А.А. Половцов

Пушкин на юге (1820–1824 гг.)

В середине мая 1820 г. Пушкин приехал на место нового назначения в г. Екатеринослав. С сердечной добротой и участием встретил поэта генерал Инзов, его теперешний начальник. Но Пушкину не пришлось вступить в исправление своих обязанностей. Через несколько дней после приезда, выкупавшись в Днепре, он сильно простудился и слег в постель и тут-то впервые ощутил ужас полного одиночества. Случайно через Екатеринослав проезжал генерал Раевский, ехавший с семейством на кавказские минеральные воды; сын его, молодой Раевский, знавший Пушкина лицеистом и познакомившийся с ним в обществе царскосельских гусаров, узнав о болезни поэта, навестил его и застал, как рассказывают, в бреду, в грязной жидовской хате, в обществе одного крепостного Никиты; по-видимому это была малярия, несколько раз возвращавшаяся к Пушкину (летом 1820 г., на Кавказе, в начале ноября 1820 г., быть может, в начале декабря того же 1820 г.). Старик Раевский, известный герой Отечественной войны, был один из просвещеннейших и симпатичнейших людей эпохи; высоко ценил он и родных писателей, поддерживая с некоторыми из них знакомства, знал Пушкина по его первым произведениям, а еще более, конечно, по слухам. Молодые Раевские с высокими нравственными качествами своего отца соединяли редкое по тому времени образование: они интересовались поэзией, знакомы были с иностранной литературой, читали Вальтер Скотта и Байрона в оригинале в то время, когда их, особливо последнего, почти не знали наши даже записные литераторы. Младший сын генерала Раевского, тоже Николай Николаевич, страстно любил литературу, музыку, живопись и сам писал стихи; он довольно долго оставался одним из главных советников Пушкина в делах литературы, и его взгляды, насколько о них можно судить по некоторым данным, отличались глубиной, оригинальностью и верностью. Об Александре Николаевиче Раевском сложилось мнение, как об одном из самых замечательных людей своего времени; его склонны были видеть в демоне Пушкинского стихотворения 1823 г. Со старшей из дочерей Раевского, Екатериной Николаевной, за которою позднее утвердилось название «Марфы-посадницы», Пушкин часто разговаривал и спорил также и о литературе. Сестра ее, замкнутая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо знавшая английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта на французский язык; с ней также сблизился поэт; говорят, под ее руководством он свел первое знакомство с сочинениями Байрона.

Просьба Раевского-сына о разрешении Пушкину ехать с ним на Кавказ отцом была уважена, Инзов ничего против этого не имел, дал отпуск своему подчиненному, и в последних числах мая 1820 г. поэт, пробыв в Екатеринославе менее двух недель, неожиданно для себя отправился на Кавказ. В первых числах июня Пушкин с Раевским добрался до «Минеральных вод». Счастье улыбнулось ему: в семье Раевских он нашел сердечных и просвещенных людей, сумевших создать вокруг него благородную атмосферу, которая подействовала очищающим и успокаивающим образом на встревоженное и усталое сердце поэта. Если прибавить к этому сильные впечатления от путешествия, от наслаждения Кавказом, Крымом, то понятной сделается та удивительная перемена, которая произошла в настроении Пушкина: его стихи, его письма говорят нам о необыкновенном спокойствии, спустившемся на его душу, о безоблачном счастье, которым он наслаждался в течение этих нескольких месяцев (с мая 1820 г. до 21-го сентября). «Мой друг», писал Пушкин брату 24-го сентября, вернувшись из поездки: «счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска: я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более, нежели известен. Все его дочери – прелесть; старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо, прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море»... Одним словом, все в этой новой жизни было Пушкину приятно – и люди, которых он, очевидно, уважал, как немногих в своей жизни, и та милая, «семейная» обстановка, которая ласкала его сердце, неизбалованное лаской, но искавшее ее жадно, и природа с новыми нахлынувшими настроениями. По существу своему «искатель новых впечатлений», Пушкин был глубоко благодарен Н. Н. Раевскому за то, что тот вытащил его из Екатеринослава и подарил его этими впечатлениями… Он застал поэта в самом угнетенном настроении, воображение еще более взвинчивало это настроение – и поэт представлял себя жертвой общества; он «погибал безвинный, безотрадный», ему чудился «шепот клеветы», «кинжал измены хладной» и «любви тяжелой сон» его и терзали, и мертвили, он «рано скорбь узнал», испытал гоненья, сделался «жертвой мстительных невежд»; он готов был уверить себя и других, что «пережил свои желанья», разлюбил мечты, что одни страданья остались в его пустом сердце; нежное участие Раевского принесло ему отраду душевной тишины – и впечатлительный поэт сразу успокоился, мирно «отдыхал сердцем», «в мирной пристани богов благословил» забытые недавние тревоги, и в сердце, «бурями смиренное», вселились «и лень, и тишина»; «волненья жизни бурной» утихли под небесами юга, и поэт «душой заснул на лоне мирной лени»: теперь – он «беспечный сын природы». Впечатления от природы Кавказа, от его полубоевой, полукультурной жизни отразились и в письмах, и в произведениях его. Эти впечатления приподымали Пушкина, настраивали на «романтический лад» в духе Марлинского: он сам признавался, что на Кавказе «тень опасности нравится мечтательному воображению». Его Муза в «сказках Кавказа» приняла вид Леноры и «при луне скакала на коне»... Здесь, на Кавказе, начал он свою поэму «Кавказский Пленник» – по крайней мере записная книжка поэта свидетельствует о том, что план поэмы, ее содержание, герой интересовали его летом и осенью 1820 г. (поэма окончательно отделана была лишь в феврале или марте 1820 г). 5-го августа 1820 г., после двух месяцев, проведенных вместе на Минеральных водах, Пушкин с Раевскими отправился в Крым; во время переезда из Феодосии в Гурзуф, ночью, на корабле, написана была им элегия «Погасло дневное светило». Три недели, до половины сентября, провел он в Крыму, в Гурзуфе. Это время, проведенное в Гурзуфе, на лоне успокаивающей природы Крыма, особенно благотворно отразилось на его душе. Он наслаждался Крымом с моря – с корабля, наслаждался во время экскурсий, поездок; он наблюдал жизнь татар, мечтал над морем, к которому привязался всей душой. «Покойны чувства, ясен ум», душа, свободная от «мрачных дум», «неизвестная» доселе «нега» и грусть, «тайный голос» о «давно затерянном счастье» – глас, как будто говорящий о возможном возвращении этого счастья – вот те ощущения, которые узнал теперь Пушкин. «В Юрзуфе жил я сиднем», писал он Дельвигу в декабре 1824 г. из Михайловского: «купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество». Много передумал Пушкин за это время. Прошлая жизнь пронеслась перед ним, окрашенная чувством сожаления и грусти. Он старался забыть «следы минувших лет» и «младости мятежное теченье», своих «минутных друзей» и наперсниц порочных заблуждений: та, прошлая жизнь казалась теперь «незанимательною повестью безумства и страстей»... Он жалел, что «рано в бурях отцвела» его «потерянная младость». Но забывались все налетные впечатления, даже политические мечтания, только резвые радости живы были, не закрывались «глубокие раны» какой-то любви... Поэт прощался с прошлой жизнью, восклицая: «прошел веселый жизни праздник». Разоблачив «пленительный кумир», он увидал в этом прошлом лишь «призрак безобразный» и лицемерие, самообман, любовь без любви, наслаждение без истинной радости. В тихой обстановке Раевских, в беседах этих просвещенных людей, в занятиях литературой и английским языком с младшей Раевской Пушкин постиг всю «прелесть тихого труда» и «жажды размышлений»... Немудрено, что он в такие светлые минуты, весь охваченный новой жизнью, не жалел о том, что покинул «шумный круг безумцев молодых», «минутной младости минутных друзей» и «наперсниц порочных заблуждений», но в то же время в некоторых его стихах звучит что-то вроде разочарования, тоски... Этот странный перебой настроений у Пушкина объясняется знакомством с поэзией «мировой скорби»: еще в Петербурге Шатобриан, с его Ренэ, был знаком Пушкину и, быть может, в минуты утомления, уже тогда отражался в его жизнерадостном творчестве серыми тонами. Теперь, когда поэт был оторван от прежней жизни, он стал воображать себя добровольным изгнанником, по своей воле покинувшим прежнюю жизнь. Подошло знакомство и увлеченье Байроном, этим гениальным учеником Шатобриана. Первая муза английского скорбника, полная презрения к человечеству, нашла отзвук в душе нашего поэта: он знал уже раньше первые приступы этого презрения к толпе, даже тогда, когда терялся в ней; теперь судьба оторвала его от толпы – и он познал всю цену «минутной дружбы» и минутной любви»; для разочарования, для «мировой скорби», следовательно, была почва. Но обстоятельства жизни, семья Раевских, жизнь в Крыму смягчили эти настроения, не дали им возможности развиться до Байроновского озлобления, до его беспощадной жестокости. Быть может, против сознания самого Пушкина, образ Ренэ, мягкого, любящего, тоскующего юноши вытеснил героев Байрона: даже подражание Байрону «Погасло дневное светило» (написано в конце августа 1820 г.) звучит по-шатобриановски, герой «Кавказского Пленника» – полное повторение Ренэ... Таким образом, не байронизм постиг Пушкин, а ту грусть, которая у него искусственно взвинчивалась до разочарования с тем, чтобы порою сменяться живым, радостным сознанием, что тосковать о прошлом не приходится, что там нет ни истинной дружбы, ни любви, что там один «кошмар», а что теперь начинается «новая жизнь»... Вот почему о байронизме Пушкина говорить вовсе не приходится.

Расставшись с Раевскими, лелея надежду увидеть опять их милое семейство и полуденный берег, Пушкин, проводив их до Симферополя или Перекопа, поехал в Кишинев, куда 15-го июня временно переведен был Инзов наместником Бессарабской области. 21-го сентября Пушкин был уже в Кишиневе, но в ноябре месяце (до 24-го) того же года, вероятно, пользуясь благодушием Инзова, он покидает Кишинев и приезжает гостить в имение «Каменку», Киевской губернии, принадлежавшее матери генерала Раевского, Е. Н. Давыдовой (по второму мужу). Там он встретился с «милым семейством» Раевских, с Александром и Василием Львовичами Давыдовыми, сводными братьями генерала Н. Н. Раевского. Жизнь в Каменке была широкая и шумная. Е. Н. Давидова, племянница князя Потемкина-Таврического, была женщиной с большим характером, умом и влиянием: в ее доме умели весело и пышно жить, но умели интересоваться и книгой, и жгучими вопросами современности. Так, В. Л. Давыдов был одним из ревностных членов Тайного общества и умер в Красноярске, сохранив до конца дней ясность ума, прямоту души и чистоту сердца. М. Ф. Орлов, с 1821 г. муж старшей дочери Раевского – Екатерины Николаевны, занимался в Киеве делами Библейского Общества, был в свое время сочленом Пушкина по Арзамасу, где носил прозвище «Рейна», был впоследствии основателем Московской школы живописи и ваяния. Таким образом, для интересов политических, литературных и художественных Пушкин нашел в Каменке много живого и разнообразного материала. «Я теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского» – писал Пушкин 4-го декабря из Каменки Н. И. Гнедичу. «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно – разнообразная смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских». Поэт подчеркивает свою «преданность мгновению» – черту, которая для него, действительно, характерна и замечалась им самим неоднократно. Здесь, в Каменке, поэт попал в круговорот культурной жизни – и после сладостного крымского отдыха опять заволновался обострявшимися тогда политическими интересами, к которым близки были обитатели Каменки. Декабрист И. Д. Якушкин, посетивший Каменку как раз в то время, когда там гостил Пушкин, рассказывает о следующем любопытном эпизоде, рисующем и общество Каменки, и настроения Пушкина. Н. Н. Раевский подозревал о существовании тайного союза и имел основания думать, что Якушкин и Давыдовы – участники его. В присутствии Пушкина организовалось совещание по вопросу о том, нужно ли или нет тайное общество в России. Со стороны настоящих участников союза, вероятно, это было лишь зондированием настроения двух непосвященных: Раевского и Пушкина. Когда, после горячих дебатов, все, по-видимому, согласились в необходимости такого общества, инициаторы совещанья со смехом заявили, что все эти разговоры – мистификация. Пушкин, горячившийся более других, был очень взволнован и, вероятно, оскорблен таким оборотом дела; «он встал раскрасневшись и сказал со слезами на глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собою, и все это было только злая шутка!» В эту минуту он был точно прекрасен. Так легко забывались обещания, недавно еще данные поэтом Карамзину: «преданный минуте», увлекаемый всегда течением окружающей жизни, поэт всей душой отдавался своим впечатлениям; он, быть может, даже сам провозглашал тосты здесь, в Каменке «за здоровье тех и той»: «тех» – это итальянских карбонариев; «той» – революционной Франции, скованной реставрацией. Вот почему и смерть Августа Коцебу от кинжала Занда, в свое время (1819 г.) прошедшая бесследно, теперь, раскрашенная красками радикализма, отозвалась в творчестве Пушкина великолепным гимном в честь кинжала («Кинжал»). Настроение приподымалось разговорами и слухами о политическом брожении русского общества – брожении, которое принимало уже вид военных мятежей (17–21 октября 1820 г. возмущение Семеновского полка). Но кроме таких жгучих интересов, Пушкин, под влиянием старика Раевского и его друзей, заинтересовался русской историей; результатом этих интересов были его «некоторые исторические замечания», в которых трудно выделить, что было своим, что чужим, навеянным беседами и спорами о прошлом и будущем России. По словам И. П. Липранди, Пушкин искусственно поднимал споры и разговоры о таких предметах, о которых он мало знал, но которые его интересовали; замечания и соображения, высказанные людьми компетентными, никогда не пропадали для него даром. Конечно, общество Раевских и их друзей и родственников в этом отношении было для поэта драгоценным. Под живым впечатлением этой серьезной и в то же время кипучей жизни Пушкин естественно вспомнил Чаадаева, его уютный кабинет, его беседы, «младые вечера, с ними проведенные, его «пророческие сны» и «вольнолюбивые надежды». Только теперь, под влиянием Раевских и их друзей, он постиг, как следует, Чаадаева и серьезно стал мечтать о том, чтобы пополнить пробелы в своем образовании «и в просвещении стать с веком наравне»; теперь познал он «тихий труд и жажду размышлений». Во время пребывания в Каменке написано (вернее отделано) несколько стихотворений, отражавших еще крымские настроения, закончена поэма «Кавказский Пленник» (совершенно приготовлена к печати она была в феврале-марте 1821 г.) – поэма, пропитанная давно уже пережитыми настроениями, владевшими Пушкиным еще до поездки с Раевскими. Образ героя был готов давно. Кавказ подсказал лишь фон; теперь же, когда поэма была окончена, поэт уже далеко отошел от нее по своим настроениям – потому и был недоволен ею. Можно думать, что в обществе Раевских он провел около двух месяцев: 15-го декабря 1820 г. А. Л. Давыдов извещал Инзова о болезни Пушкина, не позволяющей ему вернуться к сроку; судя по письму Инзова от 29-го декабря, в это время Пушкин не возвращался в Кишинев, а в начале 1821 г. он с Раевскими был в Киеве на свадьбе М. Ф. Орлова с Ек. Ник. Раевской. Из Киева Пушкин вернулся опять в Каменку и лишь в марте 1821 г. возвратился в Кишинев. Такое свободное отношение к срокам отпуска, службе и распоряжениям правительства вызвало беспокойство кишиневской полиции, которая сочла долгом об исчезновении Пушкина донести Бессарабскому областному правительству, предполагая, что «Пушкин выехал в Москву» еще до получения указа. Вероятно, заступником поэта был сам Инзов, который и в другом случае его прикрыл: из Кишинева донесли в Петербург, что Пушкин «публично ругает даже в кофейнях военное начальство и правительство». По приказанию Государя граф Каподистрия запросил, 13 апреля 1821 г., об этом Инзова, но тот 28 апреля отвечал одобрением поведения поэта и просил о высылке ему 700 p. в год содержания. 1-го декабря 1821 г. Инзов писал второе защитительное письмо, на этот раз кн. П. М. Волконскому, на запрос, не масон ли Пушкин. Инзов, сам масон, очевидно, зная о масонстве поэта, ответил что масонских лож в Молдавии не существует. 4-го декабря, вероятно под его давлением, закрыта последняя масонская ложа «Авидей № 25».

В обществе Раевских его берегли, окружали разными удобствами, быть может, даже спасая его талант, не взяли в тайный союз. Не так благополучно обстояло дело в Кишиневе, куда, все-таки, после всевозможных проволочек, вроде удостоверения о болезни, в первых числах марта должен был вернуться Пушкин. Здесь на первых порах он жил еще жизнью Каменки – лучшие стихотворения 1821 г. (напр. «Желание», «Чаадаеву», «К моей чернильнице», «Наперсница волшебной старины», «Элегия», «К ***», «К Овидию») все написаны в начале Кишиневской жизни; но время шло, и Пушкин поддался пошлой полуазиатской, полуевропейской жизни молдаванского Кишинева. Целый ряд анекдотов самого разнообразного свойства, от смешных до циничных – остался красноречивым свидетельством отношений Пушкина к малокультурным туземцам и чиновникам г. Кишинева. Здесь, в пестрой обстановке захолустного города, поэт нашел много мишеней для своего остроумия и щедрою рукой рассыпал остроты и эпиграммы, экспромты и сатиры, добродушные и злобные... Власть «среды» и «момента» еще раз показали свою власть над поэтом. «Обилие красивых женщин, вольных в обращении, легкость нравов, вошедшая в обычай, сладострастная атмосфера волокитств и любовных интриг – все это производило на Пушкина опьяняющее действие и раздражало его горячее воображение. Он с наслаждением окунулся в этот заманчивый мир минутных связей и легких увлечений».

Вместе с этой головокружительной жизнью действовали и старые настроения: в стихах зазвучали мотивы сладострастия, перебивавшиеся прежними тоскливыми настроениями, в которых слышалось пресыщение жизнью, презрение к людям. Началось прежнее бравированье жизнью, выразившееся в дуэлях, началась прежняя игра с понятиями, священными для других. – Споры Пушкина с М. Ф. Орловым и А. П. Алексеевым, людьми интеллигентными (конец октября 1820 г.), дуэль с Зубовым из-за карт (в конце 1821 г.), дуэль с полковником С. Н. Старовым (в январе 1822 г.), избиение молдавского боярина Тодора Балша – все это факты, свидетельствующие о задорности поэта, о том нервном раздражении, в которое приводила его «толпа»; до его петербургских друзей сведения о его жизни доходили поздние и случайные: 30 мая 1822 г. кн. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу, что «кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником. Он, сказывают пропадает от тоски, скуки и нищеты».

К службе своей Пушкин относился с полным пренебрежением: очевидно, только для очистки совести старик Инзов пользовался своим своенравным чиновником для посылок его то в Аккерман и Измаил, то в другие места подведомственной ему области. Все остальное время Пушкин был свободен, лицом к лицу с пестрой кишиневской «толпой».

И в то же время, чем глубже уходил поэт в толпу, тем болезненнее чувствовал он свою пробудившуюся «личность», свое одинокое положение в этой толпе. Под влиянием таких настроений Байрон – поэт «личности», Наполеон – могучее воплощение «личности» стали казаться ему и близкими, и понятными... Если в первый период увлечения мотивами «мировой скорби» поэт понял ее одностороннее, со стороны разочарования, уныние, и в результате получился герой «Кавказского Пленника» и несколько аналогичных по настроению стихотворений, то теперь эта поэзия «мировой скорби» повернулась к Пушкину другой своей стороной – 10 мотивами «презрения к людям, стремления в свободе личности... Все это старые, давно знакомые Пушкину настроения, отразившиеся даже в его ранних стихах, но теперь они нашли себе поддержку в героях Байрона, в образе Наполеона, в проясняющемся самосознании, в низкой оценке русского «общества». В результате – ряд восторженных отзывов о французском императоре, который еще недавно казался поэту только преступником; в результате – первые, быть может, еще неясные очертания образа Алеко, конечно по духу своему ближе подходящего к героям Байрона, чем герой «Кавказского Пленника»; отсюда, наконец, ряд стихотворений, в которых поэт – жрец, полубог защищает святые права своей «личности» от посягательства толпы. Но нетрудно заметить, что, отказавшись от разочарования и скорби и оставя в себе в замен их презрение к людям, Пушкин по-прежнему стоял так же далеко от Байрона, как и раньше. Произошло это, конечно, потому, что Пушкин – «обыватель г. Кишинева», живущий его мелкими интересами, и в то же время корчащий из себя Байрона, Пушкин – поэт, гордо отстаивающий свою «личность», еще не исчерпывали всего поэта: в душе его, в его сердце не умирал, но зрел еще третий Пушкин – «человек», тот, которого в нем, еще ребенке, полюбила старая няня, в Лицее Пущин, в Крыму – семья Раевских, а здесь, в Кишиневе, старик Инзов. Будучи масоном, старый генерал, под опеку которого попал Пушкин, исповедовал, как и вся его партия, известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном, но всегда искренно каявшемся Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, «чем в ином господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе». По свидетельству Н. А. Алексеева, Инзов «был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту». Почти всегда Пушкин начинал свои отношения с людьми с того, что показывал им свои самые невыгодные стороны. Что-то злобное и рассчитанное было в тех проказах, которые он позволял себе по адресу старого генерала. Так, например, обедая у него, он нарочно заводил вольнодумный разговор и, зная строго религиозные убеждения хозяина, старался развивать наиболее противоположные им теории. «Замечательно», прибавляет Анненков, что он никогда не мог «окончательно рассердить Инзова». В результате таких «проб» поэт признал в Инзове права на уважение и любовь: «Инзов, писал он, меня очень любил и за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне – скуки ради – французские журналы... Генерал Инзов – добрый, почтенный... Он русский в душе... Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет их; не боится насмешек, потому что выше их». Остается пожалеть, что различия возрастов, обилие дел помешали Инзову сблизиться с поэтом до такой степени, чтобы завоеванное им у поэта уважение сделалось источником постоянного благотворного воздействия на него. Такого воздействия со стороны Инзова не было даже и тогда, когда поэт его оценил. Жизнь поэта по-прежнему текла пестро и по-прежнему была полна противоречий: от распутства он легко переходил к вышучиванью местных красавиц, их мужей; его забавляли скандалы, мальчишеские шалости, сердившие евреев, переодеванья в пестрые костюмы греков, молдаван и сербов; наряду с этим он мог увлекаться серьезной книгой, попадавшейся ему под руку. Одно время он весь был поглощен начавшейся борьбой греков за освобождение – об этом увлечении свидетельствуют и стихотворения его, и письма, и разные заметки. И, как во всех своих увлечениях, поэт разочаровался и в этой вере. «Константинопольские нищие, карманные воришки (coupeurs de bourses), бродяги без смелости, которые не могли выдержать первого огня даже плохих турецких стрелков – вот, что они... Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева, со многими из них были лично знакомы и свидетельствуем теперь о их полном ничтожестве: ни малейшей идеи в военном искусстве, никакого понятия о чести. Они отыскали средство быть пошлыми в то самое время, когда рассказы их должны были бы интересовать каждого европейца».

Из влияний, наиболее серьезных и длительных, действовавших в эту пору на поэта, надо отметить те, что шли от общества военных. Связи Пушкина с этим кругом начались благодаря Раевским и поддерживались тем политическим единомыслием, которое тогда соединяло почти всех интеллигентных людей России накануне вспышки 14 декабря 1825 г. Из Кишиневских военных, знакомых Пушкина, следует назвать начальника 16-ой дивизии М. Ф. Орлова, бригадного командира П. С. Пущина, генерала Д. Н. Бологовского, начальника дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевского и офицеров: К. А. Охотникова, В. П. Горчакова, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтмана, князей Ипсиланти и др. Наездом в Кишиневе живали братья Полторацкие – М. А. и А. П., известный Пестель, Раевские и Давыдовы, приезжавшие к М. Ф. Орлову, женатому на Е. Н. Раевской. В этой серьезной среде, настроенной на оппозиционный лад, неуместна была шаловливость и резвость поэта – здесь он приучался серьезно относиться к русской действительности, здесь он яснее всего сознавал недостатки своего образования. Книги он брал у Инзова, Орлова, Липранди и на этой почве самообразования ближе всего сошелся с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским. Кроме того, он собирал и записывал песни, преданья, рассказы туземцев, изучал чуждые ему нравы, присматривался к чуждым лицам разных сербов и греков, цыган и молдаван. Многие произведения, вроде стихотворения «Черная Шаль», песни «Режь меня, жги меня», поэмы «Цыгане», отчасти «Кирджали» – все были результатом этих наблюдений. Несмотря на такую полноту и ширину интересов, поэт был недоволен своей жизнью: 23-го марта 1821 г. он писал Дельвигу, что решился расстаться с Кишиневом: «праздный мир, говорит он, не самое лучшее состояние жизни, даже и Скарментадо кажется не прав – самого лучшего состояния нет на свете; но разнообразие спасительно для души». О тяжелых минутах его душевного состояния лучше всего свидетельствуют некоторые его письма, особенно одно, к брату – это письмо все дышит сознанием целого ряда сделанных ошибок; от них-то и старается поэт удержать брата. Прежде всего он дает совет думать обо всех людях как можно хуже, не судить, руководясь своим «благородным и хорошим» сердцем; людей надо презирать, говорит он, «le plus poliment, qúil vous sera possible». Со всеми надо быть холодну, остерегаться фамильярности, воздерживаться от всего, в чем, по своей низости, постараются увидеть искательство. Даже друзьям верить не рекомендуется – и рядом с этим практический совет меньше любить женщин, чтобы больше у них иметь удачи. Характерно заключение письма «n'empruntez jamais, souffrez plutôt la misère, croyez qúelle n'est pas aussi terrible, qúon se la peint et surtout que la certitude où l'on peut se voir d'être mal-honnête ou d'être pris pour tel. Ces principes que je vous propose, je les dois à une douloureuse experience» (1822 г.). Конечно, все это, как сознается сам автор письма, подсказано опытами жизни. Еще ранее, в письме к Дельвигу от 23-го марта 1821 г., поэт говорил, что «для существа, одаренного душой», нет другого воспитания, кроме того, которое дается ему «обстоятельствами жизни и им самим». Из пересказанного письма к брату нетрудно усмотреть, что пока «воспитание» не отличалось стройностью и даже равноценностью выводов – здесь все случайно, все смешано; и благородное, и пошлое, все еще полно минутных впечатлений, отчасти даже той поэтической неправды, которая всего ярче по напыщенности в одном отрывке к какому-то неизвестному лицу: «Vous êtes mon digne maître, brave, mordant, méchant, – cela n'est point assez, il faut être féroce, tyran, vindicatif, c'est où je vous prie de me conduire. Les hommes ne vaillent pas qúon les évalue par ces étincelles du génie et de sentiment, par les quelles je me sais avisé de les évaluer. Jusqúà présent c'est par berquovetz dúil faut les éstimer. Il faut se rendre aussi égoiste qúils le sont en général pour en venir á bout. С'est alors seulement que l'on peut assigner le plan qúil convient à chacun d'occuper». Конечно, в этих красивых, но напыщенных словах много неправды; но она нравилась Пушкину в известные моменты его настроений: эта неправда принесена была преклонением пред поэзией Байрона, пред личностью Наполеона. Но как мудрым наставлениям, преподанным брату, поэт не следовал в жизни, так и эту неправду он позднее распял в лице Алеко. Если поэма написана и позднее, то несомненно образ героя и концепция всего произведения сложились раньше, и она доказывает это. Да по самой сущности своей, еще не устоявшейся души, в это время Пушкин не мог еще остановиться на чем-нибудь одном: стоит перелистать его лирические стихотворения за этот период – и разнообразие настроений бросится в глаза. Вот застольная песенка в честь вина и любви, вот – меткая эпиграмма, невольно вызывающая улыбку, вот задушевная, теплая элегия, вся дышащая любовью к людям; сейчас же за тем осколок злой сатиры, за нею возвышенная молитва, страстный вопль, какая-то скабрезность, ласковая шутка, обломок какой-то поэмы на религиозные темы – поэмы, обильно изуродованной цензурой; смех и слезы, радость и горе, вера и неверие – все это причудливо мешается в этом калейдоскопе настроений. И среди этой пестроты все заметнее и определеннее вырисовывается тот простой, сердечный, доброжелательный, всепрощающий Пушкин, которого мало кто подозревал в юноше заносчивом, не всегда приличном, распустившемся в Кишиневе. Письма выдают его головой.

Впервые оторванный от близких друзей, поэт, несомненно, болезненно ощутил пустоту в сердце и его тянуло к тем лицам, дружба которых теперь, во время его «сердечного сиротства», была особенно потребна, быть может потому в письмах его звучат необычайно нежные ноты, часто малодушные, иногда шутливые, редко заносчивые и дерзкие. Письма последнего сорта – французские черновики, найденные между бумагами поэта, и, быть может, это даже не письма, а какие-нибудь заметки: по крайней мере, слишком резким диссонансом выделяются они на светлом фоне тех многочисленных писем, в которых сказалась необыкновенная грация пушкинской души. В отношениях ко многим из корреспондентов своих он порою нежен и деликатен, иногда умеет добродушным словом успокоить нарастающее неудовольствие. Его злословие в свободной болтовне здесь никогда не переходит за пределы добродушия. Во многих письмах он благодарит друзей за доброе к нему отношение, жалуется на то, что они его забывают. «Дельвигу и Гнедичу продолжал я писать – жалуется он Гречу – да они и в ус не дуют. Что б это значило? Если просто забвение, то я им не пеняю; забвенье – естественный удел всякого отсутствующего». Брата он упрекает за краткость его писем: «болтливость братской дружбы, говорит он, была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружеский голос, – что друзья мои, как нарочно, решились оправдать мою мизантропию – и это состояние несносно». Получив давно жданное письмо от Гнедича, он пишет ему прямо трогательные строчки: «Благодарю вас, любезный и почтенный за то, что вспомнили вы бессарабского пустынника. Он молчит, боясь надоедать тем, которых любит»... Тому же Гнедичу он писал, что полученное письмо тронуло его до глубины души: «благодарю за воспоминание, за дружбу, за хвалу, за упреки, за формат этого письма, – все показывает участие, которое принимает живая душа ваша во всем, что касается до меня». В этих поспешных и прочувствованных благодарностях, в шутках вроде: «пожалейте меня: живу между гетов и сарматов; никто не понимает меня» – звучат ясно глубокие муки одиночества... Искал поэт сердечного ответа себе и в сердце брата – он шлет ему теплые, дружеские, задушевные посланья, словно опасаясь того, что родители воспитают брата Льва в ненависти к нему; он беспокоится о брате, справляется о нем у других, преподает ему серьезные и шутливые советы, порой журит, но до того добродушно, что иногда сам кончает извинением. К концу 1822 г. Пушкин так стосковался в Кишиневе, несмотря на свои неоднократные отлучки, что 13-го января 1823 г. обратился к гр. Нессельроде с письмом, в котором просит себе прощения. В конце марта (27-го) Нессельроде уведомил его, что государь отклонил его просьбу. Тогда Пушкин стал мечтать о переводе в Одессу – город этот он знал во время своих неоднократных отлучек из Кишинева: так в конце апреля 1821 г. он жил около месяца в Одессе с согласия Инзова; быть может – он сумел там найти себе друзей; туда влекла его и жажда пожить культурной жизнью европейского города. К тому же и первое свидание с гр. М. С. Воронцовым, назначенным 7-го мая на должность Новороссийского генерал-губернатора и Наместника Бессарабской областе, произвело на Пушкина благоприятное впечатление, и он решился переменить свою службу при Инзове на службу при Воронцове. Несомненно, новый наместник на первых порах был заинтересован тем, чтобы знаменитый поэт находился в его свите – по крайней мере, обещание его взять Пушкина у Инзова, «чтобы спасти его нравственность» и дать таланту досуг и силу развиться, как будто говорит нам о том участии, которое было проявлено по отношению к поэту его новым начальством. 4-го июля Пушкин перебрался уже в Одессу, к великому огорчению добродушного Инзова, который чувствовал себя обиженным таким непостоянством и даже неблагодарностью поэта.

На первых порах Пушкин с безмятежной радостью пользовался удобствами шумной жизни богатого приморского города. В «Евгении Онегине» есть удивительно живые, яркие строки, посвященные Одессе. Поэта увлекало то, что в этом городе «все Европой дышит, веет. Все блещет югом и пестреет разнообразностью живой». Пестрота костюмов, наречий и нравов тоже интересовала поэта. Шумная уличная жизнь, casino и рестораны, опера, балет, закулисные свидания и волокитство за дамами более высокого, чем в Кишиневе, круга – все это кружило голову увлекающемуся поэту; немудрено, что в такие безоблачные моменты он готов был себя причислить к «обжорливым» ребятам, которые не знают печали... Но, конечно, эта радость была так интенсивна лишь после долгого Кишиневского поста. Разочарования начались с того момента, как Пушкин ближе сошелся с одесским обществом. Прежде всего он столкнулся с самим Воронцовым.

«Новый начальник с блестящей свитой чиновников и адъютантов, в числе которых был и Александр Николаевич Раевский, с первого раза поставил себя центром окружающего его мира и самой страны. Образ его сношений с подчиненными одинаково удалял как поползновения их к служебной низости, так и претензий на короткость с ним. Край впервые увидел власть со всеми атрибутами блеска, могущества, спокойствия и стойкости. Прежде всего требовались теперь порядочность в образе мыслей, наружное приличие в формах жизни и преданность к службе, олицетворяемой главой управления» (Анненков); словом, неуимчивый поэт, порядком распустившийся в Кишиневе, утративший благоприличие манер и костюма, привыкший давать волю языку, стал теперь лицом к лицу с человеком, быть может и не дурным, но того сорта людей благовоспитанных до педантизма, к которым принадлежали и директор Лицея Энгельгардт, и барон Корф: с такими людьми никогда не уживался поэт. Быть может, в первый раз приласкав поэта, Воронцов, действительно, ожидал, что и русский поэт «явится в его передней с посвящением или одою», сочиненною в честь его в свободное от службы время; но Пушкин совсем иначе смотрел на себя; по своей привычке он не воздержался от острот и эпиграмм насчет «милорда» – и скоро отношения их были испорчены непоправимо. Не сошелся поэт и с одесским обществом, которому тон задавал сам Воронцов. Здесь «узлы всех событий распутывались уже гораздо труднее, чем в Кишиневе. Там легко и скоро сходили с рук Пушкину и такие проделки, которые могли разрешиться в настоящую жизненную беду; здесь он мог вызвать ее и ничего не делая, а оставаясь лишь только Пушкиным»... «Врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливости, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности» (Анненков).

Вот почему с одесской аристократией поэт не сошелся; его тяготило это общество еще в Кишиневе, в доме Кантакузиных; он и в Одессе не мог себя чувствовать свободно. Не сошелся он и с местным литераторским кругом, наиболее крупными представителями которого были Туманский и писательница Зонтаг; их поэт чуждался в такой же мере, быть может, потому, что именно теперь, в Одессе, окончательно разделывался с последними узами старой поэзии XVIII века и вступал на новый путь. С июля 1823 г. по декабрь были им написаны две первые главы «Онегина»; в феврале 1824 г. начата третья; между декабрем 1823 года и январем 1824 г. написана поэма «Цыгане»; первые главы «Евгения Онегина» и вся поэма «Цыгане» пропитаны критицизмом: поэт разоблачает русского байрониста – Чайльд Гарольда и в обстановке столичной жизни, и в диких степях Бессарабии. Того, даже бледного ореола мученичества, которым окружено чело Кавказского Пленника, здесь нет: правда художественная и правда жизни вступала в свои права.

К этому же одесскому периоду жизни относятся те знаменательные письма к Бестужеву, Рылееву, Дельвигу и кн. Вяземскому, в которых ясно сказывается желание начать критику в нашей литературе – критику новую, которая переоценила бы старые ценности, проверила старые авторитеты. Еще ранее, живя в Петербурге, он, желая «поучиться», собирал мнения лиц, принадлежавших к различным литературным толкам (отсюда сближение с Катениным и Олениным); теперь еще сильнее чувствовалась им потребность услышать свежее, ободряющее слово.

Отсюда вызовы на принципиальный спор, с которыми он обращался к друзьям-литераторам; отсюда просьбы написать теоретические рассуждения в виде предисловия к его новым творениям. В своих письмах к друзьям-критикам он, несомненно, является мыслителем-новатором, который не в силах создать, формулировать теории, но который «имеет свое умное, никем еще не сказанное и часто очень меткое слово относительно людей и явлений в русской литературе». Без преувеличения можно сказать, что в своих частых письмах, в своих черновых заметках он был ближайшим предшественником Белинского, главная заслуга которого и состояла именно в «ревизии» русского Парнаса, в переоценке старых ценностей. Но никто из друзей Пушкина не был вооружен проницательностью и смелостью поэта, и его замечательные мысли, которыми он подзадоривал друзей и критиков, остались бесплодными. «О Дмитриеве», писал поэт кн. Вяземскому, «спорить с тобою не стану, хотя все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова, все его сатиры – одного из твоих посланий, а все прочее – первого стихотворения Жуковского. По мне Дмитриев ниже Нелединского и стократ ниже стихотворца-Карамзина; сказки его написаны в дурном роде, холодны и растянуты, а Ермак такая дрянь, что нет мочи». «Грустно мне видеть, что все у нас клонится Бог знает куда? Ты один мог бы прикрикнуть налево и направо, порастрясти старые репутации, приструнить новые и показать истину – ты покровительствуешь старому вралю». Пушкин отважно подымал руку на Ломоносова, Державина, Хераскова, Сумарокова, Озерова, Богдановича, даже на Жуковского, словно ему хотелось расчистить дорогу самому себе: «со своим скептическим и ироническим отливом он показывал такую свободу отношений к именам, лицам и умственному состоянию общества, какая была редкостна в то время» (Анненков).

«У нас нет еще ни словесности, ни книг» – этот смелый вывод был сделан им задолго до Белинского. К этому же времени относятся и первые усилия Пушкина выяснить себе и другим сущность нового литературного направления – «романтизма». В этом модном слове хотелось ему раскрыть те новые пути, которые он прозревал перед собой. Романтизм соединялся в его представлении с отрицанием старой литературной школы, «правил», связывался со свободой творчества, с апофеозом личности... Но такое определение не удовлетворяло его, когда он, в целях изучения вопроса, погружался в историю всеобщей литературы. Он прислушивался к тем противоречивым и неясным определениям, которые доносились до него и из русской критики, и из иностранной – и ни одно определение не удовлетворяло его, быть может потому, что он хотел этим термином определить свое собственное творчество тогда, когда оно уже переросло эпоху романтизма и развивалось в свободной и широкой области художественного реализма.

Вот почему он был против того узкого понимания романтизма, которое считало «романтическими» только произведения Жуковского. Оттого, создав, в предсмертном произведении Ленского, удивительно тонкую и трогательную пародию на стихи Жуковского, он не согласился их назвать «романтическими». О первых главах «Онегина» Пушкин писал к брату из Одессы: «Не верь Н. Раевскому, который бранит его (Онегина). Он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал». Эта «сатира и цинизм» – и была тем реализмом, для которого у Пушкина под руками еще не было термина.

Так быстро вырастал в Пушкине художник. Не менее быстро зрел в нем и человек, правдиво и честно относящийся к жизни. Это всего лучше сказалось в том «самосуде», который был произведен поэтом над собой в образах Онегина и Алеко. Наряду с этим осуждением неправды, в лице старого Цыгана впервые окружается ореолом та бесхитростная правда, которой суждено было в дальнейшей литературной жизни поэта воплотиться в длинном ряде образов. Очевидно, теперь в глазах Пушкина вырастали такие личности, как старая няня, старик Инзов, Пущин – вырастали за счет тех баловней культуры, которые умеют пускать пыль в глаза, но которые проникнуты ложью (Воронцов и др.). Но если внутренняя работа мысли и чувства вела поэта к такому явному самосознанию, то с внешней стороны жизнь его текла так же неспокойно, как и прежде. С первых месяцев жизни Пушкина в Одессе он стал чувствовать раздражение и припадки «сосредоточенного гнева». «Пушкин видимо страдал и притом дурным, глухим страданием, не находящим себе выхода» (Анненков). Единственно, что скрашивало в это время жизнь поэта – это приливы глубокой и нежной любви, которая, несомненно, не раз меняла свои объекты... В Крыму, по-видимому, поэт увлекся одной из Раевских; биографы поэта, желая разгадать, которая из трех сестер была этим объектом, перебрали всех трех, но поэт схоронил имя дорогой ему женщины. Поэма «Бахчисарайский фонтан», по-видимому, в первоначальной своей редакции сохраняла много следов этого увлечения. По его собственному признанию, из-за этого он не хотел даже печатать поэмы: «Я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен»; но потом, выбросив из поэмы то, что «не хотел выставить перед публикою», он пустил ее в печать. Этому увлечению посвящены стихотворения 1820 г. «Элегия», «О дева-роза, я в оковах», «Редеет облаков летучая гряда»; 1821 г. – «Дева», «Элегия» «К ***». Последние два стихотворения, впрочем, относят и к кн. М. А. Голицыной, вместе со стихотворением 1823 г. «Княгине М. А. Голицыной», в котором поэт признается, что «минутное внимание этой женщины надолго сделалось дорогим воспоминанием особенно потому, что она чуткой душой коснулась его творчества, пробудив его вдохновение. «Я славой был обязан ей», восклицает поэт, «а может быть и вдохновеньем». Одесса подарила поэта глубокой страстью к красавице Амалии Ризнич. Это было мятежное увлечение, полное муки и тревоги и полное прелести и красоты. Несколько стихотворений, оставшихся памятником этой страсти, говорят нам о той душевной музыке, которая раздалась в сердце, очарованном красавицей... К этим произведениям относят: «Элегию», «Ночь», «К морю» и позднейшие «Иностранке», «Ненастный день потух», «Все в жертву памяти твоей», «Заклинание», «Для берегов отчизны дальней», «Под небом голубым». В первых стихах тревожная мольба о любви, ревность, жар страсти, мука и радость, неверие и вера удивительно сливаются в одно цельное, удивительно красивое сочетание чувств и звуков. Очаровательно по настроению и стихотворение «Ночь», выражающее чувства поэта этой поры:

Мой голос для тебя и ласковый, и томный

Тревожит позднее молчанье ночи темной;

Близ ложа моего печальная свеча

Горит; мои стихи, сливаясь и журча

Текут; ручьи любви текут, полны тобою,

Во тьме твои глаза блистают предо мною,

Мне улыбаются, и звуки слышу я:

Мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя... твоя.–

Эта любовь целиком захватила поэта; она наполнила его «томительной тоской», принесла ему «безумство и мученья», «тяжелое напряжение» всех его духовных сил, «тяжелое» потому, что она принесла поэту много острой радости и острого горя.

Амалия Ризнич, дочь венского банкира Ритта, полунемка, полуитальянка с примесью еврейской крови, отличалась, по общему признанию, необыкновенной красотой: высокого роста, стройная, с пламенными очами, с шеей удивительной формы, с косой до колен. Она ходила в амазонке, чтобы скрыть большие ступни ног, и носила мужскую шляпу. В аристократических кругах ее не принимали за эксцентричность ее поведения. В Вене она вышла замуж за Ивана Ризнича, богатого серба, торговавшего в Одессе. Она любила быть окруженной поклонниками, приковывая всех властью своей красоты и чувственного влечения. «Она умела возбуждать чувство ревности, могла измучить человека и хотела овладеть всеми». По-видимому, она умела хоронить концы в воду, и ее многочисленные поклонники знали ревность только в пределах благопристойности. По крайней мере, это характерно для Пушкина, который, очевидно, при всей своей ревнивости и страстности, верил ей настолько, что допускал в ее общество других ухаживателей, из которых поляк Собанский был самый настойчивый и, быть может, самый счастливый. Но ловкость Ризнич не спасла ее от разрыва с мужем, и в первых числах мая 1824 года она, с дочкой, оставила мужа и уехала во Флоренцию к матери, где и умерла в первой половине 1825 г., как говорят – в бедности. Рядом с чувством к Ризнич разрасталось преклонение поэта перед женою своего начальника, графиней Е. К. Воронцовой. Истинный характер этих отношений ревниво скрыт поэтом от толпы, которая не сумела ничего узнать, кроме неясных сплетен и городских толков. «Предания эпохи, говорит Анненков, упоминают о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла она мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни. Впоследствии, живя в Михайловском, Пушкин получал еще таинственные письма из Одессы, по-видимому, от гр. Воронцовой. Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила, что «когда приходило письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата (известный «талисман») – поэт «запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе». Графиня Воронцова, умершая в 1880 году, до конца своей долгой жизни сохранила о Пушкине теплое воспоминание и, говорят, «ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух и притом подряд, так что когда кончались все тома, чтение возобновлялось с первого» (Бартенев).

Судя по стихотворениям, которые связываются с именем графини («Желание славы», «Сожженное письмо», «Ангел», «Талисман»), чувство поэта было глубоким благоговением перед чистым и, кажется, несчастным существом, которое в холодной, величавой обстановке томилось без ласки и любви. Совместительство двух увлечений не может вызывать сомнения: одно было исключительно чувственного характера, другое было безукоризненно чисто и возвышенно – поэт с многогранной душой обладал и многогранным сердцем, в котором одновременно находили отражение увлечения разного рода. По-видимому, отношения к графине Воронцовой не укрылись от холодного взгляда ее супруга – по крайней мере безоблачное счастье их было кем-то резко нарушено («Желание славы»). Трудно сказать, о каких «изменах» идет речь в этом стихотворении, но, во всяком случае несомненно, что отношения с графом Воронцовым в то время, к которому относится названное стихотворение, вдруг резко переменились. К июню этого года относится известная эпиграмма на графа:

Полумилорд, полукупец,

Полумудрец, полуневежда...

Несомненно, здесь были личные счеты с вельможей, который из «благожелательного» начальника обратился во врага. Впрочем, по свидетельству многих, знавших графа, он настолько основательно был вооружен своею «порядочностью», что не изменил своего холодного и ровного отношения к поэту: по-прежнему приглашал его с другими к себе в дом и, в то же время, спокойно и систематично досаждал ему разными поручениями вроде пресловутого зачисления в экспедицию для исследования повреждений от саранчи на местах ее появления. Во всем этом Пушкин видел месть себе, оскорбление – и сердце его наполнялось яростью. Это чувство сказалось и в ругательной эпиграмме, и в экспромте о саранче на официальном донесении, и в тех отзывах о графе, которые поэт рассыпал охотно в письмах, и в беседах. Несколько писем поэта к А. И. Казначееву, правителю канцелярии наместника, прекрасно рисуют взрыв той сердечной тревоги, которая долго копилась и ждала выхода. В этих нервных письмах не раз говорится о желании выйти в отставку, порвать с чиновничеством, а особенно с принципалом. Из этих писем одно носит совершенно частный характер: с Казначеевым поэт был хорош, в доме его бывал, так как в салоне его жены, урожденной княжны Волконской, собирались одесские литераторы. В этом письме поэт писал: «Весьма сожалею, что увольнение мое причиняет вам столько забот, и искренно тронут вашим участием. Что касается до опасений за последствия, какие могут возникнуть из этого увольнения, я не могу считать их основательными. О чем мне сожалеть? Не о моей ли потерянной карьере? Но y меня было довольно времени, чтобы свыкнуться с этой идеей. Не о моем ли жалованье? Но мои литературные занятия доставят мне гораздо более денег, чем занятия служебные. Вы мне говорите о покровительстве и дружбе – двух вещах, по моему мнению, несоединимых. Я не могу, да и не хочу напрашиваться на дружбу с графом Воронцовым, а еще менее – на его покровительство... Ничто так не позорит человека, как протекция. Я имею своего рода демократические предрассудки, которые, думаю, стоят предрассудков аристократических. Я жажду одного – независимости (простите мне это слово, ради самого понятия). Не понимаю ужаса моих друзей (мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья); мне только становится невмочь зависеть от хорошего или дурного пищеваренья того или другого начальника, мне надоело видеть, что меня, в моем отечестве, принимают хуже, чем первого пришлого пошляка из англичан, который приезжает к нам беспечно разматывать свое ничтожество и свое бормотанье. Нет никакого сомнения, что гр. Воронцов, будучи умным человеком, сумеет повредить мне во мнении публики, но я оставляю его в покое наслаждаться триумфом, потому что так же мало ценю общественное мнение, как и восторги наших журналистов». Если поэт довольно сдержанно отзывается о Воронцове в письме к его ближайшему подчиненному, то он не щадит красок в письмах к друзьям, в черновых заметках. Любопытно, что рядом с надменной фигурой Воронцова всегда обрисовывается старик-Инзов, и поэт все свои симпатии отдает последнему. Так, в письме к А. И. Тургеневу от 14-го июля 1824 года он пишет: «не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым? Дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением; я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдаванского боярина – правда, но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов». Воронцову Пушкин был неприятен в такой же мере. Еще в конце марта (23-го числа) 1824 года гр. Воронцов обратился к управляющему Министерством Иностранных Дел гр. Нессельроде с просьбой о том, чтобы Пушкина отозвали из Одессы. Письмо написано осторожно: главный мотив – забота о Пушкине, которому, по словам графа, дальнейшее пребывание в шумном городе, среди многочисленных поклонников и почитателей, могло быть опасным, так как давало пищу его неумеренному честолюбию. Письмо начинается удостоверением, что жаловаться на поведение поэта он, Воронцов, но может – напротив, обязан сказать, что замечает в нем старанье показать скромность и воздержанность, каких в нем, говорят, никогда не было прежде. Граф предупреждает возможность обратного перевода в Кишинев к Инзову указанием, что там атмосфера для Пушкина губительна: между молодыми греками и болгарами он мог увидеть довольно много дурных примеров; «только в какой-либо другой губернии он мог бы найти менее опасное общество и более времени для усовершенствования своего возникающего таланта и избавиться от вредных влияний лести и от заразительных, крайних и опасных идей». В конце письма Воронцов просил не принимать его письма в смысле осуждения, или порицания Пушкина. Под «идеями крайними» граф подразумевал, конечно, политические, оппозиционные настроения, которые насыщали воздух, особенно на юге; Воронцов знал, что Пушкин был близок со многими передовыми офицерами южной армии; поляки, высланные из западного края, смотрели на него, как на жертву правительства; сам Пушкин, несомненно, поддерживал такое толкование причин своего пребывания на юге. Наконец, по старой привычке, поэт не прочь был сочинить хлесткое произведение и распространить его в списках по городу. О таком способе распространять свои стихи поэт говорит сам позднее в «Послании к цензору»: он признается, что эти стишки, задорные и дерзкие, были для него «забавой»; осмеивая «закон, правительство и нравы», он только «забавлялся». К таким произведениям относятся: «Отрывок», «Сказали раз царю», «Свободы сеятель пустынный» и, вероятно, многие другие, не попавшие в печать. Слухи о либеральничание поэта доходили до его друзей, и еще в декабре 1823 г. князь Вяземский секретным письмом увещевал Пушкина быть осторожнее «на мысли и на перо», не играть более «пажеских шуток с правительством». Но удержать поэта было мудрено, и он скоро попал в новую опалу, помимо воздействия Воронцова. В Москве кем-то из приятелей Пушкина распространено было в списках его письмо, которое оканчивалось словами: «Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил». Собственно об атеизме было брошено замечание: «система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная». Письмо в списке попало в руки московской полиции, вызвало следствие – и, в результате, Пушкин подвергся новому гневу властей и был исключен из службы. По словам гр. Нессельроде, мера эта была вызвана его «непорядочностью» (par son inconduite); «чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средства свободно распространять свои губительные начала, которые под конец вызвали бы на него строжайшую кару закона, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова»; так писал гр. Нессельроде гр. Воронцову, в ответ на его письмо, 30-го июля 1824 г. Простившись с Черным морем и благодатным югом, Пушкин выехал из Одессы по определенному маршруту, дав подписку нигде не останавливаться на пути. 9-го августа он был уже в своем Михайловском, в обществе родителей, брата и сестры. Скоро после выезда поэта из Одессы там поселился кн. С. Г. Волконский, женившийся на Раевской. Его дом сделался центром подготовлявшегося на юге мятежа; многие выдающиеся декабристы были своими людьми в его доме. Поэтому удаление поэта из Одессы оказалось случайностью, счастливой для него и для русской литературы.

Годы пребывания поэта на юге имеют громадное значение в его жизни. Еще по выходе из Лицея он жадно ринулся в жизнь, желая ее узнать со всех ее сторон. Перенесенный волею судеб на юг, он продолжал следовать тем же побуждениям. Для его сильной натуры тесны были рамки мещанского благочиния – и он, действительно, не знал рамок: не щадя здоровья, даже жизни, ценою слез, тоски и самобичевания, он продолжал свое бурное существование, углубляя его во все стороны, жадно запасаясь самыми пестрыми впечатлениями. В них он стал разбираться уже там, на юге; в нем ясно созревает художник, выступающий на новый путь, созревает и человек, трезво и правдиво смотрящий на жизнь. Как критик, как писатель, он в это время перерос головою не только русскую публику, но и своих ближайших друзей, вроде кн. Вяземского, Бестужева и др. Характерное стихотворение его «Телега жизни», написанное в 1823 г., дает нам ясный намек на то, что тревога, суета переходного времени сменяется в душе поэта успокоением – он шел к примирению с жизнью... Но пока вся эта метаморфоза была где-то в глубине души: снаружи поэт оставался все таким же «неуимчивым» и беспокойным, хотя, конечно, одесская жизнь все-таки значительно отрезвила его.

Ошибка? Выделение + кнопка!
Если заметили ошибку, выделите текст и нажмите кнопку 'Сообщить об ошибке' или Ctrl+Enter.
Комментарии для сайта Cackle