так же мало обоснован упрек в употреблении модернизированного языка. Ясно, что Солженицын не только не мог, но и не должен был писать языком 14-го года: тогда получился бы не роман, а археологическое, и потому искусственное, восстановление прошлого. «Капитанская дочка» написана языком не XVIII века, а Пушкинской эпохи, и лишь время от времени архаизмы напоминают о том, что рассказ идет о былом. В языке, как и в конкретных подробностях, с художественной точки зрения важно, чтобы дух времени был схвачен в основном, в главном, а не в мельчайших подробностях. Исторический роман не фотографическое воспроизведение, а творческое воссоздание, в котором участвуют разнородные пласты языка: на временное расстояние должно указываться, но оно должно так же и забываться, иначе получится не живая повесть, а мертвый слепок. Время, когда происходит действие, и время, когда пишется роман, несмотря на их разнородность, сливаются воедино. Исторический роман должен быть и не слишком современен. Может быть, это позволит понять, что поиски своеобразного языка ощутительнее в «Августе», чем в других произведениях Солженицына.

Но как раз этот своеобразный язык романа подвергался нападкам за свою, как некоторым казалось, излишнюю вычурность и изысканность. Придирчивое отношение к языку в «Августе» не считается с языковой проблемой, которая стоит перед современным русским писателем. За советский период русский язык посерел, упростился, слинял: вырождение языка лишь выражение общего вырождения страны. Во всех своих произведениях Солженицын взялся за нелегкий труд вернуть русскому языку силу, вкус и цвет. Но особенно это нужно было в «Августе»: описывать дореволюционную Россию непосредственно языком современности немыслимо. И Солженицын выработал свой язык. Поразительная в «Августе» – динамизация синтаксиса. Такой подобранной, такой краткой, накаленной речи, пожалуй, в русской прозе еще не было, разве что у Марины Цветаевой. Одновременно Солженицын, подобно Лескову, расширяет словарный состав языка. Трудно сейчас сказать, все ли, подслушанные в живой речи или выуженные в словарях, слова удачны. Детальный их разбор ни к чему не приводит. Так, Роман Гуль отвергает словосочетание «прозрачное зорное утро» на том основании, что, мол, «зорное» происходит от «заря» и тем самым противоречит утру. Упрек этот не только несправедлив, но и невежествен: «зорное» (смотри у Даля!) означает «очищенное» (в применении к маслу, например) и прекрасно дополняет и поясняет «прозрачное», совершенно не противореча «утру», что было прекрасно понято переводчиками. Тот же Р.Гуль ополчается на опечатку, принимая ее за неудачный неологизм. Это показывает, как трудно в области языка спорить с большим писателем, обладающим словесным чутьем всегда более острым, чем критики. И опять-таки, не так существенно, оправдано ли каждое словесное новшество Солженицына: важно, что в «Августе» русский язык звучит обновленно, сияет новыми красками, возрождается к силе и власти.

Язык Солженицына выражает одну из особенностей его литературного гения: его волевой упор. Таких волевых писателей русская литература еще не знала. Пушкин, Лермонтов были прежде всего поэтами, и тем самым волевое начало было в них ослаблено. В своих художественных произведениях волевым не был и Толстой: поэтический дар то и дело перекрывал его волю, и «Война и мир» из пацифистского романа, каким он был задуман, превратился в поэтическую апологию войны. Воля у Достоевского была, но она была ограничена болезнью. По-своему безвольными были и Гончаров, и Тургенев, и Чехов. А у Солженицына и судьба, и жизнь, и творчество стоят под знаком воли. Провоевать четырехлетнюю войну, выжить из советских лагерей, преодолеть болезнь, пробиться в писатели, достичь мировой славы, несмотря на нечеловеческие препятствия, продолжать неукоснительно свой путь – чудеса редкой воли. Иван Денисович, Матрена, Нержин, Костоглотов, Воротынцев – вот те волевые люди, которых Солженицын предлагает в пример читателям. И в какой-то мере волевое начало несколько заглушает поэтическую струю у Солженицына, вернее, придает ей особую, иногда чуть жесткую окраску.

Мы писали выше, что смерть Самсонова – высшая точка романа. Но есть в книге и другая высшая точка, композиционно параллельная первой и не менее значительная: это прорыв через Грюнфлисский лес кучки людей во главе с Воротынцевым. Как в самсоновской гибели было образно показано умирание, обреченность прошлого, так в этом прорыве образно же обозначена возможность будущего. Все разгромлено, все потеряно, но есть дело даже на самом незначительном участке. Воротынцев, некогда разъезжавший по всему фронту в надежде спасти положение, теперь уже может спасти только себя и малый, доставшийся ему остаток. Так Солженицын показывает, что во всяких обстоятельствах, согласно словам его молитвы, «не все пути добра закрыты». В прорыве Воротынцева волевая философия автора – на все времена, но особо годная для настоящего дня. Даже при всеобщем разгроме надо продолжать действовать там, где это возможно. Условия успеха этого делания нам также указаны: это связь с землей и с небом. Изнуренный Воротынцев, просыпаясь, чувствует «травку – такую нетронутую, ровную, шелковую, от которой и вливалась в него чистота». И тот же Воротынцев принимает участие в панихидном молении под открытым небом над телом героически погибшего полковника Кабанова. Вниз, к земле, к детству, к прошлому – и вверх, к небу, к высшему, к будущему и вечному, и – между ними, опираясь на них, питаясь ими, волевой упор и делание в настоящем. Такова философия воли в «Августе», которой подчиняется и строение романа, и его образы (поэзия), и язык.

Мы не коснулись еще последнего спорного вопроса: отношения автора к России. Основное было уже превосходно сказано А.Шмеманом. Солженицын одинаково разочаровывает и тех, кто поставил окончательный крест на России («страна рабов», «страна господ» вчера, сегодня и в будущем), и тех, кто слепо и бездумно превозносит ее, какой бы она ни была. «Зрячая любовь» (А.Шмеман) Солженицына знает, что Россия была и великой, и мелкой, и святой, и греховной, и знает также, что она должна быть такой, какой ее возродят свободно-волевые люди. Никакого своего окончательного суждения прошлого и рецепта для будущего Солженицын не дает. Но от данности России не отказывается, а к осуществлению заданности призывает всех.

«Август 14-го» войдет в русскую литературу как одна из самых тонических ее книг. И разыгравшийся вокруг нее спор – первое о том свидетельство.

Солженицын о Ленине

Не все еще успели прочесть «Бодался теленок с дубом», еще только завязывается о нем общественно-литературный спор, как выходит новая книга170 А. Солженицына, пятая за неполные два года, не считая коллективного сборника «Из-под глыб», разных речей и пресс-конференций... Впрочем, новая она в несколько особом смысле: она является досылом к первому Узлу многотомной эпопеи о русской революции и предвосхищением двух следующих Узлов. Вряд ли многие читатели «Августа 14-го» заметили, что в первом Узле одна глава пропущена: за 21-й следовала непосредственно 23-я, обзорная за 13 августа, день, определивший поражение России. Тайна пропущенной главы теперь открылась: героем ее был не кто иной, как Владимир Ильич Ленин, которому в Узлах предстоит занять одно из центральных мест. Тогда, в 1971 году, когда не был еще обнародован «Архипелаг ГУЛаг», Солженицын предпочел не включать главу о Ленине в роман, чтобы прежде времени не раздражать властей. Но эта осторожность обернулась провиденциально: изгнанный из России, Солженицын неожиданно попал в Цюрих, в тот город, где всю войну 14-го года прожил Ленин и откуда он уехал через Германию захватывать власть над Россией.

В Цюрихе Солженицын ознакомился воочию с ленинскими местами: с его домом на Spiegelgasse – Солженицын посетил его на следующий день после приезда, с библиотеками, где Ленин работал, с улицами, по которым он прогуливался. В Цюрихе же Солженицын нашел много добавочного материала в современных западных исследованиях, которые не были ему доступны в России. Оттого охват ленинских глав сильно раздвинулся, ранее написанное было целиком переработано, многое добавлено. Получилось одиннадцать глав, целая книга о Ленине, которую Солженицын и решился выпустить отдельно, не дожидаясь еще нескорого опубликования следующих Узлов.

Ленин и Солженицын! Соединение этих двух имен – зачинщика злосчастной русской революции и того, кто призван художественно раскрыть всю горькую правду о ней, – соединения этих двух имен достаточно, чтобы книга сразу стала крупнейшим литературно-общественным событием.

Для советского человека (а, увы, теперь и для многих западных людей) идеализированный образ Ленина вошел в плоть и кровь, укоренился в подсознании настолько, что многим трудно будет принять «разоблачение» кумира и поверить Солженицыну. В Ленине советский человек, а за ним и западный интеллигент привыкли видеть великого гуманиста, добродетельного мужа, ласкателя детей, русского патриота, безошибочного политического и государственного деятеля. Этой лжеиконе Ленина книга Солженицына наносит сокрушительный удар.

Сообразно Узлам, Ленин показан нам в трех отрезках времени: в начале войны, по освобождении из австрийской тюрьмы, куда Ленин попал по неосмотрительности, – в озлоблении на собственный промах и в злорадстве по случаю войны; в бездействии и ожидании 16-го года, когда вся его бешеная энергия уходила впустую на обрабатывание швейцарских социал-демократов; и, наконец, в ошеломлении от известия о революции, в первых хитроумных шагах к возвращению в Россию.

От проницательного политического ума мало что остается. Как за внутренней борьбой Ленин не заметил японскую войну, так и тут, конкретно, войну 14-го года он пропустил... В Цюрихе им овладела нелепая мысль начать мировую революцию в буржуазной Швейцарии... Февраль застал его врасплох настолько, что он в известие о революции не сразу поверил...

Рядом с Лениным вырастает другой революционный герой-авантюрист, Израиль Лазаревич Парвус, уже в 1905 году оттеснивший Ленина на второй план. Согласно Солженицыну, подготовка Февральской революции, выезд Ленина из Швейцарии в Россию, а затем укрепление большевиков – дело рук Парвуса, работающего на германское правительство. Здесь показан объективный (хотя и вынужденный) союз Ленина с западным капитализмом (революция делалась на парвусовские и немецкие деньги) и с кайзеровской Германией. Намечается в этих главах несколько новая историософская линия. Если в «Августе 14-го» Солженицын показал, что первопричины катастрофы лежали в закоснелости русского правительства и, глубже даже, в некоторых особенностях русской истории и русского характера, то в ленинских главах вина переносится на внешних врагов России, на всякого рода интернационалистов типа Парвуса, не связанных с Россией ни кровью, ни культурой, на потерявших почву революционеров, а главное, на Германию, стремившуюся разложить изнутри могущественного соседа. Ленинские главы являются как бы антитезой к «Августу 14-го».

В контрапункт с политической темой развивается последовательно почти во всех главах и тема любовных отношений Ленина с Инессой Арманд, столь тщательно скрываемых в советских исследованиях. А психологический этюд показывает нам Ленина, одержимого идеей, всем жертвующего ради нее, пренебрежительного к людям, которыми он только пользуется, нетерпимого, грубого, жестокого, ненавидящего и западный благополучный мир, и «немытую» Россию...

Лубочный Ленин советской историографии и пропаганды развенчан вконец, и тем не менее перед нами не публицистический памфлет, еще меньше карикатура, а Ленин живой, воссозданный творческим воображением, человек со всей его одержимостью, противоречиями, силой и слабостью. Это не столько книга о Ленине, сколько книга самого Ленина. Солженицын вжился в своего героя, перевоплотился в него и подал его изнутри.

Рассказ ведется почти сплошь как бы от самого Ленина в виде внутреннего монолога, иногда переходящего в диалог через призму воспоминания... Авторская речь почти не слышна: она сливается с речью Ленина, воспроизводит ее интонацию, особенности, характерные словечки (например, частое употребление префикса архи- или сверх-). Автор выступает лишь на краткие мгновенья, чтобы не создавалось иллюзии полной субъективности, перебивает ленинский монолог несколькими объективными штрихами, фиксирующими наружность или обстановку. Благодаря этой единой тяге, единой тональности – накал языка достигает предела, еще не виданного в книгах Солженицына. Такой стремительности, сжатости, выразительности, пожалуй, Солженицын еще не достигал.

Внешнее описание сведено к минимуму, к каким-нибудь двум-трем характерным чертам, которые потом варьируются на разные лады (как у Замятина, но без его нарочитой абстрактности).

Все внимание уделяется внутреннему миру: кипению мыслей, наплыву воспоминаний, нагнетанию чувств. Хотя в главах приводится много исторических подробностей, упоминается мельком или обстоятельно целый ряд революционеров и политических деятелей – весь этот объективный мир с его множественностью лиц и событий возводится к единству ленинского восприятия.

Этот подход изнутри, распространяясь на все описание, придает книге фантастические черты: не случайно в напряженной голове Ленина рождаются фантазмы, видения. Одно видение, длинное, разветвленное, о посещении Парвуса; другое, мгновенное и таинственное, когда Ленин во встреченной наезднице узнает как бы образ Инессы Арманд.

Это романтическое видение – завершительный аккорд самых сильных страниц книги, когда Ленин, после первого известия о революции, вместо того чтобы работать в библиотеке или вернуться домой, идет гулять в нагорную часть Цюриха. Все существо его разряжается: тут и упоение своей силой, и роковое предчувствие смертельной болезни, поразившей голову, и раздражение на западный мир, не готовый к революции, и мучительные сомнения о том, ехать ли в Россию, и обида на Инессу, и тяга к ней – неисчерпаемое, бурлящее богатство внутреннего мира.

Являясь новым, историко-художественным словом о Ленине, книга в не меньшей мере и новая ступень в творчестве Солженицына.

«Октябрь шестнадцатого»

...Роман – единственный становящийся и еще

неготовый жанр.

М. Бахтин

Природу нужно толковать научно, об

истории должен говорить поэт.

О. Шпенглер

Александр Солженицын принадлежит к тем прозаикам, которые не повторяют раз найденную форму выражения, а переходят от одного замысла к другому, развиваясь скачками и обновляя жанр. В этом постоянном самообновлении Солженицын напоминает Гоголя, который был органически чужд самоповторению. Читатели просили еще и еще малороссийских или петербургских повестей, а Гоголь в течение десяти лет тщетно бился, чтобы найти подходящее выражение для грандиозного и так и неосуществленного замысла «Мертвых душ».

Сходный упрек-пожелание часто слышен и по адресу Солженицына: все признают «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор» образцовыми произведениями и недоумевают, почему Солженицын не возвращается к столь удавшейся ему малой форме повествования...

Проза «раннего периода» (если его так можно назвать: Солженицын вступил на литературное поприще в возрасте, когда Гоголь уже погиб, сожженный своими замыслами) с первого взгляда наименее оригинальна. Солженицын пользуется готовой меркой рассказа и романа. Но он вносит в них – выражаясь несколько языком Бахтина – свой хронотоп, доселе в русской литературе в таком чистом виде не встречавшийся (разве что у Достоевского в «Преступлении и наказании»): строгое ограничение времени и пространства с непременным прорывом вовне. «Архипелаг ГУЛаг», произведший революцию в западных умах, принес с собой и новый литературный жанр, генезис которого установить трудно: тут и личный опыт, и множественность свидетельств, и историческое исследование с оттенком политического памфлета, и все эти разнородные элементы переплавлены единым авторским стремительным потоком.

Изначальный, но на 30 лет задержанный замысел «Красного колеса» поражает не меньшей новизной. До Солженицына в русской литературе не было еще многосоставных произведений: самым объемным оставалось четырехтомное «Война и мир». На Западе, особенно во Франции, «серийный» роман имел немалый успех и постепенно развивался. Законодателем его был Бальзак, так и не приведший отдельные части «Человеческой комедии» в стройную систему. Затем следует назвать Золя с его историей рода Ругон-Маккаров, Пруста с его «Поисками утраченного времени», Жюль Ромена, Мартена дю Тара и др. Нечто сходное имеется в английской литературе у Троллопа с его очерками политической и церковной жизни. Но очевидно, что замысел Солженицына сложился по внутренним побуждениям, без влияния иноязычных предшественников, которых, кстати, по условиям советской жизни он вряд ли читал.

«Красное колесо» – в формальном отношении представляет собой синтез двух предшествующих видов солженицынского творчества: романов и «Архипелага ГУЛаг».

«Архипелаг ГУЛаг» Солженицын назвал художественным исследованием. «Красное колесо» тоже носит подзаголовок, уточняющий жанр: «Повествованье в отмеренных сроках». В эпопее Солженицын сохраняет свой своеобразный хронотоп, правда, в ослабленном виде, поскольку «отмеренные сроки», а соответственно и пространства касаются уже не отдельных лиц, а целой страны; сохраняет классическую ткань романа – чередование эпизодов с вымышленными лицами, но, в отличие от первых своих книг, вводит большое, все растущее количество исторических лиц и перебивает романическое повествование историческими главами-исследованиями. «Красное колесо» более «романно», чем «Архипелаг ГУЛаг», но еще систематичнее в исследовательском аспекте.

Генезис «Красного колеса»

Генезис «Красного колеса» восходит через «Войну и мир» к определенному жанру, который мы назовем историософским романом. В отличие от исторического романа, который помещает романическую интригу, ради красивости и большей экспрессивности, в отдаленную, чуждую эпоху (скажем, «Саламбо» Флобера), историософский роман имеет дело с недавним прошлым, еще трепещущим в народной памяти, но уже безвозвратным. Вальтер Скотт обратился к роману, когда понял, одновременно с удовлетворением и беспокойством, что некогда своеобразная, яркая, поэтическая, но кровавая Шотландия превратилась за пол века в упорядоченную, гуманную, но пресную страну. Пушкин наблюдал, как падает оплот государственности – дворянство, с его высокими понятиями чести, в то время как народная бунтарская душа продолжает бурлить. В холерных волнениях 30-х годов он расслышал подземный гул, вырвавшийся наружу незадолго до того в пугачевщине и угрожающий России в будущем. «Война и мир» написана в годы, когда Россия тронулась с мерзлой точки и поплыла по неведомому назначению: вернувшиеся из 30-летней ссылки декабристы всколыхнули память об ушедшем времени, когда Россия победила Наполеона... Революция 17-го года произвела еще более неисправимый разрыв, обратив прошлое в пепелище и выстроив на нем нечто чудовищно-безобразное. Понять истоки происшедших процессов, воскресить уходящее или уже ушедшее образом и словом, сохранить его для будущего, в надежде предотвратить новые срывы, – такова общая установка Пушкина, Толстого, Солженицына, работавших по свежу, еще заставших свидетелей описываемых им событий. (Пушкин ездил в Оренбург, Толстой жил среди ветеранов Бородинской битвы, Солженицын застал участников не только революции, но и Тамбовского восстания.)

Однако если угол исторического зрения у всех трех писателей сходен, то соотношение исторического и частного у каждого из них глубоко различно. Пушкин сталкивает на равных началах офицера-дворянина и разбойника-бунтаря, да и скромную капитанскую дочку с величественной Екатериной. Толстой всячески принижает историческую личность и возвеличивает частные судьбы: князь Андрей сильнее, выше бездушно-карикатурного Наполеона. У Солженицына, поскольку можно судить по первым двум Узлам, нет ни пушкинского «равенства», ни толстовского нарочитого «неравенства». Соотношение частных и исторических лиц ближе к реальной жизни: люди, играющие роль в истории, значительнее по внутренним качествам или по положению, чем обыватели. Главный герой «Капитанской дочки» – русская душа в трагическом раздвоении гармонии и хаоса. Главный герой Толстого – человек, как таковой, во всех его возрастах, во всех его преломлениях. У Солженицына главный герой не национальная душа, не человек, как таковой, а сама история в ее катастрофической поступи. В «Войне и мире», сообразно названию, история лишь дана для выявления человека. В «Красном колесе» мы имеем обратное: человеческая судьба лишь фон, на котором история разыгрывает свои неумолимые ходы.

Особенности замысла и композиции «Октября шестнадцатого»

«Октябрь 16-го», второй Узел «Красного колеса», резко отличается от первого Узла по общему характеру и композиции: насколько первый драматически-интенсивен, настолько второй описательно-созерцателен. Судя по тому, что уже известно, контраст, смена темпов, составляет один из композиционных приемов эпопеи, от Узла к Узлу: в отличие от «Августа» и от «Октября», уже оконченный трех- или четырехтомный «Март 17-го» состоит почти целиком из коротких главок, соответствующих бешеному ускорению событий.

«Август», в новой удвоенной редакции, построен вокруг двух трагических вершин: с одной стороны, самоубийство Самсонова, завершающее гибель армии и символизирующее бессмысленное самозаклание – по вине собственной исторической инерции – лучшего, что было в России; с другой – убийство Столыпина, завершающее длинную, почти полувековую цепь террористических актов, безумное самоистребление и расшатывание изнутри и извне основ государства. Сгущенность трагического элемента, сопряжение кровавой бойни, самоубийства и убийства роднят «Август» с историческими драмами Шекспира. Главы, описывающие верховное предсмертное одиночество «семипудового агнца», или те, в которых автор, воплощаясь то в убийцу, то в жертву, заставляет читателя затаить дыхание, принадлежат к лучшим страницам русской прозы XX столетия.

В «Октябре 16-го» Солженицын отважился на рискованный литературный замысел: написать роман в 1200 уплотненных страниц не только без смертей и крови (анонимные окопные жертвы не в счет), но фактически без заметных происшествий, даже без главного героя171. По форме своей «Октябрь» не трагедия, а фреска: последний срез дореволюционной России перед ее сотрясением, последний ее огляд с самых различных точек зрения. Избранный временной срок – с середины октября по 4 ноября – крайне беден историческими событиями, если не считать волнений на Выборгской стороне и знаменитой цареубийственной речи Милюкова «Глупость или измена». Если единство времени соблюдено, при нескольких отклонениях, в ретроспективных главах, то единство места впервые радикально нарушено – действие происходит на румынском фронте, в Москве, Петрограде, Рязани, Тамбове, Цюрихе. Нет соответственно и выхода из строго очерченного и как бы заколдованного пространства. «Октябрь» – повесть о безвыходном положении России, сгусток тяжелой атмосферы последних месяцев кончающегося режима. Выхода нет – возможен только всеобщий взрыв.

Основная сюжетная линия романа, на которую нанизываются другие, проста: полковник Воротынцев, столь дерзновенно неутомимый в «Августе 14-го», возвращающийся с неподвижного румынского фронта в надежде повлиять на ход событий, нащупать и подготовить заговор, переворот, который привел бы к сепаратному миру, единственному, в его глазах, спасению России. Но от общей бездейственности, удушливости и безысходности вместо заговора Воротынцев изменяет жене, уходит с головой в страстную любовь и превращается в антигероя.

Наряду с центральной интригой, контрапунктом развивается, длинно или коротко, сжато или развернуто, целый пучок любовных ситуаций: безоблачно счастливый, идеальный, пусть и бездушный, брак инженера Ободовского, несчастная женитьба Гучкова, запутанно-трагический роман Ковынева (по дневникам донского писателя Крюкова, наиболее вероятного автора «Тихого Дона»), садомазохистская сцена в крестьянской бане, где Арсений Благодарев бьет свою жену, с ее молчаливого согласия, за небывшую измену, ночные мечтания стареющего Варсонофьева, расчетливо-любовные чувства Ленина к отсутствующей Инессе Арманд и т. д. Все эти эпизоды составляют одно из самых пространных тематических полей романа и позволяют автору, в последний раз перед революцией, противопоставить давящему колесу истории личные судьбы в их неповторимо-индивидуальном преломлении, те страдания, которые человек, по своей воле, в силу своей падшести, сам себе причиняет.

«Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них – на самом сердце. Пока мы живы – наш удел земной» (Т. 2. С. 577). Острой болью пронизаны все эти личные моменты, как вымышленных, так и реально существующих героев172.

Предубежденные критики не раз упрекали Солженицына в излишнем догматизме, в том, «что он знает, как надо», но в «Октябре 16-го» они не найдут подтверждения своему тезису. В нравственной области (как, впрочем, и в общественно-политической, о чем ниже) Солженицын не знает рецептов, скорее, наоборот: заключительные слова Узла, произнесенные на исповеди священником, выражают этический апофатизм: «Редко можно за другого определить: «вот так – делай, вот так – не делай». Как велеть тебе «не люби», если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви – никакой». Смело включая в общую евангельскую заповедь о любви к Богу и ближнему земную плотскую любовь, Солженицын ее возвеличивает, но и утверждает ее подчиненность религиозно-нравственному закону, а тем самым – страданию.

Усиление личной темы объясняется ее обреченностью. Скоро личные судьбы, личные боли будут раздавлены и поглощены всеразрушающим потоком революции.

Роль исторического материала

В авторских заметках к «Октябрю» (Т. 2. С. 587) Солженицын как бы извиняется, что «ради молодых своих соотечественников» он «вынужден был во Втором Узле превзойти ожидаемую для литературного произведения долю исторического материала». Само извинение мне представляется напрасным, а объяснение не убедительным. Усиление исторического материала вызвано не столько заботой о молодом невежественном читателе (всякое произведение всегда пишется впрок, безоглядно), сколько вынужденным отсутствием динамического сюжета. Общественно-политическая панорама уходящей России требовала быть насыщенной историческими мазками, неизбежно влекла за собой повышение информативности. Да и кто определит, какая доля исторического материала допустима в литературном произведении? Такого сплава научно выверенной истории (на неточностях, а тем паче на ошибках Солженицына не поймаешь) и художественности мы в русской литературе еще не знали, всегда страдала та или другая сторона, а часто и обе. Высокой художественностью обладает «История государства Российского», написанная писателем по профессии Н.Карамзиным, но все же она подана в одном ключе, как трактат. Солженицын ближе к древним летописным сводам, к «Повести временных лет», с ее разнородными голосами. В зависимости от сюжета, Солженицын по-разному подходит к материалу: в петитных главах, по замыслу необязательных для рядового читателя, но отличающихся высочайшей пробой, он ограничивается тем, что организует документы и факты, дает синтетически-уплотненное изображение течений и событий. В главах личностных он восполняет авторским воображением недостающие звенья, угадывает сокровенный образ человека. Таковы на редкость удавшиеся портреты Гучкова или Шляпникова, причем в зависимости от персонажа совершенно меняется характер изложения. Шляпниковская глава написана особым, одновременно синтаксически упрощенным и лексически по народному расцвеченным языком. В ленинских главах (уже ранее печатавшихся в книге «Ленин в Цюрихе») поэтическая фикция идет еще дальше и доходит до символического описания: «бегемот» Парвус реальное историческое лицо, но заодно и проекция, фантазм самого Ленина. Так складывается подлинная полифоничность – неизбежный признак удавшегося романа. Политические речи Солженицына приучили нас к образу человека, упрямо вещающего свою правду, невзирая на слушателей: Запад болен эгоизмом, безволием, дряблостью, не способен противостоять темным силам мирового большевизма. Спасение в повороте от скептического релятивизма к вечным и высшим ценностям, от dolce vita к мужеству и борьбе. Западная либеральная общественность поспешила записать Солженицына в реакционеры-экстремисты.

Но совсем не реакционером, а тем паче экстремистом предстает Солженицын в «Октябре 16-го»: верный художественному чутью, он не то чтобы прячется, а естественно растворяется во множественности созданных им образов. Тщетно искать в Узле главных виновников революции: виноваты все. И если уж определять иерархию вины, то наивысшая ответственность падает на царя и царицу.

«Просила общественность – политических уступок, но можно было отпустить хоть царской ласки, хороших слов. (...) все это было у них неискренне? Ну что ж, на то ремесло правления. Нельзя отсекать пути доверия с обществом – все до последнего» (Т. 1. С. 314).

Конечно, тяжелая вина лежит на либеральной общественности, отказом от сотрудничества с правительством расшатавшей основы нации; конечно, прямая вина лежит на Ленине и всех тех экстремистах, что без промаха стреляли в русское государство. И, меньше всего, виноват простой народ, хлебопашцы, посланные на избиение в ненужную и плохо подготовленную войну, хотя немало горьких слов рассыпано в книге о русской натуре, неорганизованной, вялой, пассивной. Критики слева должны были бы с удовлетворением отметить, что голос автора, то спрятанный, то слышимый, склоняется к трудно досягаемой в политике средней точке. Размышляя о жалкой судьбе кадетского либерализма, Солженицын констатирует: «Труднее всего прочерчивать среднюю линию общественного развития: не помогает, как на краях, горло, кулак, бомба, решетка. Средняя линия требует самого большого самообладания, самого твердого мужества, самого расчетливого терпения, самого точного знания» (Т. 1. С. 77–78).

Богатство языка

Было бы неправильно закончить эти поневоле отрывочные заметки о новом Узле «Красного колеса», не упомянув о необычайном богатстве заложенного в нем словесного материала. Мы уже говорили выше о том, как меняется стиль повествования в зависимости от жанра главы, от индивидуальных черт описываемого персонажа. Но общее, постоянное в солженицынской речи – энергия синтаксиса, эллиптичного до предела, и неутомимая работа над обновлением лексических возможностей языка. А непонятным образом, не только консерваторы в искусстве, но и «модернисты», оставшиеся верными несколько уже устаревшим канонам 20-х годов, упрекают Солженицына за насилие над русским языком. Не странно ли? то, что было и осталось похвальным у Белого, Маяковского или Набокова, Солженицыну вменяется в вину. А ведь упомянутые авторы шли от богатства русского языка, а Солженицын идет, как и во многом другом, от мертвой точки, от посеревшей бесцветной речи советского времени... Мы неоднократно пытались мысленно заменить в тексте Солженицына новообразованные слова более обычными и простыми и всякий раз удостоверялись, что замена, если только была возможна, ослабляла художественную выразительность.

Создавая насыщенный исторический роман-исследование, Солженицын, пожалуй, переоценил способности современного рядового читателя, «глотателя газетных тонн» (М.Цветаева), вдобавок поглощенного телеэкраном. Кому труден глубоко пропаханный язык, кому недосуг углубляться во все подробности русской недавней истории, а кто и просто отнекивается от многодневного, нелегкого чтения. Но смеем заверить читателя, не смеющего приступить к Узлу: труд его будет вознагражден сторицей. Перед его глазами предстанет широчайший обзор социальных слоев бывшей России – от царя до мужика, перед его умом развернутся все насущные общественные, политические, религиозные проблемы дня, он войдет в тесное и живое соприкосновение с несчастными или одержимыми актерами самой роковой из исторических эпох. Отложив книгу, он уже иначе будет смотреть на предреволюционную Россию. «Октябрь 16-го» только начинает жить в нашем сознании, но, как всякое подлинное произведение искусства, этот Узел призван рано или поздно его существенно изменить.

О «Марте семнадцатого»

В год своего 70-летия Александр Солженицын четвертым томом «Марта 17-го» закончил центральную часть эпопеи о революции, мысль о которой зародилась у него, как известно, на полвека раньше, в 1937 году... Приступил он к ней через три десятилетия, после войны, лагеря, болезни, отсрочивших его появление в литературе, – лишь тогда, когда исполнил до конца (вплоть до нового ареста и высылки) свой писательский долг перед настоящим. Только после того как в 1967 году был завершен, а затем переправлен на Запад «Архипелаг ГУЛаг», Солженицын почувствовал себя свободным вернуться к изначальному замыслу.

Эпопея задумывалась молодым студентом-комсомольцем, воспитанным средой в любви к революции, а исполнялась закаленным офицером, и зеком, и прославленным писателем, целиком и бесповоротно в революции разуверившимся. Но начатая эпопея, по предварительному, широчайшему плану в восемнадцать, если не больше, Узлов, с 1914 по 1922 год, по ходу писания претерпевала коренные изменения вширь и вглубь. Оконченный в 1970 году вступительный том, посвященный последнему огляду на безмятежную русскую жизнь и первому, бессмысленному, по вине правительства истреблению лучших частей русской армии, в эмиграции показался ему недостаточным и оброс непредвиденным вторым томом: не только и не столько от военных поражений 14-го года родилась злополучная революция, сколько от рокового, бессмысленного выстрела 1911 года в Столыпина, государственного строителя, стремительно обновлявшего Россию и вводящего ее в настоящий XX век. А от Столыпина еще дальше – к систематической борьбе общества с правительством, политической (земства, кадеты) и террористической (народовольцы)173.

Начатый в России и долго выписывавшийся, второй, двухтомный Узел «Октябрь 16-го», в котором дан спектральный анализ начавшегося разложения России, судя по всему, соответствовал первоначальному замыслу. Но «Март 17-го», почти целиком написанный за рубежом, в основном в уединении североамериканской глуши, разросся на собственной тяге в огромный четырехтомник (обескураживающий ленивого читателя), заполонил всю эпопею, не дал ей развиться в более пространное временное полотно, по плану включавшее и октябрьский переворот, и Гражданскую войну, и крестьянские восстания 22-го года... Теперь известно, что за «Мартом 17-го» последуют лишь два заключительных тома, посвященных «Апрелю», когда Февральская революция уже бесповоротно стала катиться к распаду государственности. От последующих, прежде намеченных Узлов читатель в лучшем случае получит лишь отрывочные главы...

Чем объяснить такую неожиданную перемену в замысле автора?

Солженицын нас приучил к тому, что он не только большой писатель, но и законченный стратег, общественно-литературный полководец. В «Теленке», что с дубом бодался, Солженицын нам рассказал, как в опасной и сложной игре с государством то подпольно, то в открытую он оставался, как правило, ведущим. Но легче вести игру на общественном поле сражения, чем в тайниках творческого духа: здесь писатель столько же ведущ, сколь ведом. Облекшись образной и словесной плотью, «Красное колесо» покатилось само, зажило собственной жизнью и стало диктовать автору свои законы174. Высокое творчество – оно же и судьба – всегда борение, схватка между творцом и творением. И в этой схватке писатель одновременно «победитель-побежденный»175.

Сосредоточенность на «Марте 17-го» вытекала и из политических позиций Солженицына: в отличие от многих леволиберальных умов, плененных демократическими лозунгами и видящих в Февральской революции чуть ли не единственно положительное событие в русской истории, Солженицын ею никогда (разве что в ранней молодости, в свой «доисторический» период) не обольщался: именно она привела к Октябрю. Было и больше: не раз Солженицын повторял, что в сегодняшней России (в ту пору застойной, брежневской) боится больше всего «нового Февраля», новой безответственной, бесцельно-словесной, пусть и демократической революции, способной своей беспочвенностью привести к еще пущей разрухе176. Насколько известно, от этих опасений Солженицын в значительной мере теперь отказался177.

Но независимо от того, что думает Солженицын о Феврале и о его возможной повторности в наши дни, не столько идеологические, а, как мы уверены, художественные причины привели к тому, что «Март» стал центральным стержнем эпопеи. Именно в мартовском трехнеделии, на фоне всеобщего ликования, Россия промотала самое себя. Именно Март, а не Октябрь 17-го года предоставил художнику богатейший материал для поэтического изображения. Обыкновенно считается, что добро труднее преобразить в словесном искусстве, чем зло, но это не совсем так. Искусству слова так же трудно воплотить «конечное добро» («положительно прекрасный человек», над которым бился Достоевский), как и конечное зло. «Великий Октябрь» велик лишь злом: захват власти грубой силой организованного меньшинства, торжество низких инстинктов, свободоубийство, богоубийство. В этом смысле Октябрь художественно неописуем. Только Блоку удалось зафиксировать черными красками октябрьскую улицу, но при парадоксальной концовке: во главе антихристианского бунта идет Иисус Христос... Но не подставь Блок Его, и остались бы одни убийства, одно хаотическое разрушение, из которого не выстроить произведения искусства. Наиболее благодарный материал художник находит в полярном напряжении добра и зла, там, где, по выражению Достоевского, Бог с дьяволом борется...

Февральскую революцию делали не злодеи, не «проклятьем заклейменные» низы общества, которым, по блоковскому слову, на спину надо б бубновый туз, и даже не фанатики, а обольстившая себя улица, утомленная далекой войной, но сытая, просвещенные, казалось бы, общественники, политический цвет нации... А на противоположном полюсе стояли, сопротивляясь или пригибаясь, горстка доблестных офицеров, сановные, не деловые, часто сменяющиеся министры, одинокий, все более и более одинокий царь, а посреди барахтались то туда, то сюда служаки, нерешительные, трусливые, а иногда и вероломные. Заглушенные уличным безответным ликованием и трескучей фразеологией, наводнившей страну, просыпались звериные инстинкты, выливавшиеся там и сям в избиения офицеров... И лишь поодаль, за границей, еще в бездействии, ожидал своего часа злой гений, от которого и пошло разнуздание инстинктов и стихий.

Какая богатейшая палитра красок, какое разнообразие лиц и личин, какое сопряжение воль и безволий, сколько психологических и социальных конфликтов...

Муза Солженицына не могла не ухватиться именно за этот «узел узлов», когда вся Россия встрепенулась, вздыбилась, вышла на улицу, напряглась и... развалилась.

В исторической перспективе жалкое преддверье великой катастрофы, Февральская революция превратилась под кистью Солженицына в грандиозную всероссийскую, всечеловеческую трагедию.

Ленивый или предубежденный читатель (тот, кто вчитается в первый том, уж потом не оторвется) недоуменно спрашивает: неужели нужны были все 3700 страниц, чтобы доказать несостоятельность Февраля? Но дело в том, что Солженицын в «Марте 17-го» ничего не доказывает (по крайней мере преднамеренно), а живописует, возводит небольшой отрезок времени огромной тронувшейся с места России в степени художественной достоверности. Можно сказать: Солженицын «поэтизирует» февральские события, если под этим понимать не идеализацию, а возведение реальности в высшую, поэтическую степень бытия. Углубляясь в факты, в тайны судеб и личностей, Солженицын становится все послушнее велениям музы, точнее, муз, так как эпопея не стих, нашептанный одной таинственной гостьей, а многогранное произведение, над рождением которого склоняются по крайней мере три музы: Клио (история), Мельпомена (трагедия) и Каллиопа (эпическая поэзия).

Клио

Мы уже писали (и не мы одни), что Солженицын создал новую, доселе не существовавшую разновидность исторического романа. Одна из ее особенностей заключается в том, что вымышленные герои служат фоном, аккомпанементом для исторических событий. Подчиняя исторический процесс строго «отмеренным срокам» (меньше месяца), Солженицын неизбежно отодвигает вымышленных героев на второй план и обрекает их судьбы на незавершенность. Судьба героя в эпопее требует развертывания во времени, как у Толстого. Или же она берется, как в романах-трагедиях Достоевского, в конечном фазисе, в момент развязки. У Солженицына же сгущенно или в конечном фазисе берется не судьба человека, а сама история, ее узел, отчего главными героями Узла становятся исторические личности, те, которых история, какие бы они ни были, заурядные или яркие, выдвигает на авансцену. Вероятно, вначале, следуя Вальтер-скоттовской традиции в ее русском преломлении (Пушкин, затем Толстой), Солженицын предполагал, что ему удастся найти равновесие между романическими и историческими персонажами. Но это ему не удалось. В первом томе «Августа 14-го» и в двухтомном «Октябре 16-го» главы с вымышленными героями занимают по крайней мере половину (а то и больше) повествования. Но уже во втором томе «Августа 14-го», задуманном после «Октября 16-го», соотношение вымышленных глав с главами историческими уменьшается (одна на три), а в «Марте 17-го» стремительно падает (одна на десять), причем эти главы здесь сокращаются в объеме, иногда до одной странички.

Иной раз кажется, что в «Марте 17-го» Солженицын мог бы без большого ущерба обойтись вовсе без вымышленных героев, которые служат лишь композиционным звеном с предшествующими Узлами. Теперь уже очевидно, что судьба Колеса определится в последнем, «апрельском» Узле, а судьба вымышленных лиц в нем оборвется, и мы о том, что с ними в дальнейшем произойдет, так и не узнаем (разве что, когда будут опубликованы наброски и заготовки несостоявшихся Узлов).

Исторический роман, в отличие от исторического труда, идущего по верхам, как правило, покоится на диалектическом противопоставлении между личностями, игравшими видную роль в событиях, и людьми рядовыми, принимавшими в них участие наравне с сотнями, если не тысячами других: Гринев – Пугачев, Маша – Екатерина, Болконский – Наполеон и т. д. Первые взяты из истории, вторые обычно созданы писателями, поскольку история о них памяти не сохранила... Но в случае Февральской революции обилие материалов, воспоминаний, дневников, устных рассказов позволило Солженицыну взять из «истории» и частных лиц, вполне реально существовавших: таковы, к примеру, братья Кривошеины, унтер Тимофей Кирпичников, капитаны Клементьев, Нелидов, Некрасов и десятки других, чьи фамилии автор не счел нужным переиначить. Впустив толпу реально существовавших «частных» героев, неизбежно за счет вымышленных персонажей, Солженицын усилил непосредственно историческую достоверность романа.

Следует лишний раз подчеркнуть, что историческая муза Солженицына, в еще, пожалуй, невиданной мере, озабочена точностью в передаче не только общего духа истории, но и малейших деталей: но, как ни странно, в этом и есть удача солженицынского письма, научная точность (ни на одной фактической ошибке Солженицына не поймали, сколько ни пробовали ловить) нисколько не мешает поэтической экспрессии: они гармонично и нераздельно слиты. У Пушкина в меньшей мере (все же «Капитанская дочка» отделилась от собственно «Истории Пугачевского бунта»), у Толстого в большей поэт придавил историка. У Солженицына впервые взыскательный художник находится в ладу с наидобросовестнейшим историком, причем ведущая роль остается за художественным заданием. Отчасти это гармоническое сочетание добывается тем, что вместо обычного противопоставления исторических и частных лиц мы имеем в «Марте 17-го» плавный переход одних в другие. Исторические герои в «Красном колесе» не полубоги (которых нужно снимать с их пьедестала), а люди, как другие, у которых исторические функции не вытесняют обыденную жизнь. У вымышленного Воротынцева, и у вполне реального Гучкова, или у почти реального Ковынева (писатель Крюков) сходные семейные проблемы. Да и царь прежде всего семьянин, отчасти ради семьи и больных детей жертвующий троном и Россией. Даже у Ленина, поглощенного политикой, то и дело в мыслях мелькает Инесса Арманд. В этом отношении Солженицын верен семейно-историческому роману, но задачу решает по- своему: у него все исторические личности имеют свою не историческую (хотя и соответствующую реальности) сторону. И обратно: в солженицынском историческом понятии участвуют все, каждый на своем месте, но в каком-то смысле на равной ноге: судьба страны зависит от поведения и ответа каждого. В этом персоналистическом освещении (нет ничтожных людей, действий, мгновений) вторая особенность «исторической» музы Солженицына.

Мельпомена

Персонализм питает и другую струю «мартовского» Узла: его высокий трагический накал. Весь Узел и состоит из противоборства между роком и свободной волей людей, способных року противостоять, его задержать, если не поколебать. Слишком глубоко слился Солженицын с убеждением-опытом, что сопротивление одного может многое, чтобы предоставить року античную функцию слепой, неумолимой судьбы. В христианизированном понимании рок не упраздняет свободы людей.

До известной степени Февральская революция вспыхнула на ровном месте, и в этой вспышке было что-то роковое. Революции могло бы и не быть. Она могла бы и не удаться. Не будь злополучной «хлебной петли», не будь бессильного министерства, не будь слепотствующих либералов, не знающих реально власти, не будь в Петрограде бездарного коменданта, не будь Николай обеспокоен корью детей; или будь побольше таких «сопротивленцев», как Кутепов, будь великий князь Михаил более решительным, или не будь он обескуражен своими же, сторонниками монархии и т. д., и т. д.

На этих «будь» или «не будь», на этих моментах, когда, казалось бы, революция могла бы быть остановлена, и построен весь Узел. Нас, знающих, во что обойдется Революция, какими бесчисленными Крымами, Курапатами, Колымами обойдется ее «успех», Солженицын делает свидетелями тех, еще не решенных, но все решающих событий... У читателя «Марта» на протяжении трех тысяч страниц не перестает замирать дух: ему мнится, что все еще возможно, хотя он и знает, что все уже предопределено. Все участники творят трагедию: и те, кто раскачивает сознательно или бессознательно Колесо, и те, кто пытается, или кто мог бы его задержать...

Трагичен весь Узел, но трагичнее всех в нем – царь. На подступах к «Колесу» Солженицын, видимо, не предполагал останавливаться подробно на личности Николая II. Царь вошел в эпопею, начиная со второго тома «Августа», через убийство Столыпина, «этюдом о монархе», оказавшемся «не на высоте задач, решенных его премьер-министром». Но как бы ни был прекрасен «этюд о монархе», это – образная глава, почти чистая, ретроспективная история. В «Марте 17-го» царь становится главным действующим (хотя и бездейственным) лицом, главным исполнителем трагедии и, тем самым, высшим поэтическим образом. По характеру, по свойствам своим слабый, нерешительный, царь не должен был пленить боевого, волевого, смелого автора. Но когда наступает кенотический час императора, затерянного между Ставкой и Царским в литерном поезде, добровольно отрекающегося от трона, за что лишается и чести, и славы, и свободы, тогда Солженицын находит свои самые сгущенные, самые глубокие, самые интимные краски. И это не случайно. «Кенозис», по образу Христа, – «истощание», «уничижение», совлечение с себя всех привилегий, всех превосходств, возвращающее к сущности и излучающее свет, составляет основной религиозно-философский пафос творчества Солженицына. Вспомним Матрену, «узкий путь», вспомним вхождение Володина в тюрьму, верховный час Самсонова, в лесу, перед самоубийством, или, от противного, нежелание Русанова смириться, подчиниться равенству ракового корпуса...

Красной нитью, через все романы Солженицына, проходит тема «положительного» отречения, приобретения через отдачу, заложенная от века в русскую душу почитанием Бориса и Глеба и так ярко выраженная и у Пушкина (станционный смотритель), и у Гоголя (Акакий Акакиевич), и у Достоевского (смирение – великая сила), и ближе к нам, у Ахматовой («Все расхищено, предано, продано... Отчего же нам стало светло?»). У Солженицына кенозис идет не только от русской традиции, но и от глубочайшего личного переживания. По существу, кенозис и есть христианская трагедия, в которой жертва – всегда искупление и восстановление в сущем.

Каллиопа

Мельпомену от эпической музы, Каллиопы, отделяет невидимая грань. Особенность эпопеи в ее множественности, расцвечивании, развертывании. Довальтерскоттовский, а также и современный роман сводятся к нескольким персонажам, к одной двум ситуациям. Эпопея же вбирает в себя бесконечное число лиц, происшествий, любит вариации на ту же тему. Уже в «Архипелаге» поражала способность Солженицына овладевать множественностью: из личного опыта, исторического материала и 226 частных свидетельств – составить стройный трехтомник, пронизанный единящим видением, но никогда не в ущерб индивидуальным чертам, частностям. Тот же дар, в еще большей степени, сказался в «Красном колесе», и именно в «Марте 17-го». Изменился ритм повествования, сообразно с лавиной сменяющихся событий, главы стали короче, контрасты между ними резче. Одно перечисление изображенных или затронутых лиц заняло бы целую страницу. И каждый персонаж, независимо от занимаемого им места, единственен и абсолютен. С каждым автор сродняется, сживается, так что читателю предоставлена широкая свобода: выбирай себе какого хочешь героя, за исключением двух-трех лиц, в изображении которых Солженицын дает волю своей сатирической жилке: рыхлого, глупого Родзянко, вечно порхающего, эстрадного Керенского и вероломного генерала Иванова, пожалуй, и не полюбишь. Людей дела, пусть они и противники, пусть они и демонические, Солженицын уважает. Людей пустого слова он не щадит.

Ввиду размеров «Марта 17-го» нет возможности дать в одной статье сколько-нибудь полный отчет об историческом и художественном его богатстве. На одной, по видимости второстепенной, главе мы позволим себе остановиться в качестве заключения, так как по ней можно проследить основные приемы солженицынской поэтики (работа над материалом, композиция, соотношение частного с общим), того, что мы вначале назвали «возведением реальности в степень художественной достоверности».

В 292-й главке (всего их в «Марте 17-го» 656) шальной пулей смертельно ранен в автомобиле, в котором он ехал с Гучковым, «его любимый и верный сподвижник по неудавшемуся перевороту» кн. Вяземский. Эпизод взят Солженицыным из воспоминаний сестры, граф. Васильчиковой; там он передан деловито, без излишних подробностей. У Солженицына он превращается в небольшую, многогранную новеллу. Случайная смерть, как бы от революции и не от нее. Частная трагедия вписывается в общую вторжением «бессмыслицы» в кажущуюся историческую закономерность (и тем самым ставит ее под сомнение). «Глупая» смерть – издержка уличных волнений – предвещает будущие невинные жертвы. Друг Гучкова умирает, когда «каждым получасом необозримые события утекали во все проломы». И вдруг событие не историческое, непредвидимая смерть друга, выступает на первый план. Творящий революцию Гучков и его сподвижник неожиданно, по воле рока, оказываются в разных измерениях:

«Только что они носились вместе, в одной сфере, в кругу одних мыслей, – но влетел кусочек свинца, и сферы их стали быстро раздваиваться. У Гучкова, кажется, еще расширилась и напряглась, в тщетном усилии охватить упускаемое по задержке. Он сидел у головы раненого и хмурился. А у Вяземского сфера действия стала разряжаться, облегчаться, стала вытягиваться в какой-то светлеющий эллипсоид, все менее омраченный заботами этой ночи, все менее запорошенный сором революции. Передний конец эллипсоида – в никому не известное будущее, задний – в светлое милое прошлое».

Опять кенозис, опять истощание, как всегда при исходе, сужение жизни до самого главного... И в мысли и в уста умирающего автор вкладывает воспоминания о родном, образцовом поместье, Лотареве.

Несколько глав из мемуаров Васильчиковой стягиваются в одну полторы странички предсмертных мыслей, воспоминаний, вздохов, прощание частного лица со своим детством, прощание и всей России с частью своего прошлого, своей сути:

«...Громадные, загадочно одиночные дубы в степи... Цветенье степи желтыми, голубыми цветами... А канавы розовым миндалем, белым терном... Красавица речка Байгора. И крестьяне, крестьяне... И близкие – и чуждые... И какого-то другого языка – и главная живая часть родного пространства...»

Но воспоминания о передовом поместье не просто идиллия, в них вкладываются и таящиеся между барами и народом опасные конфликты: «Столетняя старуха просит поцеловать руку, и обижается, что не дают: «гордые стали»... А в Пятом году в саратовском Аркадаке, на отгуле косяков, – взбунтовались».

Новелла о Вяземском, хотя закономерно переплетается, как мы видели, с другими нитями повествования, но достойна и самостоятельного существования, так и просится в антологию коротких рассказов. Но таких, не совсем крохоток, рассказов в четыре-пять страниц в «Марте 17-го» рассыпано множество (что должно утешить тех, кто просит от Солженицына возврата к малой форме). И в каждой из них, как и во всем Узле, в частностях и в совокупности, в трагических (всегда) и в юмористических (редко) ситуациях, в калейдоскопе лиц, от императора до безымянного солдата, в вихре столкновений, взлетов, падений, надежд и разочарований, по удачному слову де Вогюэ о Тургеневе, мы имеем перед собой «всю Россию и почти всего человека» («Toute la Russie et beaucoup d’humanité»).

По поводу «Письма из Америки»

Печатая «Письмо из Америки» А.Солженицына, мы не можем умолчать о том, что ряд суждений, высказанных в нем, расходятся с точкой зрения редакции «Вестника».

В споре не поверхностно-юрисдикционном, а затрагивающем коренные и мучительные вопросы Церкви, беспристрастными быть мы не можем: экклезиологические установки, которые определяют наши собственные стремления и наше отношение к Русской церкви в метрополии – без иллюзий, но и без осуждения, – являются итогом богословского подвига лучших умов России, сумевших распознать и преодолеть недуги и пороки синодального строя (смешение Церкви с государством и с нацией). И напротив, в воззрениях и утверждениях «зарубежников», не проделавших этой богословской работы, мы видим слишком много ошибочного по существу и рокового на практике.

Наибольшее расхождение между нами и А.Солженицыным в оценке Американской автокефалии178.

А.Солженицын, объезжая Новый свет, правильно почувствовал степень укоренения широких слоев православного населения на американской почве. Ведь основная масса славянского населения в США и Канаде была выплеснута не революцией 17-го года, а экономическим маразмом русской, вернее, западно-украинской деревни в конце XIX столетия. Это была не политическая, то есть в интенции своей временная эмиграция, а экономическая, расположившаяся на постоянное жительство. Малокультурная крестьянская масса сравнительно быстро потеряла свои национальные особенности, в частности язык, за исключением одной: веры отцов. И эту свою национальную особенность она постепенно, приобретая новую, уже американскую культуру, стала осознавать как независящую от нации и от происхождения, как самодовлеющую верность Христу и Его Церкви.

Но из своих дорожных впечатлений, даже сочувственно отнесясь к неизбежной англицизации церковной жизни, А.Солженицын вывел, как нам кажется, спорные заключения относительно Американской автокефалии. Дело было не только в «каноничности» бывшей митрополии: автономная de facto, она повисла в воздухе, так как эта автономия не была ей никем дарована, а самочинно, по необходимости, ею же провозглашена. Такое положение могло носить лишь временный характер, тем более что митрополия была не единственная ветвь православия в Америке. Но было и другое, более существенное: та Церковь, что была некогда едина в своей поместности (при епископе Тихоне, до революции), раздробилась после Второй мировой войны (третья волна эмиграции, причем многонациональная) на полтора десятка обособленных юрисдикций. Вокруг рушатся миры, меняется коренно образ жизни, а православные безнадежно барахтаются в юрисдикционном раздроблении и национально-политической розни! Как найти выход из этого вопиющего соблазна? Единственный объединяющий принцип мог быть только наднациональным, возвратом к изначальной поместности, соответствующей самой природе Церкви. К сожалению, греческая церковь в США, наиболее многочисленная и финансово могучая (успешная экономическая эмиграция), отказалась возглавить объединяющее движение и не отозвалась на призыв митрополии... Московская же Патриархия пошла навстречу и, ничего не требуя взамен, даровала американской (бывшей русской) митрополии автокефалию. К новой церкви примкнули румыны и албанцы. Тогда же автокефалия обратилась к Украинской церкви с предложением войти в нее как Украинская епархия, но получила отказ (хотя один из ее епископов – Константин Бугган – выученик Владимирской семинарии). Вопреки мнению А.Солженицына, мы глубоко убеждены, что именно с течением времени все больше будет выявляться историческая необходимость и оправданность Американской автокефалии, как соответствующей воли Божьей о Церкви. И горько пожалеют те, кто во имя ценностей преходящих не способствовал ее укреплению и развитию...

А.Солженицын осуждает не столько сам факт получения автокефалии, сколько формы, процесс этого получения. Однако в этом вопросе он располагал не совсем точной информацией. Соглашение, составленное в США, не было изменено в Москве и посланный молодой «американский» епископ якобы подмененного соглашения не подписывал (а привез в Москву уже подписанное митр. Иринеем). Московская Патриархия, по соглашению, обязывалась способствовать переходу своих малочисленных приходов в автокефалию, но на практике это обязательство за последние три года не выполняла. Во избежание недоразумений автокефалия согласует с Москвой лишь переход тех приходов, что раньше находились в ведении Москвы (причем ни одному приходу, проголосовавшему присоединение к автокефалии, отказано не было). Но из этого никак нельзя вывести, что Американская церковь ведет себя не автокефально. Этот упрек мы решительно отвергаем и с полной ответственностью свидетельствуем: автокефалия в своих действиях, решениях и высказываниях ни в чем не ограничивает своей независимости, а против преследований верующих и инакомыслящих выступает постоянно и энергично как от имени всей церкви на своих соборах, так и в своих изданиях (см. в частности The Orthodox Church). И, как известно, к голосу богословов Американской автокефалии в России на глубине особо прислушиваются. А обличать Московскую Патриархию кто здесь, на свободе и в тепле, вполне имеет право? Ведь сам А.Солженицын, обращаясь к Зарубежному Собору, сказал, что «пересеча границу, он утерял право повторить свое письмо к патриарху Пимену»...

В противовес Американской церкви и отчасти Парижской (они совершенно едины, это не разные юрисдикции, а одна и та же церковь, но на разной территории и в разных условиях существования) – А.Солженицын хвалит неуклонное стояние против большевизма Зарубежной церкви. Спору нет: антибольшевистские настроения являются как бы отличительным признаком Зарубежной церкви и окрашивают все ее бытие. Во имя антибольшевизма она отделила себя от всего православного мира, от вселенской Церкви. Всякий негативизм, но особенно в Церкви, несет в себе и роковые последствия. Не в «русской узости» упрекаем мы Зарубежную церковь, а попросту в узости, в сужении мирового горизонта до самое себя. Стояние против советской власти (на расстоянии! увы, большинство иерархов и клириков Зарубежной церкви, попав по ту сторону занавеса, не закрепили своего свидетельства не только мученичеством, но даже твердостью) распространяется и на Московскую Патриархию в целом (вплоть до возведения на нее кощунственных обвинений: подпорченная благодать, «крыса в бочке меда» – по несчастному определению митр. Филарета), и на всех тех, кто находится в евхаристическом общении с ней... Фактически подвергается остракизму весь православный мир, уж не говоря об инославных... Стояние против власти оборачивается церковной междоусобицей, непримиримость ко злу превращается в нетерпимость по отношению к братьям, твердость – в ожесточение и озлобление. Тем самым смещается самый стержень Благой Вести, основанной на любви...

Несколько напоминая старообрядцев, чье заблуждение в том, что они «никониан» не почитают за христиан, а никонианскую Церковь считают безблагодатной, руководители Зарубежной церкви живут в апокалипсическом испуге, мня только себя самих спасенными, а всех остальных более или менее вовлеченными в «апостасию»... Осуждение глобальное всего современного мира ведет к неразумной идеализации прошлого: царская Россия синодального времени почитается чуть ли не реализацией Царства Божьего на земле...

В этом чувстве собственной исключительной правоты – забвение основного закона духовной жизни, о котором с такой силой напомнил А.Солженицын в «Архипелаге ГУЛаг»:

«На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить».

Перекладывая всю тяжесть борьбы на внешнее зло, Зарубежная церковь заражается (не целиком, разумеется, а в отдельных суждениях и поступках) от своего врага, для которого зло – внеположно человеку.

«Национальная узость» все же для Церкви немалая опасность, поскольку она подчиняет абсолютное относительному, в крайних случаях «низводя Бога до атрибута народности» (Достоевский). Этим были грешны поздние славянофилы конца XIX века, их ошибку повторяют и московские неославянофилы, для которых Церковь не данное свыше, а нечто присущее народу.

Кто не разделит скорби Солженицына о том, что забываются страдания России в общественных молениях?179 Будем надеяться, что призыв его будет услышан: Россия и Православная церковь действительно занимают в мире достаточно ключевую позицию, чтобы молитва о них возносилась всюду, независимо от степени ассимиляции приходов... Но неверна, на наш взгляд, готовность Солженицына поставить крест на служении эмигрантских церквей России. Нет никаких оснований отрицать возможность двойного служения: одновременно и новой поместной церкви и церкви-матери. Примеры церковных деятелей, успешно выполняющих двойную задачу, достаточно многочисленны. Более того: тут нет никакого противоречия – служа духовному возрождению России, служишь и всему миру (как правильно отметил А.Солженицын), но и обратное верно: укрепление православных церквей на Западе служит и православию в России. Не все, конечно, могут нести это двойное служение: дары различны, но только оно будет полным ответом на волю Божью о нас.

И последнее: А.Солженицын считает, что объединяющим остается только согласное раскаяние за крупнейшие грехи церковной и государственной истории России. Закономерное желание преодолеть юрисдикционный спор, легко соскальзывающий на бесплодную перебранку, – духовным действием. И, действительно, исторические ошибки Церкви не должны быть забыты. Переоценка «старообрядчества» как духовного явления была начата «парижскими» богословами, в частности А.В.Карташовым. Экклезиология о.Сергия Булгакова, исторические изыскания Г.Федотова в отправной своей точке были размышлениями над случившейся катастрофой. Эта работа, мы надеемся, будет продолжена. Но в своем призыве не преувеличивает ли А.Солженицын возможности зарубежных церквей, а также степень их разъединенности? Могут ли части бывшей русской церкви, разбросанные по всему земному шару, решать и в каком-то смысле предрешать глубинные вопросы метрополии? Имеют ли они на то полномочия от совокупности Русской церкви, обладают ли достаточными моральными основаниями и силами?

Нам же представляется, что у Церквей за рубежом более скромные, хотя и не менее ответственные срочные задачи: выжить в новых условиях, укорениться на новой почве, не зачахнув, нести свидетельство о Христе там, где Бог им судил быть, не забывая о своей ответственности перед Россией.

И так ли верно, что нет ничего объединяющего? Ведь и вера та же, и обряды те же, и если пока пути расходятся, то разве это препятствует мирному сожительству и евхаристическому общению? Ведь каждая юрисдикция или ветвь имеет свою относительную правду и тем самым право на существование. Рознь или грех начинаются тогда, когда одна из ветвей претендует на полную правоту и отъединяется не только организационно и канонически, но и духовно-сакраментально от других. Острота юрисдикционной вражды должна с течением времени ослабнуть. И к мирному сосуществованию путь, как нам кажется, несложен: сначала бросить вражду, соревнование, наступление друг на друга, отбирание приходов, восстановить затем общение180, чтобы, наконец, в нескором, но все равно неминуемом будущем слиться во единые свободные и крепкие поместные церкви.

О Гарвардской речи А.Солженицына

Солженицын не только писатель, но, как и его великие предшественники XIX века – Гоголь, Достоевский, Толстой, он одарен еще и пророческим даром, пророческой харизмой. Что превращает писателя в пророка? Прежде всего, соотнесенность его слова высшей Ценности, понятой как безусловное нравственное веление. Но право пророчествовать, данное Богом, надо еще закрепить. Как Достоевский, Солженицын заплатил за это право годами страданий, а после выхода из лагеря тем, что целиком отдал себя, свою жизнь, свое творчество – служению.

Гарвардская речь принадлежит к роду пророческих выступлений Солженицына. Как пророки Ветхого Завета, хотя и в несколько ином, более политическом ключе, Солженицын обращается к своим современникам на Западе с беспощадной критикой и с призывом измениться, переродиться, чтобы избежать полного исторического крушения. И в этом бичевании западных пороков, сопряженном с призывом вверх, есть своя пророческая непреложная правда, с которой не поспоришь. Правда Гарвардской речи не столько в тех или иных конкретных обличениях, сколько именно в этом экзистенциальном соотношении пророка и реальности. В каком-то смысле подлинный пророк всегда в целом и в основном – прав, даже если в частностях несправедлив. Более того, пророк, вероятно, всегда отчасти несправедлив, и тем не менее в ином, надмирном плане, прав.

Безусловно, западные страны не на высоте своего призвания, безусловно, им угрожает гибель от внешней грубой силы, безусловно, им необходимо отрясти засасывающую тину комфорта, самоуслаждения и обратиться вверх.

И голос Солженицына раздается тем громче, что на Западе упадок религиозного сознания повлек за собой и угасание пророческого слова. Пожалуй, последним пророком на Западе был французский католический писатель Ж.Бернанос, который с неистовством призывал своих современников очнуться от духовной спячки, пока не поздно. Но голос Бернаноса редко когда перелетал за пределы Франции. Солженицын же восстановил пророческое измерение писателя во всемирном масштабе.

Обличая Запад, Солженицын продолжает длинную, полуторавековую традицию русской общественной мысли. Уверенность, что начала западной философии губительны для человечества, восходит ко временам французской революции. Известный масон-мистик Иван Лопухин писал в конце XVIII столетия: «Дух ложного свободолюбия сокрушает многие в Европе страны», и это изречение Солженицын мог бы поставить эпиграфом к своей речи. Именно «ложное свободолюбие», а не драгоценный дар свободы усматривает он на Западе. Поразительны совпадения с речью Солженицына в «Русских ночах» кн. Одоевского. Уже тогда казалось, что «Запад гибнет», что в своем «материальном опьянении» он эгоистически забывает о главном. «Говорят о всеобщей воле, – пишет Одоевский, – а дело идет о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерных компаний». Ср. солженицынскую критику нефтяных компаний, которые «покупают изобретение нового вида энергии, чтобы ему не действовать». В сходных выражениях обличают Одоевский и Солженицын западного журналиста, хотя между ними 150 лет сложной и бурной истории. У Одоевского: «Журналист на Западе до истощения сил уверяет в своем беспристрастии, но все его читатели хорошо знают, что во вчерашнем заседании акционерной компании журналу определено быть того мнения, а не иного». У Солженицына: «У западной прессы в целом тоже обнаруживается общее направление симпатий (ветер века), общепризнанные доступные границы суждений, а может быть, и общекорпоративные интересы...»

В нападках на юридизм, на общество, «ставшее на почву закона, но не выше», Солженицын очень близок, вероятно сам того не зная, к Ивану Аксакову, писавшему сто лет назад: «На Западе душа убывает, заменяясь усовершенствованием государственных форм, полицейским благоустройством; совесть заменяется законом, внутреннее побуждение регламентами, даже благотворительность превращается в механическое дело. Запад потому и развил законность, что чувствовал в себе недостаток правоты».

Можно было бы продолжить эти сопоставления и найти у Герцена, Леонтьева, Розанова, а затем у Бердяева немало точек соприкосновения с Гарвардской речью, например, в отталкивании от демократии как от царства посредственности, в осуждении западной мягкотелости и т. д. Нам хотелось только подчеркнуть устойчивость в восприятии, вернее, в неприятии Запада русским духом, русской общественной мыслью с конца XVIII века вплоть до наших дней.

Однако далекие предшественники Солженицына имели перед ним одно преимущество: они противопоставляли гниющему (Шевырев), гибнущему (Одоевский) Западу русскую самобытность, крестьянскую общину, народ, еще не тронутый неверием, силу религиозного быта и мистических традиций. А что теперь противопоставить Западу?

Запад, может быть, и гниет, может быть, и гибнет, однако первой пала, пусть отравленная западными ядами, не западная страна (в солженицынском смысле), а Россия, которая вплоть до 1905-го, а то и 1917 года не знала ни «ложного свободолюбия», ни избытка свободы, ни избытка правового сознания. (В еще большей степени это можно сказать о второй жертве западных ядов, Китае.) В этой невозможности противопоставить худому Западу нечто реально или потенциально лучшее – ахиллесова пята Гарвардской речи. Правда, дважды Солженицын пытается найти в русской реальности признаки превосходства. «Странно, – говорит он, – вот на Западе достигнуты наилучшие социальные условия, – а преступность несомненно велика и значительно больше, чем в нищем и беззаконном советском обществе...» Но соответствует ли эта оценка истине? Если верно, как утверждают все, что в Советской России распространяется повальное пьянство, захватившее и детей, если верно, что повсюду царят взяточничество и коррупция, если ежегодно выносится несколько сотен смертных приговоров, то можно ли говорить о том, что преступность в Советской России значительно меньше, чем на Западе? И почему так старательно скрываются в СССР точные данные о преступности, которые позволили бы научно сравнить нравственное состояние разных стран? Наличие преступности при хороших, даже оптимальных социальных условиях просто свидетельствует о несводимости ее к социальным факторам. Греховность человека не изгнать достатком, она – духовного свойства, но вряд ли «духовно опустошенный» человек в советских государствах менее греховен, менее склонен к преступности. Или тогда «духовная опустошенность» остается без последствий?

И еще один как бы несомненный факт превосходства над Западом отмечает Солженицын: расслабление характеров здесь и укрепление их на Востоке: «...сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем благополучно регламентированная жизнь Запада». Это несомненно так, когда смотришь на самого Солженицына, это, быть может, и так в ряде других случаев, но верно ли это утверждение в обобщенном смысле? И на десятки сильных характеров сколько приходится слабых, затертых, исковерканных «сложно и смертно давящей жизнью». Да, испытания закаляют людей, войны и революции выдвигают сильные личности (и на Западе тоже), но ведь нельзя же ради этого желать «смертной жизни»? И опять-таки, как при духовной опустошенности вырабатываться сильным характерам? Получается так: если на Западе человек слаб, то это в силу царящей там системы, если человек в России силен, то это вопреки враждебному ему строю. А что будет с русским человеком, когда Россия, как мы все надеемся, пойдет по пути более ровному, более благополучному?

Не трудно подвергнуть критическим замечаниям еще и другие пункты Гарвардской речи. Не утопично ли думать, что социальные отношения между людьми, с одной стороны, между индивидом и государством, с другой, можно урегулировать иначе, чем через разработанную сеть законов? Как оградить человека от собственной его греховности, как обеспечить его неприкосновенность от всемогущего в наши дни государства иначе, чем через правовое сознание? Ведь сама Церковь, призванная являть спасенное общество, и та неизбежно выработала правовые отношения, «каноническое право», хотя она, в идеале, знает лишь власть любви и даже знание возвела в любовь.

И тем не менее наша критика бессильна против основной, нутряной правды Гарвардской речи. Не анализ западных слабостей в ней убеждает, а призыв, устремление, пророческий пафос. На таком языке, на таком моральном уровне сегодня с Западом никто не смеет или не хочет говорить.

«Зачем пророчествует одна только Россия?» – спрашивал себя Гоголь. И отвечал сам себе: «Затем, что она сильнее других слышит Божью руку на всем и чует приближение иного царства».

Таким русским пророческим духом и является Солженицын. Его критика Запада объясняется тем, что он из тех редких избранных, которые сильнее других слышат Божью руку в истории, да и саму историю измеряют мерою иного царства.

О демократии и авторитаризме. Заметки па полях выступлений А.И.Солженицына

За последние месяцы Александр Солженицын подвергся необоснованным нападкам со стороны целого ряда представителей третьей эмиграции. Е.Эткинд181, В.Чалидзе182, А.Синявский183, каждый по-своему, направили свой полемический задор на то, чтобы дискредитировать в глазах Запада того, кого огромное большинство людей считает не только великим писателем, но и совестью России. Нападки, сведенные к лозунгу-ярлыку («Солженицын хочет русского аятоллу»), не вызваны никакими недавними выступлениями самого Солженицына, в лучшем случае их можно рассматривать как запоздалый, увы, не отклик, а окрик на Гарвардскую речь или на интервью, данное Би-би-си к пятилетию со дня изгнания.

Казалось, на фоне общемирового кризиса, при усилении репрессий в СССР, у эмиграции должны были бы быть задачи более срочные и более насущные, чем охаивание своих же. Самое прискорбное в этой кампании не столько ее грубость и необоснованность, сколько нежелание, неспособность вести общественно-политический спор по существу.

Ясно, что А.Солженицын не обладает непогрешимостью мнений (он на это и не претендует), ясно, что даже его единомышленники в главном не во всех частностях согласны с его высказываниями. Но несогласие, пусть и в главном, еще не дает права на брань, на клеение позорных ярлыков. Парадоксально, что к этому недостойному методу прибегают как раз те, кто рядится в «либеральные» ризы, кто самого себя причисляет к лагерю всетерпимых демократов.

В своих, теперь уже многочисленных, статьях и речах Солженицын поставил существенные вопросы с достаточной систематичностью и ответственностью, чтобы ответом на них были не окрики и не личные выпады, а свободное обсуждение вглубь. В «Вестнике РХД» вот уже более двух лет появляются главы из будущих Узлов, в которых начинает вырисовываться политический идеал Солженицына. До сих пор никто из оппонентов Солженицына не дал себе труда проанализировать эти политико-общественные этюды, подвести им итог. Уж не будем говорить о том, что автор «Ракового корпуса» и «Архипелага ГУЛаг» имеет право на уважение со стороны своих соотечественников, особенно тех, кто делит с ним горечь изгнания. Не так богата Россия мировыми авторитетами, чтобы относиться к ним с пренебрежением или легкомыслием.

Не перебранки, площадной и дешевой, а спора, вдумчивого и лояльного, заслуживает Солженицын.

Чтобы положить почин этому обсуждению, попытаемся свести политические высказывания Солженицына к двум наиболее спорным пунктам:

– Солженицын, несомненно, недолюбливает демократическую форму правления и для России будущего предпочел бы власть более сильную, более авторитарную.

– Наряду с недоверием к демократии Солженицын озабочен содержанием общественно-политического строя и в связи с этим придает большое значение религиозному возрождению, намечающемуся в России.

Прежде всего, надо допустить, во имя либерализма, и возможность критического подхода к демократической форме правления. Крупнейший политический мыслитель XIX века, убежденный либерал и первый теоретик демократии, Алексис де Токвиль (1805–1859)184 предупреждал о великих опасностях, в ней таящихся. Демократия не идол, и даже не идеал, а факт; не общеобязательная форма правления, а одна из них, быть может, для настоящего дня и при определенных условиях наименее худшая.

Во-вторых, следует различать демократию общественную и демократию политическую. Эти два понятия не тождественны.

Общественная демократия – непреложный факт новейшей истории, не обязательно связанный с формой правления. Общество может стать демократическим, в смысле ослабления или даже исчезновения социальных перегородок между различными группами или классами, при авторитарном режиме. Авторитарный режим, в частности монархический – все равны перед монархом, – в иных случаях способствует демократизации общества. Пушкин считал Романовых революционерами, разумеется, не политическими, а общественными, и горько на это сетовал. По мнению историка-свидетеля Пьера Паскаля, русское дореволюционное общество при последнем монархе было куда более демократическим, чем французское общество при Третьей республике. Есть основание думать, что быстрое установление равенства без привычки пользоваться политической свободой и привело Россию (как в XVIII веке и Францию) к революции и тирании.

Демократизация общества, в смысле уравнения условий жизни, неизбежна и необратима. Всеобщее образование, всеобщая воинская повинность, достижения техники, быстро становящиеся общедоступными (у каждого машины, радио, телевизор, завтра – компьютеры), или медицины (возможность ограничивать деторождаемость) неминуемо ведут к уравнению образа жизни (это не значит, что достижимо полнейшее равенство: в современном мире люди побогаче обладают благами прежних нищих – большим количеством земли, воздуха, тишины, а кто победнее – ютятся в шумных, безвоздушных и бессолнечных городах). Можно сколько угодно жалеть, оплакивать демократизацию общества, но никакая власть, пусть самая мощная, не способна остановить этот процесс, тем более обратить его вспять. Частные или групповые протесты молодежи часто коренятся в отказе от этой принудительной уравниловки, от общеобязательных условий и норм жизни. Волнения 1968 года были по сути антидемократическим движением, и лишь по недоразумению облекались в лево-политические формы, которые эту демократизацию только торопят. Но протесты эти обречены заранее, в частных случаях они приводят к выпадению из общества, к маргинализации, в общественных движениях – к прокладыванию дороги тоталитаризму. Более успешную, хотя для государств и не менее опасную форму протеста против уравниловки представляет обострение партикуляризмов, этнических или религиозных. Бретонцы, корсиканцы во Франции, баски в Испании готовы на убийства ради признания их права жить отдельно, быть иными. Исступленное возрождение Ислама в Иране, помимо уродливых конъюнктурных черт, питается именно отказом от демократической европеизации страны, которую насильно и не слишком умело проводил шах. Но и оно обречено, ибо идет против истории и, на самом деле, против тайного желания большинства самих иранцев.

Демократизация общества породила демократическую форму правления, которая покоится на формально-равном участии всех, путем выборов, в управлении страной. Демократия родилась в Соединенных Штатах, где существует без примеси и без смены вот уже два столетия. В Европе демократический строй на протяжении лет сменялся диктатурами, подвергался острым кризисам или уживался с остатками старых форм правления (монархией, аристократическими институтами и т. д.).

Критика Солженицыным демократических форм правления сводится к трем следующим пунктам: 1. Демократия уязвима, бессильна, особенно перед лицом тоталитаризма. 2. Она несправедлива и случайна, поскольку заменяет общее согласие законом математического большинства. 3. Она – бессодержательна, ибо лишена всякого трансцендентного идеала.

Упрек в бессилии не нов и в значительной мере оправдан. В истории бывают кризисные моменты, когда требовать формальной демократии – безрассудно. Вряд ли теперь кто-нибудь будет спорить, что в феврале или в июне 1917 года России нужна была не демократия, вылившаяся в керенщину, а просвещенная, твердая военная диктатура. Нелепо, что союзники, в частности англичане, во время Гражданской войны подчиняли свою помощь требованиям демократизации правительства адмирала Колчака. В случае (маловероятном) падения большевистской власти, после 60 лет тирании, вряд ли возможно и даже желательно установление демократической формы правления. При такой неподготовленной смене демократия и впрямь будет бессильна перед освобожденными стихиями.

Но демократическая форма правления, особенно та, что основана на многопартийной системе, бессильна и сама по себе. Отсутствие единящей власти, частые смены правительства, невозможность найти устойчивое большинство привели Четвертую французскую республику к полнейшему тупику (недалеко от этого состояния находятся современная Италия и молодая Португалия). И только вмешательство исторического и прирожденного вождя де Голля (противника, как и Солженицын, партийной системы) спасло Францию от разложения. Во французскую демократию была впрыснута доля «авторитаризма», которая, кстати сказать, изначально присутствовала в американской модели.

Власть большинства – основа демократии. Но почему и в какой мере большинство имеет право навязывать свои взгляды, свою политику меньшинству? Нет ли опасности, что большинство останется глухо к нуждам и пожеланиям меньшинства? Так ставит вопрос Токвиль, который видит в законе большинства нечто нечестивое. Есть нечто безобразное в том, что иной раз вопросы жизненной важности решаются незначительным перевесом голосов. Так, во Франции смертный приговор Людовику XVI в 1793 году или установление республики в 1870 году были проголосованы парламентом большинством в один голос.

Однако несправедливость власти большинства в демократиях чаще кажущаяся, чем реальная, поскольку эта власть ограничена и в своем действии и во времени. Чтобы оставаться большинством, власть вынуждена считаться с меньшинством, и бывали случаи, когда правая власть исполняла часть программы левых (обратное встречалось реже). В любой момент большинство может стать меньшинством и уступить свое место. Многопартийная система в данном случае способствует, путем союзов между партиями, мобильности большинства. А в некоторых демократиях власть большинства ограничена снизу федерализмом (Германия, США; в Германии каждая провинция имеет свой парламент и свое региональное большинство), сверху единоначалием, либо символическим (безвластный монарх), либо реальным (президент с полномочиями).

Солженицын высказался в пользу «авторитарной формы правления» как более эффективной, но нигде не уточнил, как она должна возникать и в каких формах протекать.

Во избежание недоразумений необходимо четко разграничить авторитаризм и тоталитаризм: между этими двумя системами лежит бездна. Авторитаризм, как сильная власть, склонен ограничивать некоторые политические свободы, но, как правило, все остальные свободы оставляет неприкосновенными. Тоталитаризм притязает на всего человека, навязывает ему целостную систему жизни и мыслей, лишает его, в первую очередь, внутренней свободы. Авторитарные формы правления не только способны, но отчасти призваны смягчаться. Так, диктатура Франко, жесткая и жестокая в первые годы после Гражданской войны, стала постепенно расширять сферу свобод и без всяких потрясений после смерти вождя перешла в подготовленную им же конституционную монархию.

Главная проблема авторитаризма заключается в происхождении власти. По природе своей он отрицает или предельно ограничивает выборное начало и закон большинства. Обыкновенно он возникает в периоды кризисов. Спасительный или роковой вождь выдвигается обстоятельствами, гражданской войной, переворотом... Но кто гарантирует доброкачественность авторитарного правителя, тем более опасного, что он обладает большой властью? Греческие полковники, захватившие власть с наилучшими намерениями оздоровить страну, оказались бездарными правителями... Как наладить контроль авторитарного правителя? Выборным парламентом, способным его сменить? Но тогда мы возвращаемся к демократической системе. Если контроль не влечет за собой санкции, то его действенность ничтожна. По замыслу авторитарная власть прочна, несменяема, и в этом ее и заслуга и опасность: как показывает история человечества, власть по природе своей развращает его носителя. Остроумно выразился Токвиль: всевластие не опасно только Богу, так как только Его власть совершенно соразмерна Его благости и мудрости (у людей наоборот, власть разъедает и благость и мудрость...)

Того же порядка в авторитаризме проблема передачи власти: монархия – наследственна (но наследственность мыслима только при монархии как власти сакральной, полученной свыше), диктатор же, как правило, лишен преемника, и авторитарная система редко его переживает (Салазар, Франко).

Итак, мы можем согласиться с Солженицыным в признании преимуществ «авторитарного строя» лишь в определенных, кризисных моментах, когда сильная власть призвана спасти страну от анархии или грозящего ей тоталитаризма. Авторитаризм был естествен в Средние века, при большом неравенстве между гражданами, когда высшая власть монарха ограничивалась сверху Богом, снизу крепкими сословиями (в частности, аристократией) и со всех сторон традиционными правовыми устоями. В наши дни авторитарные системы неизбежны в странах с отсталым развитием, где образованный класс – меньшинство (смешно требовать от африканских стран демократий западного типа), а в странах развитых они желательны лишь в кризисные, переходные моменты. Однако доля авторитаризма и единоначалия должна присутствовать и в демократических формах правления, иначе им грозит гибель от бессилия.

Наиболее существенный упрек Солженицына касается «бессодержательности» демократии: здесь бывший капитан советской армии и поселенец ГУЛага, узнавший демократию на 55-м году жизни, сходится с аристократом-либералом Токвилем, посетившим Америку полтораста лет назад 27-летним юношей...

«Странно видеть, – писал Токвиль, – с какой лихорадочной ревностью американцы гоняются за благополучием и как они обеспокоены полуосознанным страхом, что они не выбрали кратчайший путь к его достижению».

Эти черты молодой американской демократии распространились в XX веке на весь западный или озападненный мир. Равенство ведет к практическому материализму, который «не развращает души, но размягчает их и бесшумно расслабляет все пружины» (Токвиль). Солженицын Токвиля, вероятно, не читал, но его критика расслабленного Запада почти дословно его повторяет. У Токвиля Солженицын мог бы почерпнуть еще целый ряд наблюдений о бессодержательности демократии. Главным ее злом Токвиль считает атомизацию общества: равенство порождает индивидуализм, нет общего дела, каждый ограничен сферой своего личного бытия.

Вопрос о «содержании» власти очень не простой. Он связан с неуклонным процессом секуляризации всей жизни. И тем не менее если взглянуть на политическую карту мира, то нелегко найти вполне секуляризированное государство: коммунистический тоталитаризм – теократия навыворот, власть получает свою легитимацию от верности идеологии, которая преподносится как окончательная и общеобязательная истина. Абсолют низведен на землю в область разума и отожествлен с государством-историей. У тоталитаризма вопрос «содержания» власти не ставится: она сплошь содержательна, только содержание ее мнимое, пустое, отчего и действует оно вхолостую (на 60-м году существования власти вся культура оказалась вне или противогосударственной). Наряду с теократиями «мира сего», олицетворяющими зло, нарастают теократии мусульманских стран, исполненные фанатической ненависти к демократиям, как к продукту западного христианского мира.

Что демократия христианского происхождения – не подлежит сомнению, хотя бы потому, что христианство провозгласило абсолютное равенство всех и каждого перед Богом. Как политическая форма правления, демократия создана протестантскими обществами, которые взбунтовались против папского абсолютизма. Однако понятие авторитета у протестантов только ослаблено, а не упразднено. И в протестантских странах Европы демократии уживаются с монархическим принципом, связь с религией не расторгнута, наоборот, Церковь продолжает быть неотделенной от государства (в той мере, в какой сама Церковь демократизировалась). Для президента Соединенных Штатов Библия – эмблема той высшей власти, перед которой он ответствен. В католических или смешанных странах рождение демократии всегда сопровождалось кризисом авторитета: смена империй и республик во Франции, колебание между диктатурой и анархией в Испании и Италии, расслабление до предела секуляризированной французской Четвертой (да и Третьей) республики и т. д. Правомерен вопрос: жизнеспособно ли вполне секуляризированное, автономное государство? Чтобы не стать богоборческой или не распасться, не должна ли власть так или иначе восходить к Богу? (Тот же вопрос ставится и в морали: до сих пор не доказана возможность построения автономной этики без связи с высшим источником ценностей).

Когда Солженицын утверждает, что западная форма демократического правления не подходит России, он в известной мере прав: «Рядом с каждой религией находится политическое воззрение (или мнение), которое с ней по сходству сопряжено» (Токвиль). Выражаясь политически, Православие менее демократично, чем протестантизм, но и менее авторитарно и единодержавно, чем католичество. Православие выработало в Средневековье идеал симфонии между гражданской и духовной властями, которые более или менее успешно взаимно ограничивались. Рассуждая несколько абстрактно, Православие склонно к смешению демократических и авторитарных начал. Не случайно Россия имела выборную в своих истоках монархию: Хомяков всегда гордился «демократическим» происхождением династии Романовых. Однако все православные страны по тем или иным причинам потерпели историческое крушение (за исключением Греции, которая выбрала путь обычной секуляризированной демократии после неудачной попытки монархии и диктатуры).

В гипотезе крушения коммунистической власти насколько православные народы сохранят своеобразие своей исторической традиции или насколько им ее вернет религиозное возрождение, сказать трудно...

Мечта Солженицына о русском государственном строе, отличном от западной демократии, одновременно реальна и утопична. Демократическая форма правления не подготовлена ни историческим прошлым России, где неравенство положений уравновешивалось соборным началом, ни ее настоящим, в котором достигнуто полное равенство в рабстве... Переходная военная или технократическая диктатура, вероятно, затянется. Какой выйдет Россия из всех испытаний, предвидеть невозможно. Навсегда испорченной советской сивухой? Соборно-православной? Американизированной? Вернее всего, она будет неорганическим сплавом этих трех основных компонентов...

Над содержанием настоящей и будущей России следует уже сейчас задумываться и работать. Ведь за нее предстательствует вся русская культура от Владимира Святого до преподобного Сергия Радонежского, от Рублева до Пушкина, Достоевского и Ахматовой. Забота Солженицына о том, какая по сути будет Россия, насущна: без религиозного наполнения не продержаться ни русской культуре, ни русской государственности.

Какова бы ни была форма правления, демократия с той или иной примесью авторитарности или авторитаризм, смягченный законностью и свободой (идеальной государственной формы правления нет, в этом убеждении сходятся и Токвиль и Солженицын-Варсонофьев), остается над ними незыблемая правда либерализма как соблюдения основных прав и свобод человека: свобода передвижения, выбора, мысли, совести. Не случайно марксизм, не верящий в совесть, назвал эти свободы формальными, сведенными на нет экономическим неравенством. Но в свою очередь, чисто формально, включил их в свои конституции, хотя и не намерен их соблюдать, так как общеобязательная доктрина исключает свободу выбора.

В свободе личности заложено от Бога самостояние человека. Внутренняя свобода духа всегда «божественного» происхождения. Вне религии нет свободной, неповторимой личности, нет нации, нет, быть может, и свободного государства. Политико-общественная задача как власти, так и каждой особи, охранять внутреннюю свободу, возгревать ее и претворять в личностном творческом усилии для общего блага и, в конечном итоге, для Царствия Божьего.

* * *

169

Заметки эти были написаны до того, как дошел до Запада великолепный самиздатский сборник критических статей об «Августе 14-го»

170

Солженицын А. Ленин в Цюрихе. Париж: YMCA-Press, 1975. 240 с.

171

Воскрешая последний, 13-й год, Анна Ахматова тоже пишет «Поэму без героя». Там, где «на пороге стоит» историческая «судьба», – герой неуместен

172

Наименее удачным следует признать образ любовницы Воротынцева, Ольги Орестовны Андозерской. В ней не всегда узнаешь русского интеллигента старого закала, вышедшего из высокой – и в научном, и в нравственном смысле – школы проф. И.Гревса

173

За 30 лет до убийства Столыпина не менее роковым было убийство царя-освободителя, о чем теперь открыто говорится в советской печати: «...Этот март державу доконал». (Стихи Владимира Корнилова // Новый мир. 1988. № 8). Ретроспективная история народовольческого террора дана во втором томе «Августа 14-го»

174

Нечто сходное испытала Ахматова, когда писала десятилетиями «Поэму без героя»

175

«Победитель-побежденный», так озаглавил свою статью о К.Леонтьеве С.Булгаков (см. сборник «Тихие думы»)

176

См.: Наши плюралисты // Вестник РХД. 1983. № 138

177

Впрочем, Солженицын и здесь оказался проницательней, чем тогда казалось. В опьянении (закономерном) гласностью, в словесной более, чем деловой, перестройке, которая сейчас происходит в России, есть что-то, что отдаленно напоминает Февраль. Но аналогии в истории неизбежно относительны и ограничены. Сейчас ослабление гнета тоталитарной власти – реально, в то время как опьянение свободой в Феврале было мнимым: по существу, Россия в 1914 г. была вполне свободным государством. Нечто подобное мы испытали и в 1968 г. во Франции, когда многим вдруг показалось, что они обрели, наконец, свободу

178

См. по этому поводу «Вестник» № 95–96, нашу передовицу (с. 24–26 наст. изд. – Примеч. ред.) и статью Г.Бенигсена «На путях к автокефалии Американской митрополии»

179

Практика этих молитв переменчива и целиком зависит от настоятеля. Наиболее широкие прошения читаются в епархии митр. Антония Блюма. В движенческом приходе, помимо обычного прошения о страждущей церкви российской, вставляется еще прошение об избавлении от уз заключенных православного исповедания и прошение о возвращении на служение в Россию

180

К сожалению, на предложение Американской автокефалии восстановить евхаристическое общение Синодальная церковь ответила резким отказом. А Братство преп. Германа Аляскинского (церковная организация!) кощунственно заявила по поводу этого предложения: «Сам диавол не мог бы изобрести более лукавого, «невинного» искушения, так сильно играющего на эмоциях и гуманитарных мотивах»! (Православная Русь. 1975. 1/14 июня). Поистине, не ведают, что говорят!

181

См.: Le Monde. 1979. 11 июня. Die Zeit. 1979. 28 окт.

182

См.: Новое русское слово (Нью-Йорк)

183

См.: Синявский A. New York. Review of Books. 1979. XXVI. 18 oct.

184

Первые две части его капитального труда «De la démocratie en Amérique» вышли в 1835 г. Успех их был чрезвычаен как во Франции, так и во всей Европе. После появления двух последних частей в 1840 г. Токвиль был избран во Французскую академию. В последние годы жизни он работал над книгой о французской революции «L’Ancien Régime et la Révolution». Посмертно появились его воспоминания. Книги о демократии и о революции были переведены (даже дважды) на русский язык


Источник: Православие и культура : [Сб. ст.] / Никита Струве. - 2. изд., испр. и доп. - М. : Рус. путь, 2000. - 629 c. ISBN 5-85887-083-X

Комментарии для сайта Cackle