Из воспоминаний о былом
Памяти о. Л. Р-а
«Я объездил Европу, видел Африку, но в две недели,
в которые я прорезал мимолетно Алтай, я убедился, что
его красоты выше швейцарских и многих мест
моей родины Кавказа!»
(Из речи ген-губернатора барона К.С. Нольмен)
Тихо, тихо!.. Крутыми уступами сбегают мраморные скалы к темной глади Телецкого озера; спадая откуда-то из ушедшей в туман вершины, шумит и бьется водопад; подножие скал у самого озера, точно мелкие лавры чело избранника, обвила брусника, плотно прижалась она к серым с голубями жилками камням толстыми листиками, и как-то нежно и грустно выглядывали её цветки бледно-розовые, точно восковые, мелкие колокольчики, похожие на российские ландыши формой своих цветов. У самого берега в воде видны камешки, красивые, оригинальных форм и оттенков, отливающие серебром и золотом. А кругом высокие горы, дремучие леса... дикая и величественная картина алтайской глуши, далекой от цивилизованного мира, глуши, неодолимо притягивавшей моё тогда ещё детское сердце, сердце 14-летнего мальчика, безумно любившего эту величавую природу!..
Каждое лето до самой поздней осени отец посылал меня в Алтай, так как я рос худым и слабогрудым, а горный воздух целебно действовал на меня. И зимою я всегда мечтал об этих летних днях, жил воспоминаниями о них; у меня были друзья между инородцами, бывавшими у миссионера, у которого я жил. Я понимал их язык и говорил сам, хотя и плохо; я любил их быт, их заунывные песни, плавные и тягучие; любил их темно синее небо, высокие горы, ритмический плеск Телецкого озера, крупные болотные незабудки и белые лилии, – всё то, чем жили и наслаждались эти дикари.
За мною не особенно смотрели, а я, самостоятельный от природы, сразу как-то стал на положение взрослого, и о. Лев задумчивый, вечно занятый, относился ко мне как к большому, и привык, чтобы я был с ним всегда, когда он совершал свои поездки с проповедью.
Где-где мы с ним не побывали, в какую глушь и тайгу не забирались! О. Лев был ещё очень молод, и мне было весело с ним: я не стеснялся его, рассказывал ему мои впечатления, делился думами, и он часто оживлялся со мною...
Как сейчас помню лицо этого монаха, круглое русское лицо, опушенное русой бородкою и украшенное темными славными глазами, несколько близорукими, приветливо и ласково смотревшими из-под очков; и голос у него был мягкий грудной, как-то особенно хорошо произносивший слова, ясно и проникновенно звучавшие на странном для русского уха языке, когда он говорил с инородцами о своем безмерно страдавшем Спасителе... Какое горе или испытание заставило его уйти в монахи и отдаться миссионерскому делу, я не знал и не задумывался над этим; он для меня был товарищем, братом и другом!
В описываемое время объектом его проповеди было Телецкое озеро. Право, кто даже никогда не имел в душе искры поэзии, пожив на его берегах, начинал поэтически настраиваться, смотря на эту чудную панораму... Догорала ли вечерняя заря, вставало ли солнце утром – что за дивная картина представлялась взору!.. Мне казалось, что эти горы, окутанные свежими сумерками или утренними туманами, стройные и величавые молятся Богу... а Телецкое – то приливая, то отливая, поёт хвалебную песнь своему Создателю... тихо, нежно, боязливо, как дитя, поёт – неумело, но искренно, теплую молитву.
И о. Лев восхищался не менее моего.
– Ваня! посмотри, милый, – будил он меня рано утром, – красота, какая!..
И он далеко отбрасывал полу палатки, и мы, восхищенные, смотрели, не отрывая глаз... Розовый восток разгорался; свиваясь высоко, ползли туманы... озеро стояло тихое, подернутое легкой рябью... обновленная росою зелень, яркой каймою, как пышною рамой, оттеняла прибрежные скалы... и вдруг брызнет луч-другой солнца; ярко ослепительно всё засияет, засверкает, и снеговые вершины, и ленты водопадов, и рябь Телецкого озера!.. А мы стоим, бывало, словно зачарованные, такие маленькие, такие ничтожные среди этого величия!..
– Пойдем в горы! – обыкновенно после раннего чая предлагал о. Лев. – В полдень ко мне димичи приедут из аила, проповедовать буду; а теперь погуляем.
И мы взбирались по скалам тропинками, протоптанными «бунами» и горными козочками, осторожно ступая по осыпавшимся камням.
– Ваня! – отчаянно порою вскрикивал, хватая меня, о. Лев.
– Что? – останавливался я, испуганный...
– Цветок-то раздавил! – искренно сокрушался он, поднимая колокольчики брусники, – ох, жалость какая!..
– Да, ведь, нельзя же! – оправдывался я, – всегда что-нибудь давишь, ведь не на крыльях же лететь?
– Травки, милый, поправятся, а вот цветок-то сломленный...
И тени какой-то тайной думы бежали по его лицу.
А меня смешила эта страстная нежная любовь к цветам и искренний ужас при виде их гибели и... только; я звонко смеялся над ним.
– Ах, Ваня, Ваня!.. – грустно улыбался он, – ведь, им жить хочется; мне каждый цветок юной жизнью представляется: сломишь – безвременно загубишь ее!
А я, не слушая его, взбирался выше и выше, ближе к солнышку, туда, где кончались границы леса, и холодом тянуло от снегов... Что за панорама открывалась оттуда: бесконечные горы, широкая полоса озера, то исчезавшая за выступами гор, то снова сверкавшая всеми цветами радуги... ярко горели белки́ самых высоких хребтов, ленились розовые под солнцем быстрые водопады, а целительный воздух, пропитанный запахом смолы, так и лился бальзамом в грудь! Дышать было легко-легко!..
– Мы словно птицы! – скажу я, бывало, спутнику...
Он ничего не ответит, только улыбнется мягко и ласково, а глаза его блестят; как и мои, восторженно, и грудь также дышит порывисто, втягивая в себя воздух.
– Мы цари тут! – продолжаю я фантазировать, – люди – Бог с ними! – мы выше людей, выше всего земного!
– И к Богу ближе. Аминь! – мягко кончал мой спутник. – А только всё же далеки, далеки от Бога... пожалуй, Ваня, не один, а многие из людей, над которыми мы возвысились, ближе к Богу, чем мы, хотя и там, на земле...
– Спойте! – прошу я его, вперед зная, что он не откажется – только, знаете, что-нибудь не духовное, а такое – хорошее, но не молитву!..
И он покорно начинает петь, но непременно что-нибудь духовное, небольшим симпатичным голосом, – молитву Богородице, Слава в вышних Богу и ещё что-нибудь; а потом моё любимое – единственную светскую вещь, слышанную от него. Боже! Каким глубоким чувством дышал его голос! Как сильно страдало его сердце! Он пел:
«Наболевшее сердце искало,
Томясь, искало покоя;
Не поможет душе истомленной
Теперь состраданье людское;
Люди? – нет, не понять им того,
Что измучило сердце больное!
Я уйду от людей и пойду
Поищу у природы покоя.
Там, где лес шелестит, словно шепчет
Мне заветную тайную думу,
Там, где рвутся на волю ручьи,
И струи их несутся без шуму,
Где цветы голубые цветут
Средь спокойной и тихой долины,
Где, почти до небес, поднялись
Горных кряжей крутые вершины,
Там я сердце больное моё
Изолью и наплачусь вволю,
И поведаю тайну свою
Про мою бесталанную долю!..
Там никто не осудит меня,
Не вспомянет ошибки былые;
Великаны лесные стоят,
Мыслят думы свои вековые
И не выдадут тайну мою,
Мое страстное жгучее горе!
Оттого я природу люблю
В ней потонут все тайны как в море.
– «Ободрись!» – мне леса говорят,
Теплым ветром меня обвевая.
– «Ободрись! пусть свободно вздохнет
Пусть вздохнет твоя грудь молодая!»
– «Ободрись!» – мне лепечут ручьи
И рокочут, рокочут без шума,
– «Утопи в голубые струи
Свою грусть, свои тайные думы!»
Истомленное сердце мое
Утомилось и просит покоя,
Я на горы уйду к небесам,
В них зажгутся звёзда за звёздою,
Высоко... только небо да я,
Только звёзды мне ясные светят...
Там душа отдыхает моя:
Я один, и меня не заметят!..
Такая печаль, такое невыразимое горе слышалось всегда в этой песне, что даже я понимал, что это он поёт о себе, что это ему страждется, что он ищет покоя.
И я жадно слушал эту песню жалобу, пока он сам не начинал звать меня вниз... Мы спускались гораздо медленнее: голова кружилась на крутых уступах... А когда начиналась жара, и солнце пекло невыносимо, мы забирались под купы деревьев где-нибудь около берега быстрой Камги40 около белей41 или в других, удобных для проповеди, местах... тут уже сидели кружком инородцы в своих смешных шапках, с неразлучными трубками, женщины в чегедеках с косами, покрытыми яламбашками, в остроконечных шапках, ребятишки нередко совсем голые.
Для о. Льва выносили складной стульчик, мне стлали мой коврик где-нибудь поодаль, и я ложился, с наслаждением вытягивая усталые ноги...
А о. Лев не садился: он всегда говорил стоя, горячо – убедительно. Недавно научившись алтайскому языку, он быстро усвоил его, и переводчик даже не вступал в беседу, лениво присев куда-нибудь в тень, а я, тоже отлично научившийся понимать алтайскую речь, из своего угла всегда с любопытством глядел на миссионера... Он весь отдавался проповеди. Любимой темой его была та, где Христос целил людей; говоря, что надо Его любить, что Он даст вечное спасенье всем, он приводил факты любви Бога к людям: воскрешение сына Наинской вдовы, исцеление бесноватого и слепорожденного и многие другие евангельские примеры.
Однажды он прямо поразил моё впечатлительное сердце...
В этот день он был с утра как-то особенно грустен и нервен, глаза носили следы слез, эти милые славные глаза...
Народу наехало к нам очень много и, по обычаю, на проповедь собрались на воздухе, около палатки... Сперва он просто и кратко рассказал про Спасителя, начиная с Его рождения, понятно и ясно, а потом стал говорить о чудесах. Ах, никогда и нигде после не слыхал я таких проповедей, такого убедительного, в душу шедшего, голоса!
– «И пришел к Нему один человек знатный и богатый, звали его Иаир; у него была единственная дочь, и он любил её, как и вы любите своих детей! Это был чудный, ласковый ребенок, с душой чистою, как белые облака, с глазами такими же синими, как небо; а для отца в ней было все: и жизнь, и свет, и счастье!.. И как ему было не идти к Спасителю, как не просить, когда его дитя умирало, умирало в расцвете сил и красоты?! Он шёл к Христу в смертной тоске, он верил, что Один Он может её исцелить, если успеет.
– «Господи, войди в дом мой: моё дитя умирает».
– «И сколько отчаяния было в его голосе! он – гордый богач – упал на колени и склонился до земли перед Спасителем, умоляя его за своё дитя».
– «Но было уже поздно; слуги печально пробирались к нему со скорбною вестью: «Не утруждай Учителя: она умерла.
– «Смертная мука овладела отцом: «Умерла! Умерла!» он смотрел, ничего не видя перед собою, а на него сострадательно и нежно смотрели дивные глаза с прекрасного лица Учителя.
– «Не бойся!»
И тонкая рука легла ему на плечо.
– «Не бойся, только веруй, и спасена будет!»...
– «Он услышал это, как сквозь сон, и машинально двинулся туда, к своему дому. Вслед за Христом пошла вся толпа под жарким солнцем, ослепительно заливавшим лучами городские дома и светлую поразительно прекрасную фигуру Христа, Его дивную голову с золотистыми волосами, мягкими волнами лежавшими по плечам.
– «Спасена будет! но, ведь она умерла?!» И сомнение крадется в скорбящую душу отца, он потерял веру в Пророка; Пророк не нужен ему: ведь, она умерла!
– «А Тот, Кто сказал, что она будет спасена, был уже в доме...
– «Тихо... В большой горнице за дверями плач и стоны родных, а на мягком ложе – она, его девочка, так и умерла, смотря в окно; черные волосы кольцами завились над мертвенно-бледным лбом, губки словно что-то шептали, полураскрылись, а глаза сжались навеки; холодная лежала она вся, его жизнь и счастье!.. Тихо и отчаянно рыдает жена, тени от занавесок ложатся на пол и заслоняют яркий свет, но и в полутьме ясна светлая фигура Учителя.
– «Не плачьте: она спит!»
– «И невольно горькая улыбка легла на губы отца: «холодная, безжизненная... нет, Учитель ободрить желает!»...
– «Выйдите все!» – ясно и отчетливо говорит Он.
– «И посторонние уходят, улыбаясь над Ним, а Он склоняется к девочке, берет её холодную руку с начинающими темнеть ногтями и говорит:
– «Девица, встань!»...
– «Властно и просто – два коротких слова.
– «Что это? безумный крик отца, полный захватывающего дух ликования: из-под ресниц её глаза, синие, глубокие, чистые смотрели в глаза Учителя, и столько было в этих глазах, благодарности и любви!!.
– «Господи!!»
– «И снова бьется у ног Христа гордая голова Иаира: «Господи, буди Ты благословен, буди благословен, Спаситель!»...
И о. Лев затихает, закрыв глаза и невольно отдаваясь впечатлению сцены воскрешения.
Тихо сидят инородцы, задумчиво покуривая свои трубки... а он снова начинает говорить, уча их, увлекаясь, опять рисует картины того времени, когда Христос был на земле.
Заводились и споры; среди дикарей были мыслящие головы; они не редко задавали вопросы.
– А скажи нам: Христос вот велел за людей умирать; вы Его слушаете... а умер бы ты, батюшка, за кого-нибудь?!
– Если бы пользу ему этим принести мог – да, умер бы! – искренно и просто своим правдивым голосом сказал как-то о. Лев, на такой вопрос.
Помню, у меня сердце сжалось при этих его словах, и я как-то совсем по-детски подошёл и прижался к нему, обняв одной рукой за шею, точно желая удержать, не пустить его умирать за людей.
Он улыбнулся мне:
– Что это ты, Ваня?..
– Отец Лев! – горячо по-русски сказал я, – вы им правду сказали?..
Я страстно желал, чтобы он сказал «нет».
Он взглянул на меня изумленно:
– Разве можно лгать? – вопросом ответил он, и вероятно заметив моё волнение, ласково улыбнулся мне...
Что это было за лето! Я его никогда не забуду: столько впечатлений я вынес, столько пережил! И моя детская душа впервые сознательно раскрылась на встречу всему чистому и прекрасному под влиянием моего спутника.
Настала и осень. Я умолял родных, приезжавших ненадолго ко мне, оставить меня в Алтае до самой зимы, и они, видя моё порозовевшее лицо и слушая мои горячие не отступные просьбы, согласились со мною».
Так и кочевали мы с моим любимцем по его стану из края в край, пока в холодный октябрьский день судьба не привела нас опять на полюбившиеся нам берега озера, теперь угрюмые и дикие под лучами тусклого осеннего солнышка, как саваном опушенные первым снегом.
О. Лев ездил с последней проповедью и возвращался в свой стан, но так как наступал вечер, а ветер поднимался сильный и холодный, пронизывая до костей, до стану же оставалось добрых 30 верст, то мы решили переночевать в юрте алтайца Нурке, с которым о. Лев говорил летом о том, что он, последователь Христа, по Его завету, спасая другого, должен отдавать жизнь свою и отдаст, если эго будет нужно.
Помню, когда мы ещё подъезжали к аилу, я стал особенно грустным: печальные картины природы или какое-то тоскливое предчувствие томили моё сердце, я сам себе не мог объяснить.
Хозяин встретил нас радушно, но лицо его было озабочено, на вопросы о. Льва он скоро рассказал, что его печалит сын, уплывший за Телецкое на охоту.
– Смотри, – говорил он, показывая на облака, несшиеся по небу, видному сквозь отверстие юрты, – видишь, как их гонит ветер? На озере подымается буря... трудно в бурю плыть поперек его... а он, Пыжак мой, смелый – кинется... тошно, тошно мне!..
Согревшись чаем, я вышел на берег и сел подле толстой ели за скалою, смотря на Телецкое; озеро было страшное, темное, угрюмое, огромное; волны глухо и строго шумели, набегая на берег; белая пена на гребнях ещё более оттеняла их темноту. Я с содроганием думал о том, каково среди них Пыжаку на его крошечной узкой лодочке, и невольно вспоминал рассказы инородцев о страшной глубине Телецкого, об его темном недоступном дне.
– А что если он утонет? Как ему будет холодно, пусто там!.. – фантазировал я... – Ты что это тут? зазяб, поди, Ваня?!. Добрый милый голос разом отогнал мои думы; он сел около меня и распахнул полу своей шубы, зовя поближе к себе. Я живо последовал приглашению и прижался к нему, чувствуя биение его сердца, неровно стучавшего близко, близко...
Мне было тепло и клонило ко сну, но я боролся и, широко открыв глаза, вглядывался в волны озера, стараясь рассмотреть там приближающуюся лодку; я знал, что туда неотступно смотрит мой спутник, смотрит, волнуясь. И сон отлетал от моих глаз, когда я думал об этом; сумерки сгущались, буря усиливалась, волны с рокотом неслись, страшные, черные, вспененные, с шумом налетая на берег; до нас, сидевших саженях в 15 от воды, долетали холодные брызги... Хозяин, много раз подходивший к нам, стал спокойнее...
– Пыжак заночевал на том берегу; он почуял бурю и не кинулся!..
И когда мы, успокоенные его словами, стали без волнения смотреть в темноту привыкшими к ней глазами, там на гребне гигантской волны моим глазам почудилось что-то темное и длинное. Должно быть и о. Лев увидал это, потому что он вздрогнул, и его успокоившееся сердце шибко забилось... Вот опять мелькнуло ближе... – Лодка! – разом почти крикнули мы и, вскочив, кинулись к юрте, зовя хозяина.
И, вот, близко подойдя к воде, мы трое и прибежавшие на наш крик соседи напряженно смотрим туда, где на волнах бьется человек в тщетных усилиях достичь берега... Буря срывала с нас шапки, жгла лица колючими снежинками, окатывала брызгами, а мы смотрели с замиранием сердца на гигантские волны.
– Абам! Абам!
Протяжный жалобный крик: сын звал отца, звал из пучины, где погибала его молодая жизнь.
– Пыжак... Сын мой! О!..
Старик застонал, забегал, потом упал на землю и, рыдая, забился на ней, сквозь стоны, повторяя: «Пыжак, сын мой... болам, милый»... А там из тьмы отчаянно неслось:
– Абам! Абам!..
– Веревки! Все, какие есть у вас, несите сюда; чембуры ихние, наши... скорее, скорее!..
Это крикнул о. Лев толмачу и переводчику, давно стоявшим около нас:
– Скорее, ради Бога!
Они побежали, а я испуганно смотрел на него.
– Костёр разведите в юрте... отверстие откройте, если ветер не помешает!..
И он сбросил с себя шубу, увидев, что бегут с веревками. Старик, при его приказаниях поднявшийся с земли, подошёл к нему и спросил голосом, прерываемым рыданиями, что он хочет делать?
– Попробую доплыть до него! – просто ответил о. Лев... – Я хорошо плаваю... его не пускают волны... если помедлю – он утонет!..
– А ты?
– Я, Бог даст, доплыву назад; как крикну – притяните веревкою; только бы её хватило! – с опасением добавил он.
– А холод? Вода холодная... Ты – гость мой... простынешь... умрешь! Не пущу я тебя!..
– А Христос то мой что велел делать? Он... помнишь разговор наш? нет, не удерживай меня!..
– Ваня, милый, поцелуемся!..
И прежде чем я, задыхавшийся от слез, успел сказать слово, он, крепко поцеловав меня, уже скрылся в волне, властно схватившей его в свои холодные объятия. А с озера слышалось:
– Абам!.. езень – болзын, абам!
И такая трогательная покорность была в этом прощании гибнущего сына с отцом, что я неудержимо рыдал, слушая этот голос; рыдал, оплакивая и его, этого мальчика, погибавшего у берега, и моего отважного друга...
А веревка длинная, казавшаяся бесконечной, всё развивалась и исчезала в воде; голос слышался слабее... мы все стояли, точно приговоренные, схватившись за веревку и ждали в томительном молчании... А буря бушевала, тучи осыпали нас колючим снегом, темнота густела... не было видно ни озера, ни даже друг друга, и голоса не слышно стало... может быть буря заглушала его или мальчик выбился из сил! Неслышно было и обещанного условного крика; нам казалось, что прошли часы с того времени, как о. Лев кинулся в воду; мы уже начали отчаиваться, и вдруг почувствовали, что веревка точно натянулась... напрягая слух, мы старались услыхать крик, но его не было слышно... И тогда, разом решившись, мы начали тянуть веревку, напрягая силы. Сперва она шла туго, но к концу пошла как-то легче, словно там в этой страшной черной мгле кто-то помогал нам.
– Господи! – вырвалось у толмача – глядите! глядите!..
Темная масса вынырнула из воды.
– Батюшка, милый!
И я кинулся ему навстречу.
Да, это был он, обледеневший, шатающийся, и своими окоченевшими руками крепко прижимавший к груди захваченное под мышки тело алтайского мальчика.
Что тут было, не стану говорить! У костра, в юрте, они отошли оба. Мальчик, почти юноша, живо оправился и даже рассказывать стал обо всем, что пережил, а о. Лев всё не мог согреться, несмотря на сухое белье, теплую шубу и горячий чай: дрожь пробегала по его телу, а лицо улыбалось; это милое мне лицо, на которое я не мог без слез смотреть.
Старый хозяин сидел около него, позабыв о сыне; он сам поил его чаем, кутал шубами и глядел заботливо и печально на его разгоревшееся лицо. Сам того не сознавая, он дал о. Льву огромную награду за спасение сына своими словами, глубоко того обрадовавшими.
– Батька! – сказал он, когда все успокоились, я люблю твоего Христа. У алтайцев нет такого Бога. Наш Бог хочет мяса, крови, жертвы, а твой велит помогать, велит умирать за других, я тоже хочу слушаться Его, хочу креститься, я и жена, и Пыжак!
И слёзы блестели на его старых глазах, а мой дорогой о. Лев сиял и радовался, и это была его последняя радость! Ах, как я мучительно плакал всегда, вспоминая последующие дни, вспоминая борьбу молодой жизни со смертью, эту агонию, тянувшуюся несколько недель, и смерть тихую и одинокую, как мне передавали. Меня, не смотря на мои мольбы, увезли домой... О, мой бедный, мой милый самоотверженный друг! Я расспрашивал многих потом, летом, приехав на его могилу, о смерти его, и мне говорили, что он умер, как праведник, на руках отца спасенного ІІыжака.
– Все молитвы пел да стихи какие-то, вас звал иногда в бреду, а умер в сознании: велел при себе Пыжака с отцом крестить; сам его и принял от купели. Койку его к окну повернули; день был ясный. Он всё на небо глядел, долго-долго, и потом сам отвернулся, мы думали, уснул он; подошли взглянуть, а у него кровь тонкой струйкой изо рта бежит, и глаза закрыты. Потрогали, а он холодный.
Так умер он, мой дорогой друг, по завету Христа положивший душу свою за другого. Темные кедры над его могилой, тихо шелестя ветвями, шепчут об его неизвестном миру подвиге, о том, как он умер, сломленный неизлечимым страшным недугом, схваченным им там, в ледяных волнах Телецкого озера.
* * *
Река, впадающая в Телецкое озеро
Берег озера