Ecce homo

Источник

О некоторых гонимых «измах»

Содержание

Психологизм Эмоционализм Сентиментализм Рационализм Что значат эти измы?  

 

Каждая эпоха имеет свои лозунги, свои любимые словечки. Борьба идей и стилей, ведущаяся тяжелыми, регулярными армиями ученых, критиков, философов, богословов, заостряется в нескольких крылатых формулах, – употребляемых одними, как оружие, другими, как знамя. Легкая кавалерия публицистов пользуется почти исключительно этим оружием, которое для широких масс кристаллизует духовное содержание века. Изменчива судьба слов; некоторые из них способны навести на элегическое раздумье не хуже похвальных надписей на гробницах древних, некогда славных, но ныне угасших фамилий. Символы, которые для наших дедов были знаком совершенства, бросаются нами для выражения презрения. Мы убиваем словом, которое некогда было увенчивающим лавром: так Локки убивает Бальдура веткой омелы. Давно ли говорили о чувствительности, как о высоком строе души? В следующем  поколении таким патентом на культурное благородство служило слово «позитивизм». Можно ли придумать что-нибудь более компрометирующее, чем эти титулы в наши дни? «Идеализм» и «реализм» по очереди, в вечной смене боевого счастья, то поднимаются, то падают на весах культуры.

Я говорю об этом не от усталости душевной, не для того, чтобы вывести из этой неустойчивости оценок урок релятивизма или иронии. Я убежден, что лежащая за поверхностью словесно-литературной борьбы человеческая драма истории полна глубокого  смысла, хотя и трудно уловимого. Изучение судьбы слов, в которых эпоха выражает себя, дает ключ к ее глубине, невыразимой в слове. Я хотел бы предложить взиманию читателя несколько крылатых словечек нашего времени, чтобы за ними уловить дух «времени». Не только для того, чтобы узнать его, но и для того, чтобы с ним бороться.

Почему я выбираю не положительные, а отрицательные лозунги века? Потому, что наше время лучше находит себя в отрицании старых, чем в утверждении новых ценностей. В борьбе со старым объединяются чуть ли не все; в поисках нового  начинается разброд. Конечно, можно было бы найти несколько слов, в которых новое поколение пробует утверждать свой идеал жизни: порядок, единство, собранность, дисциплина, строительство, конструктивность... Но ни одно из них не приобрело священного  смысла знамени, за которое борются и умирают. Умирают за революцию, за нацию, за Церковь, за вождя. Но все эти идеалы разделяют, а не соединяют. Объединяющие  врагов боевые или практические добродетели еще не получили освящающих имен. Зато в общей ненависти к отходящему веку все различая исчезают. Атеист-комсомолец и православный фашист подают друг другу руку.

История культуры не исчерпывается борьбой; в столкновении противоположностей ткется какая-то новая, общая ткань жизни, покрывающая противников. Между врагами, принадлежащими одному поколению, культурно больше общего, чем между отцами и детьми, живущими в добром согласии. Так христианские апологеты и воинствующие материалисты 18 века стоят на общей почве: на почве рационализма. В век романтизма мятежная, эмоциональная стихийность   объединяет католических поэтов с атеистами Байроном и Шелли. Борясь с духом времени, мы уступаем ему. Мы дышим его воздухом. Мы говорим его языком, даже тогда, когда его отрицаем. До известной степени это законно и неизбежно. Но за какой-то чертой начинается измена. Есть слова, неотделимые от вещей и идей, которые они символизируют. Отказаться от них, значит, предать святыню. Верующий человек не может перестать называть Бога Богом. Абсолют, Субстанция, Разум, Природа – все псевдонимы, в которых пыталось скрыться гонимое религиозное сознание, были не убежищами, а ловушками веры: для многих они стали ее могилой.

В борьбе между старым и новым мы не можем встать всецело на сторону «родного Содома». Есть вещи, которые должны сгореть в огне катастроф. Но есть и пенаты, которые мы выносим из огня разрушенной Трои, чтобы в долгих скитаниях и битвах найти для них новые храмы на площадях грядущего Рима. Содом или Троя? Между этими двумя восприятиями прошлого  мы раскалываемся. Верный ответ, конечно, и Троя, и Содом. Пусть сгорает содомское, но пусть вечно живет Палладиум священной Трои. Слова – идолы, иконы ложных или истинных богов. Вглядимся в некоторые из этих кумиров, чтобы решить: стоит ли защищать их или лучше им сгореть в общем пожаре. Ответ на этот вопрос зависит от того, – какие – мнимые или истинные – святыни в них воплощаются.

Психологизм

Психологизм как бранная кличка, родился с неокантианством в 90-х годах прошлого  столетия. XIX век обожал психологию. Он пытался – правда не очень удачно – создать и науку под таким названием. Но действительная психология века создавалась писателями-художниками. Они – Стендаль, Флобер, Толстой – сделали огромный шаг вперед в познании человека – шаг за Паскаля, за христианских аскетов и мистиков. Открытия в душевном мире так привлекали их, что заслоняли иногда чисто художественные моменты творчества. Когда хотели похвалить писателя – Достоевского, – говорили: какой психолог! (вместо: какой художник). Как наука, психология, еще не выросшая из детских пеленок, пыталась уже вытеснить философию. И здесь-то она наткнулась на первое серьезное сопротивление. Кантианство отвергло ее притязания и объявило психологизмом всякие поползновения психологии-рабыни занять место царицы-философии. Философия праздновала свое воскресение, очнувшись от сонной одури релятивизма. Первой формой ее самоутверждения было признание объективного  мира знания. Важен не процесс познания, не то, как человек приходит к открытию бытия и его законов, а само это бытие, хотя и неразрывно связанное с познающим субъектом. Психологизм вносит неустойчивость, случайность, хаос в царство разумности. Трансцендентализм, противополагаемый ему, отдает должное его познающему разуму, но не личному, случайному разуму, а разуму вообще, неизвестно даже, человеческому ли. Мир истины не зависит от того, есть ли человеческое сознание, его воспринимающее. Над человеком, который недавно, как Протагор, мнил себя мерой вещей, был поставлен мир идей, кристаллизованный в науке, очень плотный отвердевший мир, который придавил его своей тяжестью, как раньше давила его своим механизмом материя физической природы. Тогда-то и в России, с начала нового  века, вошло в моду в философских кругах (и не только кантианских) ругаться психологизмом.

С тех пор утекло много философской воды, или чернил. Кантианство было обвялено «преодоленным». Познание освободилось от оков научности и устремилось к завоеванию метафизического  мира. Личность была утверждена в своих правах. Но презрение к психологизму осталось. А между тем, казалось бы, с точки зрения персонализма, личность имеет, по меньшей мере, такое же значение, как объективный мир. Процесс познания – психологический процесс – может определять ее судьбу. То, как человек, эпоха, человечество воспринимают истину, может быть важнее самой по себе, отрешенной истины. Можно идти и дальше и искать места этой истины – мира идей – в подобном человеческому – Божественном сознании. Что же остается тогда от философского  презрения к психологии? Но это презрение сплошь и рядом живет и там, где победа над старым позитивизмом досталась Церкви. Христиане не менее философов боятся всякого  подозрения в психологической ереси. А между тем, им, казалось бы, эта брезгливость к ψυχή совершенно не пристала.

Конечно, можно понимать всякий «изм», как некоторое преувеличение, как раковую опухоль на ткани истины. Материализм, историзм, психологизм будут в таком случае, по самой словесной форме, еретичны. Но всякий ли «изм» пейоративен? Национализм, мессианизм, социализм утверждая себя в своих «измах», этого про себя не думают. Само Христианство на всех европейских языках выражается с помощью этого греческого  суффикса: сhristianismus. Борясь против «изма», мы не всегда боремся против злоупотребления, но часто отрицаем самую идею, заостряемую «измом».

Психологизм бесповоротно осужден в своем узком смысле, как узурпация научной психологией не принадлежащего ей места. Но разве о научной психологии и ее гипертрофии идет теперь речь? Не психология, а ψυχή сама душа человека, только что признанная в своем существовании, становится мишенью полемик. Остановимся на двух сферах борьбы с психологизмом: искусстве и религии.

С наибольшей прямолинейностью и даже грубостью борьба с психологизмом в литературе велась в советской России. Психология в романах считалась чем-то вроде политического  преступления. Интерес к внутреннему миру человека был объявлен буржуазными. Романы, в которых этот интерес сумел пробиться сквозь цензурные рогатки, можно перечесть по пальцам. Если бы психология приносилась в жертву социально-революционной тенденции, это было бы объяснимо политически. Но в советской России процветал и авантюрный роман. Интерес фабулы, в его чисто внешнем, синематографическом волшебстве, принимался суровым большевизмом, как законный отдых борца. Лишь интерес к миру души признавался разлагающим. Этой тенденции не объяснить одной политикой. Политике шла навстречу новая литература, с ее тенденциями. Наконец, насилие политики само является орудием той идеи, того замысла новой культуры, которая не ограничена в своем проявлении большевизмом, но представляет последний крик века. В Европе эта тенденция – роман без души – выражается не столь победно... Здесь она парализуется могучим сопротивлением старого  мира, который дает, быть может, накануне умирания, самые прекрасные свои цветы. Во Франции психологический роман, конечно, связан с именем Пруста, открывшим новую глубину человеческой жизни и новые, неиссякаемые темы для психологизирующего искусства. Но Пруст весь, целиком, своими корнями и даже культурными интересами – в XIX веке. Его Франция, его человечество – это Франция 90-х годов. Пруст – не зачинатель, а завершитель.

Еще позже, как раз в самые последние годы, расцвел психологический роман в Англии. Но Англия, в своем развитии, чрезвычайно отстала от Европы. Ее интеллигенция переживает сейчас, с одной стороны, эпоху декаданса, с другой – нечто напоминающее русские 60-е годы и Достоевского. Я не хочу сказать, что психологизм в Англии, как и вся ее культура, обречены. Напротив, они могут оказаться источником победоносной и творческой реакции. Но, конечно, не здесь бьется сейчас пульс нового, безумного, самоубийственного  мира.

Живопись освободилась от психологизма так давно, что скоро можно будет справлять столетний юбилей преодоления в ней человека. Приблизительно – с импрессионистов. Человек – в его душевности – это «литература», ужас для художника. Лицо человека и его сапоги трактуются в одном плане. Мы настолько привыкли к этому, что даже не удивляемся. Гибель портрета явилась первым результатом преодоления психологизма в живописи.

Обездушение музыки было более трудной задачей. Но на наших глазах оно осуществляется. С большим опозданием, но уже сделано роковое открытие, что музыка вовсе не служит для выражения движений души, а занята самостоятельной игрой звуковых форм, подобно красочным массам и линиям в живописи. Стравинский показал возможность бездушной музыки.

Мне не важно сейчас, большие ли завоевания (или опустошения) сделала борьба с психологией в искусстве. Важно то, что она идет, что она представляет знамение нашего времени, и что она убивает человеческое содержание искусства. Поскольку эта борьба отражается в критике, она проходит, конечно, под знаком анти-психологизма.

Что означает анти-психологизм в религии? Борьбу с переоценкой «переживания», человеческого  сознания в религиозном акте. В конечном счете – борьбу с личной субъективной верой или религиозностью... Позвольте пояснить мне это отношение одним примером.

Несколько лет тому назад, на страстной неделе, я встретил в соборе на rueDaru своего знакомого, стоящего в бесконечном хвосте дожидающихся исповеди. Я спросил его, у какого священника он исповедуется. Ответ его поразил меня своею значительностью: «Не знаю. Я не психологизирую таинства исповеди». Если есть таинство, в котором главное место принадлежит личному субъективному моменту, то это, конечно, таинство исповеди. Как возможно покаяние без раскаяния? И как возможно раскаяние без самоанализа, без психологического  расчета с самим собой? Объективный момент отпущения грехов явно не имеет смысла без их осознания. Обездушить и обезличить все остальные таинства – уже гораздо более легкая задача. Мой знакомый был тогда евразийцем. Его заявление чрезвычайно характерно для всей религиозной позиции этого направления. Но евразийство лишь авангардная группа, с большой остротой и, пожалуй, грубостью выражающая широко распространенные настроения – виноват, волеустремления, или интенции.

Победить психологизм в религии – значит, свести его к объективным и социальным элементам. Догмат, обряд, общественный культ, церковно-канонический строй – вот что утверждается как противовес психологической религиозности. Не только религиозность, но даже религия  начинает становится подозрительным термином. Слово религия слишком отзывается субъективизмом. Религию нельзя себе представить вне отношения человека к Богу. Современное богословие хочет истолковать ее, как отношение Бога к человеку. Вот почему теоцентрическое богословие Барта – самого  влиятельного среди протестантских теологов – поднимает гонение не только на религиозность, но и на религию. Объективный момент, подчеркиваемый Бартом, есть Откровение, – то Слово Божие, которое для старого  протестантизма (кальвинизма) оставалось едва ли не единственным сверхсубъективным содержанием веры. Впрочем, на основе откровения Барт реставрирует и догмат, столь обветшавший в его конфессиональной среде. Догматизм оживает во всех христианских исповеданиях параллельно росту церковности (даже протестантской). Влияние Барта в современном мире огромно. Оно распространяется и на другие христианские церкви: на англиканство и даже, в некоторой мере, на католичество.

В православии, вместо откровения, ударение ставится на литургическую жизнь. В культе дан, бесспорно, самый объективный и социальный элемент религии. В православии он всегда составлял наиболее развитую и совершенную часть традиции. Отсюда почти все возрождение православной церковности направилось по линии культа. Конечно, христианский культ, особенно в его художественном обрамлении, способен пробуждать самые интимные стороны человеческой душевности. Но в дальнейшем мы увидим, как происходит психологическое обезвреживание и обездушение культа. Сейчас же обратимся к другому фактору православного  возрождения – к монашеству.

Современное русское монашество обнаруживает некоторые новые черты, не укладывающияся в традиционный стиль его. Но оно тверже, чем когда-либо, стоит на Добротолюбии, т. е. на аскетизме древней византийской церкви. Из Добротолюбия оно почерпает (гони историю в дверь, она войдет в окно!) как раз ту идею, которая созвучна духу нашего времени: идею борьбы с душевностью. По правде сказать, древняя аскетика боролась больше всего с телом; уже на втором месте – с душой. И тело и душа должны подчиниться высшему началу в человеческом существе – духу. Трихотомия – тройственное деление человеческого  существа, – в христианстве идет от апостола Павла. Оно было поддержано трихотомическими тенденциями греческой психологии (восторжествовавшими как раз в Добротолюбии), но никогда не могло вытеснить окончательно двухчленного деления, данного  в Библии и Евангелии. Для синоптиков душа есть высшее в человеке: Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, повредив душе своей? (Мф. 16, 26). Еще для гениального  психолога Августина душа, после Бога, остается главным интересом познания: «Что я хочу знать? Бога и душу? ничего более» (sol. 1).

Но апостол Павел уже душевность употребляет пейоративно: «душевное тело», «душевный» человек – это не духовный, не благодатный, но природный, низший мир, подлежащий одухотворению. Нельзя себе представлять, – как это часто делают теперь, – что дух это совершенно отдельное, третье начало в человеке, начинающееся там, где кончается душа. Вернее, это особенное качество душевности, ее освещающее. У восточных аскетических авторов под душевностью, с которой ведется брань, понимается, с одной стороны, воображение и чувственное восприятие, с другой вся область чувств, страстей я волнений. Вне подозрения остается высший разум, «ум» (naus), который иногда употребляется, как синоним духа (pneuma). Здесь всего сильнее сказалось влияние греческой философии. Современные аскеты редко принимают этот античный рационализм. Но борьба с душевностью выдвигается на первый план духовной жизни. Душевность – это не одни низшие страсти. Это, прежде всего и главным образом, мечтательность и нежность, склонность к умилению, к сердечной религиозности и к человеческим привязанностям. Такой аскет начинает свой подвиг с искоренения в себе добрых чувств: прежде всего любви к ближнему. Любовь – так называемая естественная любовь, в противоположность духовной – объявляется подлежащей преодолению. Но духовная любовь, как установлено древней аскетикой, является завершением добродетели, самым трудным подвигом. Таким образом, на месте человеческого  сердца образуется пустота, которая когда-то еще должна быть заполнена духом, а пока заполняется чаще всего разным мусором. Создается отталкивающий образ жестокого себялюбца, самоистязания которого  не скрывают, а скорее усиливают черты сатанизма, т. е. бездушной и бестелесной, злой духовности.

Разумеется, в чистом виде этот образ встречается редко. Но разрушительное влияние такого идеала распространено весьма широко. Его опасность для жизни народа, конечно, во много раз превосходит опасность бездушного  искусства. Ведь от религии мы ждем исцеления болезней современного  человечества. Если соль разсолится, чем осолишь ее. Что же будет, если соль обратится в серу?

Эмоционализм

Говоря о психологизме, мы уже должны были сказать об эмоционализме или эмоциональности. Они не только относятся друг к другу, как целое к части – душа к чувству. По-видимому, эмоции, или чувства, или сердце составляют самый корень человеческой душевности. Разум слишком объективен и связан с миром идеальным. Воля находится в тесном отношении к тому, как моторно-мускульной системе, и через нее к миру энергий физического  мира. Эмоциональное в человеке – самое душевное в нем, и потому самое человеческое. Оно прежде всего отличает его от бездушных тел и, вероятно, от бестелесных духов.

Борьба с эмоциональностью началась значительно позже борьбы с психологизмом. Это явление, главным образом, послевоенной Европы. Яркая, но краткая вспышка эмоциональности отделяет позитивизм XIX столетия от новейшего, ни в чем на него не похожего  позитивизма ХХ-го в. Последние десятилетия старого  века (fin de siècle) и первая половина нового  отмечены приматом чувства. Декадентское и символическое искусство культивировало «ощущения» и «переживания». Католический модернизм хотел всю религию свести к религиозному чувству. Следует признать законность последовавшей реакции. Новый реализм и футуризм – против символизма; догматизм против модернизма – это справедливо. Но победители давно уже, не довольствуясь вытеснением противника со своих территорий, продолжают беспощадную войну на истребление, по методу современных гражданских войн.

– Пусть о чувствах бездельники строчат

Бутафорских восторгов чушь. –

Это из стихотворения одного симпатичного  молодого эмигрантского  поэта. Он явно хочет быть созвучным музе советской, и потому его слово имеет более широкое значение. Лирическая поэзия не нужна эпохе: почему-нибудь да твердит Адамович: не пишите стихов. Эпоха требует «эпоса». Замечательно возрождение давно похороненного эпического  жанра – «поэмы», новый расцвет – уже, казалось, обреченного  романа, и проникновение в высокую литературу тех чисто описательных форм, которые раньше были уделом журнализма. Половина популярных писателей Франции – журналисты. Роман и повесть перемешиваются с хроникой, с историей, с «монтажом» источником, с голой и бесстрастной информацией.

С другой стороны, и в романе и в поэзии все более выветривается то чувство – чувство par excellence – которым жило лирическое искусство всех веков. Я говорю о любви. Что-то случилось, не только в поэзии, но и в жизни, что этот источник всякого  лиризма вдруг иссяк. От любви осталась сексуальность, осталась социальная проблема, связанная с браком, осталась дружба и товарищество – вероятно, в России, – но все это не может питать поэзии. Сердце уже не дрожит от близости и памяти любимой. Страдания неразделенной любви ни в ком не вызывают сочувствия. Любовь опустилась на грань смешного.

Из двух самых могучих эмоциональных корней искусства остается смерть, которой все более живет безлюбовное человеческое сердце. Это последний приют лиризма – не в одной русской эмиграции. Замечательно, что смерть составляет заветную тему двух самых больших талантов Англии: Моргана и Вирджинии Вульф. Но, конечно, чувство или комплекс чувств, связанных со смертью, бессильны остановить распад искусства. Бессмысленно воспевать смерть или дрожать от ее тени. Лучше идти ей навстречу. Современный человек начинает умирать деловито и спокойно, как зверь.

Борьба с эмоцией в Церкви, т. е. с религиозным чувством, проходит под знаком аскетической трезвости и сухости. Чувство, на аскетическом языке – это «прелесть». Оно всячески изгоняется из Богослужения под предлогом борьбы за строгий стиль. Эмоциональная стихия глубоко вошла за последние века в восточную литургику вместе с новой западной музыкой. Признаем охотно, что не всякая музыка совместима с церковным культом; что в этом отношении прошлый век много грешил. Теперь повсеместно возвращаются к строгим древним распевам – параллель западному григорианскому унисону, который тоже в большой моде. Монастырское каконаршение, убивая в зародыше умиление, достигает поразительного  бесстрастия: звук поющего камня. Строго осуждается всякий привкус чувства и вдохновения в словах священника и чтеца. Певучая монотонность, съедающая все смысловые и эмоциональные оттенки речи, из бытовой окаменелости становится последним криком моды. В XIX веке все были согласны с пожеланием Фамусова:

Читай не так, как пономарь,

А с чувством, с толком, с расстановкой.

Теперь, наконец-то, и пономарь, точнее псаломщик, дождался своей реабилитации. Создалась целая философия и теология пономарства. Посуше, пожеще, построже. Выразительность – вот враг, и опять признаем, что театральная выразительность в Церкви еще неуместнее, чем в чтении стихов. Но отсюда далеко до апологии окамененного нечувствия. Борьба с эмоциональностью грозит засыпать песком все ключи живой воды и превратить эдемский сад в пустыню. «Камень веры» – и песок слов. А где же источник «воды, текущей в жизнь вечную»?

Сентиментализм

Сентиментальность может быть оттенком эмоциональности: как чрезвычайное уточнение и обострение чувствительности. Но нашей эпохе до такой степени чужда чувствительность Карамзинского  века, мы до такой степени огрубели и покрылись носорожьей кожей, что никому не приходит и в голову, желая поругаться, употреблять это слово в его первоначальном эстетическом значении. За то оно слышится – и при том на каждом шагу – в связи с этическими ассоциациями.

Под сентиментальностью понимается теперь простое сострадание или жалость к человеку, даже всякое желание – не то, чтобы не убивать людей, а убивать их возможно меньше. Для генералов на войне сентиментальность – щадить жизнь своих солдат, если это может повредить успешности операций. Для большевиков сентиментальность – щадить жизнь своих врагов, остатки побежденных классов и даже просто людей, лишних в процессе строительства. Но у всех сейчас в крови размножаются микробы этого военного  или большевистского  яда. Разница лишь в том, какого цвета микробы, красного  или черного, преобладают.  Да и разницы, в сущности, почти нет. Все черные, ибо гасят свет. Все красные, ибо жаждут крови. Сейчас мы остановимся бегло на последнем, красном оттенке – и при этом не в чисто этической, а в отраженных сферах – в искусстве и религии.

Борьба с моральной сентиментальностью в искусстве – проявляется в культивировании жестокости. Прямой садизм встречается редко; он принадлежит чувствительному веку, являясь извращением жалости. Это декаденты играли в садизм («Саломея»). Наша эпоха требует естественного  или деланного безразличия к человеческой жизни. Раздавил червяка и пошел дальше. Советская героическая литература, за малыми исключениями, вся построена на этой культуре холодной жестокости. Апофеоз суровых борцов, кожаных курток понятен. Поразительно другое. Сам народ русский, русское крестьянство изображается зверем, изумительным по своей стихийной бесчеловечности. В Бунине и Горьком этот впервые привидевшийся им образ жестокого  русского  мужика, вызывал отвращения. Для Вс. Иванова это прием героизации. Трудно сказать, насколько эти изображения правдивы. Несомненно, что революция провела какую-то неизгладимую борозду. Но сомнительно, чтобы она могла начисто вытравить жалость – в душе того народа, для которого  жалость была единственной добродетелью. Озверел, вероятно, не русский народ. Озверела русская литература.

В меньшей мере та же игра в бесчувствие ведется и здесь: в эмигрантской русской и в большой европейской литературе. Для молодых, еще не попробовавших настоящей человеческой крови, это ребячество: посмотри, какой я, мне все нипочем. Для других, испепеленных, это подлинная смерть человечности.

Но совершенно невыносимо уже, когда борьба с сентиментальностью, т. е. с милосердием, ведется в Церкви. Вместо отпора торжествующей стихий зверя, здесь, как во все эпохи варваризации – начинается отступление перед зверем. Некоторые признаки его мы уже видим. Уже мечутся стрелы в любовь – конечно, чисто человеческую, чисто естественную любовь! Любовь берется в кавычки; уже почти немыслимо, безвкусно определять христианство (следуя XIX веку), как религию любви. На Западе закатывается звезда Франциска Ассизского, меркнет культ его, в прошлом поколении увлекавший почти все культурное человечество. Св. Доминик вытесняет его в католическом сознании. Не знаем, как в России, но в зарубежье наибольшим почитанием пользуются воинственные святые – возможные покровители в гражданской войне. В связи с апологией войны, столь модной в некоторых церковных кругах, даже невинный и благочестивый культ святых приобретает зловещее значение.

С победой архаизирующей тенденции в иконописи с иконостаса глядят уже давно забытые суровые византийские лики. К ним трудно молиться о прощении и жалости. Такие не пожалеют. Окаменевший, жестокий человек создает небо по своему образу и подобию.

Рационализм.

Рационализм – одно из самых употребительных бранных слов современности. Мы все – такие разные во всем – сходимся в осуждении рационализма, или незаконных претензий разума. Однако, рационализм, или борьба с ним, нелегко укладывается в линию уже рассмотренных нами «измов». Все они, включая и психологизм, били прежде всего в чувство. Но чувство и разум вечные антагонисты. Трудно протестовать одновременно против чувства и против разума. Наше время, действительно, осуществило этот невозможный синтез. Но и в нем антирациональная струя течет, не всегда сливаясь с антиэмоциональной.

Борьба с рационализмом началась давно, – быть может, раньше, чем борьба с психологизмом, и отмечает прежде всего десятилетия символизма и культуры, с ним связанной, ныне уже отошедшей в прошлое. Наше время, убивающее символизм, сохранило этот отрицательный пункт его наследия.

Строго и по существу, рационализмом называется философия XVII века и его тенденция объяснить весь мир и человека из чистого, т. е. логического  разума. То, что именуется рационализмом XIX века, есть скорее абсолютизм научности, что не одно и то же. Наука XIX века покоится столько же на опыте и эксперименте, сколько на математическом разуме. Неуклюжее французское слово scientisme лучше характеризует тенденции прошлого  века – может быть и нынешней Сорбонны. С 90-х годов, когда во Франции Брюнетьер провозгласил банкротство науки, начался закат и разума. В философии, под знаком иррационализма, стоят интуитивизм, прагматизм и родственные системы. Бергсон во Франции и Лев Шестов в России еще и поныне несут это боевое знамя. Наука, конечно, не умерла, но подорвана в своем жизненном самочувствии. Ее удалось серьезно дискредитировать, и юноша, выбирая свой путь, редко ищет чистого знания. При таких условиях прогрессирующее невежество не должно удивлять: оно находится в полном созвучии с «эпохой».

То циническое попрание науки и фальсификация ее в государственных целях, какое мы видим во всех странах диктатуры, были бы немыслимы в самых деспотических режимах прошлого  века: конечно, и в царской России. В стране Советов, как и в Германии, наука откровенно, «прагматически» взята на службу, одета в мундир. Нет чистой общечеловеческой науки, есть наука определенного  класса или определенной расы. Есть, пожалуй, некоторое различие в отношении к науке коммунизма и расизма. Коммунизм, отрицая чистое знание, обнаруживает детскую приверженность к центризму, комбинируя XIX век с XVIII. Расизм последовательнее в своем отрицании. Он ведет борьбу с самым началом интеллектуализма. Он учит о примате инстинктивной жизни над сознанием: о примате крови над разумом. В этом смысле он философичнее, современнее и опаснее. Не даром ему подают руку некоторые из самых острых философов и теологов Германии (Гейдеккер, Гогартен).

В искусстве иррационализм забил мощной струей в новой романтике символизма, который стремился разрушить мир разумной действительности и открыть двери фантастическому. Царство фантазии кончилось, поэзия вернулась на землю. Но земля потеряла свой устойчивый, разумный смысл. «Отстранение», как художественный прием, не праздная игра формалистов, оно соответствует новому восприятию мира. Почти всегда писатель наших дней начинает с разрыва или надрыва привычных, логических связей между вещами. Не заменяя их, подобно символизму, связью намеков и предчувствий мира иного, он просто оставляет мир в его бессмыслице. Он погружает его в хаос, совершая вместо творения нового, как бы «растворение» старого  мира. В изображении человека самое поразительное – это отсутствие устойчивых характеров. Человек не только ни добр, ни зол, ни умен, ни глуп, но в своих поступках он не руководится ничем. От него можно ждать всего. Это полное отсутствие мотивации (Сирин). Л. Шестов мог бы быть вполне доволен таким радикальным преодолением необходимости.

Религия в настоящее время не имеет перед собой врага в лице философского  рационализма, – даже сиентизм редко встречается в русской зарубежной мысли. Но под именем рационализма ведется борьба со всяким употреблением человеческого  разума. Недоверие к легендам, сонным видениям и мнимым чудесам, историческая критика в применении к Библии и даже житиям святых – все это является признаком рационализма. Но, быть может, самым опасным, ибо скрытым врагом признается само богословие.

Каковы бы ни были предпосылки богословия – оно само может быть резко иррационалистическим, – но без употребления разума, без формы разумного  мышления, оно просто не существует. Это делает его подозрительным – не для одних благочестивых старушек и «христианской молодежи», но и для молодых поэтов и для иных философов.

Отстаивая свое право на существование, богослов дает отпор старушке. Поэтому в церковном обществе, как и в других сферах жизни, нет единства стиля. Для одних (для старушки или для «христианской молодежи») главный враг – рационализм. Для многих богословов среднего возраста, враг – это эмоционализм, в борьбе с которым призываются на помощь и греческая патристика и западная томистическая традиция. Есть, наконец, круги, которые совмещают отрицание обоих «измов»: т. е. и чувства и разума. Мы уже видели их: это те, кто живут ритуализмом и аскетизмом – две струи, часто сливающиеся в жизни.

Убедившись, что борьба с рационализмом в современности есть борьба с разумом, а не с его злоупотреблениями, позволительно спросить себя: какова должна быть религиозная оценка самого  иррационализма? Если рационализм может быть ересью, то иррационализм всегда ею является. Ибо рационализм, по своему формальному определению, не содержит отрицания других, кроме разума, источников веры и жизни. Иррационализм же представляет такого рода отрицание (и только отрицание) одной божественной способности человека, одной стороны в его «образе Божием», и при том той, которая была главенствующей для христианской древности. Лишенный разума, anima rationalis схоластиков, человек перестает быть человеком, т. е. тем «умным», «словесным» существом, каким называет его греческая Церковь.

Что значат эти измы?

Пора подвести итоги. Можно было бы продолжить этот ряд гонимых «измов», но их тенденция уже достаточно определилась. Можно было бы назвать один из них, который, до некоторой степени, является ключом ко всем. Это «гуманизм». Но говорить о нем раньше значило бы преждевременно раскрыть секрет. Это уместно сделать в заключении.

Мы видели, что многие из измов – вернее анти-измов, – родились как законная реакция на некоторые культурные искривления прошлого  века. Психологизмом, действительно, грешили в философии, иногда и в искусстве XIX века. С грехом пополам то же можно утверждать и о рационализме. Эмоциональность, или гипертрофия эстетической чувствительности, составляла, в своих крайностях, порок декадентского  искусства, которое само было реакцией XIX веку. Но уже сентиментальность, в этическом смысле, я никак не могу признать пороком ни XIX-го, ни какого бы то ни было века. Правда то, что XIX век остается величайшим достижением практического христианства в смысле культуры сострадания. Но и этот век, перед судом христианской совести, может быть назван жестоким (Блок назвал его «железным»): он знал и смертную казнь, и войну, и революции – последние (особенно в контрреволюционных репрессиях) достаточно обагренные кровью. Только современная дьявольская ненасытность может упрекнуть его в мягкосердечии.

Но как бы ни были законны эти реакции нашего времени, они давно бьют дальше своей прямой цели. Теперь они направлены не на удаление вредных наростов и опухолей человеческой природы, а на разрушение самой ее жизненной ткани. На то, без чего человек перестает быть человеком. Под видом психологизма и остальных «измов» борьба ведется с его душой, с его разумом, с его сердцем и нравственной совестью. Вот почему чаще других имен враг получает имя «гуманизма», где «изм», как и в других случаях, лишь прикрывает объект борьбы: настоящий враг это humanum, homo, сам человек.

Сам человек становится предметом отрицания, унижения, подавления в передовых явлениях современной культуры. Он подавляется во имя мира идеального (кантианство) и мира социального (марксизм, фашизм), ради духа и ради материи, во имя Бога и во имя зверя. При всей скользкости этого положительного «во имя», которое требует уничтожения человека, оно приоткроется нам в своей сущности, если обратить внимание на то, какие стороны человека остаются безопасными от ударов «эпохи». Свободно и окружено почетом тело, освобождается, хотя и в очень ограниченной сфере, и дух; гибнет только душа. Но это «только»! Телесный человек живет звериной жизнью, духовный – ангельской. Лишь душевный остается человеком. Таким образом зверь и ангел (или демон?) растерзывают человека. Последние столетия, действительно, угасили дух в человеке и обессилили, если не растлили, его тело. Следовало бы приветствовать возрождение и духа и тела, если бы они расширяли в обе стороны содержание душевности, вместо того, чтобы поглощать ее. Культура тела в современном спорте есть, конечно, положительное явление. Возрождение «духовной жизни» в аскетически-мистических формах религиозности есть огромное завоевание. В искусстве появление как физиологических, так и духовных тем могло бы обозначать необъятную экспансию его содержания. И вместо этого – ни человека, ни искусства!

Духовность, оторванная от разума и чувств, бессильна найти критерий святости: смотря на многих современных «духоносцев», трудно решить: от Бога ли они или от дьявола? Внеэтическая духовность и есть самая страшная форма демонизма.

Современный атлет свободен от многих искушений плоти; молодежь нашего времени гораздо менее чувственна, как и менее чувствительна, чем ее отцы. Но мускульная жизнь приобретает нелепо самодовлеющий характер. Ее сдерживает лишь одна психологическая сила – воля.

В воле мы и находим настоящий ключ к смыслу нашей эпохи. Воля есть единственная сила души, которая не подверглась отрицанию, ибо она как-то менее всего выражает душевность. Воля, с одной стороны, духовное, с другой – телесное напряжение. В ней сходятся верх и низ человеческой природы и заключают свой военный союз против центральной державы – души. Воля есть тот изменник в составе души, который открывает дверь ее врагам, и за это получает пощаду. И не только пощаду: диктаторское водительство над всем тем, что остается от распадающегося человека. Ясно, что при таком распаде, при утрате органических связей, единство жизни – или ее видимость – могут быть спасены только диктатурой: внешней механической силой воли.

Замечательно, что в списке гонимых «измов» мы не находим волюнтаризма. И однако, было бы не трудно показать, что эта ересь может быть столь же разрушительной, как и другие: и для искусства и для религиозной, мистической жизни. Не находим этого «изма» потому, что он есть имя диктатора. В стране Сталина нельзя ругаться сталинизмом.

Дух, воля, тело – вот полная схема нового  человека, мускульно-физическая ее проекция. Такое существо обладает огромной действенной силой. Но так как оно лишено и разума и сердца, то не может направить эту силу ко благу. Его сила приобретает стихийный, т. е. разрушительный характер. Чем больше энергии накопляется в обездушенном мире, тем скорее он идет к катастрофе.

* * *

Я не хочу сказать, что эта катастрофа неотвратима. Жизнь состоит в борьбе противоположностей. Культура исчерпывает до дна данное содержание, чтобы начать новое – может показаться – обратное движение. Может быть, и теперь уже в земле прозябает зерно нового христианского гуманизма. Человек еще не умер. За человека идет борьба. Нам не дано знать ее исхода, но каждый должен определить в ней свое место, свой стан. И, выбравши его, воздерживаться, по крайней мере, от предательства. В своей статье я преследую крайне скромную цель: предостеречь от самого обычного предательства словом. Я обращаюсь не к врагам, а к друзьям распинаемого человека с «конкретным предложением»: воздержаться от употребления тех «измов», которые выкованы для убийства человека. По крайней мере, ограничить их употребление строгими пределами, где оно оправдано с точки зрения христианского гуманизма. Будем помнить, что всякий раз, когда мы, по слабости или по привычке, поддаемся духу времени и роняем одно из ходячих анти-гуманистических словечек, мы присоединяем свои заушения и плевки к надругательствам солдат над приговоренным к казни Человеком.


Источник: Собрание сочинений : в 12 томах / Г.П. Федотов ; [сост., примеч., вступ. ст.: С.С. Бычков]. - Москва : Мартис : SAM and SAM, 1996-. / Т. 2: Статьи 20-30-х гг. из журналов "Путь", "Православная Мысль" и "Вестник РХСД". - 1998. - 378 с. / Ecce homo (о некоторых гонимых «измах»). 248-266 с.

Комментарии для сайта Cackle