Письмо к Т.И. Филиппову56

Жорж-Занд

...Вы навлекли на себя грозу и, позвольте сказать, отчасти поделом. Пишите вы о комедии, пишите вы статью в журнале, положим, трёхмесячном, но всё-таки журнале, и вздумали затронуть нравственный вопрос, да ещё и затронуть его не так как-нибудь слегка, а затронуть глубоко, серьёзно, искренно. Я спрашиваю у вас самих: водится ли это, делается ли это в других журналах, принято ли это в литературном обычае? Вы знаете, что нет. Ведь вы должны же понимать, что такие вопросы прямо могут коснуться совести читателя, отчасти встревожить и, может быть, даже расстроить её; а какое имеете вы на это право? Или вы думаете, что за тем подписываются на журнал, чтобы прочитав его, повесить голову, да задуматься над своей душою? Вы скажете, что это бывает кое-где. А где, например? Во Франции ли, у нас ли? Нет, даже и не в Германии. Так и вам не следовало заводить нового обычая. «On ne se prépare pas à la lecture d’un journal, comme à un examen de conscience», сказала при мне одна дама, и очень мило сказала. Вот ваша первая вина.

Вторая не легче. Пришла вам несчастная мысль коснуться вопроса нравственного, вопроса живого, крайне щекотливого, можно сказать, задорного – женской эмансипации и её проповедников, а в особенности великой проповедницы, Жорж Занд. Не могли ли вы, даже разрешая вопрос по своему, сделать какие-нибудь исключения в пользу страстных натур, гениальных умов, непонятых женщин, душ вольнолюбивых, угнетённых мелкою пошлостью ежедневной жизни? Такими исключениями всякий мог бы воспользоваться и смотрел бы снисходительнее на вашу теорию; но вы не умели или не хотели подготовить себе таких простых, облегчающих обстоятельств. Ещё более: вы употребили, и не раз, выражения крайне грубые и неприличные – грех, разврат и даже мерзость. Вы так наивно виноваты, что мне даже жаль вас. Позвольте мне у вас спросить: если мы будем употреблять такие резкие слова, к чему же служит прогресс, к чему цивилизация, к чему смягчение нравов, к чему, наконец, весь девятнадцатый век? Знаете ли, к какому разряду людей вы приписываетесь? Приехал как-то в Петербург Москвич (Славянофил, что ли) в бороде, в Русском платье; был где-то на большом вечере, и вдруг какая-то милая Петербургская дама, вся в кружевах (ну, просто вся блеск и трепет, как где-то сказал Гоголь), обратилась к нему, прося от имени многих разрешения бросать мужей. Что же вы думаете? Медведь отказал, не позволил даже Петербургским жёнам бросать своих Петербургских мужей. Вы не верите, не верю и я. Но посмотрите: это напечатано в Le Nord, в Январе нынешнего года, в письме из Петербурга. Пусть это шутка, пусть даже насмешка насчёт Московских Славянофилов и их неумытной (шутник скажет неумытой) строгости; всё-таки видно, что про них идёт такая слава. И к этим-то людям вы приписываетесь! Им не след на большие вечера, а вам не след в журнал, даже трёхмесячный! Начинаете ли вы понимать своё преступление?

Есть ещё третья вина, но та уж полегче. Вы находите, что правило для разрешения одной из форм вами поставленного вопроса яснее выражается в простой крестьянской, можно сказать, мужицкой песне, чем в произведениях современной Западной словесности, и что непросвещённый народ вернее хранит нравственное понятие, чем цивилизованное общество, которое мы обыкновенно принимаем за образец. Непростительно! Но эта последняя вина падает не полною тяжестью на вас; она разделяется по всем сотрудникам Русской Беседы: например, г. Аксаков в «Луповицком» и г. Самарин в разборе статьи г. Великосельцева очевидно впадают в одинаковое с вами заблуждение. (Кстати, я слышал, что один журнал готовит возражение против г. Самарина в защиту г. Великосельцева: весело бы поглядеть на такое признание в единомыслии). Как бы то ни было, вы сами видите, что журнальный гром не мог не упасть на вашу голову.

Критика у нас не без греха; да и где же она без греха? Всё же кто-нибудь из записных критиков мог бы заметить верность, с какою вы разобрали художественные недостатки натуральной школы; мог бы оценить справедливость вами постановленного положения, что натуральная школа, по своему дагерротипному характеру, непременно должна быть запечатлена рабскою пошлостью и не может никогда возвыситься до художественного творчества, которое одно только способно постигнуть и выразить духовную свободу жизни. Далее, кто-нибудь мог бы сказать читателю, как высоко вы поставили вопрос о самоуважающей себя любви, и как ясно вы показали, что она полагает пределы своим правам не вследствие какого-нибудь внешнего закона, но вследствие собственною своего уважения к самой себе. Мысль новая, благородная и выраженная вами с достоинством, соответствующим самому предмету. Всё это могли бы признать журнальные критики; скажу более: некоторые сначала признавали это в разговорах, но скоро спохватились. Вы так провинились перед цивилизацией, что вам потачки делать не следовало. «Разругай его, душа Тряпичкин!»

Поступлено по Хлестаковскому рецепту. Иные приветствовали вас тем почти бессловесным криком, которому мы видели образец; другие, более хитрые в диалектике, стали придираться к подробностям. У них Жорж Занд (ещё недавно одна из великих представительниц потребностей века) вдруг стала как-то совсем особняком. Дела нет до того, что вы просили в своей статье, чтобы вам показали, «что Жорж Занд есть явление частное, возникшее вне всякой связи с образованием Запада». Этого вам доказывать не стали, а просто сказали: «это голословно, назло всякому здравому смыслу» – и потом «ругай, душа Тряпичкин». Неловко показалось сразу оправдывать Занд, так пусть она покуда останется явлением совершенно самостоятельным! Критики не видят какой бы ни было зависимости её от исторической жизни Европы. Они не видят ничего общего между нею и одним из известнейших произведений высшего представителя Германии, Гёте (Wahlverwandtschaften); между нею и Марионою, воспетою Виктором Гюго, и Маноною и Ниноною, которых прославляла словесность и которых уважали современники; между нею и всею литературой Италии средневековой (Боккачо, Ариосто и пр.) и Французскими фаблио, и всею литературою Труверов, которые опять восходят до песен о Ланселоте и Тристане, а нисходят до Бальзака, Сю и почти всех современных романистов Франции; ничего общего между нравственными понятиями Жорж Занда и всеми известными именами от Свентобольдов Лотарингских и Вильгельмов Нормандских, Энциев, Манфредов, Транстамаров, Дюнуа, герцогов Бургонских и прочих, до герцогов Менских и далее; ничего общего между Жорж Занд и всею Европейскою историею, которой почти нельзя давать читать благовоспитанным детям, если желаем избегнуть вопросов о Розамундах, Агнесах Сорель и других равно почётных исторических лицах; ничего общего между обычаями и кодексом Зандовских героинь и сижисбеизмом Италии, и галантериею Франции, и гражданским разводом Наполеона по несогласию нравов (par incompatibilité d’humeur), и Наполеоновским же предположением о многожёнстве в колониях, и церковным разводом почти всех реформатских земель, который сам Бунзен называет: ein legalisierter Ehebruch; наконец, нет ничего общего между взглядом Жорж Занд и почти всеми мыслителями, учениями и школами современного Запада! Критики тут не видят ничего общего, никакой круговой поруки или солидарности в быте, словесности, истории, гражданских и даже церковных законах. Сильненько же незнание журнальных критиков! Право, уж лучше бы им было опровергать вас примерами жены рыцаря Карадока, Женевьевы Брабантской или Гризельды; да видно они и про тех не знают.

Нравственный русский взгляд

Нашлись критики ещё похитрее: оставляя в стороне весь вопрос художественный и нравственный и отношения Жорж Занд к Западу, они напали на вас за другое. «Не имели вы, дескать, права искать норму Русских понятий об обязанностях жены в браке в простой бытовой песне; да и песня та не представляет чистого и высокого нравственного настроения, а содержит только утешительные надежды на лучшее будущее в жизни земной». Действительно, песня, уговаривая несчастную жену к терпению, обещает ей лучшее будущее на земле; но чего же и ждать от бытовой песни? Разве не естественно человеку, когда он старается укрепить шаткую волю своего ближнего в искушениях жизненного подвига, прибавить к слову «потерпи!» или «борись!», несколько слов надежды, хотя бы и сомнительной, на лучшее будущее? Действительно также, отдельная песня не документ. Есть чудная песня пьяной бабы: «Верея-ль моя вереюшка!» и всё-таки не следует думать, чтобы пьяные бабы находились в особенной чести у Русского народа. Конечно, вы искали в песне не документа, а указания; но имели ли вы на это право? Это другой вопрос. Быть может, вы думали, что вас оправдает общее сознание, и что нормальное значение самой песни скажется всякому, кому сколько-нибудь знаком голос Русской души. Вы в этом были неправы. Вы думали, что нет ни одной стародавней песни, где жена неверная представлялась бы как предмет достойный сочувствия; что нет ни одной старо-Русской сказки (о переводных и говорить нечего), в которой бы Зандовская героиня требовала уважения и любви от слушателя; что в наших местнических спорах и родословных (за исключением, может быть, одной сомнительной) нет ни Энциев, ни Транстамаров; что наши старые законы духовные и гражданские могут в этом отношении выдержать самый строгий разбор; что, наконец, во всей нашей старой истории и во всех летописях (быть может, охраняемых от пятен народною стыдливостью) не найдёшь ни Сорелей, ни Розамунд, и что поэтому вы имели право смотреть на песню, которую привели, как на довольно верное выражение нравственного Русского взгляда. Это всё правда, всё ясно до очевидности; но вы всё-таки не правы: вы забыли о душе Тряпичкине и его всегдашнем, вольном или невольном незнании. Когда человек говорит не знаю, можно ему верить; когда скажет знать не знаю, сомнение весьма позволительно. И в словесности нашей есть, при огромном незнании, очень порядочная доля знать-не-знайства. (Существительное это соответствует глаголу игнорировать). «Как этому делу пособить?» – спрашивал я недавно одного деревенского соседа. «Дайте незнанию книги в руки, а знать-не-знайство привяжите к позорному столбу общественного мнения, единственному позорному столбу, который бы не был позорен для общества», был его ответ. Совет, кажется, хорош.

Выразив своё мнение насчёт нападений, которым вы подверглись, прошу у вас позволения сделать со своей стороны критическое замечание на вашу статью и развить несколько мыслей, связанных с этим замечанием; замечание же само касается главной нравственной идеи, вами выраженной: о самоуважении любви и истекающих из него обязанностях.

Я отдаю полную справедливость правилу, вами постановленному: истинная любовь отказывается от своих собственных прав на счастье всякий раз, когда это счастье должно бы было быть куплено постыдными торгом с совестью. Тогда самоотречение любви есть естественное последствие её уважения к своей собственной святыне. Я не привожу самых ваших слов, но, кажется, верно передаю их смысл. Конечно, не найдётся ни одной благородной души, которая бы вам в этом не сочувствовала; но мне кажется, вы не довели своей мысли, до полного её логического развития. Причину самоотречения находите вы не во внешнем законе, но в самоуважении любви к себе: это прекрасно! Но в то же время её самоуважение выражается в уступке закону, который как будто от неё не зависит, – ей внешен. По крайней мере, так кажется из ваших слов, и в этом я нахожу вашу мысль не вполне развитою. Самые законы, которым любовь, по-видимому, уступает, суть, по моему мнению, обязанности, истекающие из её собственной основы, и нарушение их было бы искажением её собственного значения. Так желал бы я пополнить вашу мысль.

Истинная любовь

Любовь, как требование притязательное и себялюбивое, любовь, ставящая цель в лице любящем, есть ещё не отрешившийся эгоизм. Она может, как и всякая другая страсть, доходить до исступления, разгораться до безумия, опьянять до бешенства. Но в этой степени она не имеет ещё ни благородства, ни нравственного достоинства. Какое бы ни было её напряжение, она не заслуживает ещё имени любви. Английский язык (сколько мне известно) один из новых Европейских языков выразил эту первую степень любви словом: to like. Оно выражает любовь человека к предметам низшим, неодушевлённым или неразумным, или к другому человеку, признаваемому ещё, как средство наслаждения, а не как цель. Истинная любовь имеет иное, высшее значение. Предмет любимый уже не есть средство: он делается целью, и любящий уравнивает его с собою, если не ставит выше себя; иначе сказать, признавая его уже не средством, а целью, он переносит на него свои собственные права, часть своей собственной жизни, ради его, а не ради самого себя. Таково определение истинной, человеческой любви: она по необходимости заключает уже в себе понятие духовного самопожертвования. Без сомнения, всякая деятельность исходит от человека, от его внутренних требований и, следовательно, имеет в себе характер эгоистический; но в любви она переходит на высшую степень, на степень самоотрицающегося эгоизма. От того-то, и только от того, любовь есть нравственнейшее чувство, к какому только способно духовное существо, высшее, к чему только может стремиться человек. Если есть какая-нибудь обязанность в стремлении к совершенству, если есть какое-нибудь благородство в человечестве, если есть, наконец, какая-нибудь истина в понятиях о нравственности и добре: очевидно, что любовь есть тот высший закон, которым должны определяться отношения человека к человеку вообще, или лица разумного ко всему роду своему. Но этот закон, всем предлежащий, многих к себе привлекающий, исполним для весьма малого числа избранных душ. Таково внутреннее тяготение эгоизма и сравнительная слабость добрых начал.

Человек, стремящийся к исполнению высокого закона, которого красоту он сознаёт и не находящий в себе достаточной силы, ищет для осуществления его (хотя в тесных пределах) пособия внешнего. Это внешнее пособие находит он в земном счастии, доставляемом ему союзом с лицом другого пола, вследствие того первоначального закона, который разделил род человеческий на две половины, взаимно пополняющего друг друга, как в вещественном, так и в духовном отношении. Счастье само не есть цель союза, но пособие грубому человеческому эгоизму для полнейшего осуществления высшего закона любви, принимающей чужую человеческую личность не средством наслаждения, а целью полнейшей нравственной жизни. Из союза, представляющего в чете тип самого рода человеческого, возникает для неё целый новый мир, так сказать, новый род человеческий в семье, и кровная, естественная связь придаёт слабости человеческой столько сил, что она доходит (хотя, повторяю, в тесных пределах) до самоотрицания эгоизма, то есть, до искренней, истинной и деятельной любви. Из этого самого понятно, что те немногие, которые могут жить для закона деятельной всечеловеческой любви без всякого внешнего пособия, были бы не правы, вступая в союз бесполезный для высшей цели их жизни: ибо личность, с которою бы они сочетались, не была бы для них целью, но поставлена бы была на унизительную (и возвратно унижающую) степень средства к наслаждению или, так называемому, счастью. То, что возвышает средних, было бы падением для высших. Самая семья была бы стеснением их всечеловеческой любви.

Семья

Но та же самая семья есть тот круг, в котором для людей обыкновенных, то есть почти для всего человечества, осуществляется, воспитывается и развивается истинная, человеческая любовь; тот круг, в котором она переходит из отвлечённого понятия и бессильного стремления в живое и действительное проявление. Очевидно, что всякое нарушение этой семейной святыни есть нарушение самого закона любви. В детях оживает и, так сказать, успокаивается взаимная любовь родителей; и конечно не преувеличение бы было сказать, что они в своих детях любят каждый не самого себя, а друг друга. В то же время, взаимная любовь родителей и детей представляет тип той высокой человеческой любви, которая в роде человеческом соединяет поколение с поколением; а разрыв между родителями, уничтожая связь их с детьми, представляет безобразное и безнравственное явление разрыва между человеческими поколениями; а не до́лжно забывать, что внутренняя нравственность каждого поколения заключается по преимуществу в той любви и в тех надеждах, которые оно обращает на поколение грядущее. Скажите: если бы человек смотрел только на окружающее его современное, если бы он не надеялся, с тёплым чувством любви, что всякая человеческая истина полнее осияет поколения грядущие, кто бы не впал в уныние и не просил бы Бога сократить неблагодарный подвиг жизни земной? Итак, нарушение святыни семейной есть нарушение всех законов любви человеческой.

Вот, милостивый государь, как я желал бы пополнить вашу мысль. Мне кажется, что из предыдущего ясно выводится моё первоначальное положение: что законы, которым любовь личная, по-видимому, уступает, суть не что иное, как обязанности, истекающие из её собственной основы, и что нарушение их было бы искажением её собственного значения. С намерением избегал я всякого выражения, которое напомнило бы закон Божественного Откровения. Мне хотелось в сем случае показать его полное тождество с выводами здравого чувства и разума, исходящими из нравственного определения любви; ибо, по моему мнению, недосягаемая высота христианского учения проявляется по преимуществу в том, что оно никогда не ставит ни одного правила произвольного и, так сказать, внешнего для человеческая духа.

Итак, каковы бы ни были вера или безверие проповедников учения, связанная с именем Жорж Занда, оно остаётся одинаково безрассудным и одинаково отвратительным, разве бы оно отрицало сразу всякое нравственное понятие. (В этом случае оно, по крайней мере, не заслуживало бы упрёка в антилогизме). Но, произнося такой безусловный суд, я не могу не рассмотреть обстоятельств облегчающих нравственную вину целой школы. В чём же состоят они? Не в согласии ли с общественным мнением? Крайняя нравственная шаткость общественного мнения по этому вопросу на Западе уже указана мною; но эта шаткость не есть оправдание для людей, которые выдают себя за мыслителей, ибо они около себя же, в своём же обществе находят струю мысли более здравую и разумную. Шаткость мнения объясняет только возможность школы, а не оправдывает её учения, не снимает ни малейшей части вины с её представителей. Или в огромном распространении женской безнравственности по всему Западному обществу? Итак, проповедь порока будет тем невиннее, чем более порок распространён. Проповедовать кривосудие, где оно обычно, взятки в том обществе, в котором они преуспевают, будет извинительно. Или в самой тягости нравственного закона? Но тогда надобно несколько распространить пределы слишком тесной проповеди. Её надобно обратить, против всякого самопожертвования, совершаемого ради какого бы то ни было нравственного закона. К низости в жизни надобно прибавить проповедь низости. Признаюсь, обо всём этом без некоторого омерзения трудно говорить.

Эмансипация женщин

Всякое ложное учение находит наказание в своих собственных выводах и, разумеется, так называемая эмансипация женщин не может избегнуть общего закона. Я уже сказал, что всякий разрыв духовного союза, соединяющего человеческие четы, имеет прямым последствием уничтожение духовной связи между поколениями и разрушение всех нравственных основ, на которых зиждется самое усовершенствование рода человеческого; но прямые последствия такого разрыва между поколениями отразятся не одинаково на судьбе женщины и мужчины. Совершись он, и род человеческий распадается на две половины, на женщину вообще и мужчину вообще. Мужчина отчасти освобождается от детей, женщина лишается детей; и в наступившей борьбе рабство духовное и вещественное делается единственно возможным уделом слабейшей половины человеческого рода, ибо дети суть единственная ограда, ограда священная и несокрушимая, которая спасает слабость женщины от буйной энергии мужского превосходства. Личная эмансипация каждой женщины (в Зандовском смысле) была бы приговором рабства для всех женщин. Таковы бытовые последствия теории, столь же нелепой, сколько безнравственной, и я счёл бы небесполезным обличение её безумия, хотя, как вы видели, основываю её осуждение на других, высших началах.

Но неужели она не имеет никакого оправдания, т. е. неужели она не опирается ни на какое здравое и доброе чувство в душе человеческой? Её успех, даже временный, был бы невероятен, если бы не было какой-нибудь правды в её основе или, лучше сказать, если бы не было какого-нибудь нравственного повода к её существованию. И действительно, он есть в самом быте современного общества. На это законное оправдание ложной теории слишком мало обращают внимания, и позвольте мне сказать, что вы сами, намекнув на него, намекнули слишком легко.

Всё учение об эмансипации женщин лежит на двух началах: на чувстве справедливости, которого законность и святость отрицать нельзя, и на той нравственной слабости, которая, не решаясь на строгий приговор против порока, готова распространить его пределы, чтобы уничтожить, по крайней мере, несправедливость привилегии, даруемой обществом на пользование этим пороком. Учение о законности разврата для женщины оправдывается общим развратом мужчин, и давнишний жизненный обычай связан логически с новою теориею. Вглядитесь, прошу вас, беспристрастно в тот вопрос, который скрывается за слабыми умствованиями или соблазнительными вымыслами целой школы. Какие права мужчины на разврат? На чём основана его постыдная привилегия? На бо̀льшей слабости воли? Этого никто сказать не смеет и не решится. На бо̀льших искушениях? Это чистая ложь, ибо разврат женщины происходит всегда от разврата мужчины и, сверх того, гораздо извинительнее уже и потому, что мужчина свободнее управляет своею судьбою, чем женщина. На том, что мужчина носит на себе многие другие обязанности, которые не лежат на женщине и которые выше обязанностей семейных? И это низость и нелепость! Предположим даже, что есть обязанности выше семейной святыни. Неужели права̀ на разврат (и, следовательно, на порок вообще) возрастают с расширением круга общественных и гражданских обязанностей? Неужели праведный судия имеет право на мелкое мошенничество, и правая рука может без упрёка передёргивать карты, потому что левая его товарка повреждена в сражении? Такие права были бы затейливою наградою за мужество гражданское и военное. На том, что женский разврат вносит более расстройства в быт семейный? Самое это предположение неверно, и если справедливо, то справедливо только в отношении семьи к законам гражданским. Но кто же подчинит своё счастье постановлениям условным, или вздумает временными учреждениями ограничивать нравственные права, которые или вовсе не существуют, или существуют вечно?

Поставьте себя на место защитников женской эмансипации. Перед ними общий разврат мужчины и почти общее осуждение женского разврата. Эти два явления логически отрицают друг друга; и поэтому следует узнать, которое же из них более согласно с действительными, хотя и невысказанными, убеждениями общества. Разврат мужчины предполагает разврат женщины. Какое же понятие имеет мужчина об отношениях женщины к нему в этом союзе? Считает ли он их невинными? Тогда, осуждая женщину, он лицемер из личных выгод. Считает он их порочными? Тогда кто же он сам? Перенеситесь в другую, более привычную сферу нравственного суда над поступками людей и произнесите приговор. Человек, который пользуется пороком другого человека, усугубляя его нравственное унижение для своих личных выгод, есть и считается подлецом. Такой вывод неизбежен и неотразим. Что же до́лжно думать об общественном мнении в этом вопросе? Легче предполагать мягкое и своекорыстное лицемерие, пользующееся временными убеждениями и выдающее их за неизменные правила нравственности для своих собственных выгод, чем ту бездушную подлость, которая в одно время признаёт вечные, нравственные законы и сознательно ругается над ними. Следовательно, очень понятно, почему могло или должно было возникнуть мнение, что общество современное в глубине своих убеждений нисколько не осуждает безграничного права женщины на свободу жизни. Действительно, те, которые осуждают разврат женщин, не произнося такого же строгого приговора против разврата мужчин, замолвливают слово в пользу низости и подлости душевной.

Неизбежность учения Жорж-Занд

Итак, школа Занда права против общей неправды; Нинона могла с полною справедливостью называть себя честным человеком (je suis un honnête homme, говорила она); и я не знаю, почему Лукреция Флориани не была бы очень милым мужчиною и даже очень почтенным джентльменом. Разумеется, это не переменяет нисколько их отношения к высшему понятию о нравственности, но отнимает у общества право суда над ними, по тому же закону, по которому продавец краденых вещей не может произносить нравственного приговора над воришками, снабжающими его лавку предметами выгодной торговли.

Явление женских эманципанионистов было неизбежно. Когда общество живёт в явной лжи, на слове признавая какой-нибудь закон, а на деле бессовестно и сознательно нарушая его, и когда обличители, во имя высшей правды, потворствуют неправде низким молчанием; тогда, вследствие неизбежной исторической логики, возникают обличители другого рода, обличители во имя самого порока, принимающие явление бытовое за признанный закон и притягивающие к нему, для его оправдания, другой нравственный закон, ещё признаваемый обществом (как например, в теперешнем случае: чувство справедливости). Легко бы можно показать такую историческую логику в деятельности Вольтера, Руссо и Энциклопедистов, в их успехах; и точно то же видим мы в сравнительно слабейших деятелях, какова Жорж Занд. Новая ложь учения права̀ перед старою ложью; но тут является опять новый закон, обличающий самих обличителей. К их делу не всякая человеческая природа пригодна. Души чистые и благородные, сознавая общественную ложь, не смеют доводить её до её крайних (хотя, по-видимому, и законных) последствий. Могущественная логика их ума робко останавливается перед непобедимым чувством внутренней красоты, перед скрытою любовью к своей собственной чистоте душевной: они остаются благородно-непоследовательными. Нужен некоторый запас душевной грязи, чтобы человек довёл до крайних последствий систему, принимающую какую-нибудь общественную ложь или общий порок за признанный закон. В этом случае новый обличитель находит в своём внутреннем сочувствии к нравственному злу ту силу и смелость, которых недоставало душам, более возвышенным и чистым. Таков характер гениальных деятелей XVIII века, Вольтера и Руссо; таковы же свойства и Жорж Занда. Отдавая полную справедливость её великим художественным способностям, восходящим иногда до безукоризненного творчества (например, в Чёртовой Луже), эстетическое чувство всегда сознавало какую-то примесь грязной струи почти во всех её произведениях. Эта струя грязи разлилась полным разливом в Записках Жорж Занд, всплывая над всеми прикрасами лицемерной чувствительности и восторженности. Без всякой необходимости, без всякого внешнего принуждения, без спора, без тяжбы, без житейских нужд, которые так часто извиняют даже и непохвальное, эта женщина объясняет падение, в котором не кается и которого даже не сознаёт, чем же? Мерзостью родного брата, которого выставляет напоказ ради потехи читателя и таскает на позор ради собственного возвеличения. Таково явление, таково самообличение дрянной порочности, перед которым один из наших журналов, разгорячившись в нежном восторге, восклицает: «пусть кто-нибудь бросит свой злой и грешный камень в эту женщину». Право, не мешало бы знать, что некоторое, хотя бы и слабое, развитие нравственного чувства нужно даже и для оценки художественных произведений.

Польза протеста

Но какая бы ни была ложь и безнравственность теории, какой бы ни был душевный разврат её представителей, как скоро она обличает какую-нибудь общественную порчу или бытовой разврат противопоставлением (хотя и несправедливым) какого-нибудь нравственного закона, она не может не принести добрых плодов для человеческого развития. Таков исторический закон. Самое зло личное делается орудием добра в бесконечной мудрости Божьего Промысла. Вопросы, на которые человек смотрел с непростительным легкомыслием, получают приличную им важность и значение, когда от разрешения их, правильного или неправильного, зависит самая судьба общества. Так и теперь, смелый протест целой школы, более или менее явно поднявшей знамя женской эмансипации, не пройдёт без следов. Он неправ перед нравственным законом, он совершенно прав перед жизненным обычаем. За него справедливость, чувство вполне законное и христианское. Для общества предстоит впереди выбор неизбежный: или расширение пределов дозволенного разврата на женщину, или подчинение мужчины строгости нравственного закона; а необходимость выбора возвысит общий строй жизни во избежание совершенного падения. Я знаю, что дряблая слабость современного общества не вдруг поверит возможности лучшего и более здравого обычая в будущем; но такое неверие в возможность добра ничего не доказывает: оно не что иное, как последствие и казнь преобладающего зла. Я уверен, что заговорят о неисполнимости закона, о невозможности борьбы: пустяки и ложь растлённой жизни! Стоит только признать борьбу со страстями невозможною, и она делается невозможною, закон неисполнимым, и он неисполним. Выбор неизбежен, ибо он требуется во имя справедливости. Если кто скажет, что женщина откажется от предлагаемого права на унижение, чтобы сохранить уважение к самой себе: я думаю, что сколько-нибудь честный мужчина откажется от исключительной привилегии на подлость, чтобы не быть презрительным в своих собственных глазах. Опять повторяю: таков исторический закон. Ложным своим началом не может торжествовать никакая ложная теория: она всегда бывает обязана своим временным успехом присутствию в ней некоторой правды, противопоставляемой общественной неправде. Такова причина успеха Энциклопедистов в XVIII веке. Вольтер брал против лже-христианства современной ему жизни оружие из христианской истины. В деле Каласа, в деле двух молодых людей, осуждённых за богохульство, и во многих других случаях, он был более христианином, чем его противники. Руссо и подавно. Прошли года; об них, как об учителях, никто уже не говорит, кроме какой-нибудь Французской мумии, которую смерть забыла потому, что никогда не видела в ней действительных признаков жизни; но многие, истинно-христианские начала осуществились в обществе потому только, что они уяснились в упорной борьбе, и учители зла сделались бессознательным орудием добра. Не думаете ли вы, что какой-нибудь нравственный закон, подобный тому, о котором я сейчас говорил, выразился в Индейской мифологии, по которой злые духи, иногда торжествуя, всегда обязаны своим торжеством какому-нибудь оружию, добытому из хранилища богов?

Были в жизни христианского мира догматические ереси, и они имели временный, часто огромный, успех; последствием же их было яснейшее сознание самых догматов Веры. Без сомнения, будущие века покажут, что таково же назначение и теперь преобладающих Латинства и Протестантства. Точно так же, кажется мне, есть и временные ереси христианского чувства; ими особенно богато наше время. И они пройдут не без пользы для человечества; ибо, заставляя человека глубже вникать в нравственные вопросы, они уясняют самое чувство Христианства и готовят ему более полное торжество во всех областях жизни частной, общественной и гражданской.

Вот, милостивый государь, те мысли, которые мне пришли в голову по поводу вашей статьи. Если вы сочтёте их достойными помещения в Беседе, поместите их. Не думаю, чтобы резкость и строгость в моих суждениях испугали её... Мне кажется, она не очень склонна к пощаде и сама не просит снисхождения. Примите, м. г., и пр.

Тула

* * *

56

Напечатано в Русской Беседе 1856 г. кн. 4, без имени автора, по поводу статьи Т.И. Филиппова, помещённой в Русской Беседе 1856 г., кн. 1-я, о новой комедии Островского: «Не так живи как хочется».

Комментарии для сайта Cackle