Пушкин в Лицее
Лицей в Царском Селе был основан 12-го августа 1810 года; 11-го января 1811 г. было опубликовано во всеобщее сведение о его основании, а 1-го марта 1811 г. С. Л. Пушкин подал прошение о допущении сына к вступительному экзамену. Экзамен был сдан 12-го августа и обнаружил полную случайность и несистематичность знаний Пушкина: он получил отметки: «в грамматическом познании российского языка – очень хорошо, в грамматическом познании французского языка – хорошо, в грамматическом познании немецкого языка – не учился, в арифметике – до тройного правила, в познании общих тел – хорошо, в начальных основаниях географии и в начальных основаниях истории – имеет сведения». Тем не менее, № 14-м Пушкин вошел в список принятых. 19-го октября 1811 г. последовало открытие нового заведения, 23-го начались уже занятия. Лицей, основанный по плану, выработанному Сперанским, был учебным заведением, на которое возлагали особые надежды – он должен был готовить «государственных людей». Сообразно таким расчетам, учебные планы в Лицее преследовали по преимуществу общеобразовательные цели, исключавшие возможность всякой специализации. Лицей должен был заменить университет для детей привилегированного сословия. Государь сначала очень увлекался новым заведением, хотел даже воспитывать в нем своих братьев, великих князей Николая и Михаила Павловичей, но война 1812 г., а затем и перемена его миросозерцания изменили это отношение к Лицею. Оттого новое заведение, на первых порах обставленное роскошно, очень скоро спустилось в ряды заурядных казенных заведений. «Вначале нам сделали прекрасные синие мундиры из тонкого сукна, с теперешним воротником, и при них белые панталоны в обтяжку с ботфортами и трехугольными шляпами и, сверх того, для будней – синие форменные сюртуки с красными воротниками»; но после 1812 года «все это стало отпадать: сперва, вместо белых панталон с ботфортами, явились серые брюки; потом, вместо трехугольных шляп – фуражки; наконец, вместо форменных синих сюртуков – серые статского покроя, чем особенно мы обижались, потому что такая же форма была тогда у малолетних придворных певчих вне службы».
Еще более ощутительными для первых учеников Лицея были неустройства в учебных планах заведения. Барон М. A. Корф в своих воспоминаниях так характеризует Лицей в первые годы его существования. «Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10-ти до 14-ти лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сперва начальные учители, а дали тотчас профессоров, которые, притом, сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить по летам и по знаниям на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас, по крайней мере в последние три года, надлежало специально приготовить к будущему нашему познанию, а вместо того, до самого конца, для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие – все это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназиею, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, он был заведением, не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели».
Недостатки общего учебного плана не искупались хорошим подбором руководителей-наставников. Директор (Малиновский), на долю которого выпала тяжелая обязанность «открывать» новое заведение, не был на высоте своего призвания. Это был «человек добрый и с образованием, хотя несколько семинарским, но слишком простодушный, без всякой людскости, слабый и вообще не созданный для управления какою-нибудь частью, тем более высшим учебным заведением». «Профессора» этого Лицея тоже оказались неудовлетворительными руководителями лицейской молодежи. Даже лучшие из них – Куницын, Кайданов и Карцев – остались в памяти лицеистов скорее с чертами комическими. Если они и были лучшими воспитанниками Педагогического Института и по окончании курса были даже за границей для усовершенствования в науках, если они и были «молоды, полны сил и любви к своему делу» – то, встретившись с этим делом лицом к лицу, они скоро опустились, перестали работать и повернулись к своим питомцам своей отрицательной, смешной стороной. Быть может, разгадка этого кроется в полной неподготовленности аудитории и в неумении молодых профессоров стать на уровень понимания своих слушателей. Что такой разлад мог быть, видно из той речи, с которой обратился Куницын на акте, в день открытия Лицея, к двенадцатилетним мальчикам, будущим своим слушателям. Он наставлял их на путь истинной добродетели, убеждал их быть достойными своих знаменитых предков и позаботиться о славе своего имени. «Вы ли хотите, говорил он мальчикам, смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волнами забвения?» Быть может, впрочем, этот пафос был искренним у Куницына и приподымал настроение учеников, слушавших его уроки логики и нравственных наук – по крайней мере одному Куницыну выразил признательность поэт в стихах «19-е октября 1825».
Куницыну дар сердца и вина:
Он создал нас, он воспитал наш пламень;
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжжена.
Но эта похвала страдает такою же неопределенностью, она так же обща, как и тот пафос, которым воодушевлял учитель своих учеников.
Более реальное воспитательное значение имел для лицеистов преподаватель французского языка Де Будри, родной брат Марата. Строгий ко всем, барон Корф этого старика особенно выгодно выделяет из ряда его товарищей. По его словам, он «один из всех данных нам наставников вполне понимал свое призвание и, как человек в высшей степени практический, наиболее способствовал нашему развитию, отнюдь не в одном познании французского языка. Пока Куницын заставлял нас долбить теорию логики со всеми ее схоластическими формулами, Де Будри учил нас ей на самом деле: он действовал непосредственно и постоянно на высшую и важнейшую способность – способность правильного мышления, а через нее и на другую способность – логического, складного и отчетливого выражения мыслей словом». Из всех педагогов Лицея, кажется, один Де Будри сумел заставить учеников заниматься, и если лицеисты позволяли себе шалости с ним, то позднее оценили его, «отдав полную справедливость благотворному влиянию, которое имел он и на их образование... Для Пушкина самым приятным наставником был проф. Галич, временный заместитель Кошанского, особенно приятный, быть может, потому, что менее всего был «наставником», проще держался со своими учениками, по-видимому нередко становился с ними на дружескую, товарищескую ногу. Быть может, это вредило делу обучения, но вносило ту «человечность» в отношения, то признание равноправности, при котором юный поэт чувствовал мир своей души в безопасности от чуждых, нежелательных вторжений. Вот почему он почтил Галича не холодной, почти официальной похвалой, а теплым приветом: «мой добрый Галич, vale!»
Успехи лицеистов были очень скромны: ни директор, ни инспектор не сумели поставить преподавание с надлежащей серьезностью, и в результате воспитанники завоевали полную свободу: «кто не хотел учиться, говорит бар. Корф, тот мог предаваться самой изысканной лени; но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столь же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания». «Кто хочет – учится, кто хочет – гуляет», пишет в 1812 году Илличевский. Само собою разумеется, что такая постановка преподавания была верным залогом того, что нестройные и неровные познания Пушкина, вынесенные из домашнего чтения, не только не улеглись в стройную систему, но едва ли особенно обогатились чем-нибудь под влиянием лицейских руководителей: по-прежнему чтение, случайное и несистематическое, воспитывало вкривь и вкось душу юного поэта. Из наставников один Кошанский, профессор русской словесности, чувствуя в юноше будущего писателя, пытался «воспитывать» его гений; но юный поэт, не терпевший никаких притязаний на свою свободу, недобрым смехом отозвался на добросовестные, но жалкие потуги педанта-Аристарха направить молодой, своенравный гений на колею изношенных «пиитических правил» доброго старого времени. Таким образом, развитие Пушкина ускользало от лицейских педагогов и шло своим путем, быть может кривым, но свободным. Особенно любопытны в этом отношении характеристики его успехов, сделанные разными его наставниками в разное время пребывания его в Лицее – с первой дошедшей до нас от 15-го марта 1812 г. до последней, за октябрь и декабрь 1816 г. Из этих характеристик мы видим, что и для педагогов Лицея Пушкин остался все тем же неразгаданным, не поддающимся никакому влиянию, каким он покинул отчий дом. 15-го марта 1812 года Кошанский писал о нем: «Александр Пушкин имеет больше понятливости, чем памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его, но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны». Преподаватель немецкого языка сообщил начальству 31-го марта 1812 года.: «Il paraît qúil ne s'est jamais occupé de l'allemand avant d'entrer au Lycée et ne paraît guère vouloir le faire maintenant». Профессор Куницын признал «понятливость», «замысловатость» и «остроумие» юноши, но убедился в том, что он «способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особливо по части логики». В октябре-ноябре 1816 г. успехи его были таковы: «в Энциклопедии права 4 (высший балл – 1; 0 обозначает отсутствие ответа), Политической Экономии – 4, Военных науках – 0, Прикладной Математике – 4, Всеобщей Политической Истории – 4, Статистике – 4, Лат. яз. – 0, Российской поэзии – 1, Эстетике – 4, Немецкой риторике – 4, Французской риторике – 1; Прилежание – 4, Поведение – 4». В выпускном свидетельстве, рядом с отметками, показывающими успехи хорошие, весьма хорошие и даже превосходные («в российской и французской словесности, а также в фехтованье), об истории, географии, статистике, математике и немецком языке глухо, но красноречиво сказано: «занимался». Если сравнить эту аттестацию с той, по которой он был принят в Лицей, нетрудно убедиться, что за все пять лет пребывания в Лицее Пушкин успешно отстаивал свою личность от всяких на нее посягательств, учился лишь тому, чему хотел, и так, как хотел. «Неуимчивый», по удачному выражению няни Арины Родионовны, в детстве, он таким же «неуимчивым» оказался и в юности.
Само собою разумеется, что и поведение его в такой же мере ускользало от воздействия воспитателей, которые по своему положению, развитию и образованию еще менее профессоров-преподавателей имели шансов завоевать чье бы то ни было сердце, а пушкинское в особенности. В воспоминаниях барона Корфа зло и резко нарисовано «пошлое сборище менторов», которым вверен был надзор за сердцами юношескими. Из них один Чириков, «человек довольно ограниченный», «очень посредственный гувернер», сумел более или менее прилично поставить себя с лицеистами. Другой, А. Н. Иконников, который характеризуется добрым, благородным, умным и образованным человеком, страдал «неодолимою страстью к вину, доходившею до того, что, когда водка переставала уже казаться ему средством довольно возбудительным, он выпивал залпом по целым стеклянкам Гофманских капель». Но если эти два образа окружены некоторой долей уважения, быть может, даже любви, то все другие менторы заклеймены печатью безнадежного презрения. Ф. П. Калинич попал в воспитатели «из придворных певчих: трудно вообразить себе высокопарнейшего, более отвлеченного в своих фразах глупца и невежду» – пишет барон Корф: «всякий вздор, выходивший из его уст – другого из них ничего и не выходило – облекал он в громкие и величественные слова». М. Ст. Пилецкий-Урбанович, первый инспектор Лицея, человек «с достаточным образованием, с большим даром слова и убеждения», отталкивал всех от себя святошеством и ханжеством; Ст. Ст. Фролов, отставной артиллерийский подполковник, ставленник гр. Аракчеева, был в Лицее «инспектором классов и нравственности»; но, необразованный и неумный, он был лицеистами обращен «в совершенное посмешище»: «над ним издевались открыто, ему самому в лицо». Наконец, помощниками гувернеров были Зернов и Селецкий-Дзюрдзь, ничтожные люди, «с такими ужасными рожами и манерами, что, по словам бар. Корфа, никакой порядочный трактирщик не взял бы их к себе в половые».
На какую боевую ногу поставил себя Пушкин со всеми этими «воспитателями» и «инспекторами нравственности», лучше всего явствует из нескольких записей о нем в «Журнале о поведении воспитанников». Особенно любопытна по безграмотности и бестолковости запись Пилецкого, человека, который даже строгому Корфу казался «с достаточным образованием». «Пушкин 6-го числа (ноября 1812 г.) в суждений своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я право не понимаю, да и многие, даже лучшие меня, оной не знают, потому что логические селогизм (sic) весьма для него невнятны. 18-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедом (sic) насчет 4 Департамента, зная, что его отец там служит, произнося какие-то стихи, коих мне повторить не хотел, при увещевании же, сделал слабое признания, а раскаянья не видно было. 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторяя им слова: что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми (sic), ибо я, говорит, вывертется умею». 20. В классе Рисовальном называл Г. Горчакова вольной польской дамой. 21. За обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский Г. Инспектора боится, и видно, оттого, что боится потеряет доброе свое имя: а мы говорит, шалуны, его увещеванием смеемся. После начал исчислять с присовокупившемся (sic) к сему Г. Корсаковым сделанные Г. Инспектор. родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на Г. Инспектора подстрекнул. Вообще Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветрено. 23-го. Когда я у Г. Дельвига в классе Г. Профессора Гауеншильда отнимал бранное на Г. Инспектора сочинение, в то время Г. Пущкин (sic) с непристойною вспыльчивостью, говорит мне громко: «как вы смеете брать наши бумаги, – стало быть и письма наши из ящика будете брать». Присутствие Г. профессора вероятно удержало его от худшего еще поступка, ибо приметен был гнев его. 30-го числа к вечеру Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С.-Петербургских модных французских лавок, кои называются Маршанд дю-Мод, я не слыхал сам сего разговора, а только пришел в то время когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, и право не выдумаю такого вздора да и вряд ли кому оной придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговор повторить по скромности видно». В этой записи все характерно от начала до конца: и полная беспомощность по отношению к юноше-поэту одного из «лучших» воспитателей, который даже по признанию бар. Корфа отличался «большим даром слова и убеждения», и необузданность 13-летнего мальчика, вспыльчивого и заносчивого, готового вслух задирать нелюбимое начальство и, в порыве смешливого настроения, зло и обидно шутить не только над товарищами, но и над их родителями. До какой степени различно было отношение воспитателей к проступкам лицеистов, видно из сопоставления этой записи с записью надзирателя Фролова. Он поймал (5-го сентября 1814 г.) Малиновского, Пущина и Пушкина, когда они, запасшись кипятком, мелким сахаром, сырыми яйцами и ромом, «из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием гогель-могель, который уже начинали пробовать». За эту «резвость и детское любопытство» юные преступники занесены были в особую книгу, сделались известны министру, вызвали его неодобрение и приказание наказать виновных (22-го сентября); надзирателем Фроловым они были наказаны «в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях». Последнее наказание, вероятно, только значилось в штрафном журнале, так как трудно представить себе, чтобы 15-летнего Пушкина можно было подвергнуть такому наказанию (ср. стихотворение «Воспоминание» и стихи «Мы недавно от печали» 1815 г.). Как бы там ни было, но и эта запись характерна в высокой степени, так как она указывает на полное отсутствие согласия между воспитателями в оценке проступков, в полной неспособности их установить надлежащие отношения в назиданиях: и выспрашивания Пилецкого, и кара, придуманная Фроловым, были одинаково неуместны вообще, а в применении к Пушкину в особенности.
Немудрено, что такие жалкие педагоги не могли воспитать юношу-поэта: они могли только нелегко, даже грубо посягать на его самостоятельность; понятно, что и он вооружился против них со всею страстностью своей натуры. Быть может, это главным образом и помешало поэту стать в хорошие отношения к директору Лицея Ег. Ант. Энгельгардту (был назначен 27-го января 1816 г., вступил в отправление обязанностей 4-го марта 1816 г.), которого все современники и лицеисты, товарищи поэта, считали хорошим человеком и влиянию которого поддались в Лицее все, кроме Пушкина. Первый директор, Малиновский, был добродушным, но слабым человеком и слишком много предоставлял свободы ученикам. После его смерти (23-го марта 1814 г.) на некоторое время наступило междуцарствие, когда обязанности директора по очереди исправлялись членами Конференции. Отсутствие солидарности, неодинаковость отношения к ученикам и их проступкам только ухудшали положение дел. Новый директор Энгельгардт получил в управление совершенно разнузданное заведение с изленившимися профессорами, с непригодными воспитателями и юношами, которые вкусили уже сладостей свободной жизни. Желая облагородить своих питомцев, директор ввел их в круг своей семьи, перезнакомил их с некоторыми из лучших семейных домов в Царском Селе, предоставил им возможность заниматься развлечениями более чистыми и возвышенными, чем те, к которым приучил их Лицей. Пушкин не поддался этой умной политике нового директора: он упорно замкнулся в себе, к директору на дом не ходил и вообще в обращении с ним обнаруживал наиболее несимпатичные стороны своего характера. В результате, Энгельгардт, этот, по общему отзыву современников, хороший педагог, не понял сердца юноши и несправедливо осудил его в известной своей характеристике: «его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце».
Если люди зрелые, опытные, люди «устоявшиеся» могли так грубо ошибаться в своих суждениях о юноше, то тем понятнее недоразумения в отношениях Пушкина с товарищами, недоразумения, начавшиеся с первого года его вступления в Лицей и продолжавшиеся не только в течение всей его жизни, но перешедшие даже на его память. Пущин в своих Записках дал любопытную характеристику отношения Пушкина к товарищам: «Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эсцентрического (sic) существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями ставил себя в неловкое, затруднительное положение, не умел потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Все мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью – и то и другое невпопад, это тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное ему недоставало того, что называется тактом; это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь впрочем свойственной ей иногда пошлостью». Едва ли конец этой прекрасной характеристики справедлив: Пушкин никогда не мог равно относиться ко всем – зато всецело раскрывал свое сердце избранникам. В прекрасном стихотворении ««19 октября 1825 г»., стихотворении, дышащем любовью к Лицею, мы встречаем однако восхваления лишь отдельных товарищей-избранников. Таким избранником никогда не был, например, другой его товарищ Корф – и он в течение всей жизни чувствовал на себе всю тяжесть пушкинского недоброжелательства. Вот почему и к нему Пушкин всегда поворачивался несимпатичными сторонами своей души. В этом был своего рода вызов, которым поэт любил дразнить несимпатичных ему людей. «Между товарищами, кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенною приязнью. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с необузданными страстями, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, сколько-нибудь связной, у него совсем не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда, в добрую минуту – большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание». Вопреки мнению защитников Пушкина, мы думаем, что эта характеристика, несомненно недоброжелательная, не грешит неправдой: она одностороння, как слова Энгельгардта, но она верна: ведь, в сущности, то же было и в детстве поэта, когда к нему относились так же двойственно даже близкие его. «Чтобы полюбить его, настоящим образом, пишет Пущин, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище». Но за такую любовь и юноша платил соответствующею любовью... Впрочем, не много таких доброжелательных людей встретил Пушкин на своем жизненном пути, а тем менее в Лицее, в обществе молодежи, всегда слишком эгоистической, впечатлительной, слишком чувствительной и поверхностной. Вот почему так часты и резки были столкновения его с людьми вообще, а с товарищами в частности; оттого так много нравственных мук выносил юноша еще в стенах Лицея от всяких мелочных дрязг и неприятностей. Самолюбивый, задорный, легко воспламенявшийся, но скоро остывавший, всегда готовый судить себя так же строго, как и другого, Пушкин, исковерканный домашним воспитанием, а быть может и задатками наследственности, был, конечно, тяжелым человеком и для других, и для себя. Иногда до поздней ночи, когда весь Лицей уже покоился сном, юноша мучил себя воспоминаниями неудачи прожитого дня, поверял свои муки соседу по комнате, Пущину: тогда в эти тяжелые часы «покаяния», «самосуда» он и словам друга, и вздорному случаю способен был придавать огромное значение – и это его волновало». Впрочем, если такие «волнения» были у Пушкина довольно часты, то их интенсивная горечь сменялась часто необузданными порывами беспечной радости, «и тогда его веселый, прихотливый нрав в свободе лицейской жизни находил себе полное удовлетворение. Всевозможные шалости на уроках и в свободное время, проделки над учителями и воспитателями, иногда довольно рискованные предприятия вроде кражи яблок из царского сада – все это по душе было юному поэту, неугомонному, свободолюбивому и ветреному без границ. Но кроме таких развлечений довольно опасного свойства, он всей душой отдавался физическим упражнениям: беготне и играм. Конечно, и здесь соперничество в ловкости и проворстве часто приводило к спорам и недоразумениям, и нередко юная радость, прорвавшаяся за пределы приличий, сменялась тоской и раскаяньем. Эти игры лицеистов происходили на Розовом поле, в большом Царскосельском саду и навсегда врезались в память поэта, как одно из его лучших лицейских воспоминаний. Позднее, живя в Кишиневе, он с увлечением вспоминал эти юношеские забавы:
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой?
Граф Брогльо был отважнее, сильнее,
Комовский же проворнее, хитрее, –
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?
Вообще, царскосельский парк играл большую роль в жизни поэта: он был свидетелем тоскливых часов его раздумья после каких-либо неприятных столкновений; он был свидетелем и первых его любовных радостей, когда молодая кровь воспламенялась при встрече с излюбленными личиками жительниц Царского Села... В то же время царскосельский парк, весь полный еще памятью великой Екатерины, будил в юной душе поэта величавые образы еще недавней старины... Наконец, тот же парк, с его уединенными, тенистыми аллеями, с его темными гротами и беседками, давал поэту уединение на лоне благоухающей природы, когда он всей своей умиротворенной душой уносился в светлый мир поэтических видений. Тогда к нему стала безбоязненно прилетать юная Муза и любовно учила его юные персты обращаться с «цевницей».
Если науки не процветали в Лицее, зато чтение было одним из любимых времяпровождений лицеистов вообще, а Пушкина в частности. Свобода жизни только содействовала этому занятию, хотя, конечно, не выносила и никакого контроля, вследствие чего, рядом с лучшими произведениями русской и всемирной литературы, в руках лицеистов оказывались книги самые нежелательные в нравственном или политическом отношении. Но, несомненно, в литературном отношении наиболее глубокое влияние принадлежало книгам первого сорта; среда лицеистов была в достаточной степени культурна и могла уже, до некоторой степени, разобраться в чтении, об этом свидетельствует более или менее характер того литературного творчества, которое развилось в стенах Лицея. «Мы стараемся иметь все журналы, пишет Илличевский, и впрямь получаем: «Пантеон», «Вестник Европы», Русский Вестник» и пр. Далее в своем письме он перечисляет любимых в Лицее писателей: Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. «Чтение – вот лучшее учение», писал Пушкин брату в 1822 г. – фраза, указующая на ясно сознанное поэтом значение книг. Эта любовь и уважение к чтению, любовь вынесенная еще из родительского дома, несомненно развернулась в Лицее, широко и свободно восполняя пробелы классных и домашних занятий. Часто даже на уроках, кроме уроков Де Будри, лицеисты занимались чтением. Конечно, каждый выбирал себе книги по вкусу, но нет оснований сомневаться, что в руках Пушкина перебывали книги самого разнообразного содержания: слишком пестры и сложны были его настроения в это время его жизни. Это и понятно: мы видели, что в сердце поэта и в это время уживались рядом самые противоречивые стремления, разнообразие которых определяло и позднее всю неразгаданность его сложной натуры; легкомысленное, фривольное сливалось с серьезным и даже тоскливым, безоблачный смех – с первыми думами о жизни, интерес к одним вопросам уживался с полным пренебрежением к другим, страсть к толпе – с влечением к уединению, рыцарская чистота отношений к одним – с невыносимою несправедливостью к другим... Поэт в стенах Лицея впервые постиг любовь. Как все в Пушкине, так и это чувство отличалось широким диапазоном: от мимолетного увлечения случайно попавшейся на пути красавицей – до шашней низкого сорта с царскосельскими горничными и крепостными актрисами («К Наташе» и «К Наталье», «К молодой актрисе»); юноша возвысился и до платонически-чистой, возвышенно-грустной любви к сестре товарища Бакунина («К Живописцу», «Осеннее утро», «Разлука», «Элегия», «Элегия», «Наслаждение», «Окно», «Месяц», «К ней», «Слеза», «Пробуждение»«, «К ней») – возвысился для того, чтобы на время опять отдаться более земной страсти к молодой вдове («К молодой вдове»). Его друзья в Лицее так же различны, как и предметы его любовных увлечений. Из товарищей на первом месте стоял Пущин, юноша, покоривший поэта кристальностью своего сердца и в то же время подкупивший его отсутствием фарисейского педантизма «добродетельных» юношей. Пущин не замыкался в созерцании своей незапятнанной души, дружно сливался с шумной жизнью Лицея; тем благотворнее было воздействие его благородной личности на товарищей вообще и на Пушкина в частности. По словам Корфа, это был юноша «со светлым умом, с чистою душою», любимец всех товарищей. Для мятежной души юноши-поэта дружба с ним была тем чистительным огнем, который облагораживает золото. С трогательною нежностью отзывался всегда о нем Пушкин («В альбом», «Любезный именинник», «Мой первый друг, мой друг бесценный», «Помнишь ли, мой брат по чаше»). Пушкину он был дорог, как «человек», с ним он делил свои человеческие «чувства»: «неволю мирную, шесть лет соединенья, печали, радости, мечты души». Правда, поэт и с ним знал «размолвки дружества», но никто никогда не дарил в такой мере и сладость примиренья, как Пущин. Для Пушкина он был первый друг «и бесценный»; к нему поэт шел всегда с открытой душой, дружеский союз с ним заключен был «не резвою мечтой»; оттого этот союз и пред грозным временем, пред грозными судьбами «был союзом вечным».
Другие чувства связывали Пушкина с Дельвигом. В его душе Пушкин нашел отзвук не столько своим «человеческим», сколько «поэтическим» стремлениям. Ленивый, малоподвижный и флегматичный барон Дельвиг жил своею собственною жизнью, лучшим украшением которой была любовь к поэзии. Она не выразилась так шумно и бурно, как у его друга Пушкина: молчаливый Дельвиг был больше поэт про себя; быть может, только Пушкин заставил его проявить свое бледное, худосочное творчество перед всеми. Если Пушкин всегда и преувеличивал значение Дельвига, как поэта, то, несомненно, он был первым, а в Лицее, быть может, и единственным ценителем поэтических грез Пушкина. Конечно, и Дельвиг отплачивал поэту-товарищу такою же доверенностью и отдавал на его суд свои песни, петые только «для Музы и для души». Такое единство главных интересов жизни связало обоих на всю жизнь трогательным «братством» («Блажен кто с юных лет»., «Друг Дельвиг, мой парнасский брат», «Загадка», «Любовью, дружеством и ленью», «Мы рождены, мой брат названный», «Послушай, Муз невинных».).
Неизменной любовью окружил поэт и другого своего товарища, тоже «брата по Музам» – Кюхельбекера; этот бескорыстный дилетант на поэтическом поприще, благодаря своему безграничному добродушию, прошел невредимым сквозь строй пушкинских острот и издевательств, не всегда и тонких. Он мог противопоставить им лишь бессильную, беззлобную вспыльчивость, горячую, но, увы, безнадежную любовь к Музам и искреннее благоговение перед расцветающим талантом своего неумолимого обидчика. Всего этого было достаточно, чтобы обезоружить навсегда Пушкина, мало-помалу уничтожить всякую тень злости в его остротах. Потешный «Кюхля», бестолковый, бездарный, но усердный работник на Парнасе, в конце концов, завоевал и любовь поэта, и уважение.
В последние годы пребывания в Лицее Пушкин очень расширил круг своих друзей. «Во все шесть лет лицеистов не пускали из Царского Села не только в Москву, но и в близкий Петербург, и изъятие было сделано для двух или трех, только по случаю и во время тяжкой болезни их родителей». «И в самом Царском Селе, в первые три или четыре года», лицеистов «не пускали порознь даже из стен Лицея... После все переменилось – и в свободное время мы ходили не только к Тейнеру и в другие почтенные дома, но и в кондитерскую Амбиеля, а также к гусарам, сперва в одни праздники и по билетам, а потом и в будни без ведома наших приставников, возвращаясь иногда в глухую ночь». К этим словам Корф многозначительно прибавляет: «думаю, что иные пропадали даже и на целую ночь»; «надзор был до такой степени слаб и распущен», что возможны были даже по-видимому бегства на целую ночь в Петербург. Вот эта свобода последних лет пребывания в Лицее дала Пушкину возможность завести друзей по нраву среди «золотой молодежи» гусарского полка. «Вечером, рассказывает Корф, когда прочие бывали или у директора, или в других семейных домах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Петр Павлович Каверин, один из самых лихих повес в полку». Живой, остроумный, умевший даже вспышки цинизма облекать в дивные образы, Пушкин был желанным гостем этих шумных вечеринок: он чувствовал себя хорошо там, где не третировали его свысока, «не докучали моралью строгой» и, невзирая на разность лет, становились с ним на товарищескую ногу. Каверин, воспетый им и в «Евгении Онегине», нравился юноше своим размашистым, открытым нравом, цельностью своей натуры: «на марсовых полях он грозный был воитель, друзьям он верный друг, красавицам мучитель, и всюду он гусар». Из гусаров особенно он привязался к Павлу Воиновичу Нащокину, добродушному, бестолковому прожигателю жизни, беззаботно глядевшему вперед. Он вполне подходил по своим настроениям к тем молодым порывам бесшабашной удали, которая кружила тогда голову нашего поэта. Впоследствии Пушкин трогательно заботился о судьбе своего царскосельского друга и даже устраивал его семейное счастье на зыбких основах его небезупречного прошлого. Но в этом гусарском кругу Пушкин встретил не одно только опьянение молодым разгулом – здесь впервые глубоко и сильно затронута была его серьезная мысль и честное гражданское чувство. Этим он был обязан известному П. Я. Чаадаеву (ср. «Всевышней волею небес», «В стране, где я забыл»., «К чему холодные сомненья», «Любви, надежды, гордой славы»). В беззаботном кругу молодых повес этот трезвенник, «ветреной толпы бесстрастный наблюдатель», был в свое время загадкой и даже «курьезом». В известной шутке «К портрету П. Я. Чаадаева» Пушкин выразил свое недоумение перед непостижимой прихотью небес, забросивших в гусарское общество человека, который «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес». В своем уединенном кабинете этот странный гусар, «всегда мудрец, а иногда мечтатель», глаз на глаз с Пушкиным раскрывал перед ним святое святых своей туманной, вольнолюбивой души – и в отзывчивом сердце поэта впервые разгорались желания «отчизне посвятить души высокие порывы». Под впечатлением горячих речей Чаадаева «зарей пленительного счастья» разгоралась в воображении юноши та пора, когда на родине воцарится «святая вольность» и «Россия вспрянет ото сна». Эти «беседы», «младые вечера, пророческие споры», «вольнолюбивые надежды», «знакомых мертвецов живые разговоры» остались навсегда в памяти юноши... Они были солнечным светом, который пронизал своими лучами туман той молодой жизни, которая увлекала именно своей бессознательностью... Чаадаев первый указал поэту «новые пути» в жизни. За это Пушкин посвятил ему прочувствованные стихи: «Чаадаеву», в которых признал его «целителем своих душевных сил», признал, что лучшие стороны его души, может быть, спасены именно Чаадаевым, этим царскосельским гусаром,
который узнал его юное сердце «во цвете юных дней»; он же потом, после окончания Лицея, несколько лет стоял туманной тенью на страже юной пушкинской души.
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
и в минуту гибели над бездной потаенной
Поддержал его недремлющей рукой.
Поддержал тем, что
Во глубину души вникая строгим взором,
Оживлял ее советом иль укором
и своим жаром, своим увлекательным красноречием «воспламенял в юношеском сердце поэта к высокому любовь». Впрочем, все это великое значение дружеских бесед с Чаадаевым оценено было впоследствии, когда, оторванный от всей прошлой жизни, поэт подвел итоги всем впечатлениям своей юности. Тогда образ Чаадаева прояснился и вырос в его сознании.
Рядом с ним должен быть поставлен В. А. Жуковский. В то время уже прославленный певец «Светланы» нашел в своем любящем, мягком сердце место для странного гения-подростка и, несмотря на разницу лет и положений, стал с ним на ту равную, товарищескую ногу: только так можно было сблизиться с Пушкиным. Он не навязывал юноше своего «прекраснодушия», в нем Пушкин не чувствовал того приличного самодовольства, которое стремится всех переделать на свой лад. Милым, доброжелательным, спокойно-добродушным, даже веселым предстал перед юношей Жуковский – он увлекал его рассказами о русских литераторах той поры, он добродушно осмеивал староверов русского Парнаса и незаметно втягивал юношу в молодые, свежие интересы своих арзамасских друзей. Так мало-помалу он ввел юношу в круг своей молодой литературной партии и незаметно, но навсегда покорил себе непокорное, «неуимчивое» сердце Пушкина. Какое значение придавал юноша дружбе Жуковского, видно хотя бы из того, что в своих «Записках» он отмечает в 1815 г.: «Жуковский дарит мне свои стихотворения». Вот почему, как только перекипели в душе и поэзии Пушкина первые страсти, он всей душой потянулся к тому, чей нежный голос обладал способностью утешать его «безмолвную печаль» или его шумную, «резвую радость» сменять первой, неясной думой. Вот почему, вступая в новый, более серьезный период творчества, Пушкин из всех современных поэтов остановился на Жуковском и, «с трепетом склонив пред музами колени», обратился к нему со скромной мольбой: «Благослови, поэт!» Менее значения имел для Пушкина князь П. А. Вяземский, с которым в 1816 г. Пушкин, судя по его письму, сошелся уже близко и обращался запанибрата, именуя его в шутку: «ваше пиитическое сиятельство». Кн. Вяземский, «любезный арзамасец», в то время увлекался всеми перипетиями литературной жизни, борьбой старой школы с новой, которая сплотилась около Карамзина; его живой ум и резкая, остроумная речь делали его одним из передовых бойцов Арзамаса. Это нравилось в нем Пушкину, который рвался на бой, жалуясь «на свою судьбу»: «Безбожно держать молодого человека взаперти» – восклицал он с негодованием, «и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию». К началу 1815 года относится его личное знакомство с К. Н. Батюшковым, но, кажется, оно ничего не прибавило к тому увлечению его эпикурейскими произведениями, которое сказалось так ясно в лицейском творчестве поэта.
Хорош был Пушкин и с дядюшкой своим Василием Львовичем (ср. «Желание», «Скажи, парнасский мой отец», «Тебе, о Нестор Арзамаса»). Этот добродушный старик был общим любимцем и всюду вносил за собой атмосферу веселого сочувствия. Резвый племянник, искренне привязанный к дядюшке, очень скоро стал покровительственно относиться к нему, добродушно над ним подшучивая в глаза и за глаза. Но это не портило их отношений.
Так инстинктивно искал себе подходящей среды его свободный дух, не поддавшийся воздействию Энгельгардта. Посещение дома Карамзиных едва ли когда-нибудь было приятным юноше: в этом доме, как и у Энгельгардта, царила та нравственная уравновешенность, то несколько чопорное спокойствие моральной и умственной комильфотности, которые органически претили «неуимчивому» Пушкину. «Резвая радость», которая овладевала юношей в кругу товарищей или в обществе друзей-гусаров, сменялась тихой думой не только под влиянием поэзии. Во всяком случае, последние годы пребывания в Лицее дали поэту много впечатлений серьезных и глубоких; он узнал людей с серьезными думами и страданиями, узнал людей с определенным миросозерцанием нравственным и политическим, быть может, он стал грезить и о высокой чистой любви, узнал первые разочарования – он заглянул в себя, в свое сердце – и безмятежные радости легкой жизни стали омрачаться тучками раздумья и «меланхолии». Теперь юноша узнал приступы тоски после самой шумной, бешеной веселости – эти переходы от одного настроения к другому были у него резки и неожиданны. Общительный со всеми, он иногда вдруг делался чужим для всех, и если подчас тяжела была для окружающих его резвость, то так же неприятны были и противоположные настроения: для уравновешенной толпы он, только что равноправный член ее, делался вдруг чужим и далеким. И не только приступы тоски, но и приливы творчества также вырывали Пушкина из среды его товарищей: «не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное» (Комовский). В такие минуты, конечно, он был несообщителен и «на вопросы товарищей отвечал обыкновенно лаконически».
К приятным воспоминаниям лицейской жизни относится экзамен 8-го января 1815 г., когда, в присутствии Державина, Пушкин прочитал свое произведение «Воспоминание в Царском Селе»... Одобрение Державина наполнило его таким восторгом, что, много лет спустя, вспоминал он, как его «заметил старик Державин» и «благословил», «сходя в гроб». Это произведение Пушкина было первым, под которым он решился выставить свою полную подпись – «Александр Пушкин» (№ 4 «Российского Музеума» 1815 г.).
Чем долее жил Пушкин в Лицее, тем более он тяготился этой жизнью. На первых порах появления своего в стенах этого учебного заведения он конечно почувствовал, что та свобода, которою он пользовался дома, у него отнята размеренным укладом жизни казенного заведения. Вот почему он воспоминаниями своими потянулся к родному дому, где для него оставалось несколько симпатичных образов. В стихотворении 1814 г. «К сестре» он изображает себя отшельником «в мрачной келье». Вероятно, стихи писались в минуты уединенья, когда «на часах» мрачной кельи поэта стояли, в качестве стражи, «молчанье – враг веселья, и скука». Одна «фантазия» в такие минуты утешала поэта и рисовала ему в обольстительных красках – что очень характерно – не теплоту уютного гнезда, а свободу родного дома. Единственно о подруге детства – сестре, вспоминает поэт и рисует ее себе окруженною любимыми книгами – сочинениями Ж. Ж. Руссо, Жанлис, «резвого» Гамильтона, Грея и Томсона. Уже 15-летним юношей мечтал поэт о том, что желанная свобода проглянет сквозь «узкое окно» лицейской келии, протечет время – «и с каменных ворот падут, падут запоры». Тогда, мечтал юноша, он бросит под стол «клобук с веригой» и прилетит «расстригой» к сестре в Москву. Чем ближе подходил срок разлуки с Лицеем, тем неудержимее рвался Пушкин из него. В 1816 г. он писал князю П. А. Вяземскому: «Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину». «Правда, время нашего выпуска приближается, продолжает несчастный царскосельский «пустынник»: но «остался год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. Целый год еще дремать перед кафедрой. Это ужасно».
Наконец, вожделенный час настал: 9-го июня 1817 года, после публичного экзамена и торжественного акта, лицеисты были выпущены на волю. Мечтам юноши-Пушкина о гусарской службе не суждено было исполниться, так как отец решительно заявил ему, что их расстроенные средства не позволяют ему этой роскоши; вместо того, чтобы одеть блестящий гусарский ментик, юноша-поэт должен был причислиться к Государственной Коллегии Иностранных Дел. Но, конечно, для его души, не терпевшей зависимости, его «служба» не была тяжелым ярмом: как в семье он не считался с «принципами» родителей, как в Лицее «этика» заведения с печатными правилами не связала его – так и на службе он не уместился в рамках жизни, застегнутой на все пуговицы. Это бы совершенно и не вязалось с неукротимым, «неуимчивым» Пушкиным...
Жизнь свободная и широкая, с новой массой пестрых и шумных впечатлений ждала его у порога Лицея. Он рвался к ней давно и с жадностью ринулся в круговорот тогдашней столичной жизни, жизни странной и очень сложной. Это была та смутная пора, когда реакция темной тенью быстро и бесшумно надвигалась на ликующую жизнь русского общества, только что пробужденного тогда великим подъемом 1812 года; оно было еще встревожено и свободно двигало живыми идеями и впечатлениями, принесенными из Западной Европы... И это брожение, могучее и яркое, окрыленное мечтами о конституции, об освобождении крестьян, и эта реакция с ее тупым мистицизмом и солдатчиной, с затхлыми настроениями Священного Союза – уживались рядом, не сливаясь еще в ту беспросветную, серую однообразность, в которой нет жизни, а чувствуется безнадежная придавленность или апатия. Этого не было в тогдашнем обществе: оно кипело жизнью, возмущалось и боролось, проповедовало вкривь и вкось и пропагандировало направо и налево. Сама реакция была полна жизни и этим возбуждала жизнь. Борьба кипела и в литературных кругах, где разгорался около имени Карамзина горячий, непримиримый и бестолковый бой шишковистов и карамзинистов, Беседы и Арзамаса, непроясненного классицизма и смутно понимаемого романтизма. И при всем том значительная часть Петербурга жила беззаботной, веселой жизнью, развлекаясь театрами и балами, вином и любовью, не обращая внимания на туман мракобесия, повисший над головами... В такой круговорот жизни рванулся Пушкин после нескольких томительных лет «заточения» в Лицее; он бросился в эту жизнь с неизрасходованным запасом жизненных сил, окрыленный безумной жаждой жизни, несмотря на заточение успевший еще в Лицее отведать опьяняющей прелести этой сутолоки. Чаадаев ознакомил его с политическими настроениями эпохи; еще на лицейской скамейке он весь жил интересами литературной борьбы Арзамаса; наконец, и бесшабашное прожигание жизни, которое было так характерно для эпохи, было им тогда же изведано.
Мы видели уже, что Лицей ничем не вооружил юношу для житейской борьбы: он не дал ему знаний, не дал и воспитания... За все, чем обогатился Пушкин в течение этих нескольких лет, он должен был быть благодарен себе, исключительно своему духу, который неудержимо и инстинктивно искал себе такой пищи, которая была ему нужна, и там ее искал, где она была. Директор Энгельгардт называл его сердце «холодным и пустым», в этом сердце он не видел «ни любви, ни религии»... Барон Корф не далеко отстал от своего директора: «Пушкин, говорит он, не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или почтенной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки – часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованьями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями – общественными и семейными, это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал». Эти заключительные слова доказывают, что при всей недоброжелательности к Пушкину, барон Корф отнесся к нему честнее и внимательнее, чем прославленный педагог Энгельгардт с его безапелляционным приговором. Да, Пушкин был лучше, чище, чем выставлял себя в обществе людей, противных ему своим добродетельным «застегнутым на все пуговицы» благочинием; им задорный «Сверчок», «Искра» бросали злой вызов, не щадя себя, поражая их в самые чувствительные, больные места – их ограниченное, самодовольное понимание чувств «высшей любви и истинной дружбы». Так в детстве он протестовал против тех требований условной светской благопристойности, с которыми шли к нему родители и гувернантки с гувернерами – и они отвернулись от него, как от «несимпатичного», неисправимого ребенка; зато в сердце старой няни ребенок нашел то, что ему было надо – вечный, неиссякаемый источник простой, искренней любви. Так позднее, в Лицее, Пущин и Дельвиг, Жуковский и Чаадаев встретили его неугомонное сердце той сердечной приязнью, на которую «пустое и холодное» для многих сердце юноши отозвалось горячим ответом... Теперь, 9-го июня, с чином коллежского секретаря, он вступал в свет, в ту толпу, где царят эти «многие», где «условность», «приличья», «принципы» толпы сковывают всякую свободную личность и или давят и подчиняют ее, или, не справившись, выбрасывают за борт. Заранее можно было сказать, что здесь будут ожидать поэта различные столкновения, быть может и очень крупные.
Мы видели уже, что в стены Лицея Пушкин перенес свою страсть к творчеству, уже в детстве прояснившуюся. Быть может, этой страстью он заразил и своих товарищей и, благодаря этому, в своем заточении «сумел, незаметно для себя и других, окружить себя симпатичной атмосферой сочинительства». Около него образовался тесный круг молодых поэтов, состоявший из А. А. Дельвига, В. К. Кюхельбекера, Н. A. Корсакова и М. Л. Яковлева. А. Д. Илличевский, автор бесчисленных эпиграмм, пародий и басен, держался несколько в стороне от этого кружка: его легкий дар весь ушел на высиживанье разных случайностей лицейской жизни и никогда не поднимался до серьезного «служения Музам». Естественно, что в кругу своих товарищей-поэтов Пушкин занимал первое место. Но общепризнанным поэтом, гордостью Лицея сделался Пушкин после публичного экзамена в 1815 г., когда его «благословил» сходивший уже в гроб певец Фелицы. Неизгладимое впечатление оставила эта сцена и на Пушкина, и на всех окружающих. Пушкин впоследствии так передавал свои ощущения: «Я прочел мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей; когда я дошел до стиха, где упоминал имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли». Пущин вспоминает так об этой сцене: «Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов, в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего поэта – его уже не было: он убежал». Карамзин, Жуковский, А. И. Тургенев, В. Л. Пушкин признали в этом ученике Лицея равноправного товарища по перу. Такая ранняя удача кружила юноше голову, приучала его «рано любить рукоплесканья» и тратить ради этих рукоплесканий свой божественный дар «без вниманья»... Его стихи за этот период времени пестры и разнообразны по настроению и содержанию: между ними много таких, которые должны были вызвать рукоплескания товарищей-лицеистов и лихих царскосельских гусаров, и серьезных поэтов, вроде Жуковского. Не то, чтобы Пушкин подделывался под вкусы своих разнообразных друзей – нет, он жил уже тогда, в бытность свою в Лицее, самыми разнообразными интересами и настроениями: это и сказалось на пестроте его творчества.
Пушкин в Лицее писал и комедии, но из этого периода своей деятельности он сохранил только лирические стихи, очевидно потому, что ими больше дорожил. В них уже ясно намечена основная черта пушкинской поэзии: чуткая отзывчивость к впечатлениям действительной жизни, заставлявшая поэта откликаться, подобно эхо, на мирные песни сельских дев, на крики пастухов и на грозный грохот громов.
Из отчего дома, из библиотеки родителей, из первых подражаний творчеству дяди и вкусам отца вынес Пушкин, еще ребенком, любовь к «легкой лирике» французов: Парни, Грекур, Шолье и др. – его любимцы с отроческих лет; их, по свидетельству многих современников, знал он наизусть, вступая еще в Лицей, их «тлетворному» влиянию способны были многие придавать большое значение в образовании характера юноши. Конечно, такой отзыв грешит односторонностью, но с этой одной стороны он совершенно верен – творчество в Лицее и даже позднее доказало, насколько подчинен был юноша игривым и грациозным образам, от которых веяло сладострастием и негою, которые закутаны были легким покровом цинизма и манили к себе воображение преднамеренно-наивной прелестью бесстыдства... Под живым впечатлением таких настроений создана Пушкиным большая группа произведений, в которых устанавливается и соответствующий взгляд на поэзию и поэта, и на смысл всей жизни. Вот почему юношеская поэзия отразила ясно мечты страстного юноши, который в роскошных утехах наслажденья готов был видеть единственную цель и смысл жизни... Она казалась ему тогда роскошным садом, где не переводятся цветы: увядает один – расцветает другой. Хлои сменяются Доридами, любовь – вином... Конечно, эта жизнь «в поэзии» предупредила действительность: богиня Фантазия украсила ему мир – и те развлечения, в сущности, довольно прозаические, которыми подарила его жизнь в Лицее, приподнялись до поэтических высот, удостоились такой идеализации, из-за которой трудно рассмотреть действительность, юноша очутился в роскошном хороводе Хлой и Дорид, в кругу друзей, где царят тонкие анакреонтические настроения, и, отуманенный этой атмосферой, оранжерейной и не вяжущейся с действительностью, он пел восторженную песнь безмятежному эпикуреизму... В этом искусственном настроении готов был он увидеть особую «мудрость», которую он усмотрел и в своих друзьях (Послание к Галичу, Послание к Ив. Ив. Пущину). «Юноша-мудрец, питомец нег и Аполлона», как он себя именует, расточал охотно наставления вроде следующих: «Наслаждайся, наслаждайся, чаще кубок наливай, страстью пылкой утомляйся и за чашей отдыхай»; «Без вина здесь нет веселья, нет и счастья без любви»; «Ловить резвое счастье», «расточать без боязни жизни дни златые», «играть», забывая мирские печали, искать истины «на дне бокала» – вот что проповедовал юный «парнасский волокита», «счастливый ленивец», «изнеженный любимец Харит», «резвый поэт», «невольник мечты молодой»... Этот беспечный «Пинда посетитель» легко смотрел на свою поэзию, «беспечно творил для себя»; Муза его – вакханочка; его цевница – мечтаний сладостных певица: его послания – «летучие», «стихи его ветрены, он только «с Музой нежится младой». Своим произведениям он не придавал особого значения: это «плод веселого досуга»; «они не для бессмертья рождены – для самого себя для друга»; они создавались «среди приятных забвений». Он сам охотно указал нам, откуда шли эти настроения: он себя в одном стихотворении прямо назвал «небрежным наследником» поэзии Лафора, Шолье и Парни: эти «враги труда, забот, печали», «сыны беспечности ленивой», были ему «любезны»; «Муза праздности счастливой» венчала их; «веселья, граций перст игривый» «оживлял» их «младые лиры» – и наш молодой поэт, увлекаемый ими, «крался вослед» за ними, за их славой. В стихотворении «Моему Аристарху» он протестовал против поползновения Кошанского привлечь его к серьезному творчеству; в стихотворении «К Батюшкову» он так же энергично настаивал, что его назначение – «дудить» на дудке веселого Эрмия, что «петь при звуках лиры войны кровавый пир», следуя Марону – не его удел, что он крестник Тибулла, поклонник Анакреона.
Но, конечно, это был самообман. Уже в лицейских стихотворениях Пушкин доказал, что не только «песни пастухов», но и «грохоты громов» находили могучий отзвук на его лире. Эпоха 1812 года даже с лиры Жуковского сорвала несколько сильных, воинственных аккордов; тем понятнее, что общее возбуждение должно было сильно отразиться на впечатлительном и разностороннем сердце Пушкина – и легкомысленный певец любви и вина охвачен был сильными настроениями, которые облеклись на этот раз в величавые, державинские язык, стих и образы. Эпопея 1812 г. вся прошла перед глазами лицеистов: они провожали полки, уходившие на брань, они следили за каждым известием, переживали в своих юных сердцах такие великие события, как Бородинский бой, пожар Москвы, взятие Парижа; они, наконец, встречали победоносную русскую армию и «спасителя» Европы Александра. «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе», «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 году» – вот те величественные гимны, которыми отозвался Пушкин на патриотические настроения эпохи: «душой восторженной» юноша летел к «сынам Бородина», к «Кульмским героям»... Император Александр стоял перед ним в ореоле славы и счастья: «Божество России», «величественный, бессмертный», царь-спаситель – и перед ним благодарная коленопреклоненная Европа и счастливый русский поселянин, в слезах «благословляющий доброго царя» – вот каким, в 1815 г., рисовался поэту Имп. Александр. Образ Наполеона, напротив того, рисовался в мрачных красках «губителя», «свирепого мятежника», «хищника»... Борьба двух колоссов – светозарного и мрачного – вот в каких грандиозных образах воплотилась борьба Александра с Наполеоном. Не менее возвышенны были настроения Пушкина, когда воспоминания, связанные с «прекрасным царскосельским садом», этим «полнощным Элизиумом», витали над головой поэта. «Здесь каждый шаг в душе рождает воспоминанья прежних лет» – говорит он; «Времена златые» из славной эпохи «великой жены» мелькали перед его очами и в «тихое восхищенье» погружали встревоженный, ясновидящий дух. То был «громкий век военных споров, свидетель славы россиян», связанный с именами Орлова, Румянцева, Суворова, прославленный «громозвучными лирами» Державина и Петрова. Если, таким образом, и на лире Пушкина нашлись струны для величественных гимнов, то, все-таки, он был прав, утверждая, что играть на них по преимуществу он не был в силах... Как поэзия эпикуреизма, значение которой он, напротив того, склонен был преувеличивать, так и эта, «бардическая», были наносными, чужими для души поэта: она подымалась до них, но могла жить ими только в период незрелости, в период «формации» – оттого он скоро отказывается от нее навсегда: «Пускай певцы гремящими хвалами полубогам бессмертие дают: Мой голос тих, и звучными струнами не оглашу безмолвия приют». Совершенно иные мотивы раздались в поэзии Пушкина, когда его сердца коснулась своим крылом чистая любовь. Эта первая, «чистая» любовь юноши внесла совершенно новую, облагораживающую струю в его настроения: она отозвалась первой «элегией» – «Послание к князю Горчакову»: «Я знал любовь», восклицает поэт, но «Я не знал надежды; страдал один, в безмолвии любил». Эта первая сердечная неудача внесла грусть в жизнерадостные, безмятежные настроения поэта: ему стало сдаваться, что «на жизненном пиру» он будет гость угрюмый; эта любовь, быть может, и искусственно приподнятая и вздутая, осветила, однако, новым светом те образы, которые еще недавно шептали поэту, что он – мудрец, что наслажденье – единственное счастье... Теперь все это показалось ему «обманом»: он счастлив был, не понимая счастья, тогда он «мало и любовь, и сердце знал».
Когда же судьба заставила его познать эти новые чувства – перед ним раскрылась та пропасть, которая была между его первоначальной верой в безоблачный эпикуреизм и новым, чистым чувством. Немудрено, что приуныл и он сам, приуныла и лира, наперсница его «больной души». Эта несчастная любовь отравила его радость, и когда он, «весельем позванный в толпу друзей», хотел «на прежний лад настроить лиру», хотел «воспеть прелестниц молодых, веселье Вакха и Дельфиру» – рука не послушалась его, и прежних, беспечных песен не нашлось у него. Прежние радости казались ему теперь ничтожны. Новая любовь поманила его, и, «златые крылья развивая, волшебной, нежной красотой явилась» и улетела – он «цели милой не достиг»... Отсюда это уныние, которое и отозвалось длинным рядом элегий; прежнее веселье в обществе друзей было нарушено, оказалось «одной слезы довольно, чтоб отравить бокал».
К друзьям своим по чаше поэт взывал:
Все те же вы, но время уж не то же,
Уже не вы душе всего дороже,
Уж я не тот...
Вот почему открещивается он и от Тибулла, и от Парни. Его «душе наскучили парнасские забавы»... «Уснув лишь раз, на тернах он проснулся» и на всей своей лицейской поэзии поставил крест: он признал в творениях этой эпохи фальшь и неправду – он заметил, что тогда
Игрушкою себя невинной веселил.
Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями,
Бывало пел вино водяными стихами,
Мечтательных Дорид и славил, и бранил,
Иль дружбе плел венок – и дружество зевало
И сонные стихи впросонках величало.
Это «открытие» было для юного поэта так значительно , что он готов был отказаться от песен; ему стала мерещиться смерть, как единственный исход его сердечной тоске – и вот сентиментально-романтические мотивы Жуковского зазвучали теперь на лире поэта («Желание», «Осеннее Утро», «Разлука», «Элегия» («Счастлив, кто в страсти».), «Наслаждение», «К ней», «Элегия» («Опять я ваш».), «Любовь одна веселье жизни хладной»., «Подражание», «Пробуждение», «Певец»). Но как ни глубоки были эти новые ощущения, наш юноша-поэт не мог долго жить ими одними... Это было не в его непостоянном характере, не отвечало его богатой и разносторонней душе. И вот, вперемежку между этими тоскливыми песнями, он, улыбаясь «сквозь слезы», обмолвился посланием к горничной Наташе и несколькими эпиграммами и, под конец, страстным посланием к «Молодой вдове».
В этом непостоянстве его – правда и богатство его души и творчества: уже тогда он не лицемерил перед собой и другими – оттого еще на лицейской скамье поэзия его уже была «эхом» его сердца. Пусть это сердце еще не находило своей настоящей жизни, пусть эта тоска лучезарная была в значительной степени навеянной, как и недавний эпикуреизм, она все-таки была правдивой, так как юноша в то время действительно жил приподнятой духовной жизнью.
Но и этим еще не исчерпывается сумма тех настроений, которые были знакомы его Музе. Уже в лицейский период его жизни ясно намечается еще одно направление – то, которому суждено было сделаться основным и характерным уже для всей последующей его поэзии, это удивительно тонкое понимание поэзии в будничной, по-видимому, серой житейской прозе; это та «поэзия действительности», за которую справедливо Пушкина называют «поэтом земли». Еще юношей он почувствовал неясное влечение к этой земле, сумев любовными глазами посмотреть на нее и найти в ней тонкую и своеобразную прелесть, которая ускользнула от взора его предшественников. Правда, и Державин, и Батюшков пытались слить эпикуреизм и горацианское наслаждение жизнью с мирной обстановкой русской деревни, но у них это слияние не было органическим: они были только «гостями», иностранцами, принесшими в деревню с собою свой духовный мир, но никогда не вникавшими в настроения деревни. Пушкин же еще в одном из ранних своих произведений («Городок») сумел слить себя со «святой тишиной» русского захолустья. «Веселый сад» со старыми липами, с цветущей черемухой и березовыми аллеями, маленький домик в три комнаты, полная тишина, прерываемая лишь скрипом телеги – вот тихий пейзаж русской действительности. Таковы же и люди, живущие в этой обстановке, таков и наш поэт, который легко и свободно сливается с этой жизнью:
Оставя книг ученье,
В досужный мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаек.
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней,
Она не приседает,
Но тотчас же вестей
Мне пропасть наболтает.
Старушка знает все про соседей:
Кто умер, кто влюблен,
Кого жена по моде
Рогами убрала.
Она все это рассказывает охотно собеседнику, сообщает ему и о том, что
Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Ни за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал...
Под стать этой старушке и добродушный сосед инвалид, охотно рассказывающий о славных днях своей юности. В «Послании к Юдину» опять мы встречаем ту же теплую обрисовку русской жизни. В угаре житейской суеты светлым и мирным миражем рисовалось перед Пушкиным его Захарово: оно
С заборами – в реке волнистой
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено;
На холме домик мой...
Кругом – сад из старых кленов и тополей... Мир и тишина кругом.
Но вот уж полдень – в светлой зале
Весельем круглый стол накрыт
Хлеб-соль на чистом покрывале,
Дымятся щи; вино в бокале
И щука в скатерти лежит.
В стихотворении «Сон» опять перед нами деревенский пейзаж:
Друзья мои! Как утро здесь прекрасно!
В тиши полей, сквозь тайну сень дубрав,
Как юный день сияет гордо, ясно!
Светлеет все; друг друга перегнав,
Журчат ручьи, блестят брега безмолвны;
Еще роса над свежей муравой;
Златых озер недвижно дремлют волны.
Когда же «ненастной порой, при позднем тихом свете» зимнего дня поэту приходилось сидеть «без свечки в кабинете», и, час от часу, темнел свет окон – тогда неясное, тревожное настроение овладевало им, и чудилось ему, что на сумрачном потолке «какой-то призрак бродит», и он вспоминал о таких же неясных, тревожных настроениях, которые знакомы были ему еще с детских лет, когда старая «мамушка», «в чепце в старинном одеянье», прогнав «духов» молитвой и перекрестив его, шепотом рассказывала о мертвецах, о подвигах Бовы...
И эта мирная русская природа, и добродушная старушка, и друзья-соседи, и старая мамушка – все это, вместе взятое, целая симфония новых настроений, еще неведомых русской поэзии. Это – первые намеки на тот путь, к которому инстинктивно влекло Пушкина еще юношей, и на который он вступил вскоре решительно и сознательно...
Это и было первым проявлением авторской самостоятельности, которая пробилась слабой струей сквозь длинный ряд подражаний самым разнообразным писателям иностранным и русским.
Впервые в печати выступил Пушкин нечаянно для самого себя. Еще будучи лицеистом, он уже примкнул к Арзамасу.
Взгляды «на поэзию» еще не выработались у Пушкина в эту пору: он то повторяет кантемировскую точку зрения на невыгоду занятий поэзией: поэт – бедняк, которому судьбой «не даны ни мраморны палаты, ни чистым золотом набиты сундуки»; «его жизнь – ряд горестей, гремящей славы – сон». Повторяя Карамзина, он воспевает фантазию, эту богиню поэтов, которая заменяет им все богатство; буквально перефразирует он того же писателя, говоря о всемогуществе поэта, в словах: «Поэт! в твоей предметы воле»! Вслед за Карамзиным он не прочь был признать «обман», как существо поэзии. И в то же время поэзия «от богов», и счастлив тот, кто получил в дар от Феба лиру. Но рядом с этими, заимствованными взглядами на поэзию, Пушкин приближался к самостоятельному определению содержания и характера своей поэзии. Прежде всего, в ней он слуга и друг Фебу и Эроту – вот содержание его творчества. Он – добрый человек; он – «добрый певец», – вот характеристика его, как поэта. В этих словах определяется сущность наиболее типичных черт его лицейского творчества.
Струнки реализма, столь заметные в некоторых его произведениях этой поры, пока не нашли еще себе определения, принципиального оправдания. Согласно свидетельствам современников, Пушкин в Лицее написал «роман в прозе» – «Цыган»; сочинил повесть, впоследствии развитую им в повесть «Выстрел»; и сочинил комедию (начата 10 декабря 1815 г.) в сотрудничестве с М. Л. Яковлевым – «Так водится на свете»; писал какое-то несохранившееся сочинение «Фатам, или разум человеческий» (9 декабря 1815 г. написано было уже 3 главы); 5-актную комедию в стихах «Философ» (написано было 1-ое действие к 16 января 1816 г.); а в декабре 1815 г. мечтал о сочинении героической поэмы «Игорь и Ольга». В последний год своего пребывания в Лицее (1817 г.) Пушкин начал поэму» Руслан и Людмила». Первое стихотворение Пушкина, появившееся в печати (1814 г.) было: «К другу стихотворцу» (№ 13 «Вестника Европы»).
Известность его, как будущего знаменитого поэта, стала складываться еще во время пребывания его в стенах Лицея. Этому способствовали, главным образом, его друзья-лицеисты, друзья-гусары и друзья-писатели. В. Л. Пушкин 24 февраля 1817 г. в заседании общества Любителей российской словесности при Московском университете читал его стихи: «Анакреонова гробница»; там же 28 апреля читал он его стихотворение «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 г».; на празднестве в Павловске пелись 6 июня 1816 г. его стихи «К принцу Оранскому», за что поэт получил от Императрицы золотые часы. Об литературных занятиях Пушкина его товарищи пишут своим знакомым, а иногда сообщают его стихи (см. письма Илличевского к Фуссу).
