Часть II. Из мира античной литературы
Добрый Плутарх рассказывает о героях, или счастливый брак биографического жанра и моральной философии
Пока эллинская классика не стала мечтой любителей прекрасного, каковой она уже была в римские времена, но оставалась реальностью, т. е. проблемой для самой себя, пока вольные города-государства, территория которых, по известному замечанию Аристотеля («Политика», IV, 7, 1327aI), желательно просматривалась с высоты их городских крепостей, а свобода оплачивалась необходимостью постоянной самозащиты против окружающего мира и неизбежностью внутренних свар, пока Фемистокл сначала спасал отечество от персов, а потом спасался от отечества к персам, пока Перикл исполнял чрезвычайно хлопотные обязанности почти единовластного правителя непослушных демократических Афин, а его младший родственник Алкивиад между делом являл изумленному миру первый в истории европейской культуры прототип дендизма, – почтения к великим мужам было немного, и когда оно все же было, направлялось оно не в биографическое русло.
Таким уж было самосознание древней гражданской общины, что оно не благоприятствовало интересу к индивидуальному. Монументальная историография, образцы которой дали Геродот и Фукидид, повествовала о деяниях мужей; о деяниях, не об их «жизни». Недаром в искусстве великой эпохи Фидия и Поликлета так мало места было для портретного жанра. Принять индивидуальное всерьез – это нечестие, посягающее на права общины и ее божеств. Подмеченные, подсмотренные портретные черточки годились для того, чтобы попасть на зубок озорнице-комедии; пусть читатель обратит внимание на источники, из которых Плутарх черпал свою информацию касательно формы головы Перикла – это все без исключения тексты комедиографов («Перикл», 3). И впрямь, трудно вообразить, чтобы Фукидид, например, унизил серьезность исторического жанра вниманием к подобным частностям; примечательно также, что традиция античного скульптурного портрета усвоила изображение Перикла в шлеме, скрадывающем чересчур резкое отклонение от нормы.
Если факты довольно уверенно распределялись по степени своей общегражданской значимости между монументальной историографией и непочтительной комедией, – душа эпохи, ее внутренняя суть наиболее полно выражала себя в трагедии. Молодой Ницше так и назвал всю эпоху – «трагической» («Das tragische Zeitalter»). Между тем для греческой трагедии – в знаменательном отличии, скажем, от шекспировской – чрезвычайно характерен обязательный мифологический сюжет, наряду со столь же обязательными масками исполнителей и прочими аксессуарами постановки служивший знаком уровня абстракции от всего индивидуального. К тому же Аристотель подчеркнул, вступая в противоречие с азами эстетики Нового времени, что мифологическая фабульная схема важнее, чем характер действующего лица. Попытки создать трагедию на злободневный исторический сюжет остались исключениями; из них до нас дошли только «Персы» Эсхила – и до чего же красноречиво это исключение свидетельствует о норме! От исторических индивидов в ней остались только имена, в разработке образов всецело торжествует мифологическая парадигматика.
В свою «трагическую» эпоху греки биографий не писали.
Интерес к жизни индивида, как принадлежащей этому индивиду и от его личных и частных свойств обретающей связность и цельность своего сюжета, – вот импульс, без которого биография немыслима. На общем фоне традиционного гражданственного мировоззрения интерес этот не имел шансов громко заявить о себе. Он набрал достаточную силу лишь в поворотном 4 в. до н. э., среди общего развала традиции, когда философия выдвинула альтернативные мыслительные парадигмы, все попутные ветры истории дули в паруса монархических режимов и на смену эллинской классике подходила совсем иная, непохожая эпоха, которую мы привыкли называть эллинистической.
Рождению биографического жанра сопутствовала более или менее явственная атмосфера скандала, очень часто ощутимая на поворотах античной и вообще европейской культурной истории, но никак не позволяющая предчувствовать то настроение благообразия, которое разлито по биографиям Плутарха.
Прилично ли афинянину славословить не гражданственные святыни родного города, а каких-то чужеземных владык? Однако аттический ритор Исократ составил похвальное слово в честь Эвагора, царя Саламина на Кипре, обращенное к сыну покойного Эвагора Никоклу и насыщенное лестью; оно впервые – Исократ оговаривает свое новаторство – отрабатывало композиционную матрицу, впоследствии характерную для биографии (предки, события жизни, черты характера). И все это – на фоне неприличных похвал, которые никто и не подумал бы высказать по адресу, скажем, Аристида или Перикла: «бог среди людей», «смертное божество». Проходит около десяти лет, и опыт Исократа находит подражателя: около 360 до н. э. Ксенофонт Афинский воздвигает такой же литературный памятник заклятому врагу своего отечества – спартанскому царю Агесилаю. Его сочинение построено по опробованной у Исократа схеме и также изобилует неумеренной идеализацией героя. В таком тоне говорят не о гражданине среди сограждан – лишь о монархе, об авторитарной личности. У истоков биографического интереса к личности мы находим культ этой личности.
И все же похвальное слово, какова бы ни была его композиция, представляет собой особую область риторики; строго говоря, оно отлично от биографического жанра как такового. История последнего началась на исходе 4 в.; почин был положен Аристоксеном из Тарента. Этот сын музыканта, после учения у одного пифагорейца пошедший в ученики к Аристотелю и одно время надеявшийся, что учитель назначит его преемником в управлении школой, занимался теорией музыки и другими отраслями современной ему учености, однако нас интересует как автор жизнеописаний философов (Пифагора, Архита, Сократа, Платона, Телеста), а также флейтистов и трагических поэтов. Жизнеописания эти известны нам лишь по фрагментам и свидетельствам; но то, что дошло, заставляет вспомнить, что Аристоксен славился редкостно плохим характером. Что он сообщает, например, о Сократе? Что последний был грубияном и сквернословом, «не воздерживавшимся ни от какого слова и ни от какого действия», притом человеком похотливым. Для Плутарха Аристоксен – тип злонамеренного инсинуатора:
«…К этим людям близки и те, кто подбавляет к своим поношениям кое-какую похвалу, как это делает Аристоксен в отношении Сократа: назвав его невеждой, неучем и наглецом, он присовокупил: «Однако же несправедливости в нем не было». Как хорошо искушенные в своем ремесле льстецы примешивают иногда к своим пространным и многословным похвалам незначительные порицания, как бы приправляя свою лесть откровенностью, так и злокозненность, чтобы ее клевете лучше поверили, спешит поставить рядом с ней похвалу» («О злокозненности Геродота», IX, I, пер. С.Я. Лурье).
Не лучше обошелся Аристоксен и с Платоном. Напротив, жизнеописание Пифагора он строил как житие языческого святого: мудрец этот никогда не плакал и вообще не был доступен страстям и волнению, он повсюду устранял раздоры и водворял мир, и таким образом умиротворил всю Италию, и т.п. Это назидательная пифагорейская легенда заставляет вспомнить тон, в котором Исократ говорил о своем Эвагоре, Ксенофонт – об Агесилае: герой биографии – предмет культа, как там, так и здесь. Почему такое отношение вызывали именно мудрецы и монархи, достаточно понятно. Самовластный монарх и предписывающий сам себе законы мудрец в равной мере эмансипировались от уклада гражданской общины, а потому вызывали интерес не только своими общезначимыми «деяниями», для которых могло бы найтись место и в монументальной историографии старого типа, но и своим частным образом жизни. В этом образе жизни реализовался идеал нового индивидуализма, двуединое выражение которого – Александр на своем троне и Диоген в своей бочке. Известный анекдот об их встрече – «Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном» (Плутарх. Александр, 14) – ясно это выражает.
Но именно поэтому и бытие монарха, и самодостаточный интеллектуализм (а тем паче профессиональный артистизм, который для грека имел неприятную близость к миру ремесел) равно подозрительны с точки зрения традиционной гражданственности. Отношение последней к типу монарха можно резюмировать изречением Катона Старшего (приведено у Плутарха, «Марк Катон», 8): «По самой своей природе царь – животное плотоядное». Не лучше относилась гражданственная традиция и к типу художника-профессионала: по словам Плутарха, «ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе – Поликлетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями"(«Перикл», 2). Известная эпитафия Эсхилу (приписываемая ему самому) прославляет его доблестное участие в Марафонской битве и ни единым словом не упоминает о его поэтических произведениях: вот отчетливое выражение идеала гражданской общины, с которым несовместимо придание интеллектуальной или художественной деятельности человека какого-либо автономного значения.
Таким образом, и монарх, и адепт мира наук и художеств (если только этот последний становился отрешенным от гражданственных связей профессионалом) вызывали у современников и потомков прежде всего любопытство, а затем какие угодно эмоции – от восхищения, как Эвагор у Исократа и Агесилай у Ксенофонта, даже обожествления, как Пифагор у Аристоксена, до разоблачительских страстей, как Сократ и Платон у того же Аристоксена; только не спокойное почтение в духе старозаветных гражданственных идеалов. Поэтому к ним подходил молодой по возрасту биографический жанр, в погоне за материалом не пренебрегавший ни самой экзальтированной легендой, ни самой неуважительной сплетней.
В своем дальнейшем развитии эллинистическая биография, насколько можно судить по дошедшим свидетельствам, оставалась верна этим интересам. Ее персонажи – это почти всегда либо профессиональные деятели духовной культуры, либо такие политические деятели, которые не укладываются в рамки гражданского «благозакония»: монархи, тиранны, на худой конец авантюристы вроде Алкивиада. Шедшие рука об руку интерес к жизни философов и к жизни тиранов курьезным образом соединились в труде Гермиппа из Смирны (3 в. до н. э.): «Жизнеописания людей, перешедших от философских занятий к власти тираннической или династической».
Не было почти ни одного заметного представителя эллинистической биографии, который не занимался бы жизнеописаниями философов; современный читатель имеет возможность конкретно познакомиться с этой жанровой линией по объемистому труду Диогена Лаэртского «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов». Излюбленными героями биографий были также поэты, риторы, историки, грамматики, даже врачи (только одному Гиппократу посвящено три дошедших жизнеописания). Очень много писали о монархах; позволительно предположить, что яркая личность Александра Македонского сыграла для истории греческой биографии примерно такую же роль, какую для истории греческого скульптурного портрета отмечал в свое время О. Ф. Вальдгауэр. Ряд сборников был посвящен тираннам; некто Харон Карфагенский даже создал универсальный труд «Тиранны, сколько их ни было в Европе и в Азии». Что до таких политических деятелей, как Фемистокл, Фукидид (не историк!) и Перикл, то Стесимброт Фасосский смог еще в 5 в. до н. э. сделать их предметом сочинения с биографическим уклоном за счет того, что он превратил почтенные фигуры этих мужей в гротескные маски. Когда он рассказывал, например, о сексуальной стороне жизни великого Перикла, он применял к деятелю гражданской общины тот подход сенсационного разоблачения семейных секретов, обычными жертвами которого были монархи. Заметим, что Плутарх, чье некритическое отношение к источникам давно стало общим местом научной литературы, все же отлично знал цену этому низкопробному материалу (например, «Перикл», 13), относясь к нему с тем большей досадливостью, что встречал в нем помеху своим установкам на почтительную идеализацию того же Перикла; если он все-таки, несмотря на брезгливость, не может совсем обойтись без подобных сведений, – это само по себе говорит об огромной силе инерции античного биографизма, выросшего именно на «сплетне».
Трудно было бы категорически утверждать, что деятели эпохи классических городов-государств, которые не были ни монархами, ни авантюристами, и с именами которых не было связано достаточно скандальных историй, абсолютно не привлекали эллинистическую биографию; для такого утверждения наша информация слишком неполна. Однако общие тенденции жанра можно характеризовать с уверенностью.
В своем дальнейшем развитии античная биография – за немногими исключениями, важнейшее из которых составляют как раз «Сравнительные жизнеописания» Плутарха – остается верной тем же интересам. Биографии философов и поэтов, грамматиков и риторов продолжают возникать и в римскую эпоху, как по-гречески, так и по-латыни. Эта линия непосредственно переходит в христианскую эпоху: Иероним и Геннадий, работая над биографиями христианских писателей, отчетливо сознают себя продолжателями, и составленный ими сборник имеет традиционное заглавие «О знаменитых мужах». Что до линии биографий монархов, она была обновлена в римской литературе Светонием; затем она идет через Мария Максима к позднеантичным биографиям августов и уходит в Средние века. Христианин Евсевий Памфил в своем «Жизнеописании Константина» и язычник Либаний в своем надгробном слове Юлиану Отступнику обновили, каждый по-своему, исократовско-ксенофонтовскую форму биографического похвального слова в честь правителя: IV век как бы возвращается к первым опытам 4 в. до н. э.
Кроме двух описанных тематических типов – биографии профессионального мыслителя, литератора, ученого или художника и биографии властителя – мы находим в арсенале тематики античного биографизма еще более откровенные выражения господствовавшего над биографическим жанром духа любопытства, сенсации, сплетни, педантичного коллекционирования мелочей и курьезов. Известно, например, что Светоний, биограф цезарей, составил также сборник «О знаменитых блудницах». Предположительно, жизнеописания гетер были включены и в цикл Харона Карфагенского, биографа тираннов, «О женщинах»; вообще, насколько можно судить, эллинистическая биография довольно пристально занималась этой категорией знаменитостей. Прилежно собирался материал о распутниках (неисчерпаемым источником такого материала служило ложно приписанное Аристиппу сочинение «О любострастии древних»), но также о трезвенниках; каталог трезвенников приводится в «Пирующих софистах» Афинея (ок. 200 г. н. э.). К этой же сфере учености принадлежат перечни долгожителей, один из которых дошел под именем знаменитого Лукиана; с особенной кропотливостью инвентаризация такого же материала проведена у вольноотпущенника императора Адриана Флегонта из Тралл – в его списке имена разнесены по рубрикам, так что сначала перечисляются лица, дожившие ровно до ста лет, затем до 101 года, до 102, 103 лет и т. д.; использованы архивные документы. Излюбленной темой античной биографии были всякого рода чудаки. Легендарный человеконенавистник Тимон удостоился жизнеописания, составленного биографом поэтов и философов Неанфом из Кизика еще в эллинистическую эпоху. Если это жизнеописание действительно, как есть основания полагать, входило в цикл Неанфа «О знаменитых мужах», сам этот факт показывает, насколько слово «знаменитый» утратило в руках античных биографов уважительно-оценочные лексические обертоны; речь идет не о предметах пиетета, но об объектах любопытства, в лучшем случае – любознательности. Кто прославлен, кто ославлен – но все знаменитости, как в музее мадам Тюссо или в Книге рекордов Гиннеса. Историк Арриан (II в.) написал биографию разбойника Тиллибора; это вполне соответствует жанровой норме.
Может показаться, что серьезным возражением против набросанной нами картины является ссылка на биографический сборник римлянина I в. до н. э. Корнелия Непота. В сохранившейся части сборника мы встречаем таких героев гражданственной старины, как Мильтиад, Фемистокл, Аристид, Кимон и т. д. Однако эти биографические выписки и заметки, призванные сообщить любознательному, но недостаточно осведомленному римлянину некоторый минимум справочных сведений о героях чужеземной и отечественной истории, лишь с серьезной оговоркой могут быть приравниваемы к настоящим жизнеописаниям. При этом особенно скупо и невыразительно трактованы у него как раз такие образы греческой классики, как Аристид и Кимон, а в центре стоят – даже оставляя пока в стороне биографию Аттика – какие-нибудь Датам, Эвмен или Ганнибал. Важно и другое: греческая биография, поздно возникнув, вынуждена была считаться с фактом существования давным-давно сложившейся монументальной историографии, а потому поиски собственного, специфического материала оттесняли ее к периферийной тематике. Непот, как римлянин, находился в ином положении. Самый облик его жизнеописаний наводит на мысль о том, что перед нами конгломерат выписок из исторических трудов общего, а не биографического характера. Интересно, что христианский продолжатель жанровой традиции Блаженный Иероним (IV-V вв. н. э.) представляет себе способ работы своих предшественников, в частности, Непота, именно так: по его словам, эти авторы, «раскрывая истории и анналы старых времен, получали возможность как бы собрать с этих просторных лугов цветы на маленький венок своего сочиненьица». В противоположность другим дошедшим биографиям Непота, его «Аттик» – подлинное, полноценное, разработанное жизнеописание; но ведь его герой, друг Цицерона, да и самого Непота, – эпикуреец, принципиально отказывавшийся от политической активности, а потому не имевший общезначимых «деяний», но только приватную «жизнь». Поэтому биографический жанр со своим негражданственным духом хорошо к нему подходит. Сходный случай являет собой, при всем кажущемся различии, также «Агрикола» Тацита: деяния Агриколы, сравнительно заурядные, важны отнюдь не сами по себе, но как проявление определенной жизненной установки, бережно сохраняемой в неблагоприятных условиях. Под деспотической властью Домициана мало что можно было сделать, но даже тогда истинный римлянин мог жить достойным его образом – вот что хочет сказать нам Тацит. Поэтому похвальное слово приобретает здесь форму не «деяний», но «жизнеописания». Что до «лучших», республиканских времен, – тогда деятельному государственному человеку естественно было посвятить не биографию, но изложение «деяний»; как говорим мы, историческую монографию. Именно о такой монографии Цицерон просил Луция Лукцея и Посидония, между тем как последний уже прославил подобным образом Помпея.
Итак, подытоживаем сказанное. Античная биография возникла и развивалась в отталкивании от монументальной историографии, как порождение центробежных, антимонументалистских тенденций протоэллинистической и затем эллинистической культуры. Ее жизненной атмосферой был дух неразборчивого любопытства или педантичного коллекционирования сведений; иногда это бесстрастное усердие сменялось резкой оценочностью и взвинченной риторской патетикой, и тогда возникало биографически оформленное похвальное слово или, напротив, «поношение» (греч. ψoγός). Естественными и излюбленными героями биографий были личности, принадлежащие либо миру книжной учености (философы, поэты, риторы, грамматики), либо миру уличной сенсации (монархи, разбойники, гетеры, чудаки). В целом она исходит не из оценочной идеи «великого человека», но из идеи «знаменитости» в смысле некоего курьеза: это своего рода кунсткамера, где Пифагор или Александр Македонский могут стоять рядом с любым Тимоном или даже Тиллибором. Поэтому она претендует – как очень хорошо видно из вступления к сборнику Непота – на информативную ценность и на занимательность, но никак не на моральное значение.
Такова была жанровая традиция, которую застал Плутарх – чтобы превратить ее едва ли не в полную противоположность себе самой и оставить благодарным векам образец сугубо монументальной «портретной галереи» великих мужей. Уже ходячее представление Нового времени о том, какие именно деятели греко-римского мира были «самыми великими», несомненно, в огромной степени выработалось именно под гипнозом отбора, произведенного Плутархом. Немецкий филолог К. Циглер замечал: «Если нам может показаться, будто более или менее все величайшие мужи Эллады и Рима представлены в Плутарховом смотре героев, происходит это как раз под воздействием его писательских достижений: деятели, о которых он писал, как раз благодаря ему привлекли к себе интерес потомства, а многие другие, кто заслуживал этого не меньше, остались в тени».
Между тем ранние опыты Плутарха в биографическом роде, печатаемые вместе с «Сравнительными жизнеописаниями», однако на деле стоящие вне этого цикла, гораздо ближе к обычному направлению жанра. Скажем, «Артаксеркс» – биография восточного деспота, переполненная сенсационными картинами заговоров и казней, а равно и обильными этнографическими деталями, вполне соответствует эллинистическому пониманию жанра. В этнографическом материале античная теория видела естественное достояние биографии; об этом внятно говорил в свое время тот же Корнелий Непот. Не приходится удивляться, что жанр, главной задачей которого, в соответствии с дефиницией, известной по византийскому источнику, но восходящей предположительно – еще к античным временам, было изображение индивидуально-специфического «образа жизни», проявлял интерес к специфике «образа жизни» целого народа. И вот мы узнаем, как у персов совершалась инициация в храме богини войны, как применялась «корытная пытка», что делали с отравителями, какова была персидская техника обезглавливания. Не предвосхищают тематики «Сравнительных жизнеописаний» и биографии восьми римских цезарей от Августа до Вителлия, из которых сохранились «Гальба» и «Отон». И только «Арат» – существенный шаг в сторону «Сравнительных жизнеописаний», в сторону собственно Плутарховских интересов. Очень характерно вступление к «Арату», связывающее биографию со сферой моральной педагогики, и притом педагогики домашней: «…Я хочу, чтобы на семейных примерах воспитывались твои сыновья, Поликрат и Пифокл, сперва слушая, а позже и читая о том, чему им надлежит подражать». Такое соединение морализаторства и уюта, почтения и некоей родственной интимности накоротке, – чисто Плутарховская атмосфера. Только что процитированные слова он обращает к потомку Арата; но для него самого все его герои – «семейные примеры».
Какое время породило Плутарха? Когда он родился, – вероятнее всего, в 40-е годы I в. н. э., – Греция не только переживала тяжелую экономическую и культурную разруху, но и терпела под властью римлян глубочайшее унижение. Когда он умирал (после 119 н. э.), на престоле империи восседал филэллин Адриан, провозгласивший широкую официальную программу возрождения эллинства, и все обещало большие перемены в положении греков, – по крайней мере, состоятельных и образованных. Во времена юности Плутарха был бы совершенно немыслим такой эпизод, разыгравшийся примерно через десятилетие после его смерти и поведанный Филостратом в его «Жизнеописаниях софистов»: когда римский проконсул пожелал остановиться в доме ритора Полемона, последний в сознании своего эллинского величия вышвырнул высокого гостя за дверь. По словам того же Филострата, Элий Аристид отказался пойти засвидетельствовать почтение прибывшему в Смирну императору Марку Аврелию на том основании, что занят отработкой очередной речи, – и государь только одобрил независимое поведение знаменитого витии. Число подобных примеров для II в. можно умножить. За время жизни Плутарха сильно изменилось к лучшему, – по крайней мере, внешне, – и состояние греческой литературы. Непосредственно предшествующие ему поколения греко-язычных писателей не создали почти ничего заслуживающего внимания, если не считать иудеев Филона и Иосифа Флавия; литературная жизнь греческого мира почти замирает. Но уже поколение Плутарха выдвигает наряду с ним такую фигуру, как Дион Хрисостом; младшим современником Плутарха был лично с ним знакомый философствующий литератор Фаворин, и в это же время выступают первые представители так называемой второй софистики в ее чистом виде: Лоллиан, Антоний Полемон, Скопелиан. При жизни Плутарха родились Арриан и Аппиан, в непосредственной близости к его кончине – Элий Аристид.
Такой комплекс политических и культурных условий эпохи, в своем совокупном действии предопределивших характерное для него соотношение резиньяции и оптимизма. И власть Рима над Грецией, и власть цезарей над империей были для него стоящими вне дискуссии данностями, с которыми приходится безоговорочно мириться. Плутарх умел достаточно ясно, и притом не всегда с легким сердцем, видеть реальные отношения: ему принадлежит выразительная сентенция о римском сапоге, занесенном над головой каждого грека («Наставления государственному мужу», XVII). Что касается императорского режима, то отношение к нему Плутарха, при безоговорочной лояльности, не было столь однозначно положительным, как у многих провинциалов; в «Сравнительных жизнеописаниях» он с исключительной симпатией выписывает образ тиранноборцев Катона Младшего и Брута, однако искусно подчеркивает их обреченность, – между тем как их антагонист Цезарь куда меньше импонирует нравственному чувству автора, хотя за ним стоит исторический рок. Но у Плутарха оставалась надежда, оставалась цель, которая могла представляться ему реальной жизненной задачей: возрождение эллинства в рамках режима Римской империи. Когда при Адриане и его преемниках апогей филэллинских мероприятий римского правительства будет достигнут, а затем и пройден, лозунг эллинского возрождения из искренней мечты о будущем превратится в официозную версию о настоящем; эту версию можно будет патетически возвеличивать, как Элий Аристид, или саркастически вышучивать, как Лукиан, но она уже никому не сможет дать ту спокойную и уравновешенную бодрость, которая неизменно смягчает у Плутарха резиньяцию. Оптимизм Плутарха, может быть, недальновиден, но вполне серьезен. Он не играет позой философа-наставника, как это будут делать позднейшие софисты, а совершенно искренно верит, что его наставления будут учтены и реализованы, и притом не только в частной жизни его друзей, но и в общественной жизни греческих городов. Отсюда высокий уровень деловитости и конкретности, на котором в его трактатах обсуждаются политические вопросы; этот вкус к конкретности характерен и для «Сравнительных жизнеописаний». Именно надежда придает писательской интонации достоинство, контрастирующее с нервностью античного «декаданса», как он раскрылся еще в литературе эллинизма и затем во второй софистике. Это имел в виду немецкий историк Теодор Моммзен, отмечая у Плутарха «чувство меры и ясность духа». Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность, характерную, например, для Элия Аристида; его скепсис не доходит до тотальной критики общества и культуры в духе Лукиана; его спокойная, подчас несколько самодовольная непринужденность далека от безответственности Элиана.
Важно, что Плутарх родился не где-нибудь, а в самом средоточии «исконной» материковой Греции: его родным городом была та самая Херонея, которая была известна каждому образованному человеку греко-римского мира как место знаменитого сражения 338 г. до н. э. между македонянами Филиппа II и воинами вольных эллинских городов. В эпоху Плутарха Херонея была захолустьем, но ревниво сохраняла свои древние предания и обряды.
Уже это резко отделяет Плутарха от большинства представителей греко-язычной литературы I-II вв. н. э. Среди таковых лишь очень немногие были уроженцами изначального региона эллинской культуры – материковой Греции и ионийских городов восточного побережья Эгейского моря. Множество писателей и риторов пришло из других земель: из Вифинии, как Дион Хрисостом, Флавий Арриан, Дион Кассий; из Мисии, как Элий Аристид; из Лидии, как Павсаний, автор «Описания Эллады»; из Египта, как Аппиан Александрийский и Афиней. Многие авторы не только по месту своего рождения, но и по своему происхождению не были «эллинами» даже в том весьма расширительном смысле, какой был придан этому слову в эллинистическую эпоху. Так, Исей, один из виднейших представителей начального периода второй софистики, был ассирийцем; Фаворин, ученик Диона Хрисостома и приятель Плутарха – кельтом (ввиду чего вменял себе в особую заслугу чистоту своей эллинской речи). Лукиан гордо именовал себя «сирийцем» и в то же время с необычайной энергией защищал себя против всех мыслимых подозрений в недостаточно корректном владении аттической лексикой. В круг греко-язычной литературы вступают и римляне: в их числе – император Марк Аврелий, а также беллетрист Клавдий Элиан; последний никогда не покидал Италию, что не мешало ему изъясняться таким языком, «словно бы он родился в серединной части Аттики», по выражению Филострата, – и даже играть в некий аттический и эллинский патриотизм.
Для Плутарха это не было игрой. Он с детства чувствовал себя уроженцем земли, которую Плиний Старший в одном письме назвал «истинной и беспримесной Грецией» («vera et mera Graecia»); если подавляющее большинство современных ему риторов и философов «сделалось» эллинами, он эллином родился. Беотийское захолустье оставалось для Плутарха милым родным домом на всю жизнь. Конечно, человек с его живостью и любознательностью не мог отказаться от путешествий: помимо двух посещений Рима, он побывал в Александрии, по-видимому, также в Ионии, а уж материковую Грецию изъездил вдоль и поперек. В связи со своими учеными занятиями он испытывал постоянную потребность в посещении мест исторических событий и особенно в хороших книжных собраниях, которых, как он сам жалуется, в Херонее ему недоставало; разглядывать памятники старины и расспрашивать о местных обычаях было его страстью. Тем более примечательно, что большую часть жизни он провел на родине. «Что до меня, то я живу в маленьком городе и, чтобы он не сделался еще меньше, охотно в нем остаюсь», – замечает он сам («Демосфен», 2). Для него было внутренне невозможным избрать жизнь гастролирующего виртуоза-софиста или странствующего философа, которую в течение продолжительного времени вели и Дион Хрисостом, и Элий Аристид, и Лукиан. Другое дело, что ему случалось выступать с популярно-философскими лекциями в Сардах и в Италии; такие выступления в чужих городах, которые сами по себе были неизбежной уступкой культурному быту эпохи, в его жизни оставались эпизодами. В целом ему чужда была атмосфера космополитизма и сенсации, которая сформировала нервность Диона Хрисостома, самомнение Элия Аристида.
Патриотизм – одна из важнейших ценностей Плутарха. В темпераментно написанном трактате «Хорошо ли сказано: «Живи незаметно?» он убежденно отстаивает против эпикурейцев идеал гражданской общности и активности:
«…Но тот, кто славит в нравственных вопросах закон, общность и гражданственность, …чего ради ему скрывать свою жизнь? Чтобы ни на кого не оказать воспитующего воздействия, никого не побудить к состязанию в добродетели, ни для кого не послужить благим примером? Если бы Фемистокл скрывал свою жизнь от афинян, Камилл – от римлян, Платон – от Диона, то ни Эллада не одолела бы Ксеркса, ни город Рим не сохранил бы своего существования, ни Сицилия не была бы освобождена. Подобно тому, как свет делает нас друг для друга не только заметными, но и полезными, так, думается мне, известность доставляет добродетели не только славу, но и случай проявить себя на деле… Эпаминонд до сорока лет оставался безвестным и за все это время не смог принести фиванцам никакой пользы; но когда ему оказали доверие, он… обнаружил при свете славы в должный миг готовую к делу доблесть».
В другом направленном против эпикурейцев сочинении «Против Колота» он твердо высказывает стоящий для него вне всякого сомнения тезис:
«Хорошо жить – значит жить общественной жизнью».
Анахроническая гражданственность Плутарха, возникающая из отталкивания от всесветных, отвлеченных стандартов цезаристского государства и софистической культуры, в своей ориентации на конкретные, наделенные интимной теплотой ценности переходит, однако, в свою противоположность: в повышенное внимание к приватной сфере человеческого бытия. Этика семьи закономерно подменяет собой этику гражданской общины, и здесь Плутарх – сын своего времени, от которого он силился уйти.
В области философской Плутарх считал себя последователем Платона, о котором он отзывается с неизменным почтением. Вспомним, однако, суровую сцену из платоновского «Федона», где Сократ выпроваживает свою жену с ребенком, чтобы провести последние часы жизни только с учениками, в строгой и отрешенной атмосфере философской дискуссии; вспомним принципы утопии Платона, требующие полного растворения семьи в безличном укладе абсолютизированного государства; вспомним, наконец, логически связанное со всем этим третированием брака и семьи предпочтение однополой мужской любви, специально заявляемое в платоновском «Пире». Нет ничего более чуждого Плутарху. В своем диалоге «О любви» он горячо превозносит именно женскую и супружескую любовь как высшее осуществление Эроса. Если старая гражданская мораль, подытоженная Платоном, сосредоточивала весь ригоризм своих требований на обязанностях гражданина перед коллективом сограждан, а до таких вопросов, как взаимная любовь супругов и тем паче верность с мужской стороны, ей решительно не было дела, – то Плутарх с исключительной прочувствованностью говорит как раз о последнем: не знать женщин, кроме своей жены, и притом единственной, – в его глазах не только добродетель, но и счастье («Марк Катон», 7).
Традиционная этика была насторожена по отношению к приватным привязанностям гражданина именно потому, что в предпочтении, которое человек отдает своим домашним перед прочими членами гражданского коллектива, ей виделось некоторое нарушение «справедливости». Именно поэтому Платон стремился предотвратить самую возможность такого предпочтения. Плутарх, напротив, настаивает в своих трактатах по моральной философии на том, что человек не только вправе, но и обязан предпочесть брата – другу, свое дитя – чужому ребенку. Всякая иная точка зрения кажется ему бездушным доктринерством, а все отношения, в основе которых не лежит кровная привязанность, – искусственным суррогатом природы: «Тот аркадский прорицатель, о котором рассказывает Геродот, – рассуждает он в своем сочинении «О братской любви», – лишившись своей ноги, приладил себе деревянную; а такой человек, который находится во вражде со своим братом и приобретает себе друга на агоре или палестре, делает то же самое, как если бы он по доброй воле отрезал себе состоящую из плоти и сросшуюся с ним часть тела, чтобы приставить и приделать себе чужую». Для Плутарха важна защита всего органически «вырастающего» – против того, что представляется ему искусственным, «сделанным», неживым. В конце концов создается впечатление, что хороший гражданин по Плутарху – это хороший семьянин и хороший друг: подобно тому, как семья незаметно переходит в более широкий кружок друзей (что можно видеть на примере того места из Плутарховских «Пиршественных вопросов», где изображено вмешательство друга Соклара в спор между самим Плутархом и его сыновьями), точно так же этот кружок незаметно разрастается до родного городка, где все знакомы друг с другом, – а уже из этой сферы Плутарховская любовь к людям разливается на дальнейшие концентрические круги.
Мы отметили контраст между культом частной жизни у Плутарха и суровой гражданственностью греческой классики. И все же у Плутарха парадоксальным образом именно в этом пункте сохраняется и некое сродство именно с классикой. Пока уклад гражданской общины еще не был захвачен распадом, государство не мыслилось как нечто принципиально отделенное от личного бытия граждан и противостоящее ей в своей абстрактной безличности, – так же как не существовало и самого этого личного бытия обособленно от жизни гражданской общины. Только в эпоху эллинизма и в особенности в Римской империи складывается чиновничество и неразлучное с ним представление о государстве как совершенно специфической и автономной сфере, внеположной бытию обособившегося индивида; духовным коррелятом этих новых отношений стала философская утопия – если государство отдалилось от сугубо конкретных связей, сплачивавших коллектив классического города-государства, от быта, обычая и традиции, то уже ничто не мешает заново теоретически конструировать его на началах отвлеченного умозрения. Но как раз этот социальный опыт Плутарх прямо-таки отодвигает от себя. Образ жизни чиновника ему чужд, и почти так же чужд ему дух утопии; достаточно почитать, как он отзывается о стоических проектах правильного государственного устройства. В эпоху классики приватная и гражданская сферы человеческой жизни пребывали в органическом единстве при первенстве второй; и если объективно это единство ко времени Плутарха давно распалось, то в сознании херонейского мудреца оно сохраняет свою силу, хотя и с очень заметно возросшим коэффициентом приватизма.
Все мировоззрение Плутарха освещено его космологическим оптимизмом. В его трактате «О благорасположении духа» мы читаем:
«…Разве для доброго человека не всякий день есть праздник? И еще какой великолепный, если только мы живем разумно! Ведь мироздание – это храм, исполненный святости и божественности, и в него-то вступает через рождение человек, чтобы созерцать не рукотворные и неподвижные кумиры, но явленные божественным Умом чувственные подобия умопостигаемого, по слову Платона, наделенные жизнью и движением, – солнце, луну, звезды, реки, вечно изливающие все новую воду, и землю, питающую растения и животных. Коль скоро жизнь есть посвящение в совершеннейшее из таинств, необходимо, чтобы она была исполнена благорасположения и веселия», и т. п.
Конечно, сами по себе эти космологические восторги – общее место всей греческой философии, независимо от времени и направления. Даже такой пессимист, как Марк Аврелий, говорит о мировой гармонии, о мировой гражданской общине и т. п.; мистик и аскет Плотин настаивает на том, что мир в своей целостности есть совершенство. Но выводы, которые Плутарх делает из своего оптимизма, менее обычны. Во-первых, Плутарховская «эвтимия» предполагает ровное и благодушное состояние духа, а потому принципиально исключает всякую напряженность. В частности, что касается сферы религиозной, Плутарх, будучи автором весьма набожным и порой мистически настроенным, резко критикует аскезу; вместо того, чтобы угождать божеству постом или сексуальным воздержанием, он предлагает, в частности, не сердиться («О воздержании от гнева», 16). В этом благодушии мы вправе видеть не только особенность темперамента, но и черту мировоззрения. Во-вторых, если материальный мир в целом благ и совершенен, из этого для Плутарха вытекает высокая оценка вне-моральных ценностей. Этот вывод направлен специально против стоицизма, относившего материальные блага к категории «безразличного». Плутарх, напротив, энергично настаивает на том, что здоровье, удача, физическая сила, красота, а также, что особенно характерно для херонейского мудреца, многодетность, суть подлинные блага, необходимые для счастья, хотя и уступающие по рангу нравственным, духовным ценностям («Об общих понятиях против стоиков», IV и далее). Стоический ригоризм кажется Плутарху фразой, которую способен посрамить элементарный здравый смысл. Во что, а уж в здравый смысл он верил.
Конечно, и для него моралистическая философия – единственный путь к усовершенствованию личности и общества. Мы можем вспомнить его философскую проповедь «К непросвещенному властителю», где он разворачивает целую программу хорошего царствования, а в конце прибавляет само собою разумеющееся для него замечание: «Такого образа мыслей не может дать ничто, кроме как слово философии» (гл. V). Однако «слово философии» Плутарх понимает весьма широко; в конце концов начинает казаться, что «философия» есть для него не что иное, как своего рода духовная квинтэссенция традиционной греческой жизни с ее общественным гражданским духом, с ее открытостью и общительностью, наконец, с ее тактом в житейских мелочах (в последнем отношении характерен трактат «О ложном стыде», где огромное внимание уделяется как раз внешней культуре поведения).
Такая позиция давала Плутарху немало преимуществ, и прежде всего – уравновешенное отношение к миру, совершенно исключающее всякую напряженность и неестественность, всякий фанатизм. Конечно, у медали была своя оборотная сторона. Уравновешенность и терпимость Плутарха куплены ценой отказа додумать хотя бы одну мысль до ее последних логических выводов, ценой неразборчивой готовности принимать с почтением ценности слишком уж различного толка и ранга. Зато никакие жесткие доктринерские предпосылки не мешали Плутарху с симпатией оценивать, живо воспринимать, пластично изображать такие идеи, эмоции, душевные состояния – в том числе и подлинный героический пафос былых времен, – на которые сам он, как сын своего времени, уже не был способен. Каким бы философски беспринципным ни выступало порой его преклонение перед данностью традиции, перед мудростью житейского здравого смысла, – те черты его мировоззрения, которые ориентировали его на уважительное внимание и непринужденное любопытство ко всему человеческому, оказались полезны для него как писателя. Дополнять философское объяснение жизни наглядным изображением жизни, притом жизни гражданской, из времен расцвета гражданской общины, Плутарха побуждала внутренняя необходимость.
Этому отвечает крайне необычный для греко-римской биографии состав героев «Сравнительных жизнеописаний».
Прежде всего отметим, что в этом цикле представлены только государственные люди; поэты, философы, риторы полностью исключены. Даже великие стилисты Демосфен и Цицерон описаны Плутархом исключительно как деятели политической истории; их литературное творчество преднамеренно обходится. Плутарх сам заявляет во введении к этой паре биографий: «…Рассказывая в этой – пятой по счету – книге сравнительных жизнеописаний о Демосфене и Цицероне, я буду исследовать и сопоставлять нрав обоих по их обыденным поступкам и действиям на государственном поприще, а рассматривать их речи и выяснять, который из двух говорил приятнее или сильнее, не стану» («Демосфен», 3). Правда, он из скромности обосновывает такой отказ недостаточным знанием латинского языка; но за этим мотивом явственно ощущается другой, весьма характерный для Плутарха, – к чему говорить о словах, когда интереснее и достойнее говорить о делах? Искусство для искусства херонейскому мудрецу не импонировало. В молодые годы он запальчиво нападал на Исократа, знаменитого мастера аттической прозы (IV в.):
«…И ведь не за оттачиванием меча или копья, не за чисткою шлема, не в пеших и не в морских походах состарился этот человек! Нет, он склеивал и складывал антитетические, или подобные, или оканчивающиеся на одну и ту же падежную форму члены, полировал и прилаживал эти периоды только что не долотами и скребками! Так куда уж было человечку не страшиться шума доспехов и сшибки фаланг, если он страшился, как бы не столкнулись один гласный с другим и как бы отрезок ритмической прозы не оказался на один слог изувеченным? В самом деле, Мильтиад, отправясь в Марафон, на следующий же день вернулся с войском в город как победитель, а Перикл, в девять месяцев одолев самосцев, хвалился, что превзошел Агамемнона, на десятый год взявшего Трою; а Исократ истратил без малого три олимпиады на составление «Панегирика», и за все это время не участвовал ни в едином походе, ни в едином посольстве, …пока Тимофей освобождал Элладу, Хабрий вел суда на Наксос, Ификрат громил под Лехеем лакедемонский отряд, и народ, восстановив свободу во всем государстве, добивался согласия с собой всей Эллады, – он сиднем сидел дома и мастерил из слов книжечку, на что истратил столько же времени, сколько понадобилось Периклу на постройку Пропилеев и Гекатомпедона… Полюбуйся-ка на софистическую мелочность, которая способна загубить девятую часть человеческой жизни на то, чтобы смастерить одну единственную речь!» («Чем больше прославились афиняне: бранными подвигами или мудростью?», 8).
Из двадцати четырех имен греческой половины цикла более половины приходится на долю классической поры греческих городов-государств; афиняне Солон, Фемистокл, Аристид, Кимон, Перикл, Никий, Демосфен, Фокион, спартанцы Лисандр и Агесилай, фиванцы Эпаминонд и Пелопид, сиракузские борцы за гражданское «благозаконие» Дион и Тимолеонт. К ним по сути дела надо добавить еще троих: Агида и Клеомена, спартанских царей-реформаторов, которые изображены у Плутарха как поздние восстановители ликурговских традиций и постольку духовные собратья героев старины, а также «последнего эллина», ахейца Филопемена.
Что касается македонских монархов и затем эллинистических «диадохов» и «эпигонов», то Филипп, излюбленный герой античной биографической и полубиографической литературы, здесь вообще отсутствует. Александру Македонскому, герою своих восторженных юношеских декламаций, Плутарх посвятил большое жизнеописание. Однако «диадохи» и «эпигоны» представлены лишь биографиями Эвмена, Пирра и Деметрия, из которых последнему – наравне с Антонием – отведена незавидная роль мрачной фольги для гражданских добродетелей других героев.
Для римлян центр тяжести естественно смещен в сторону более поздних времен. И все же далее конца республики Плутарх не идет: ни одного персонажа императорской эпохи мы среди героев «Сравнительных жизнеописаний» не находим. («Гальба» и «Отон», как уже разъяснялось выше, стоят вне сборника.)
Бросается в глаза чисто оценочный подход к подбору персонажей. Плутарх явно избегает одиозных образов: так, среди героев эпохи греко-персидских войн знаменательным образом отсутствует надменный спартанский царь Павсаний, изменник отечеству. Вполне соответствует духу сборника и отсутствие Филиппа Македонского; Филипп не только был антипатичен Плутарху как недруг эллинской свободы, но и весь брутальный облик этого царя-полуварвара, связанные с его именем подробности пиршественно-альковного характера, которые с таким увлечением расписывал в 4 в. до н. э. известный историк Феопомп, худо подходили к общей атмосфере «Сравнительных жизнеописаний». Единственное исключение, отмеченное выше, подтверждает правило: вводя пару «Деметрий» – «Антоний», Плутарх находит нужным особо оговаривать и объяснять это во введении. При этом он и здесь отмежевывается от установки на развлекательность и сопутствующей ей неразборчивости в выборе темы, т. е. как мы видели, от общих тенденций биографического жанра в древности:
«Я не думаю, клянусь Зевсом, о том, чтобы потешить и развлечь читателей пестротою моих писаний, но… убежден, что мы внимательнее станем всматриваться в жизнь лучших людей и охотнее им подражать, если узнаем, как жили те, кого порицают и хулят"(«Деметрий», I).
Одна из категорий, особо важных для понимания подбора героев в «Сравнительных жизнеописаниях», – это восходящая к Платону («Государство», кн. VI, 491E) категория «великой натуры». Величие души, некую незаурядность, некую значительность Плутарх находит даже у своих злодеев – у Деметрия и Антония:
«В эту книгу войдут жизнеописания Деметрия Полиоркета и императора Антония, двух мужей, на которых убедительнее всего оправдались слова Платона, «что великие натуры могут таить в себе и великие пороки, и великие доблести» («Деметрий», 1).
Тем более присуще величие души (греч. мегалопсихия) добродетельным героям Плутарха, определяющим атмосферу сборника в целом: в основе сборника лежит не любопытство – но пиетет; не морально безразличная идея «знаменитости» – но нормативная концепция «великого человека». Сам Плутарх так формулирует свой избирательный подход к исторической тематике:
«…Глядя в историю, словно в зеркало, я стараюсь изменить к лучшему собственную жизнь и устроить ее по примеру тех, о чьих доблестях рассказываю. Всего более это напоминает постоянное и близкое общение: благодаря истории мы точно принимаем каждого из великих людей в своем доме, как дорогого гостя, узнаем, «кто он и что», и выбираем из его подвигов самые значительные и прекрасные… Что сильнее способствует исправлению нравов?.. Прилежно изучая историю и занимаясь своими писаниями, я приучаю себя постоянно хранить в душе память о самых лучших и знаменитых людях, а все дурное, порочное и низкое, что неизбежно навязывается нам при общении с окружающими, отталкивать и отвергать, спокойно и радостно устремляя свои мысли к достойнейшим из образцов» («Эмилий Павел», 1).
«Чувствами внешними, воспринимающими все, что попадается, вследствие их пассивного отношения к впечатлениям, может быть, по необходимости приходится созерцать всякое явление, полезно оно или бесполезно; но умом всякий, кто хочет им пользоваться, очень легко способен всегда как направлять себя к тому, что он хорошим, так и изменять это направление. Поэтому надо стремиться к наилучшему, чтобы не только созерцать, но и питаться созерцанием… Даже и пользы не приносят зрителям такие предметы, которые не вызывают в них рвения к подражанию…» («Перикл», 1–2).
В целом сборник рисует монументальную картину греко-римского прошлого, в котором на первом плане находятся: для Эллады – полисная, для Рима – республиканская классика. В то же время важное место отведено таким представителям нового, индивидуалистически организованного мира, как Александр Македонский и Цезарь; они как бы примирительно приобщаются к классическому пантеону. Поскольку Плутарх признавал необходимость римской империи, он не мог не желать некоего компромисса между гражданскими и монархическими ценностями; в этом смысле характерно удовлетворение, с которым он повествует о примирительных жестах Августа по отношению к памяти Цицерона, в свое время умерщвленного с согласия Августа («Цицерон», 49). Требуя от новых вершителей истории главным образом пиетета по отношению к старым идеалам, он соответственно раздвигает рамки моральных норм гражданской традиции, чтобы в них нашлось место и для Александра, и для его римского соперника.
Установка на моральные примеры не означает, что Плутарх относится к своим героям вовсе без критики; он не был до такой степени простоват. Ему претит безволие Никия («Никий», 4–6, 8 и 23), корыстолюбие Красса («Красс», 2), деспотические наклонности старого Мария («Марий», 45–46), не говоря уже, разумеется, о пороках тех же Деметрия и Антония. Но даже в этих последних Плутарх, как мы видели, находит при всей их испорченности некое «величие», не сводимое к грубой силе, удаче, власти. В целом же перечень героев «Сравнительных жизнеописаний» имеет характер продуманного канона великих мужей греко-римской древности.
Для того, чтобы предложить читателю нравственные образцы для подражания, нужно было создать новый тип биографии. Ни биография как фактографическая справка или свод сплетен, ни биографически построенное похвальное слово, исключающее не только критику, но и внимание к психологии, для такой функции не были пригодны. Перед Плутархом стояла задача: разработать биографию как моралистико-психологический этюд. То обстоятельство, что он эту задачу в принципе решил, имеет чрезвычайно долговременные историко-литературные и, шире, историко-культурные последствия для Европы нового времени. Концепция канона великих людей была с жадностью воспринята родившимся в XVIII-XIX вв. историческим сознанием европейских наций: отсюда характерные заглавия – «Немецкий Плутарх», «Французский Плутарх», даже «Плутарх для дам», и пр., и пр. Но этого мало: без моралистико-биографического импульса невозможно такое центральное явление новоевропейской культуры, как роман: от «Принцессы Клевской», «Манон Леско», «Тома Джонса», через «Вертера», «Давида Копперфильда», «Анну Каренину», до «Жан-Кристофа» и «Доктора Живаго». По классической формулировке Мандельштама, «мера романа – человеческая биография или система биографий». В самых основах европейской классики заложено отношение к биографическому пути индивида к самому интересному из сюжетов. Еще до расцвета романа этим жила трагедия Шекспира, столь не похожая на античную трагедию. И здесь самое время вспомнить, что шекспировские «Кориолан», «Юлий Цезарь» и «Антоний и Клеопатра» в значительной своей части являют собою не что иное, как гениальную инсценировку соответствующих трагедий Плутарха.
Если бы у нас не было других оснований для почтительного интереса к творчеству херонейского мудреца, – этого было бы достаточно.
Римский этап античной литературы
Немецкий филолог Г. Дальман в пределах одной ответственной дефиниции назвал римлян «вторым классическим народом античности»18. Это трюизм, который хорош как исходная точка всех рассуждений о римской литературе. В единство, которое мы называем античной культурой, входит прежде всего греческая культура – и в придачу к ней римская культура. Первая отлично могла бы обойтись без второй, вторая абсолютно немыслима без первой.
Мы делаем самую элементарную констатацию; и простые слова – «первый», «второй» – сейчас же начинают апеллировать к нашему чувству и воображению, получают эмоциональную окраску. Греки были первыми – следовательно, их литература была «первичной» и «первозданной»; римляне пришли вторыми – следовательно, их литература была «вторичной». Сам язык подсказывает пути нашему мышлению: «оригинальный» – по этимологическому смыслу слова принадлежащий происхождению, началу, истоку. Просто по праву первородства греческая классика оригинальна, а римская классика – или, может быть, римский классицизм – имеет свойство подражательности. С этим связан поставленный романтизмом вопрос о различии между «естественным» и «искусственным», выросшим из «почвы» и сработанным по готовому образцу. Гомер – естественен. Вергилий – искусственен. Такова логика, господствовавшая в прошлом столетии повсеместно – в особенности за пределами романских стран, где отход от латинской традиции ощущался по понятным причинам всего слабее.
С тех пор была проделана огромная работа по пересмотру этой точки зрения. Одно из главных достижений филологии XX века – открытие оригинальности тех литератур, которые на поверхности представляются подражательными и сами ориентировались именно на подражание; достаточно упомянуть «реабилитацию» византийской литературы. Мы научились лучше ощущать диалектический характер реальных соотношений между преемственностью и оригинальностью, между «искусственным» и «естественным» в практике художественного творчества: если «естественное» оказалось вовсе не таким уж руссоистски-невинным, беспроблемным и равным себе, то «искусственное» во многих случаях предстало как законная и аутентичная форма явления «естественного». И все же не будем смотреть не в меру свысока на рассуждения прошлого столетия о подражательности римской литературы. Нехитрая, односторонняя, топорная логика, по которой они построены, есть логика, а не что-либо иное. Как раз для того, чтобы ее преодолеть, стоит принять ее резоны всерьез. Мы не поймем, до какой степени оригинальной была римская литература, как много открытий всемирно-исторической важности она сделала, если не ощутим всю меру ее зависимости от греческого образца.
У порога римской литературы, какой мы ее знаем и какой она вошла в двуединство античной литературы, пролегает полоса забвения, отделявшая цивилизованного римлянина от его собственного «варварского» прошлого. Прежде чем увидеть варварами всех, кроме эллина и себя, римлянин увидел варваром самого себя; символично, что Плавт употребляет словосочетание poeta barbarus19 в смысле «римский поэт», «наш поэт» о Невии. Как у всякого другого народа, у римлян была туземная поэтическая традиция – застольные песни о подвигах героев20, плачи по умершим21, ехидные фесценнины; традиция эта имела особые метрические основания, существенно отличавшиеся от греческой практики. Природа исконно римского «сатурнийского» стиха – до сих пор предмет дискуссий, ибо этот стих, которым, однако, пользовался еще Невий, безвозвратно исчез из обихода римских поэтов. Элементы своей же архаики могли войти в состав римской литературы лишь в преобразованном, превращенном виде, через соотнесение с эллинистическими стандартами. Все, что сопротивлялось такому преобразованию, было удивительно прочно забыто, став предметом педантского любопытства антикваров.
Приняв эстетическую дисциплину эллинизма, римская литература была отрезана не только от автохтонной поэтической традиции. Она стоит подчас в довольно странном отношении к исторической памяти. Вот выбранный наудачу пример. У Горация есть две оды (II, 19 и III, 25), обращенные к Вакху, где поэт пользуется для характеристики своего поэтического вдохновения образами, взятыми из культовой практики оргий.
Священным сердце полное трепетом,
Едва дыханье Вакха почуяло,
Ликует! Смилуйся, о Ливер,
Смилуйся, тяжким разящий тирсом!
Дано мне петь вакханок неистовство,
Вино и млеко реки струящие
В широких берегах, и меда
Капли, сочащиеся из дупел22.
И еще:
Вакх, я полон тобой!
Куда Увлекаешь меня?
В рощи ли, в гроты ли
Вдохновение мчит меня?..23
Так мог бы говорить греческий поэт, для которого культ Диониса со всеми своими колоритными реалиями отчасти принадлежность почтенной отечественной традиции, отчасти литературный мотив, условный н хотя бы поэтому невинный. Со стороны грека это совершенно естественно, ибо грек не знал грозного сенатского постановления 186 г. до н. э. о вакханалиях – знаменитого Senatus consultum de Bacchanalibus. He то в Риме, где некогда тысячи людей совершенно реально заплатили своим добрым именем и своей кровью за участие в вакхических обрядах. Драматический конфликт между традиционными устоями римской жизни и оргиастическим культом Диониса – это скандал, основательно потрясший общество, какой-то римский эквивалент «порохового заговора» в Англии времен Иакова I; Тит Ливий, младший современник Горация, нам об этом рассказал24. Такие веши скоро не забываются. Притом есть основания полагать, что и много позднее, вплоть до ранней Империи, продолжалось, хотя и без массового кровопролития, преследование тайных культов дионисийско-оргиастического свойства, памятниками которых являются помпейская Вилла Мистерий и римская подземная базилика подле Порта Маджоре. Присутствие обрядов, скрываемых от света дня, – фон римской жизни. Тем примечательнее непринужденность, с которой поэзия Горация играет вакхическими мотивами – так, словно бы всего этого не существовало. Греческий литературный узус подобные мотивы санкционировал, и такой санкции было совершенно достаточно.
Вернемся к самому началу римской литературы, к ее первому шагу, сделанному уже по эту сторону полосы забвения. Как известно, шаг этот связан с именем Луция Ливия Андроника – вольноотпущенника из тарептийских греков, преподававшего в Риме греческий язык, а в 240 г. до н. э. написавшего по заказу курульных эдилов для Римских игр свое первое драматическое сочинение. Здесь характерно все – и греческое происхождение поэта, и его общественный статус, между прочим, объединяющий Андроника с другим виднейшим деятелем ранней римской литературы – Терентием. Оба – вольноотпущенники, и эта биографическая деталь лишний раз подчеркивает их отчужденность от римской почвы. В Риме они чужие, но в римской литературе – у себя дома: они сами этот дом возводили.
Главным делом жизни Ливия Андроника стало переложение «Одиссеи» латинскими сатурнийскими стихами. Это очень показательно само по себе. Культура Древней Греции вообще не знала художественного перевода иноязычного текста – феномена, так хорошо нам известного и столь необходимого нашей культуре; не знала она и такой его разновидности, как поэтический перевод стихов. Зато начало римской литературы как таковой было ознаменовано началом римской и, шире, европейской традиции поэтического перевода, совпало с ним25. В момент своего рождения римская поэзия является как поэзия переводная. Но и много позднее оригинальное творчество римских авторов очень часто выбирает для себя формы, граничащие с практикой перевода. Плавт и Теренций «перелицовывают» для римского зрителя образцы эллинистической комедии. Катулл не только перелагает элегию Каллимаха о локоне Береники в своем 66-м стихотворении, но строит одно из самых ярких произведений всей римской поэзии – 51-е стихотворение – на основе, заданной греческим подлинником Сапфо. Вергилий вводит в свои тексты прямые цитаты из Гомера и других греческих поэтов – это обдуманный прием, рассчитанный на восприятие в качестве такового и вызывавший у образованного римского читателя очень живой интерес: Макробий в неимоверном количестве выписывает эти цитаты для сравнения с приводимым тут же грекоязычным оригиналом26.
Наперед заметим, что подобная практика не позволяет судить о степени «подражательности» как свойства, противоположного «оригинальности»: цитирование может быть и часто бывает знаком отталкивания от греческого автора, спора с ним. Сказано то же самое – ровно настолько, чтобы оттенить контраст: то же самое, да по-другому. Иногда нет сомнения, что греку приходится уступить в споре. Вот пример: у Аполлония Родосского описано, как Линкей, наделенный сверхъестественной дальнозоркостью, пытается высмотреть, где находится Геракл, но видит его лишь в бесконечной дали (άπεψεσίης τηλοΰ χθονός) и потому неясно:
Видел он так, как те люди, что в день новолуния месяц
Часто иль видят, иль мыслят, что видели словно в тумане27.
Нежный, слабый свет нового месяца плохо ассоциируется с мужественным обликом Геракла; смутное видение тоже не обладает достаточной художественной убедительностью – уж если у Линкея чудесное зрение, он на любую дистанцию должен видеть предмет хотя бы крайне уменьшенным, но четко, иначе говорить не о чем. Вергилий перенимает сравнение, но использует его для иной ситуации: в загробном мире, на Полях Скорби, среди жертв несчастной любви, Эней различает фигуру Дидоны.
…Герой троянский поближе
К ней подошел – и узнал в полумраке образ неясный;
Так на небо глядит в новолунье путник, не зная,
Виден ли месяц ему или только мнится за тучей28.
Мало того, что лунный свет очень глубокими и древними связями сопряжен с представлением о женской красоте29; главный признак образа, его ускользающая неясность, получает двойную мотивировку – речь идет о призраке, и притом являющемся в сумерках загробного мира, – что очень сильно действует на воображение, в отличие от эмоционально безразличного мотива пространственной удаленности у Аполлония. На еще большей глубине то обстоятельство, что Энею не дано как следует увидеть Дидону, ассоциативно связано с тем, что ему и вовсе отказано в возможности ее услышать. Дидона не хочет встречи, не хочет разговора, не хочет примирения, и это как будто сказывается на смутности ее явления. То, что было у Аполлония лишь «кончетто», изысканным сравнением, эффект которого сейчас же исчерпывается, у Вергилия вмещает целый мир проникновенной чувствительности, глубокой печали и единственной в своем роде красоты. Но оригинальность римского поэта осуществляет себя на фоне буквального, вербального заимствования из греческого текста: obscuram, qualem primo qui surgere mense / aut videt aut vidisse putat per nubila lunam – точный перевод аполлониевского ώς τις те νεης ένι ήματι μήνην η ΐδεν η έδόκησεν έπαχλύουσαν ίδέσθοα. Этому факту необходимо воздать должное, надо продумать его и отыскать ему место, иначе любые слова о своеобразии Вергилия останутся упражнением в красноречии. Греческий образец – точка отсчета, ориентир, по отношению к которому находит себя оригинальность римлянина, что не делает ее меньше, но придает ей специфический характер.
Знаменитая ода III, 30 («Exegi monumentum…»), которой Гораций завершил третью книгу од и намеревался подвести итоги своего поэтического творчества в целом, – один из тех случаев, когда самосознание поэта находит особенно веские, сжатые, существенные слова, чтобы себя выразить. Недаром и Державин, и Пушкин, каждый в своем «Памятнике», подражали этому стихотворению. Все помнят, как гордо говорит Гораций о своем месте в веках: пока стоит Рим (а для римлянина это значит – пока стоит мир), поэту суждено «возрастать», crescere, все новой и новой хвалой. Чем же, спрашивается, он заслужил такую честь, почему памятник, который он сам себе воздвиг, прочнее бронзы и выше пирамид? И здесь, на самом гребне патетического подъема, исподволь подготовленного медленным развертыванием риторического периода, голос поэта вдруг делается очень деловым и неожиданно скромным. Нам, русским, особенно легко почувствовать это по контрасту, отметив, что Гораций не говорит ни о своих заслугах перед государством, как это будет делать Державин, ни о своих заслугах перед человечностью, как это будет делать Пушкин. Упоминается лишь внутрилитературное, чисто профессиональное достижение, и притом такого свойства, что им лишний раз подчеркнута так называемая «вторичность» Горация и всей римской литературы вообще, их зависимость от греческой меры. «Я первым свел эолийскую песнь к италийским ладам…» В самом высокоторжественном контексте Гораций хвалится тем, что впервые ввел в состав римской поэтической практики традицию, восходящую к древним эолийским лирикам Алкею и Сапфо; только этим – и ничем другим. В этом римский поэт видит, ни много, ни мало, залог своего бессмертия.
В этой связи стоит отметить два обстоятельства.
Первое из них – уж если римская литература и впрямь была несамостоятельной, подражательной, «вторичной», сами римляне никоим образом не относились к таким ее свойствам как к постыдному секрету, о котором не полагается говорить, как о веревке в доме повешенного. Совсем напротив, они не устают радостно и гордо указывать на свою связь с греческими прообразами, дающую им, так сказать, права гражданства в мире культуры. Романтический взгляд на подражание как на рабство им совершенно чужд: они верят, что подражание – это состязание, (ήλωσις. И если подражание образцу в пределах своей собственной литературы еще может вызвать нарекания30, то подражать грекам – дело безупречное. Римскому поэту нельзя было сделать более приятного комплимента, как уподобить его греческому классику.
Он восклицает, что я – Алкей; ну, что мне ответить?
Я отвечаю, что oн – Каллимах; а ежели мало,
Станет Мимнермом тотчас, величаясь желанным прозваньем31
Ситуация «подражания» – «состязания» имела место не просто между деятелями римской литературы и их греческими предшественниками, но между римской литературой в целом и греческой литературой в целом. Этот момент системности, по сути дела, отражен и в только что приведенной иронической зарисовке Горация; если сам Горации – римский Алкей (что совсем недалеко от его же собственных слов, высказанных вполне всерьез, о сведении эолийской песни на италийские лады), это значит, что место Алкея внутри системы уже не вакантно, клеточка шахматного поля занята, так что его собеседнику, надо полагать, поэту из компании неотериков, только и остается, что мечтать о месте римского Каллимаха, или – на выбор – римского Мимнерма. Ирония не должна вводить нас в заблуждение; она относится исключительно к литераторскому тщеславию, к обычаю взаимных похвал – но в самой идее «римского Алкея» и «римского Каллимаха», т. е. в идее римской литературы как заданной системы соответствий важнейшим фактам литературы греческой, для него, как для любого римлянина, нет ничего смешного или хотя бы сомнительного. Характерный пример – обзор римской литературы по жанрам в X книге Квинтилиана: Вергилий есть римское соответствие Гомера (по формуле: «Как у них Гомер, так у нас Вергилий…», lit apud illos Homerus, sic apud nos Vergilius»32); Саллюстий – римское соответствие Фукидида33, Тит Ливий – Геродота34; Цицерон как политический и судебный оратор состязается с Демосфеном35, как мастер философской прозы – с Платоном36. Едва ли нужно особо отмечать, что система греческой литературы берется не в том виде, в котором она существует в наших головах, а в том, в котором она была канонизирована эллинизмом. Поэтому, например, не возникает вопроса о «римском Аристофане». Древняя аттическая комедия не котируется позднеантичной литературной критикой, как это можно видеть у Плутарха37 и Элия Аристида38, безусловное предпочтение отдается Новой. Если бы позднее византийская школа не оказалась заинтересованной в редком лексическом материале, представленном у Аристофана, ни одно произведение последнего не дошло бы до нас. Только благодаря характерному для византийских эрудитов перевесу ученых интересов над собственно литературными Аристофан одержал, наконец, победу над Менандром. В те века, когда римляне учились у греков понимать греческую литературу, такой возможностью и не пахло. И все же, когда Квинтилиан походя делает не очень выразительный комплимент Древней комедии, он выделяет чистоту ее языка, так что его подход тоже – лексический39.
И вот второе важное обстоятельство, над которым побуждает задуматься все та же формула Горация. «Эолийская песнь», которая «сведена к италийским ладам», – что это такое по логической структуре понятия? То же самое по-иному: греческий образец, одновременно и сохраняющий тождество себе – «эолийская песнь», очевидно, остается «эолийской песнью», иначе говорить не о чем, – и отдающий это тождество, жертвующий им, выходящий из него, чтобы войти в какое-то иное целое, внутри которого греческое отчуждено от Греции, чтобы стать римским, но и римское проведено через искус приспособления, приноровления к греческому, так что гомогенность элементов словесной культуры не дана, а задана, находится не в начале, а в конце пути.
Различие в тождестве и тождество в различии – под этим знаком развивалась римская литература. Это наглядно проявляется и, так сказать, овеществляется в характеристиках места действия. Самый известный случай: где происходит действие комедий Плавта? Конечно, в Греции – на то это и fabulae palliatae, «комедии плаща», как нечто отличное от «комедий тоги». Предполагаемой греческой обстановкой мотивированы моменты, без которых творчество Плавта никак не могло бы обойтись, – общая легкость нравов, независимый тон у рабов, непослушание молодых людей и вообще все, что укладывалось в ходячее представление о вольной, одновременно предосудительной и завидной жизни этих греков, которым позволено все, что запрещено римлянам (отдаленный исторический аналог – представление о беспутном Париже в воображении русского помещика прошлого столетия…). Плавт систематически поддерживает иллюзию греческого бытового колорита – и столь же систематически ее разрушает. Действие «Амфитриона» происходит, естественно, в Фивах, да еще в мифологические времена, однако раб, выходя ночью из дома, страшится, что его заберут римские tresviri – так называемые уголовные триумвиры. Эффект совмещения несовместимых примет греческой и римской жизни доведен до остроты каламбура в имени раба Псевдола, по имени которого названа одна из комедий Плавта; это имя – не греческое и не латинское, но «макароническое», поскольку состоит из греческого pseudos «ложь» и латинского dolus «обман», причем вторую половину можно рассматривать как перевод первой. Конечно, самый жанр комедии предполагает намеренные несообразности, вызывающие мгновенный смех зрителя. Но что сказать о 7-й оде первой книги од Горация? Поэт намерен воспеть Тибур, место загородного отдыха римлян на месте нынешнего Тиволи; воспевание происходит по известной схеме, известной и фольклору, и риторике, – «один будет хвалить одно, другой – другое, а я из всех предметов хвалы избираю такой-то»40. Одиннадцать строк употреблены на выстраивание ряда, в который будет включен Тибур; но этот ряд для италийского Тибура составлен исключительно из эллинских названий городов и местностей – Родос и Митилена, Эфес и Коринф, Фивы и Дельфы, Темпейская долина и Афины, Аргос и Микены, Спарта и Ларисса. Получается двойное, встречное движение: славнейшие места Эллады отвергнуты ради Тибура, но ради греческого ряда для Тибура отвергнут в принципе мыслимый италийский ряд, так что Тибур победил лишь постольку, поскольку оказался отторгнут от Италии ради присоединения к некоей идеальной, умопостигаемой Греции. И еще один пример: ниже в нашей книге пойдет речь о том примечательном обстоятельстве, что место действия Вергилиевых «Буколик» совмещает приметы по меньшей мере трех ландшафтов – греческого, т. е. Аркадского, италийского, т. е. преимущественно мантуанского, и, наконец, такого, который предстает и греческим, даже специально феокритовским, и одновременно связанным с Италией, – сицилийского. Это придает обстановке эклог Вергилия нечто невоплощенное и невоплотимое, нечто ускользающее, чего не было в буколических ландшафтах Феокрита, в его идеализированной Сицилии, в его стилизованном Косе. Аркадия римского поэта – не идеализация и не стилизация близкого: это выражение тоски по далекому – порыва к Греции, однако такого, который не хочет разрыва с Италией, а потому находится в споре с самим собою и обречен на неутоленность; и так же неутолим порыв к италийской старине, который не хочет разрыва ни с надеждами века Августа, ни с культурными соблазнами Греции. Так люди Ренессанса, которые, кстати, воскресят Аркадию и вергилиевский тип буколики, будут рваться душою в недостижимые античные времена. То, что было так забавно у Плавта, – возможность ощущать себя одновременно и в Греции, и в своем отечестве, а потому в некотором смысле ни там, ни тут, – обретает у Вергилия глубокую, меланхолическую серьезность. Вся историческая мечтательность, вдохновлявшая гуманистов, предвосхищена в оглядке Рима на греческую классику.
Мы сказали выше, что в римской литературе все греческое подвергнуто отчуждению от Греции, а все отечественное, родное, исконное проведено через жестокий искус ради соединимости с греческим.
При таких обстоятельствах нельзя ждать простоты Гомера, первозданное Эсхила, словно бы естественно рождающейся гармонии Софокла. Но мы ничего не поймем, если не увидим, что противоречие, лежащее глубоко в основе феномена римской литературы – «свое» в формах чужого и «чужое», принятое во внутрь «своего», стремление снять дистанцию между «своим» и «чужим», приводящее к небывалому по тонкости нюансов прочувствованию этой дистанции, наконец, «искусственное» как способ реализации «естественного» и «естественное» как предмет имитации средствами «искусственного» – есть противоречие в высшей степени плодотворное. Оно дало римской литературе как бы новое измерение, которого не было у греческой.
Только так римская литература могла выполнить свою историческую роль – войти как новое слово в разговор, начатый классической Грецией и эллинизмом, одновременно подтвердив и оспорив все сказанное до сих пор, и вывести этот разговор за пределы замкнутого грекоязычного круга, раз и навсегда разомкнув круг.
Последний момент особенно важен, и нам предстоит на нем задержаться.
Как известно, этимологически слово «античный» значит не больше, чем слово «древний». Однако русский язык, в отличие от романских языков, дает возможность семасиологически развести эти слова, противопоставить их друг другу. Литературы Египта и Шумера, Угарита и Вавилонии, словесное творчество, отложившееся в канонах Авесты и Библии, входят в понятие «древних» литератур, но исключены из понятия «античной» литературы. Античность начинается с Греции.
Этим воздано должное тому фундаментальному факту, что после всех литературных достижений Востока греки создали литературу неизвестного дотоле типа, в применении к которой сам термин «литература» имеет принципиально иной объем и смысл, нежели в применении ко всему, что было раньше. Радикально изменилось содержание простейших категорий бытия литературы – категории жанра, получающего отныне характеристику из литературных норм, которые сознательно осмысляются поэтикой и риторикой, и категории авторства, впервые соотнесенного с индивидуальной характерностью манеры. Очень важно понять, что началась не просто новая эпоха в истории литературы. Началось новое состояние литературы, которому предстояло пережить целый ряд весьма несхожих между собою эпох и окончательно исчерпать себя лишь через два тысячелетия с лишним, на заре индустриальной эры. Мы писали в другом месте: «Нужно совсем далеко отойти от эпохи эллинской классики, чтобы отыскать, наконец, такой поворот в фундаментальных установках литературного творчества, который был бы сопоставим по основательности с тем поворотом. Ибо ни крушение античной цивилизации, ни приход христианства, ни подъем европейского феодализма, ни его кризис, ни духовная революция Ренессанса не смогли изменить столь радикально статуса простейших реальностей литературы, их объема и границ, то есть, «само собой разумеющихся» ответов на «детские» вопросы: «что есть литература?», «что есть жанр?», «что есть авторство?» и т. д.»41.
Греки сделали очень много. Они построили необычайно устойчивую и поддающуюся формализации для школьного обихода систему ответов на вышеназванные «детские» вопросы. Перед лицом этой системы более старый, чуждый рефлексии подход к литературе выглядел как проявление неграмотности, недостаточной цивилизованности – «варварства». Всякий, кто узнал бы, что такое греческая литература, на каких началах она организована, автоматически оказался бы – будь то на правах читателя или на правах писателя – внутри нее. Понимающий взгляд на нее извне был невозможен; смотреть было неоткуда, поскольку единственной альтернативой ей была дорефлективная наивность, разрушаемая простым ознакомлением с принципом рефлексии. От присутствия греческой словесной культуры «варварство» обречено было устыжаться себя, таять, как воск от лица огня, скрываться из освещенного круга культуры в темные тайники культа и быта, в область фольклорного предания. Достаточно было раскинуть по «варварским» землям сеть греческих школ, чтобы нормы и самый язык греческой литературы стали бы нормами и языком международного литературного творчества.
Об этом позаботился эллинизм. Довольно символично, что Александр Великий, чьи походы открыли для греческого образования просторы ближневосточных стран, был учеником Аристотеля – философа, в мысли которого, пожалуй, наилучше выразилась завершенность эллинской интеллектуальной революции, стабильность выставленных ею принципов, ее готовность облечь свои результаты в абстрактно-общезначимую форму. После Аристотеля самое время было писать учебники. Вспомним, что в основе наших элементарных руководств по грамматике до сих пор лежит «Искусство грамматики» Дионисия Фракийца, как в основе наших элементарных руководств по геометрии – «Начала» Эвклида; то и другое – плод эллинизма. Традиция, восходящая к эллинистическим учебникам риторики, уже не присутствует наглядно в нашем школьном быту, но из века в век поколения европейцев на ней воспитывались. Еще Ломоносов в своем трактате «О пользе книг церковных в российском языке» (1757) обновлял применительно к отечественной словесности концепцию трех «штилей» – высокого (χαρακτήρ μεγαλοπρεπής), среднего (χαρακτήρ μέσος) и низкого (χαρακτήρ ισχνός), разработанную у истоков эллинизма Феофрастом, учеником Аристотеля. Рассудочная ясность и абстрактная всеобщность подобных доктрин имела колоссальную силу экспансии. После ознакомления в школе с греческими понятиями об искусстве слова было морально невозможно стать каким-либо иным писателем, кроме как писателем греческого типа. Но стать писателем греческого типа для эпохи эллинизма означало стать попросту греческим писателем. И вот в литературу на греческом языке один за другим приходят малоазийцы, сирийцы, финикийцы, вавилоняне. Они не родились, а стали «эллинами». Свое неэллинское происхождение они оценивают, в общем, как несущественную деталь личной биографии. Поэт Мелеагр из сирийского города Гадары говорит о себе:
Если сириец я, что же? Одна ведь у всех нас отчизна –
Мир, и Хаосом одним, смертные, мы рождены42.
Эллинизм как политический порядок, установившийся в результате македонских завоеваний, был мощным стимулом культурного эллинизма; однако последний распространялся и там, куда не приходили грекоязычные завоеватели. Например, имеются сведения о достаточно интенсивной эллинизации Карфагена, безвременно прерванной гибелью этого города43. Карфагеняне, включавшиеся в культурную работу эллинизма, писали по-гречески; пример – философ академической школы, ученик Карнеада, переименовавший сам себя из Газдрубала в Клитомаха, посвящавший свои книги римлянам, но создавший философское «утешение» в связи с катастрофой, постигшей его родину44. Итак, эллинизм шел не только на восток, но и на запад от Греции – тем более, что у Италии были давние греческие традиции. А на западе поднимался Рим.
По мере того как военное превосходство Рима делалось все ощутимее в странах эллинизма, культурное превосходство эллинизма делалось все ощутимее в Риме. По бессмертному выражению Горация, «плененная Греция пленила дикого победителя»45. Но римляне сделали то. чего до них никто сделать не пытался: они приступили к созданию литературы греческого типа на своем собственном языке, вне сферы греческого языка. Кодифицированные риторикой и поэтикой нормы греческой литературы подверглись таким образом дальнейшей универсализации, обособясь не только от своей этнической и географической почвы, но и от своего языкового субстрата.
Поначалу было вовсе не так уж ясно, что римляне пойдут по этому пути, а не по проторенному пути грекоязычия. Для контраста вспомним, что еще в эпоху Империи, когда классическая литература на латинском языке давно существовала, а римляне были неограниченными владыками Средиземноморья, не для одного из этих гордых владык оказывалось соблазнительным переселиться душой в мир греческого языка. Марк Аврелий был римским императором – и греческим писателем. Таковым же был чуть позже Клавдий Элиан, который никогда не покидал Италии46«, что не мешало ему писать таким языком, «как если бы он был уроженцем серединной части Аттики»47, и даже играть в некий аттический патриотизм48. Обаяние греческого языка сохранялось исключительно долго. Понятно, что на заре римской литературы, когда латинский язык еще оставался грубым, неотделанным, непригодным для передачи тонких греческих понятий, иначе говоря – «варварским», и притом в глазах самих римлян, усвоение эллинистической культуры особенно трудно было отделить от перехода к грекоязычию. Римская историография сказала свое первое слово, как известно, по-гречески. В конце III в. до н. э. влиятельные аристократы города Рима Фабий Пиктор и Цинций Алимент излагают отечественную историю на международном языке эллинистической цивилизации, как до них Беросс излагал на этом же языке вавилонскую историю, а Манефон – египетскую. За ними последовали Публий Корнелий Сципион Африканский, сын Сципиона Старшего, Гай Ацилий, Авл Постумий Альбин, превращавшие римскую анналистику в составную часть учености эллинизма. Довольно характерно, что Ацилий говорил об основании Рима греками49. О Постумии Альбине натуральный грек Полибий отзывается не без насмешки: «С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру; по его вине стали относиться враждебно к увлечению эллинством, которое возбуждало недовольство в среде именитейших римлян и старшего поколения. Наконец, Постумий вздумал написать стихотворение и политическую историю, во вступлении к которой просил у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с греческим языком и не осилил правил построения целого»50.
Эта эллиномания невольно приводит на ум галломанию, охватившую русских дворян в исторически сходный момент усвоения западных культурных норм после реформ Петра. Но сравнение «хромает»; ни один большой жанр творимой русскими деятелями словесности не оказался под угрозой полного перехода на французский язык, как это случилось на время жизни нескольких поколений с римской исторической прозой – для истории литературы ситуация куда более серьезная, чем вытеснение родного языка чужеземным в чисто бытовой сфере.
Мы должны оценить парадокс, не лишенный иронии. Линий Андроник, грек по крови и раб у римлян пишет о греческом герое Одиссее по-латыни. Он открывает длинный ряд «инородцев», трудившихся над превращением латыни в литературный язык (родной язык Эппия – оскский51, Плавта – вероятно, умбрский; Теренций – африканец, Стаций Цецилий – кельт52). Но Фабий Пиктор, отпрыск рода Фабиев, т. е. римлянии из римлян, пишет о древней римской истории по-гречески. Грек и римлянии меняются местами. Грек приносит дары культуры эллинизма латинскому языку. Порыв римлянина к эллинизму настолько силен, что вырывает его за пределы латинского языка. Это встречное движение – словно эпиграф ко всей истории римской литературы. Свое как чужое и чужое как свое – в века зрелости этот обмен свойствами переместится в глубинные структуры римского литературного творчества; по поначалу он происходит очень наглядно, на поверхности, и как будто персонифицируется в составе действующих лиц, овеществляется в гротескных ситуациях.
Жанры, обращенные к массовой публике, могли быть в Риме только латиноязычными по очень простым прагматическим соображениям: зритель не станет смотреть представление на греческом языке. Отсюда особая роль комедии в становлении латыни как литературного языка. Но историография, обращенная к избранной публике (и в то же время к международной публике, как форма внешнеполитической пропаганды), вполне могла оставаться грекоязычной; прагматических препятствий для этого не было. Тем более принципиальный характер имело то обстоятельство, что к середине II в. до н. э. пример «Начал» Катона Старшего резко повернул также историческую прозу Рима к латиноязычию. Отныне всей римской литературе как целостной системе жанров предстояло развиваться на основе своего собственного языка. Отсюда вела прямая дорога не только ко всем успехам античной, средневековой и гуманистической латыни, но и к многоязычию европейского Ренессанса или европейского классицизма. Если одни и те же принципы и правила могли действовать в пределах двух различных языков классической древности, если первоначально «варварскую» латынь можно было обуздать, дисциплинировать на греческий лад и выработать в ней свойство «классичности», что мешало предпринять аналогичную работу с любым из новых языков, скажем, с французским времен Расина или с английским времен Аддисона и Попа? Как говорится, лиха беда начало. Если, как мы видели, Ломоносов переносил на русскую лексику разграничения, предложенные для греческой лексики Феофрастом, он следовал за римлянами, задолго до него перенесшими эти разграничения на латинскую лексику.
Стоило только единожды преодолеть в идее монолингвистическую инерцию эллинизма, и ориентация на греческую систему и требование пользоваться своим собственным языком переставали исключать друг друга и начинали требовать друг друга. Именно потому, что греческая литература как система однородно грекоязычна, латинская литература обязана быть как система однородно латиноязычной. Все требования чистоты, правильности, ясности, уместности и сообразности, предъявлявшиеся к эллинской речи, автоматически переносятся на латинскую речь. Римские стилисты цицероновской эпохи, т. е. эпохи, когда латынь приходит к своей «золотой» зрелости, додумались до поразительной идеи латинского аттицизма, оживленно обсуждаемой у Цицерона в его диалоге «Брут»53. «Слава истинного аттического оратора – вот к чему стремился наш Кальв», – замечает один из участников диалога54. Самое слово «аттицизм» связано не просто с оглядкой на Грецию, но с представлением о конкретном месте в Греции, о диалекте, который был там в употреблении, наконец, о специфической языковой ситуации, определенной противостоянием аттического наречия и эллинистического «койне», – о греческой диглоссии, тянущейся через тысячелетия и доживающей свои дни на наших глазах в виде контраста «кафаревусы» и «димотики». У римлян ничего подобного не было, а было обычное различие между старомодным и новомодным языком, между пуризмом и антипуризмом, между пышным стилем и строгим стилем. Это дает меру переосмысления, которой было подвергнуто понятие аттицизма – и прочие понятия, образующие с ним единый ряд. Сказать, что через работу над латинским языком и латинским слогом можно стать «аттическим» оратором, да еще «истинным», – это значит сказать, что римлянин именно в качестве римлянина, через культивирование своей римской сущности, через возвращение к своему римскому прошлому может стать «истинным» эллином.
Мы сказали: через возвращение к своему римскому прошлому. Ибо концепция латинского аттицизма, как все ее аналоги, предполагала приравнивание друг другу определенных компонентов греческой и римской традиции, принятие их за эквивалентные. Например, греческий аттицист нормально ориентировался на язык и стиль Лисия, но в латиноязычной сфере Лисия не было; поэтому за эквивалент Лисия как стилиста принимали Катона Старшего, над неизбежной несообразностью чего иронизировал Цицерон55. Надо думать, суровый Катон, исторический оппонент римского филэллинства, немало удивился бы, узнав, что сверстники его правнука Катона Утического изучают его в надежде стать через это «истинными» аттическими ораторами. Но принцип соизмеримости двух литератур требовал странных уравнений типа «Катон = Лисию». И вот один из многочисленных парадоксов римского следования грекам: когда римлянин отходит от римского прошлого, он делает это, чтобы стать адептом эллинизма, но когда он возвращается к римскому прошлому, он и в этом поступает по примеру тех же греков, симметрически воспроизводя их возврат от эллинизма к аттическому или иному эллинству. В этой напряженной флуктуации между отходом от почвы и возвратом к почве, возвратом всегда намеренным и всегда вторичным, возвратом, предполагающим совершившийся отход – вся диалектика духовного самоопределения Рима перед лицом Греции.
Принцип соизмеримости, т. е. принцип «состязания», требовал: что существует по-гречески, должно существовать по-латыни. Последствия для самой латыни как языка литературы и культуры были необозримыми. Трудом поколений языкотворцев, среди которых нельзя не назвать Лукреция и Цицерона, латынь была сознательно и последовательно превращена в «инструмент мысли, приспособленный соперничать с греческим языком и замечательно точно передавать греческие мысли»56. Языкотворцы работали с оглядкой на греческий образец, а значит, смотрели на свои язык не только изнутри, как его носители, но одновременно как бы извне. Отсюда внутренняя дистанция по отношению к самому себе, внутренняя опосредованность чужеродной мерой, которая при всей колоссальной жизненной силе присуща литературному латинскому языку. Мы привыкли думать, что естественность и органичность непременно даны в начале пути, а стилизация, т. е. искусственность, приходит после; но органичность поэтического языка Вергилия достигнута на путях стилизации, через стилизацию. Это стилизация, победоносно преодолевшая и снявшая себя самое. Римской классике, в отличие от греческой, ее классичность не дана, а задана. Как сказал Вергилий, labor omnia vicit improbus, «недобрый труд всё победил»57; это неплохой эпиграф ко всей истории римской литературы. Что в грекоязычной культуре – факт, в латиноязычной культуре по законам «состязания» принимается как императив.
Момент опосредованности «своего» – «чужим» выявлен, между прочим, исключительно важной ролью, которую играют в фонике латинского стиха греческие имена. Мы едва ли впадем в преувеличение, если скажем, что без них весь облик римской поэзии был бы иным. Греческие имена порой заполняют почти всю строку58, очень часто становятся на ударные места в конце стиха или по концам полустиший; их звучание в контексте латинской фразы ровно настолько необычно, чтобы быть изысканным, не будучи экзотическим. Контраст словесного материала двух языков подчеркивается настолько явной симметрией, что нет возможности усомниться в полной сознательности приема. Примером может служить заключительный стих элегии Катулла о локоне Береники:
…Proximus Hydrochoi fulgeret Oarion59
Предметом любования служит именно просвечивание одного языка сквозь другой, т. е. нечто заведомо немыслимое для греческой поэзии. И вот еще один парадокс: как раз использование эллинских имен неудержимо уводит римскую поэзию от самой сути ее эллинского первообраза, открывая для нее такие возможности историзма, субъективной рефлексии и субъективной воли, каких греки не знали и знать не могли. Историзма – ибо взгляда из своего языка в мир чужого языка. Субъективности – ибо подхода к собственному языку извне, с позиций чужого языка. Каким бы диалектом ни пользовался греческий автор, его язык всякий раз был эстетически дан ему как нечто замкнутое и непроницаемое, подобное монаде Лейбница, у которой, как известно, нет окна; поэтому, кстати говоря, в греческой литературе стилизация есть попросту имитация, попытка упразднить расстояние между собой и образцом. Если Павсаний Пернэгет стилизует Геродота, это значит, что он старается обойтись словарем Геродота, применяет ионические диалектные формы и т. д. Но у латинского поэтического языка было окно, раскрытое на просторы греческого языка. Когда римляне средствами латыни стилизуют грекоязычные образцы, это силою вещей не может превратиться в имитацию; расстояние между стилизатором и образцом не упраздняется, а становится предметом переживания.
Путь римлян к себе самим, к своей римской «сущности», – окольный, обходный путь. Чтобы веселить римлян хлесткими римскими остротами, Плавту необходима была полувымышленная Греция Новой комедии. Чтобы воспеть уют родного италийского Сирмия»60 или отпраздновать истинно римское свадебное торжество с вольными фесценнинами и благообразными напутствиями молодым61, Катуллу нужно было пройти чужеземную выучку у Каллимаха, весь искус александринизма. Чтобы вернуться к патриотическому эпосу Невия и Энния и дальше, к отечественным преданиям самой седой древности62, Вергилий нуждался в уроках Гомера и Аполлония Родосского, в блужданиях по буколическому миру Феокрита, в поэтической культуре неотериков63. Чтобы похвалить Тибур, Гораций, как мы видели64, начинает с Родоса и Митилены и ведет читателя через дюжину имен славных мест Эллады, не забыв упомянуть, что Спарта – терпеливая, а Ларисса – обильная. «Свое» дается через «чужое», близкое – через далекое. Но именно так имеет шанс стать темой поэзии всеобщая связь, объемлющая и далекое, и близкое.
Внешнее и внутреннее в поэзии Вергилия
Scio enim nonullos calumniari, quod sententias suas Vergilius velut contraria sentiendo dissolvat.
Tiberi Claudi Donati Interpretatio Vergilii Aeneidos, I, praefatio, 5 Georgii.
Как ведомо мне, некие лица клеветали, будто Вергилий разрушает собственные мысли как бы противочувствием.
Клавдий Донат.
Толкование на «Энеиду» Вергилия, I, вступление.
Одна из самых авторитетных книг о Вергилии имеет заглавие: «Публий Вергилий Марон, поэт римлян»65. Непередаваемый по-русски смысловой оттенок внесен определенным артиклем перед словом «поэт» – der Dichter. Получается почти так: «самый римский из римских поэтов». Или, может быть, так: «самый поэтический из римских поэтов». В любом случае: «единственный среди римских поэтов». Поэты у римлян были – такие римские, как Энний, такие поэтические, как Катулл и Овидий; среди них был такой дерзновенный и страстный истолкователь мирового бытия, как Лукреций, такой совершенный выразитель строя родного языка, как Гораций. И вот, вопреки всему этому, Вергилий – не просто один из великих, даже не первый среди великих, а почему-то единственный «поэт римлян».
Это сильное выражение, но оно отнюдь ие экстравагантно, даже не оригинально. Это общее место. Еще в Средние века Вергилия называли просто Поэтом, как Аристотеля называли просто Философом. Однако рядом с этим общим местом можно поставить набор общих мест с противоположным значением, ибо оценка Вергилия – тема острых споров до сих пор. Не будем, однако, забегать вперед; об этих спорах нам вскоре придется говорить особо. Пока констатируем, что вне зависимости от того, вправду ли Вергилий – самый большой поэт Рима, он – самый римский поэт Рима.
Эпоха Вергилия – центральный период римской поэзии, ее золотой век, ее «мужеский возраст», aetas virilis, как принято было говорить со времен гуманистов66. Вергилий – центральное явление этого центрального периода, классичнейший из классиков Рима. Он дал в области поэзии наиболее полное и сбалансированное осуществление возможностей целой культуры. Многое, что намечалось как обещание у Энния и Лукреция, ν неотериков и Катулла, нашло у него свое окончательное исполнение. Заметим в этой связи, что сила Вергилия, как и сила других гениев высокой классики, например, Рафаэля, Моцарта или Пушкина, не в последнюю очередь определяется именно тем, сколь много чужого они умеют сделать своим, в какой мере их личное творчество перерастает в итог до конца созревшей и пришедшей к себе многовековой традиции – итог по существу своему сверхличный. Для выяснения поэтики римской литературы вопрос о внутреннем строе поэзии Вергилия имеет совсем особое значение. Если предшественники и современники группируются вокруг фигуры Вергилия как его предтечи и его фон, то позднейшие представители римской поэзии, и специально римского эпоса, тем более обречены были определять свое место по отношению к ориентирам, заданным в творчестве Вергилия.
Последнее можно сказать отнюдь не только о послушных, благоговейных эпигонах, каким был Стаций, заканчивающий «Фиваиду» трогательным обращением к собственной поэме:
…Nec tu divinam Aeneida tempta,
sed longe sequere et vestigia semper adora.
…He моги с «Энеидой» божественной спорить,
Издали следуй за ней и стопам ее поклоняйся67.
Нет, это может быть не с меньшим основанием сказано и о попытках заменить важнейшие характеристики поэмы Вергилия на диаметрально противоположные и таким образом создать некую «Антиэнеиду», какова «Фарсалия» Лукана, построенная во многих отношениях как смысловое и формальное отрицание пути Вергилия68. «Фарсалия» относится к «Энеиде» как исключение – к правилу, как намеренная эксцентрика – к центру, служащему ей предпосылкой, и мы имеем лишний случай убедиться, что «Энеида» – действительно центр и норма. Мятеж против образца еще убедительнее, чем следование образцу, обнаруживает, что деваться от власти образца решительно некуда.
Таково место Вергилия в римской культуре. Если же мы выйдем за пределы последней, то для последующих эпох европейской культуры – для Средневековья и Возрождения, для барокко и классицизма – авторитетная значимость и повелительность вергилианской нормы только повысится, приобретая универсальный характер. Культ Вергилия – важнейший фактор стабильности на переходе от Средневековья к Возрождению и от Возрождения к последующим векам. Как уже упоминалось, для всех этих эпох Вергилий – просто Поэт. Марко Джироламо Вида, эпигон гуманизма и зачинатель классицизма, в эпилоге своего стихотворного трактата «Об искусстве поэзии» патетически обращался к Вергилию как воплощению поэзии:
…Decus а te principe nostrum Оmnе, pater…
…От тебя, о первый меж нами, Отче, все, что у нас достойно похвал...69
Вот его последнее слово после изложения нормативных правил: источник всего правильного – Вергилий, учитесь у него! Примерно таков же итог другой влиятельной поэтики XVI в. – монументальной поэтики Юлия Цезаря Скалигера70. Если мы оглянемся на ряд очень славных веков Западной Европы и попытаемся вспомнить хотя бы только самых видных поклонников и наследников Вергилия, нам придется назвать Данте и Петрарку, Тассо и Расина, Гёльдерлина и Гюго – какие имена71! Эрнст Роберт Курциус, напомнив, что по меньшей мере со времен Данте до времен Гёте первая эклога «Буколик» была нормально тем образцовым текстом, при посредстве которого школьников из поколения в поколение впервые приобщали к таинству поэзии, не поколебался назвать эту эклогу ключом ко всей европейской поэтической традиции72; если это – преувеличение, то отнюдь не далекое от истины. (Только акцент, конечно, должен падать на слово «традиция» – ключ не к поэтическому творчеству, а именно к поэтической традиции; это вещи разные.) Немецкий эссеист и критик 20-х годов нашего века Теодор Геккер именовал Вергилия в заголовке своей книги «отцом Европы»73. И совсем не так давно Томас Стернс Элиот заявил с присущей ему императивностью: «Наш классик, классик всей Европы – это Вергилий» (снова непереводимое по-русски присутствие определенного артикля – the Classic)74. Слова Элиота можно оспаривать разве что применительно к тому столетию, которое мы с ним делим; исторически, применительно к старой, т. е. доромантической Европе, они верны в любом случае.
Итак, классик из классиков, воплощение классической нормы, пример правильности, равновесия, эстетической сбалансированности. Казалось бы, художник такого типа должен пребывать в глубоком мире со своим окружением и с самим собой, при всей взыскательности к себе не знать внутреннего надлома, быть по существу уверенным в своем пути, а потому неизменно продуктивным. Память предлагает нам образ Рафаэля. Но с Вергилием все было совсем, совсем иначе.
И в традиционном биографическом образе Вергилия, и в отношении к нему читателей, и в научных интерпретациях его текстов выявляются резкие противоречия, вопиющие контрасты, странные диссонансы.
Начнем с биографического образа. По вполне понятным и обоснованным соображениям мы привыкли относиться к античным жизнеописаниям деятелей культуры довольно недоверчиво. Но нет никаких оснований переносить скепсис, который так часто вызывает биографическая беллетристика эллинизма, условно стилизующая или условно снижающая образы своих персонажей, тяготеющая к общим местам, к предвзятой типологии в духе «Характеров» Феофраста, – на деловые сведения римской традиции о Вергилии. Единодушное свидетельство этой традиции говорит, во-первых, об очень мучительной, внутренне затрудненной, чуть ли не натужной работе поэта над стихом; во-вторых, о его мечте бросить поэзию; в-третьих, о его предсмертном желании уничтожить «Энеиду». В живой памяти ближайших поколений Вергилий остался именно таким; и черты этого образа очень не похожи на общие места.
Каким полагается быть поэту? Примерно таким, каким описывает себя Овидий:
Sponte sua carmen numeros veniebat ad aptos, et quod temptabam scribere, versus erat.
Сами собою слова слагались в мерные строчки, Что ни пытаюсь сказать – все получается стих75.
Весьма вероятно, что такая спонтанность, как бы непроизвольность творчества, уже в самом своем истоке связанного с захватывающим ритмом стиха, действительно была присуща Овидию. Но у него были основания риторически акцентировать именно этот образ. «Поэт – это существо легкое, крылатое и священное», – говорил в свое время Платон: «священное», потому что находящееся в священном безумии, в исступлении76. В карикатурном изображении неистовств, вытворяемых «безумным поэтом», которым завершается «Наука поэзии» Горация77, предметом снижения служит все тот же платоновский образ, то же общее место – поэт, который «сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка»78, vesanus poeta79, чье творчество непроизвольно. Чудо – когда стихи льются сами собой; удивление не-поэта, да и самого поэта, как того же Овидия, перед этим чудом, само по себе общечеловеческое, определяет один из устойчивых античных топосов. С ним соперничает другой топос: всемогущество сознательного, спокойного, уверенного в себе мастерства, «технэ». Трудности для того и существуют, чтобы сейчас же быть побежденными: с чем не справится напор поэтической силы, с тем сладит выработанная школой и трудом сноровка, и наоборот. Можно было спорить о том, что важнее – ars или ingenium80; но по сути дела оба топоса дополняли друг друга. Сомнения и муки поэта в древности никому не были интересны. Только совсем недавно, после романтизма, в меланхолической атмосфере конца XIX в. и начала XX в. можно было заговорить о «творческих муках», о «муках слова»: это совершенно неантичная тема. В традиционной системе общих мест поэт, как и ритор, выглядит победителем, которому отнюдь не противопоказано наивное самохвальство, освященное примером Пиндара и другими высокими примерами, но которому решительно не пристало жаловаться на «муки слова». Если он настоящий поэт, он сумеет без всяких мук сказать решительно все, что можно сказать, прибегая к распространенной топике неописуемости своего предмета и неизъяснимости своей темы лишь для того, чтобы подчеркнуть масштаб собственного достижения, размер преодоленной трудности, а заодно обострить внимание читателя. Есть случаи, когда от поэта по правилам игры только и требуется, что красиво сказать о несказанности предмета, так что, сделав это, поэт уже решил задачу. Конечно, есть вещи и с античной точки зрения действительно неизъяснимые, например, «бесцветная, безобразная, неосязаемая, истинно сущая сущность» Платона81 или его же «благо по ту сторону бытия»82; но они не входили в число тем античной поэзии, составляя заботу философов. Еще важнее, что они были неизъяснимыми по определению, так сказать, гарантированно неизъяснимыми, так что задача их описания исчерпывалась набором негаций («апофатика»); сказать об их несказанности, как только что говорилось, и значило сказать о них все, что должно было быть сказано. Если не в действительности, то в своей рефлексии античный человек проводил четкую границу между изрекаемым и неизреченным, а потому представление о трагическом разрыве между глубиной подлежащего воплощению смысла и недостаточностью возможностей поэтической культуры было ему чуждо. Он не позволил бы поэту жаловаться, как жаловался Фет: «Как беден наш язык: хочу и не могу!» Мастер должен все мочь. От поэта требовалась здоровая артистическая самоуверенность.
На этом фоне особенно примечательно то, что римские авторы рассказывают о творческом процессе у Вергилия.
Вот свидетельство Светония: «Говорят, что когда он писал «Георгики», то обычно каждое утро сочинял по многу стихов и диктовал их, а потом в течение дня переделками сокращал их до очень немногих, остроумно говоря, что он рождает свою поэму, как медведица, облизывая строчки, пока они не примут должного вида. «Энеиду» он сперва изложил прозой и разделил на двенадцать книг, а затем стал сочинять ее по частям, когда что хотелось, не соблюдая никакого порядка. А чтобы не мешать вдохновению (nе quid impetum moraretur), он иное оставлял недоделанным, иное лишь как бы намечал легко набросанными стихами, шутливо говоря, что ставит их вместо подпорок, чтобы поддержать свое произведение, пока не будут воздвигнуты крепкие колонны. «Буколики» он сочинял три года, «Георгнки» – семь, «Энеиду» – одиннадцать лет»83. Светонию вторит Авл Геллий: «Друзья и близкие Вергилия сообщают, что он обычно говорил, что рождает свои стихи наподобие медведицы: как это животное производит детенышей бесформенных и безобразных, а затем, облизывая, уже рожденным придает вид и облик, так и плоды его дарования тотчас после рождения бывают грубы и несовершенны, и лишь потом, отделывая их и совершенствуя (tractando colendoque), придает он им черты лица и выразительность»84.
В истинности подобных сообщений трудно усомниться. Это достоверно, потому что выдумывать это было бы незачем. К тому же названные Светонием сроки создания основных произведений Вергилия в любом случае верны, а они говорят сами за себя. В каждую эпоху есть готовые представления о том, какими должны быть поэт и его поэзия; есть они и у нас, и если они менее отчетливо фиксированы, чем античные общие места, их власть над нашими умами достаточно велика. Современное сознание задето не медлительностью, затрудненностью творчества Вергилия – мы привыкли сочувствовать «мукам слова» и с уважением смотреть в музеях на многократно исправленные черновики классиков, – но тем скандальным обстоятельством, что черновик «Энеиды» был выполнен прозой (как много мы дали бы, чтобы получить представление о характере этой прозы!); разве нас не учили, что «истинный» поэт тем и отличается от версификатора, перелагающего стихами прозу, пересказывающего в стихах готовое содержание, что у него, поэта, все начинается с метрического «гула», все идет от «музыки», от неразложимого единства звука и смысла? Сообщение Светония словно для того и существует, чтобы оспорить в наших глазах «подлинность» и «первозданность» вергилиевской поэзии. На самом деле, конечно, Вергилий остается Вергилием; но вопрос поставлен и требует ответа.
Вторая черта биографического облика Вергилия – неудовлетворенность поэзией, воля к уходу от нее. В сборнике «Каталептон», весьма сомнительном как целое, есть одно стихотворение в манере Катулла85, действительно принадлежащее молодому Вергилию86. По-видимому, это самый ранний документ духовного и литературного пути мантуанского поэта, которым мы располагаем (двустишие на побитого камнями учителя или разбойника Баллисту, будто бы сочиненное Вергилием в детстве87, в счет не идет). Каково же содержание этого документа? Юноша решительно отрекается от красноречия, «суетного кимвала юности», и заявляет о своем намерении «направить паруса к блаженной гавани, взыскуя мудрых речей великого Сирона и стремясь освободить жизнь от всякой тревоги»88. (Сирон – глава эпикурейского кружка в Партенопее.) Риторика отвергнута, а поэзия? «Ступайте прочь, Камены! – восклицает Вергилий. – Пора и вам уходить, поистине сладостные Камены; правдиво признаемся, что вы были сладостны; и все же иногда навещайте мои сочинения, но стыдливо, изредка».
…Ite hinc, Саmоепае, vos quoque ite iam, sane dulces Саmоепае (nam fatebimur verum, dulces fuistis): et tamen meas chartas revisitote, sed pudenter et raro89.
Может быть, это самая странная просьба к Музам, которая когда-либо была высказана начинающим поэтом: приходить пореже и сохранять стыдливую недоступность. Камены «сладостны», но их дар опасен. Спасти от блужданий и заблуждений, освободить от тревог может не эстетическая иллюзия, а только философская истина, предстающая юному Вергилию как доктрина эпикуреизма. С этого начинается путь Вергилия; а в конце пути он, по свидетельству Светония, намеревался после завершения «Энеиды» бросить поэзию и «остаток жизни целиком посвятить философии»90.
Третья черта биографического облика Вергилия – предсмертное намерение сжечь «Энеиду», а значит, отношение к результату своих одиннадцатилетних трудов (по крайней мере, в его незавершенном виде) как к неудаче. Уже Плиний Старший свидетельствует: «Божественный Август воспретил сжигать стихи Вергилия, посягнув на святость завещания»91. «Еще до отъезда из Италии, – рассказывает Светоний, – Вергилий договаривался с Варием, что если с ним что-нибудь случится, тот сожжет «Энеиду»; но Варий отказался. Уже находясь при смерти, Вергилий настойчиво требовал свой книжный ларец, чтобы самому его сжечь; но когда никто ему не принес ларца, он больше не сделал никаких особых распоряжений на этот счет»92. Фаворин объяснял желание Вергилия особой ролью, которую в практике Вергилия играла шлифовка и доработка первоначального наброска – иначе говоря, дистанцией между первым и окончательным вариантами. Галльскому ритору представлялось, что он ясно видит в «Энеиде» неготовые места93, «подпорки», на место которых только предстояло стать «крепким колоннам» (см. выше). Современные специалисты проявляют в этом вопросе куда меньше уверенности94. О том, что «Энеида» – произведение неоконченное, нам напоминают лишь оставленные недописанными 58 полустиший (для нас – желанный случай заглянуть в творческую лабораторию поэта95), да еще, может быть, некоторые части III книги и непропорционально растянутая история рождения и юности Камиллы (XI, 539584)96, заставляющая вспомнить рассказы о том, как Вергилий проводил дни в жестком сокращении надиктованных с утра пассажей. В остальном же «наше время, привыкшее к эскизности, не замечает, что здесь что-либо не вполне готово»97, и нам очень трудно подумать о поэме как о черновике, который едва не был уничтожен наподобие того, как Шопен перед кончиной сжег свои наброски. Однако мотивировка предсмертной воли Вергилия у Сервия (которому К. Бюхнер приписывает особенно хорошую осведомленность98) та же самая: «К изданию он «Энеиды» не подготовил, по каковой причине даже распорядился на смертном одре сжечь ее»99. Те античные авторы, которые вообще как-то объясняют распоряжение поэта, толкуют его как проявление крайней требовательности к себе, стыдливости мастера, не желающего, чтобы потомство видело его недовершенный труд. Парадоксально, что именно недовершенный труд, вызывавший у автора такие чувства, стал для веков высшим образцом классической нормы и правильности. Но слова Фаворина и Сервия – лишь попытки истолковать поступок Вергилия. Светоний не дает никаких интерпретаций, и от этой загадочности все становится еще более весомым. Нам приходится, пожалуй, примириться, во-первых, с тем, что предсмертное распоряжение Вергилия – факт, который нет возможности отрицать, не вступая в противоречие со всей античной традицией; во-вторых, что значения этого факта мы никогда не узнаем до конца. Ясно одно – одна из самых популярных и читаемых поэм в истории мировой литературы осталась для поколений и дожила до наших дней вопреки воле своего создателя.
Над всеми тремя моментами биографического предания стоит задуматься. Классик из классиков, «поэт римлян», первый поэт своего народа, овладевший предельными возможностями звучного латинского слова, достигший совершенного равновесия нежности и силы, – это человек, для которого поэзия – одновременно каторжный труд и запретный плод: в начале жизненного пути творчество осознается как соблазн, в конце жизненного пути – как неудача. Образ, во всяком случае, не тривиален. Такой мастер не нашел в мастерстве удовлетворения, он искал чего-то иного, стремился, как это рисует юношеская эпиграмма, уйти от прекрасного вымысла – к духовной реальности, от эстетической иллюзии – к познанию и освобождению через познание, сулимому философией, мечтал philosophiae vacare («всецело отдаться философии»)100, искал beatos portus («блаженной пристани»)101, а перед смертью порывался сжечь поэму, которая была для читателей неведомым, но уже долгожданным чудом, «чем-то большим «Илиады», как возвестили ценителям строки Проперция102, для него же самого – итогом всей литературной биографии. Между затрудненностью творческого акта и намерением уничтожить «Энеиду», между тем и другим и желанием уйти от поэзии в философию103 есть очевидная связь, которую, однако, легче почувствовать, чем сформулировать. Биографический облик Вергилия, каким его знают античные биографы, выявляет некое общее противоречие и стоит под знаком этого противоречия. В нем заключен вопрос, над которым стоит задуматься. Все как-то очень непросто.
Так же непросто обстоит дело с отношением к Вергилию читателей. Контрасты начинаются сразу же и обостряются на протяжении двух тысячелетий, чтобы стать в последние два века острыми как никогда. Последнее особенно примечательно. Современники Еврипида бурно спорили о ценности его поэзии; памятник этих споров – комедии Аристофана. Но споры эти давным-давно отшумели. Даже когда в конце прошлого столетия Фридрих Ницше бранил Еврипида как убийцу мифа и врага Диониса, это был вопрос идеологии, не вопрос элементарной художественной оценки. Ницше хотел сказать, что дух поэзии Еврипида несовместим с духом его, Ницше, философии; он не хотел сказать, что Еврипид – плохой поэт. Место Еврипида в пантеоне истории мировой культуры никем не оспаривается. Соответственно чувство любви и восхищения, которое он вызывает у своих поклонников, приобретает, как правило, спокойные формы. Совсем не то с Вергилием. Когда его бранят, его бранят в неслыханно резких выражениях, ставя под вопрос, состоялся ли он как поэт; казалось бы, за две тысячи лет пора решить этот вопрос, но нет – он не решен до сих пор. Знаменитый немецкий историк древнего Рима Бартольд Нибур, например, писал в начале прошлого века: «Вергилий – курьезный пример, до чего человек может не понять собственного призвания»104 (по мнению Нибура, Вергилию следовало всю жизнь работать в манере Катулла, и тогда из него выработался бы недурной лирик). Для В. Г. Белинского Вергилий – «поддельный Гомер римский»105, «щеголеватый стихотворец, ловкий ритор в стихах»106, «Энеида» – «рабское подражание великому образцу»107, «выглаженное, обточенное и щегольское риторическое произведение»108. Слова выбраны так, что в них звучит нескрываемая личная антипатия. Приговор крут: рабский подражатель, стихотворец, корчащий поэта, ловко имитирующий подлинность, которой у него нет, – о чем еще говорить? Но зато когда Вергилия хвалят, это не дань почтительного восхищения давно ушедшему из мира живых классику, а какие-то объяснения в любви. Не только антипатия, но и симпатия к Вергилию выражает себя как очень личное чувство, в котором признаются прямо-таки с трепетом. Композитор Эктор Берлиоз, кстати, современник Белинского и отнюдь не приверженец классицизма, говорил о своей «страсти» к Вергилию, «влюбленности» в Вергилия (passion virgilienne): «У меня такое чувство, словно мы с Вергилием знали друг друга и ему известно, как сильно я люблю его»109. А уже в нашем столетии немецкий публицист Теодор Геккер (1879–1945), человек острый, страстный и очень живой, далекий от академического эстетства и причастный страстям века (между прочим, оказавшийся за решеткой сразу же после гитлеровского переворота), обсуждая в обстановке 20-х годов перспективы обнищания и одичания Запада, подчеркивает, что для томика Вергилия у него и ему подобных найдется место и в нищенской суме110. В час беды ему приходит на ум не Гомер, не Платон, не Софокл, а только Вергилий. Амплитуда колебаний превосходит то, к чему мы привыкли в отношении классики, да еще отделенной от нас такой временной дистанцией. Это не какие-нибудь нюансы в оценке – речь словно идет о двух разных поэтах, не имеющих между собой ничего общего. Для одних поэзия Вергилия – если не мертворожденный плод подражания, то в лучшем случае образец холодного, искусственного совершенства; для других – предмет страсти или хлеб насущный, без которого нельзя обойтись как раз тогда, когда можно и должно обойтись без многого другого. Споры не умолкают, за или против Вергилия люди готовы стоять чуть не насмерть. Совсем недавний пример: на международной конференции в Венском университете, посвященной культуре времен Августа и состоявшейся в мае 1982 г., специалисты из разных стран резко разошлись по «наивному», «детскому» вопросу – хороший ли поэт Вергилий? Неужели двух тысячелетий не хватило, чтобы в этом разобраться?
Два тысячелетия – это, в общем, два тысячелетия споров. Да. Вергилий никак не мог бы пожаловаться на непризнание при жизни. Стоит ему только засесть за «Энеиду», и Проперций уже извещает человечество, что имеет родиться «что-то большее «Илиады»:
Nescio quid maius nascitur111
Контраст между шумной известностью Вергилия и его тихим нравом давал очень выигрышную тему для анекдотов: «Когда он, приезжая изредка в Рим, показывался там на улице, и люди начинали ходить за ним по пятам и показывать на него, он укрывался от них в ближайшем доме»112. На улице за ним ходят по пятам, в театре встают ему навстречу, воздавая ему такую же честь, как самому Августу113. Его поэзия сейчас же входит в римскую жизнь, становится неотъемлемым компонентом культурного быта, культурного обихода «…«Буколики», явившись в свет, имели такой успех, что даже певцы нередко исполняли их со сцены», – сообщает Светоний114. Квинт Цецилий Эпирот, вольноотпущенник Аттика (корреспондента Цицерона), открывший школу после самоубийства Корнелия Галла (26 г. до н. э.), уже читал стихи Вергилия с учениками115, положив тем самым почин непрерывной двухтысячелетней традиции школьного изучения вергилиевских текстов; со времен Эпирота, т. е. со времен самого Вергилия, римская школа без Вергилия уже непредставима116. Комментировать Вергилия тоже начинают сейчас же, если не при жизни, то очень скоро после смерти, как показывает пример Гая Юлия Гигина, вольноотпущенника Августа и приятеля Овидия117, имевшего возможность пользоваться каким-то «семейным» списком произведений Вергилия118. Вергилий – предмет культа: применительно к землякам поэта слово «культ» имеет очень буквальный смысл, т. е. обозначает отнюдь не чувства поклонников изящного, а конкретные верования и обряды набожных язычников. «Ветка тополя, по местному обычаю сразу посаженная на месте рождения ребенка, разрослась так быстро, что сравнялась с тополями, посаженными намного раньше; это дерево было названо «деревом Вергилия» и чтилось как священное беременными и роженицами, благоговейно дававшими перед ним и выполнявшими свои обеты»119. Уже в античные времена по Вергилию начинают гадать120 – практика, державшаяся на протяжении всего Средневековья и много позднее. Но Вергилия не просто почитают – его и читают, читают в самых разных слоях населения, как об этом свидетельствуют надписи, нацарапанные на стенах Помпеи и других городов Римской империи подчас неграмотной рукой»121. Поистине «поэт римлян»!
Это одна сторона; а вот и другая. «В хулителях у Вергилия не было недостатка»122 – тоже с самого начала. «Хулители Вергилия», obtrectatores Vergilii – это целая тема античной традиции. Против «Буколик», едва они появились, были написаны «Антибуколики» Нумитория, против «Энеиды» – «Бич на «Энеиду» Карвилия Пиктора; Переллий Фавст и Квинт Октавий Авит обвиняли Вергилия в многочисленных плагиатах, furta, Геренний, как и вышеназванный Нумиторий, – в погрешностях против чистоты и правильности родного языка123. Ситуация полна иронии: тот самый поэт, на текстах которого неисчислимые поколения школьников обучались всяческой правильности и прежде всего правильности латинской грамматики и стилистики, первоначально подвергся резким нареканиям за свои ошибки по части языка и стиля. «Anne Latinum», «разве это по-латыни?» – вопрошал Нумиторий. Калигула, по слухам, намеревался изъять из всех библиотек сочинения и скульптурные портреты Вергилия, которого «всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености»124. Правда, тот же Калигула однажды, желая придать одной церемонии торжественность и значительность, не нашел ничего лучше, как процитировать того же Вергилия125. Положим, император был безумцем, но его литературные вкусы, насколько можно судить по его неглупому отзыву о стиле Сенеки126, представляются достаточно определенными, и если его ненависть избрала из всех знаменитых поэтов именно Вергилия, это не простое недомыслие. В той же первой половине I в. н. э. Асконий Педиан, известный как комментатор Цицерона, счел нужным написать целый трактат «Против хулителей Вергилия»127. Едва ли он ломился в открытые двери и сражался с несуществующим противником. Еще раз: «в хулителях у Вергилия не было недостатка».
Обилие нападок тем более примечательно, что для него не было простых, лежащих на поверхности причин. Понятно, почему Аристофан атакует Еврипида – за этим стоит насыщенная скандалами атмосфера софистической интеллектуальной революции. Рационалистическое резонерство Еврипида содержит в себе вызов, и вполне естественно, что вызов был принят. Количество подобных историко-литературных примеров может быть увеличено до бесконечности. Скажем, нет ничего странного, что на премьере «Эрнани» в 1830 г. дело дошло до потасовки: драма Гюго для этого и написана. При этом споры такого рода, обусловленные намеренной «скандальностью» позиции самого поэта, как правило, затихают очень быстро.
Уже в ближайших поколениях грекам и в голову не приходило клясть Еврипида, а французам – освистывать Гюго. С Вергилием, о котором, как мы видели, продолжают ожесточенно спорить и через две тысячи лет, все было иначе. В его поэзии нет никакого вызова, никакого демонстративного разрыва с почитаемыми ценностями; она живет, напротив, тем, что исключительно широко принимает в свой круг ценности, какие внутри иного эстетического и мировоззренческого целого оказались бы несовместимыми – например, философское просветительство и традиционную религиозность, так резко противопоставленные у Лукреция. Достаточно вспомнить, как мирно и органично совмещает образ Земли, играющий столь важную роль в «Георгиках», черты богини Теллус, какой ее знали миф и культ, с чертами, которые подсказала эпикурейская натурфилософия128. Бестрепетное интеллектуальное познание и простосердечная сельская набожность приравнены, поставлены рядом в конце 11 книги тех же «Георгик», как две взаимно дополняющие друг друга половины единого идеала129. «Блажен, кто возмог познать причины вещей, кто попрал ногами всяческий страх, и неумолимый рок, и ропот скупого Ахеронта», – это звучит как цитата из Лукреция; но если у Лукреция предмет, «попираемый ногами», – это «религия» (religio pedibus subiecta obteritur130), то Вергилий продолжает: «счастлив и тот, кому ведомы сельские божества – Пан, и старец Сильван, и сестры-нимфы». Для него тут нет ни малейшего противоречия; ценности, казавшиеся непримиримыми, примирены. Когда Гораций, «поросенок из Эпикурова стада», как он сам себя назвал131, приходит к тому, чтобы воспевать сельское благочестие Фидилы из 23-й оды III книги, он считает нужным – с каким соотношением серьезности или иронии, нас здесь не интересует – обыграть контраст и отречься в стихах от «безумствующей мудрости» эпикуреизма132. Вергилий обходится без отречений и палинодий. Переход от следования Эпикуру и Лукрецию к благочестию стоического толка нигде не маркирован, не сделан литературной темой. Недаром специалисты до сих пор спорят, можно ли считать зрелого Вергилия стоиком и насколько его мировоззрение сохраняло эпикурейские черты133. Вспомним, по какому именно признаку в «Георгиках» объединены философ-эпикуреец и почитатель сельских божеств: тот и другой – вне суеты, вне «раздоров между неверными братьями»134, носители внутренней примиренности среди всеобщей борьбы. Внутри них, но и между ними господствует невозмутимый мир – так сказать, pax Vergiliana. Поэзия Вергилия, по формуле M.М. Бахтина (предложенной в ином контексте), «как бы ничего не выбирает, ничего не разделяет, не отменяет, ни от чего не отталкивается и не отвлекается»135. В перспективе всеобщей истории культуры аналогия этому – разве что творчество Рафаэля, очень спокойно и естественно объединившее христианско-католические и неоязыческие элементы. Кажется, Вергилию не с чем и не с кем было вступать в конфликт: его дело – не конфликт, а подвижное равновесие (о последнем – ниже).
Добавим, что миролюбие, присущее складу его мировоззрения и духу его поэзии, с предельной силой выразительности звучащее в четырех словах «amat bonus otia Daphnis»136, на более бытовом и специально литературно-бытовом уровне характеризовало, насколько мы можем судить, и его человеческое поведение. Не только в сравнении с неистовым Катуллом, но и в сравнении с ироническим, ехидным Горацием Вергилий был человек тихий, никого не дразнивший и не задевавший; зато его дразнили и задевали. Единственный несомненный отголосок литературных конфликтов эпохи, так живо отразившихся у Горация в сатирах и в посланиях к Августу и к Пизонам, – это очень незаметное упоминание несимпатичных Вергилию поэтов Бавия и Мевия в III эклоге137. Миролюбие двойное – и как принцип мировоззрения, и как характеристика поведения; и на его фоне тем примечательнее уникальное количество пародий и нападок. Его поэзия сразу же стала поистине signum contradictionis.
Пародий становится неслыханно много и в XVII-XVIII вв., т. е. во времена, когда Вида и Скалигер придали культу Вергилия фиксированную классицистическую форму и по всем школам Европы, иезуитским и прочим, кажется, только и делают, что изучают Вергилия. Между 1608 и 1617 гг. выходит по сие время непревзойденный по размаху и обстоятельности трехтомный комментарий к «Энеиде» испанского иезуита Хуана де ла Серды – памятник истового благоговения перед поэмой Вергилия138. Но само это благоговение вызывает к жизни свою противоположность. Всего через семнадцать лет Джамбаттиста Лалли открывает своей «Перелицованной Энеидой» длинный ряд травестий и бурлесков, шумно протестующих против культа Вергилия139; самые известные среди них принадлежат П. Скаррону140 и И. П. Котляревскому141. Можно назвать также пародии Дюфренуа (1649), Фюретьера (1649), Баркле (1650), Бребефа (1650), Пти-Жана (1652), братьев Перро (1653), а за пределами Франции – немцев Кр. Вернике (1701), Й. Д. Микаэлиса (1771), А. Блумауэра (1782–1788); запоздалый плод этой же традиции – анонимная белорусская «Энеида наизнанку», возникшая уже в первой половине XIX в. и замыкающая ряд. Между бурлескной поэмой Лалли и ею вышучивание «Энеиды» было модой и почти манией. Без пародий на Вергилия новоевропейская литература так же немыслима, как без культа Вергилия. Последний служил мерилом академической непогрешимости вкуса, но за это расплачивался тем, что его переодевали в шутовскую одежду травестий, делали из него что-то вроде карнавального чучела или мишени для стрелков. А когда это занятие, наконец, исчерпалось, тогда на смену контрастам ритуализованного почитания и столь же ритуализованного поношения пришли еще более резкие контрасты личных позиций перед лицом вергилиевской поэзии – например, позиции Нибура и позиции Берлиоза.
Но даже амплитуда колебаний в оценке Вергилия не так поражает, как амплитуда колебаний в его научной интерпретации.
Начнем с отечественной науки послевоенного времени. Н. А. Машкин в 1949 г. совершенно однозначно интерпретирует поэзию Вергилия как составную часть августовской пропаганды142. Эту точку зрения подхватывает учебник по истории римской литературы, изданный МГУ в 1954 г. «Энеида», – говорится там, – вся (…) направлена на пропаганду политики Августа и идеологии цезаризма»143. «Прославление римских завоеваний – вот основной великодержавный лозунг, проводимый в «Энеиде»144. «Август не действует в поэме, но льстиво превозносится поэтом»145. «Энеида» – глубоко тенденциозная и даже агитационная поэма, направленная на прославление цезаризма и «империализма» Рима»146. Никакие оговорки такой интонацией не предполагаются, даже не допускаются. Если еще существует проблема, то лишь одна: как этот льстивый, официозный, конформистски настроенный пропагандист «идеологии цезаризма» сумел создать нечто эстетически ценное? Это было почти консенсусом отечественной науки, хотя неполным: еще в 1946 г. H. Ф. Дератани понимал Вергилия в его отношении к Августу не совсем так, или, вернее, совсем не так147. Сейчас его никто так не понимает. Вот несколько примеров. М. Л. Гаспаров, 1979 г.: «Вергилий и Гораций были не столько первыми поэтами империи, сколько последними поэтами республики. В официальные певцы нового режима они не годились…» Через несколько фраз: «Вергилий хотел писать не об Августе, а о Риме; а получались у него стихи не о Риме, а о человеке, природе и судьбе»148. Н. В. Вулих, 1981 г.: «Всякая война, с точки зрения Вергилия, дело жестокое и антибожественное»149. Заключительный вывод: «Поэма (…) глубока и полифонична и никак не может быть истолкована как политический манифест»150. Г. К. Забулис, 1983 г.: всемерно подчеркивается внутренняя независимость Вергилия перед лицом режима Августа151.
Стрелка, как мы видим, повернулась почти на 180 градусов. Скорее «последний поэт республики», чем «первый поэт империи»; не льстец Августа, а «великий искатель истины»152; не певец завоеваний, а ненавистник войны – так изменился образ Вергилия в нашей науке. Контраст достаточно примечателен, хотя его еще можно, во-первых, свести к столкновению оценок, характеризующих скорее типы читателей Вергилия, нежели самого Вергилия; во-вторых, отнести за счет постепенного преодоления вульгаризаторской установки; в-третьих, сравнить с аналогичной судьбой образа Платона153. Но если мы от отечественной науки обратимся к мировой, картина окажется еще удивительнее.
Был или не был Вергилий певцом Августа или певцом Рима – в нем во все времена видели певца истории, твердо верящего, что история имеет смысл154. Эту общечеловеческую традицию прочтения Вергилия обобщенно сформулировал на языке нашего времени М.Л. Гаспаров: «А стоит ли рок славы? Стоит ли возрождение смерти? Не обманет ли будущее? Всем смыслом своего творчества Вергилий отвечал: стоит. Он был человеком, который пережил конец света и написал IV эклогу: он верил в будущее»155. Из века в век в Вергилии видели поэта, который при всей своей исключительной впечатлительности к скорбным сторонам бытия – чего стоит картина гибели Трои во II книге! – не становится ни пессимистом, ни, тем паче, скептиком, который во что-то верит и что-то прославляет: спорить можно было только о том, во что именно он верит, что именно прославляет и с какой степенью убежденности.
К 60-м годам нашего столетия, однако, выявился любопытный контраст между взглядом на Вергилия как на поэта веры, развиваемым в некотором специфическом направлении ведущими западногерманскими специалистами156, и концепцией Вергилия как поэта скепсиса, решительно выдвинутой англичанами и американцами157.
Немецкая наука со времени наиболее ранних статей о Вергилии Ф. Клингнера, т. е. с конца 20-х годов, видит в Вергилии поэта «римской идеи», «Рима как идеи» («Rom als Idee» – слова, вынесенные в заглавие статьи Клингнера158). Связанные с Августом мотивы вергилиевской поэзии безоговорочно, подчас безапелляционно оценивались как непререкаемо истинное осмысление исторической необходимости, которая права, собственно, уже тем, что необходима; еще Гегель сказал, что все действительное разумно. Для поэта великая честь – быть провидцем необходимости. Такой уклон мысли переплетался с актуальными политическими тенденциями весьма различного свойства. Например, профашистски настроенные историки и филологи Германии и Италии, писавшие, между прочим, по случаю юбилея Августа в 1937 г., не замедлили свести уроки Вергилия к апологии сильной власти как таковой, прообраз которой они склонны были видеть в Romertum159. Напротив, в речи К. Бюхнера «Идея рока у Вергилия», произнесенной 22 ноября 1945 г., т. е. сразу же после разгрома Германии, Вергилий оказывается мудрым изобличителем гитлеризма: нацисты, своевольцы, взбунтовавшиеся против объективной логики истории, против разумного смысла «судеб», уподоблены Турну (что все же обидно для этого персонажа, сохраняющего благородство при всем неразумии своего выбора и при всем исступлении своей ярости)160. Бюхнер, конечно, ближе к истине, чем интерпретаторы Вергилия в духе тоталитаризма: осуждение своевольства, непослушания перед лицом истории – более глубокий смысл «Энеиды», чем апология власти161. При этом трудно не улыбнуться тому, до чего легко средствами истолкования повернуть предполагаемый «совет» двухтысячелетней давности вокруг его оси и приноровить его к потребностям истолкователя и его публики. Но такие эпизоды – в порядке вещей, и не о них мы хотели говорить.
Вне всяких актуальных и псевдоактуальных применений, традиционно-немецкая, впервые данная в зрелом виде Ф. Клингнером интерпретация смысла творений Вергилия и прежде всего «Энеиды» строится вокруг одного ключевого слова: это слово – «Sendung» («призвание», «назначение», «избранничество», «миссия»), В. Буххейт включил в 1963 г. это слово в состав заглавия своей книги162; оно же постоянно присутствует в работах Клингнера и Бюхнера, В. Пёшля и прочих представителей этого направления. Все оии исходят из того, что Вергилий верит в это «призвание», которое дается отдельным людям, например, Энею, и целым народам, например, римскому; что «призвание» это, по мысли Вергилия, есть великое благо, дающее смысл всем мукам, страхам и тревогам человека, как бы тот ни называл в горькую минуту «трижды и четырежды блаженными» – мертвых163. Направление, о котором мы говорим, не пребывает неизменным. Некоторая однозначность в расстановке оценочных акцентов, присущая в 1961 г. импонирующей концепции К. Бюхнера (у которого Эней был как-то уж чересчур прав перед Дидоной и Турном, а последние чересчур неправы164), сильно смягчена у В. Пешля, говорящего о вине Энея перед Дидоной и о его «разнузданной жестокости» в финальной сцене165; еще больше это можно сказать об Антонии Влосок и M. Ф. Альбрехте, у которых сказывается присущая тому поколению западных ученых, которые сейчас в среднем возрасте, боязнь пафоса и форсированной категоричности166. Альбрехт может даже заявить, что «тайная скорбь Вергилия действует на современного читателя сильнее, чем его вера в Рим»167. Но он говорит о современном читателе, и его слова не включают отрицания того фундаментального факта, что Вергилий верил в Рим – или, по меньшей мере, в историю и богов истории. Этот факт и есть главное, в чем согласны между собой все исследователи, связанные с немецкой традицией. Не подвергается сомнению, что верность избранника своей миссии в глазах Вергилия оправдана.
Но картина резко меняется, когда мы обращаемся к работам англо-американской школы, заявившей о себе в 60-е годы. Для А. Пэрри избранничество Энея – не благословение, а проклятие168. Дело даже не в том, что Эней IV книги «теряет любовь и честь»169, но в том, что ценности, ради которых он это делает, «сомнительны». И вот итог: «В «Энеиде» господствует не чувство торжества, а чувство утраты (not a sense of triumph, but a sense of loss)170. Положим, заглавие статьи Пэрри говорит о «двух голосах» поэмы Вергилия – эту формулу стоит запомнить на будущее, как и замечание Р. Д. Уильямса о «коренном дуализме» (basic dualism) «Энеиды»171; но по сути дела он слышит только один из этих двух голосов – голос тоски, неверия и отчаяния. Направление исследовательской мысли приобретает несколько разоблачительный характер: правда ли, например, что Эней на своем пути отречения очищается и делается духовно выше? Такой тезис отстаивали не только представители немецкой школы, но и англичанка Б. Отис, настаивавшая на нем особенно решительно172; однако М. С. Дж. Патнам в противоположность этому подчеркнул черты отталкивающей жестокости, которые Эней проявляет как раз в самом конце «Энеиды»173 (ср. у Гаспарова: «С лучшим своим героем Вергилий расстается в момент худшего его поступка»174). Вывод Патнама: «Вергилий дает понять читателю, что единственное, что ведет империю к подъему, – это безумие, мстительность и смерть. Убийство Турна – вот окончательная, всеобъемлющая трагедия «Энеиды»175. Последние слова, по-видимому, полемически направлены против концепции К. Бюхнера, согласно которой стихия трагедии представлена в «Энеиде» эпизодом Дидоны, и трагедия эта отнюдь не «окончательная», но, напротив, снятая и преодоленная ходом событий в целом176. Дж. Р. Уильсон понимает тему «Энеиды» как непримиримый конфликт между идеей человечности и идеей Рима: humanitas и Romanitas не могут быть соединены177. Наконец, американец К. Куини видит в поэме Вергилия протест против войны как таковой, разоблачение войны как бессмысленной и безнравственной бойни178. Реферируя его книгу, А. Влосок указывает на связь его интерпретации со злободневными вопросами времен вьетнамских событий179. В самом деле, модернизация проблем двухтысячелетней давности в духе либерализма и анархически ориентированного левого пацифизма заметна у Куинна и, пожалуй, у некоторых его единомышленников. При этом взгляд на «Энеиду», воспринимающий решительно все, что делает и претерпевает Эней, иначе говоря, все, что совершается под знаком государственности, под знаком богов истории, как сплошную и безысходную «фрустрацию»180, пережил 60-е годы и встречается до сих пор. С разной степенью осмотрительности или безоглядности он присущ целому направлению, которое можно противопоставлять традиционному направлению как величину, сопоставимую, по крайней мере, количественно.
Что сказать об этом направлении?
Против него – то, что оно оказывается в слишком явном несогласии не только с немецкой филологией, вообще с традиционной филологией, но и с самой обычной традицией читательского восприятия Вергилия, начиная с его же собственной эпохи. Концепция, делающая из Вергилия тайного ненавистника римской государственности, не говоря уже о режиме Августа, имплицитно предполагает, что «Энеида» две тысячи лет была книгой за семью печатями и дождалась адекватного прочтения лишь в начале второй половины нашего столетия. Рим и Европа были обмануты видимостью, и только несколько ученых в английских и американских университетах не поддались обману. Поэма Вергилия была написана не для современников и соотечественников; только на рабочем столе Уильсона или Куинна она наконец-то выполнила свое назначение. Вообразить это трудно. Общечеловеческое предание бывает, конечно, неправым; но чаще неправы его противники.
Однако в пользу этого направления можно сказать, что его представители не были голословны; они опирались на какие-то факты, какие-то конкретные филологические наблюдения над текстом, отчасти сделанные ими впервые и признанные достаточно убедительными. В поисках так называемого «нового», т. е. скептического, иронического, пессимистического, разочарованного Вергилия они обратили внимание на ряд мелочей, убегавших от внимательности предшественников. Того же Куинна даже его научные антагонисты хвалили за анализ семантики грамматического времени в «Энеиде»181. Очень много тонких констатаций у Дж. К. Ньюмена, чей подход к Вергилию, в общем, стоит на той же линии»182. Пожалуй, всего этого конкретного материала не хватает для того, чтобы позитивно обосновать предлагаемую этими исследователями интерпретацию; его хватает, однако, для того, чтобы поставить серьезные вопросы к интерпретации традиционной.
Еще раз: что за поэт Вергилий, что его можно толковать до такой степени по-разному?
Пэрри и Патнаму, Уильямсу и Куинну удалось показать, как много у Вергилия скепсиса и безнадежности. Им не удалось опровергнуть представление, по которому у Вергилия, напротив, в центре всего поставлены вера и надежда. Но по каким законам одна противоположность соединяется с другой?
Попробуем приглядеться к 1-й эклоге.
Сам Вергилий отвел этому стихотворению привилегированное место – в начале сборника «Буколики». Именно оно призвано ввести читателя в атмосферу цикла. Зачин эклоги, открывая сборник, по воле Вергилия замыкает второе из его больших произведений – «Георгики». Там зачин этот введен как цитата, представительствующая за все творчество поэта, по крайней мере, за все, что Вергилий предлагает своему читателю вспомнить»183
…Illo Vergilium mе tempore dulcis alebat Parthenope studiis florenten ignobilis oti, carmina qui lusi pastorum audaxque iuventa, Tityre, te patulae cecini sub tegmine fagi184.
Сладостной в тe времена был я – Вергилий – питаем Партенопеей; трудясь, процветал и не гнался за славой; Песней пастушьей себя забавлял и, по юности смелый, Титира пел в тени широко ветвистого бука.
(Пер. С. В. Шервинского)
Заключительные слова «Георгик» отсылают к начальным словам «Буколик»; этой рамкой охвачена вся «сельская» поэзия Вергилия, его pascua и его rura185, т. е. первая половина вергилиевского «канона»186, топика которой, казалось бы, противостоит топике «Энеиды», как панорама мира – панораме войны, как череда трудов и досугов земледельца и пастуха – тревогам политики, как внеисторическое – истории. Утопическое пространство сельского спокойствия – Аркадия; образ Аркадии, возвращавшийся в различные эпохи европейской истории187, ставший привычным до банальности, до опошленности, явился впервые именно в «Буколиках». «Аркадия, – замечает Б. Снелль, – была открыта в 42 или 41 г. до н. э.; конечно, не та Аркадия, про которую мы читаем в словаре: «Гористая местность в середине Пелопоннеса, отграниченная со всех сторон горными хребтами, отчасти довольно высокими, и разделенная многочисленными кряжами на множество небольших кантонов». Прозаическая Аркадия была известна с давних пор и даже слыла родиной первочеловека Пелазга. Но когда мы сегодня слышим слово «Аркадия», никто не думает о той Аркадии. Аркадия – это страна пастухов и пастушек, страна любви и поэзии, а открыл ее Вергилий»188. Собственно, в пределах самой 1-й эклоги Аркадия по имени не названа, и это не могло быть иначе: там действие слишком определенно связано с италийскими реалиями, упомянут даже – с легким «остранением» – «город, который зовется Рим»189. Но в идеальном плане место действия – все равно Аркадия, т. е. «страна любви и поэзии», страна буколического умиротворения и спокойствия. Первыми же словами Вергилий вводит читателя в мир заново творимой им Аркадии: вот пастух Титир, благодушно откинувшись назад в широкой тени бука, наигрывает напев лесной музы на тонкой дудочке; это его otia, его досуг и покой, укрытость и защищенность (otium у Вергилия имеет своей противоположностью не negotium, не «дело», а тревогу и раздор); он волен наигрывать на сельской тростинке все, что ему заблагорассудится190. Убаюкивающая музыка повторений – tu patulae recubans sub tegmine fagi и tu… lentus in umbra, или silvestrem tenui Musam meditaris avena и formosam resonare doces Amaryllida silvas191, и еще ludere quae vellem calamo… agresti192 – все дает образ приятной и благородной творческой лени, невозмутимого забытья. Недаром эклоге предстоит завершиться приглашением перейти от мечтательной полудремы к ночному сну, обещанием приюта, где можно переночевать fronde super viridi193, мирной картиной сельского вечера – над кровлями поднимаются дымки, все длиннее тени, падающие от гор. Деревенский сон – это предел деревенской безмятежности, деревенского otium; и это необходимая часть традиционной тоники похвал радостям сельской жизни. Пример из Горация:
…libet iacere modo sub antiqua ilice,
modo in tenaci gramine:
labuntur altis interim ripis aquae
quaeruntur in silvis aves
fontesque lymphis obstrepunt manantibus,
somnos quod invitet levis194.
(«Приятно лежать то под древним дубом, то в цепкой траве; между тем льются воды меж крутых берегов, в лесах тоскуют птицы, и родники шумят, изливая влагу, навевая легкие сны»).
Пример из Тибулла:
…quam iuvat inmites ventos audire cubantem
et dominam tenero continuisse sinu
aut, gelidas hibernus aquas cum fuderit Auster
securum somnos imbre iuvante sequi!195
(«Как сладостно, покоясь на ложе, слушать яростные ветры и держать возлюбленную на нежной груди; или, когда зимний Австр прольет ледяные воды, в безопасности дремать под шум дождя»).
Тоника блаженного деревенского сна напоминает нам о простой вещи: существует устойчивый набор общих мест, имя которому – laudatio vitae rusticae («похвала сельской жизни»). В это понятие без остатка укладывается элегия Тибулла. В него, несмотря на свой иронический конец, укладывается эпод Горация (который в некоторых рукописях так и озаглавлен). А что же эклога Вергилия? Один старый немецкий комментарий находит в ней исключительно полно выраженным «довольство селянина»196. «Das Behagen des Landsmann» – это и есть laudatio vitae rusticae. Казалось бы, все понятно: для чего еще писать буколики, для чего еще творить воображаемый, отрешенный мир, зовется ли он Аркадией, как в 7-й и 10-й эклогах, или остается безымянным, тождественно-нетождественным Италии, как в 1-й эклоге, если не для того, чтобы это был надежно замкнутый в себе мир довольства, мир покоя, куда никакие диссонансы вообще не могут проникнуть? Да, если бы Вергилий поступил так, все было бы понятно. Но он поступил совсем, совсем иначе.
Поучителен контраст 1-й эклоги с обоими цитированными выше текстами Горация и Тибулла. Ни тот, ни другой никакого отрешенного мира строить не намеревались: мечты Горация, иронически объективированные в персоне ростовщика Альфия, мечты Тибулла, доверенные так называемому лирическому герою, направлены к самой обыкновенной италийской вилле. Но эта италийская вилла соотнесена у того и другого с миром тревог, насилия и маяты лишь издали. «Beatus ille, qui procul negotiis…» («Блажен тот, кто вдали от дел…»), – начинает Гораций. Procul – ключевое слово: быть в деревне – и значит быть вдали от алчности, от войны и смут, от честолюбия и раздоров. Если я в деревне, всего этого здесь нет, все это есть лишь там, чтобы оттенять, как мне хорошо здесь. Лукреций утверждал, что с берега приятно следить за кораблекрушением, а из надежного укрытия – за битвой, и отнюдь не по причине злорадства, а лишь потому, что беды там заставляют нас живее восчувствовать нашу изъятость из бед здесь: quibus ipse malis careas quia cernere suave est197 («Ho потому, что себя вне опасности чувствовать сладко», пер. Ф. П. Петровского). У Лукреция имеется в предмете контраст между бедами неразумных людей и спокойствием эпикурейского философа. Но топика приглашения к философской жизни (так называемый λόγος προτρεπτικός) и тоника похвал сельской жизни имели общий раздел, описываемый формулой summa tranquilitas rerum. Никто не выявил внутреннюю близость той и другой системы общих мест выразительнее, чем Вергилий, в уже упоминавшемся пассаже под конец II книги «Георгик»198. Поэтому лукрециевский образ приятного созерцания чужих бед очень хорошо подходит к традиционно риторическому способу описывать сельскую жизнь, примененному у Горация и у Тибулла. Например, последний, намереваясь со вкусом расписать сладость деревенского сна, уже в самом начале своей элегии вводит для контраста образ воина, чей сон нарушен докучным звуком трубы199; с меньшим нажимом образ этот присутствует и у Горация200. «Ему» снится худо, а мне хорошо, но жалеть «его» не приходится, потому что «он» сам это выбрал, польстясь на богатства – divitias alius fulvo sibi congerat auro, как сказано у Тибулла201; а я избрал благую часть. Топика похвал сельской жизии не предполагает персонажа, который вполне разделял бы выбор героя и был бы по важнейшим признакам с ним схож, который всей душой стремился бы к деревенскому покою и не мечтал ни о чем ином, но для которого злая судьба сделала бы этот деревенский покой недоступным счастьем. Такой персонаж сразу сделал бы описанное Лукрецием и практикуемое Горацием и Тибуллом удовлетворение от зрелища чужих тревог невозможным, а блаженство героя стало бы в его присутствии выглядеть уже не просто результатом мудрого выбора, но подарком судьбы, которого могло бы и не быть, который предложен не всем. Герой – не столько мудрец, сколько удачник, счастливчик, ему просто повезло. Уже не богатство и не удовлетворение честолюбия, от которых отказывается Тибулл, но скромный деревенский удел оказался бы привилегией и предметом зависти для кого-то другого. Ничего не осталось бы от дистанции между миром покоя и миром тревоги, намеченной горациевским procul, тревога вошла бы в мир покоя, и счастливый обладатель покоя уже не мог бы говорить о жертве тревог как о далеком тибулловском «ином» (alius). Ему пришлось бы встретиться с этой жертвой и узнать в ней себя самого. Топикой похвал сельской жизни все это решительно исключается. Мы говорили, что ни Гораций, ни Тибулл не творили какого-то особого «аркадского» мира, а говорили, по всей видимости, об Италии. Но их деревня ограждена от вторжения тревог гораздо надежнее, чем если бы она была перенесена в дали Аркадии. Она ограждена законами, по которым комбинировались общие места.
У Вергилия все иначе. Стилистическими средствами он создает особый мир, в котором даже Рим – не Рим, а «город, который зовется Рим»202. Но едва нам разрешен первый взгляд на этот мир, мы с изумлением узнаем, что смотрим на него глазами несчастного, который навсегда и безвозвратно с ним прощается. Для таких глаз поля «сладостны» именно потому, что их приходится оставить:
…nos patriae finis et dulcia linquimus arva nos patriam fugimus...203
(«…Мы покидаем пределы отечества и сладостные нивы,
Мы уходим из отечества…»)
Вот, оказывается, кто говорит о блаженном покое Титира, наигрывающего напев лесной музы в тени бука; вот в какой момент своей жизни и в каком расположении духа видит он эту картину. Как мы выразились выше, назначение первых строк первой эклоги – ввести нас в буколическую страну Вергилия. Но слово «ввести» звучит странно, почти иронически, ибо процедура нашего прибытия туда совпадает с уходом Мелибея оттуда. Первый старожил этих мест, которого мы встречаем и голос которого мы слышим, оказывается изгнанником, беженцем, как раз начинающим свой путь на чужбину.
Но этого мало. Не только какой-то один злополучный обитатель буколической страны, «Аркадии», теряет ее; она, так сказать, сама теряет себя, ибо перестает быть тем, чем была по главному своему признаку и главному своему содержанию – местом покоя. Мало сказать, что мы видим ее в первый раз глазами Мелибея и в час беды Мелибея; мы видим ее, собственно, в час ее катастрофы – почти так, как увидим Трою во II книге «Энеиды». Правда, она продолжает жить в сладостном досуге Титира – но так и Троя продолжает жить в деяниях и замыслах Энея. Важно, что судьба Титира, как и судьба Энея, – исключение. Мелибей говорит, что не завидует счастью Титира, но дивится ему: поп equidem invideo, miror magis204. До чего дошла буколическая страна, если ненарушенный покой ее насельника – предмет удивления!
Уже не «там», вдали от мирных полей и пастбищ, но «здесь», среди них, и притом на всем их пространстве, царит тревога:
…undique totis
usque adeo turbatur agris…205
Священный распорядок пастушеского труда прерван и осквернен: новорожденных козлят Мелибея, «надежду стада», пришлось бросить, родившая их коза не хочет идти дальше206. Мысль о земледельческих работах вызывает сарказм:
insere nunc, Meliboee, piros, pone ordine vitis207
(«Прививай же, Мелибей, груши,
рассаживай в порядке лозы»).
Груши привиты и лозы рассажены в порядке для ненавистного нового хозяина, для хищника и захватчика – воина, дорога для которого открыта гражданскими распрями208, но который в его отношении к буколической стране предстает как «варвар»209, т. е. иноземец. У него есть, наверное, римское гражданство, но гражданства буколической страны у него нет. Италийская «Аркадия» – мы продолжаем условно употреблять это обозначение с приведенной выше оговоркой – захвачена врагами, пришедшими извне; трудно не вспомнить еще раз Трою. Связывал ли ум самого Виргилия топику первой эклоги и топику II книги «Энеиды»? Любопытно, что в рассказе о гибели Трои дословно воспроизведено полустишие из рассказа о гибели буколической страны. Когда Лаокоон произнес свою предупреждающую речь и ударил копьем в недра деревянного коня, а из этих недр послышался стон, Троя должна была бы понять, что ей грозит, «не будь рассудок помрачен»:
Et, si fata deum, si mens поп laeva fuisset, impulerat ferro Argolicas foedare latebras, Troiaque nunc staret, Priamique arx alta maneres210
(«И не будь приговора богов, не будь рассудок помрачен, он побудил бы опустошить железом укрытие аргивян; Троя бы и ныне стояла, и пребывал бы ты, высокий оплот Приама»),
Эти же слова говорит Мелибей, жалуясь, что не сумел уразуметь знамений, предупреждавших его заблаговременно о грядущей беде:
Saepe malum hoc nobis, si mens поп laeva fuiscet, de caelo tactas memimi praedicere quercus211.
(«Помню, как эту беду – не будь рассудок помрачен – возвещали нам дубы, поражаемые [молнией] с небес»).
Все, что мы знаем о приемах автоцитации у Вергилия, убеждает нас, что повторение полустишия, скорее всего, введено сознательно и обращено к внимательности читателя. В конце концов, mens laeva212 – не такое уж обычное словосочетание. Трудно его не запомнить; а выплывая из памяти, оно тянет за собой свой контекст.
В целом мы имеем перед собой замечательный парадокс. Деревня, фигурирующая во втором эподе Горация – это «реальная» италийская деревня, образ которой довольно густо насыщен бытовыми подробностями. Пастушеская страна Вергилия – прекрасное нигде, и образ ее последовательно отдален от всякой реальности, настолько, что даже не идентифицируем географически: это сразу Италия и Аркадия, а чуточку Сицилия Феокрита, «там рядом и море, как в Сицилии, и река Минций, как в Мантуе, оттуда можно пешком сходить в Рим, а на полях там одновременно идет и жатва, и пахота»213; упоминание Рима стилизовано до того, что звучит, словно имя неизвестного, впервые называемого города, а у пастухов чисто литературные греческие имена. Но беды, которые постигли мантуанских земельных собственников, и в числе их самого Вергилия, в 41 г. до н. э., когда Октавиан отдал их земли своим ветеранам214, не могли бы разразиться в деревне Горация; они разражаются в пастушеской стране «Буколик». Условности топики похвал деревенской жизни изымают деревню Горация из-под власти богов истории; буколический ландшафт Вергилия выдан их власти.
От эпохи Вергилия и даже в составе Appendix Vergiliana дошла небольшая поэма, которая вся говорит о разрушении сельского покоя в пору гражданских войн и земельных конфискаций: это Dirae («Проклятия»). Герой поэмы – собрат Мелибея по судьбе. Его сельским приютом тоже завладеет «нечестивая десница воина», militis impia dextera215. Он тоже гонит в дальний путь «злополучных козочек»216. Перед тем, как навсегда уйти, он обстоятельно проклинает каждую часть своего прежнего земного рая: пусть поля не дают хлеба, а луга – травы, деревья – плодов, а лозы – гроздьев, пусть роща лучше сгорит, чем достанется новому хозяину. Ни о чем другом герой не хочет и не может думать. Светлое – только в прошлом, в воспоминании; настоящее – чернейшая обида, будущего нет. Мрачная интонация равномерно выдержана на протяжении всех 103 гекзаметров. Тема «Проклятий» взята из жизни, и притом из жизни исторической, она злободневна, но ее развертывание снова подчинено риторической условности. Ей соответствуют фиксированные общие места, и они пускаются в ход. Тон, взятый с самого начала, просто невозможно нарушить. У героя есть товарищ по несчастью – Баттар, и есть антагонист – Ликург; от первого он ждет сочувствия, второму желает всех возможных и невозможных зол. Иные, более нюансированные отношения между людьми, нечто более сложное, чем простое товарищество или простая вражда, разрушили бы мир поэмы, ничуть не менее замкнутый, чем благодушный мир эпода Горация и элегии Тибулла.
Совсем не то в эклоге Вергилия. Душевное состояние Мелибея подвержено изменениям, и вместе с ним меняется общая эмоциональная атмосфера. В первых стихах он как будто залюбовался на Титира, и это любование сливается с глубокой грустью в трудно определимое целое. Тон его второй реплики (11–18) более мрачен и, пожалуй, суховат; он больше сосредотачивается на своей беде; ключевое слово реплики – aeger217. Но затем он принимается расспрашивать Титира об обстоятельствах последнего, пускается в воспоминания о том, как тосковала Амариллида без Титира, вполне сочувственно говорит о счастьи Титира (26; 36–39; 46–58). Затем следует второй, более сильный приступ душевной боли (64–78). После этого он уже ничего не говорит, но его молчание можно понять как знак согласия на дружелюбное приглашение Титира – переночевать у него, в последний раз насладясь буколическим покоем покидаемой родины (79–83); впрочем, молчание – особый род согласия, оставляющий больше места загадке, недоговоренности. Итак, мы видим, что даже если не иметь в виду ответных реплик Титира, в одних только словах Мелибея нет ничего похожего на оцепенелую, почти маниакальную монотонность и сосредоточенность «Проклятий». Он способен позабыться в приятной беседе, отвлечься от своего горя, потом вернуться к нему, способен оказаться в двойственном, колеблющемся расположении духа. И беседует он не с товарищем по несчастью и не с врагом, а со счастливцем, от которого нельзя ожидать абсолютного единодушия – сытый голодного не разумеет, – но которого решительно не за что ненавидеть. Согласно приведенным выше словам, он не завидует его счастью, но удивляется ему218: такое удивление устанавливает известную дистанцию между двумя пастухами, но самую невинную, самую неуловимую, какую при данных обстоятельствах можно вообразить. Через эту дистанцию человечность, деликатность, присущая и Титиру, и Мелибею, перекидывает мост.
Еще древние комментаторы много говорили о личных, автобиографических мотивах, побудивших Вергилия к сочинению 1-й (а также 9-й) эклоги. И поэта, как его Титира, пощадила власть, и для него было сделано милостивое исключение, когда над его земляками творилась неправедная расправа219. Именно в 1-й эклоге благодетельный «юноша»220 назван «богом» для спасенного Титира – правда, именно для него221, в перспективе его личной судьбы, без притязания на общезначимость такого «апофеоза». Что же, благодарность есть благодарность. Но рядом с Титиром стоит Мелибей, такой же незлобивый гражданин буколического мира, которого та же власть не пожалела и не спасла, который без всякой вины идет в изгнание; и ни Титиру, ни поэту, в известной мере отождествляющему себя с Титиром222, не приходит в голову отвернуться от беды Мелибея, постараться ее не замечать. Если 1-я эклога – прославление Августа, это, по правде говоря, довольно необычный род славословия; жалоба Мелибея звучит ничуть не менее явственно, чем изъявления благодарности Титира. Из песни слова не выбросишь – выбросить нельзя ничего, ни жалобы, ни благодарений, то и другое в составе художественного целого эклоги поставлено в связь, как две стороны единой, очень непростой истины о времени, и Вергилий примечательным образом не делает ничего, чтобы обеспечить одной из двух чаш весов несправедливый перевес. Еще раз сравним Вергилия с его современниками. Hoc erat in votis Горация223 – только благодарность и ничего кроме довольства судьбой: боги и сильные люди были ко мне добры, и я мудро наслаждаюсь сельским покоем. Dirae224 – только укоризна и ничего кроме укоризны: обида вырастает до космических размеров и каждая часть буколического225 универсума пропитывается горечью, меняет свой смысл на обратный, становится «проклятой». Принося дань благодарности небесным и земным благодетелям, Гораций попросту не смог бы помянуть тех, чья судьба сложилась менее утешительно; это буквально не полезло бы в его стих. Но и поэт «Проклятий», творя свой обряд оплакивания прежнего счастья, с негодованием отринул бы мысль о симпатичном собрате, которому повезло больше и чье счастье, заслуживающее сочувствия, продолжается. Для такой поэзии человеческая жизнь рассечена надвое – на ликование и скорбь, на хвалу и хулу; и общения между тем и другим нет, одно наглухо отделено от другого. Вергилий точно приоткрывает дверь из одной половины бытия на другую половину, и в этом его оригинальность, масштабы которой трудно измерить и едва ли возможно переоценить.
И вот самое важное: благодаря тому, что ни Титир, ни Мелибей не погрешают против законов пастушеского братства и человеческого товарищества, благодаря тому, что различие их судеб не прерывает их общения, и славословие Титира, и жалоба Мелибея оказываются преобразованными по самой своей сути. На одно ложится отсвет другого. Счастье увидено глазами обойденного, беда – глазами пощаженного. Славословие – уже не просто ликование, у него отнята самоуверенность; славословящий знает, что рядом с ним – по-прежнему бездна, и он не упал в нее лишь случайно, а потому его голос не слишком громок. Но и жалоба – не просто вопль, уж подавно не проклятие: как Мелибею проклинать буколический мир, в котором остается его друг? Все смягчено, нюансировано, чувству отвечает «противочувствие».
Это можно проследить на уровне интонации, на уровне фоники стиха. Кульминация жалобы Мелибея – стихи 70–71 («Эти столь тщательно возделанные нивы достанутся нечестивому воину, эти посевы – варвару»); если где-нибудь дело могло дойти до вскрика, то только здесь. Но Вергилий приглушает вскрик чрезвычайно редкой женской цезурой, растворяет его в нежном журчании звуков:
…Impius haec tam cuLTA novaLia miLes habebit…
Всякий, кто читал Вергилия в подлиннике, знает, что в его распоряжении были несравнимо более резкие звуки, и если он построил стих так, значит, у него были к тому серьезные мотивы226.
Эгоцентрическая замкнутость радости и горя снята, славословие и жалоба раскрыты друг навстречу другу; они, так сказать, взаимно принимают друг друга во внимание. Какой бы ни была внелитературная цель Вергилия при работе над первой эклогой – предмет, о котором мы не можем знать ничего и которого для истории не существует, – объективный смысл эклоги как литературного явления есть не славословие как таковое и не жалоба как таковая, но взаимопроникновение того и другого, их диалектическое сосуществование в рамках единого эстетического целого.
Каждое слово, имеющее определенный смысл в одной смысловой перспективе, не застраховано от того, чтобы вызвать эхо с противоположной стороны бытия, попасть в иную смысловую перспективу, где его значение неожиданно изменится. Вот любопытный, как нам кажется, до сих пор не оцененный по достоинству пример иронической техники Вергилия. Ведя свое славословие, Титир прибегает к самому обычному риторическому ходу: раньше совершатся такие-то и такие-то невозможные вещи, чем я позабуду моего благодетеля. Ничего не может быть банальнее227. Сначала примеры невозможности берутся из животного мира – олени, переселяющиеся в море, и рыбы, переселяющиеся на берег: затем из человеческого мира – парфянин, пьющий из Арара (галльская река, ныне Сона во Франции), и германец, пьющий из Тигра, оба – блуждающие изгнанники:
ante leves ergo pascentur in aequore cervi et freta destituent nudos in letore piscis, ante pererratis amborum finibus exul aut Ararim Parthus bibet at Gemania Tigrim, quam nostro illius labatur pectore voltus228.
(«Раньше легкие олени станут пастись в море, и прилив извергнет на берег нагих рыб, раньше преступив родные пределы, парфянин будет пить из Арара, или германец – из Тигра, чем из моей груди исчезнет его лик»),
Титир еще может говорить о чудесных, небывалых переселениях как о простой метафоре невозможности. Но перед ним Мелибей – материализация этой самой метафоры, изгнанник, который не знает, не придется ли ему совершить ничуть не менее диковинный путь. От какой дальней дороги может зарекаться тот, для кого нет места на родине?
At nos hinc alii sitientis ibimus Afros,
pars Scythiam et rapidum cretae veniemua Oaxen
et penitus toto divisos orbe Britannos229.
(«…Из нас же одни пойдут к жаждущим афрам, другие – в Скифию, к мутному Оаксу, и к британцам, всецело отъединенным от прочего круга земель»).
Один собеседник еще клянется по старой привычке стабильностью мира; другой уже испытал на собственном опыте его нестабильность. Воспроизводя традиционный оборот речи, за которым стоит традиционный ход мысли, Вергилий оспаривает то и другое. Оставаясь на почве риторической литературной техники, он идет дальше, чем какой-либо поэт античности, в поисках преодоления главного дефекта риторического слова, – его однозначности, или, лучше сказать, функциональной однонаправленности: хвала-хула, утверждение – отрицание. Риторика господствует на первом плане; но за первым планом открывается глубина.
Хвалы «божественному юноше», избавившему Мелибея, – в смысловой структуре эклоги внешнее. А что же – внутреннее? Отрицание этой хвалы, как показалось англо-американской школе интерпретации Вергилия? Нет, внутреннее в поэзии Мантуанца не отрицает внешнего, а оспаривает его. В споре нет последнего слова.
* * *
Dahlmnnn Η. Romertum and Hunianismus//Stiulium generale. 1.1948. S. 83
Plaut. Miles, glor. 211.
Cic. Brut. 75.
Horat. epist. II, 1, 139–155.
Morat. сагш. II, 19, 512 (пер. М. Гаспарова). '
Ibid. Ill, 25, 1–3. (пер. Г. Церетели)·
Т. Liv. XXXIX, 8–18.
Ibid. XXVII, 37; Cic. Brut. 71.
Этой теме посвящена V книга «Сатурналий».
«Argonaut. IV, 1479–1480 (пер. Г. Ф. Церетели).
Acneis VI, 451–454 (пер. С. Д. Ошерова).
Ср.: Sappho frgm. 4.88; hymn. Homer. IV, 89–90.
Η этом смысле характерен пролог Терешшя к «Квнуху», где обвинение в плагиате у римских собратьев парируется утверждением, что все заимствовано прямо из греческого первоисточника, в неведении об уже наличных отечестве иных переделках
Moral, epist. II. 2, 99–101.
Qui mil. Χ, 1,85.
Ibid. X, 1,101–102.
Ibid. X, 1,101.
Ibid. X, 1, 105 –106.
Ibid. X. 1,123.
Plut moralia 853a-854d.
Ael. Arist. or. 29.
Quintil. X, 1,66.
Об этой схеме, играющем заметную роль в одах Горация (например, 1,1,1, 7; III, Ι; IV, 3), как до него у Сапфо и Пиндара, нам приходилось говорить подробно в другом месте. См.: Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981. С. 2226 и примеч. 35 и 36 на с. 42.
Поэтика древнегреческой литературы. С. 6. Состояние литературы, достигнутое на исходе греческой классики и преодоленное лишь к XIX в., мы предложили называть рефлективным традиционализмом (Там же. С. 3–14). Ср. еще две наши работы: Лверинцев С. С. Греческая «литература» н ближневосточная «словесность»: (Противостояние и встреча двух творческих принципов)//Типология н взаимосвязи литератур древнего мира. М„ 1971. С. 206–266; Awerinzew S. Das dauerhaufte Erbe der Griechen: Die rhetorische Grundeinstellung als Svnthese des Traditionalismus und der Reflexion // Proceedings of the IXlh Congress of the International Comparative Literature Association. Innsbruck, 1981. S. 267–270.
Anth. Pal., VII, 417 (пер. Л. В. Блумеиау).
Ср.: Mumiglianu A. Alien Wisdom: The Limits of I Iellenisation. Cambridge University Press, 1975. P. 4–6.
Cic. Tuscul. Ill, 54.
Horat. epist. II, 1, 156–157.
Philostr. vit. sopli. II, 31, 3.
Ibid. II, 31,1.
Var. hist. 11,9.
Strab. V,3,3.
Polvb. XXXIX. 12, 1 (пер. С. Н. Соболевского).
A. Gell. noct. Att. XVII, 17, 1: «Quintus Knnius tria corda habere sese dicebat, quod loqui Graece et Osce et Latine sciret» [Квинт Эннии говорил о себе, что у него три сердца, ибо он умеет говорить по-гречески, ио-окекп и полатыни]. Ср.: Momigliano A. Op. cit. Р. 16–18. Момильяно задает риторический вопрос, понимали ли греки эпохи эллинизма, «какую опасность представлял народ, способный соблазнить выходцев пз Великой Греции, Кампании, Умбрии π Африки использовать свое знание греческого языка ради создания литературы на латинском языке» (Ibid. Р. 21).
Hieronym. Chron. а. 1838, р. 138 Helm. Пестрому этно-языковому составу основоположников литературы на латинском языке особое значение придавал Μ. М. Бахтин. «Для начала римской литературы характерно – триязычие.
Cic. Brut. 284–291.! S Ibid., 284.
Ibid., 284.
Ibid., 293.
Momigliano A. Op. cit. Р. 11.
Georg. 1, 145–146.
Verg. Aen. VI, 447 (… Euadnequeet Pasiphaen; his Laodamia…).
Cat. LXVI, 94.
Cat. XXXI.
Cat. LXI.
Ср.: Ильинская С. Л. Находки в древнем Лании и их место в понимании традиции об Энее на Западе // ВДИ. 1983. № 3. С. 146–158.
Ср.: Newman J. К. Augustus and the New Poetry. Bruxelles. Bercheni, 1967. P. 207–269.
Horat. I. 7.
Biichner К. P. Vergilius Maro, der Dichter der Romer. Stuttgart, 1961 //' Paulys RE. 1955. 15. Hallb. Coll. 1021–64; Ibid.1958. 16. Ilallb. Coll. 12651486. Ср. также заглавие: Knight Η᾿. F. Roman Vergil. L, 1944.
Учение об эпохе перехода от республики к империи как поре идеальной зрелости римской литературы восходит к умершему в 1506 г. гуманисту Маркаитонио Сабеллнко, ученику Помнонпо Лето и автору трактата «О периодах словесности и пят н возрастах языка римлян». 11екоторые сведения о дальнейшем развитии этой доктрины дает В. И. Модестов (Лекции но истории римской литературы. СПб., 1886. С. 1–2).
P. Papini Stati Thebais, XII, 816–817.
Ср.: Poschl V. Lepopee romaine // Association Guiliaume Bude. Actes du Xcongres. Toulouse, 1978. 8–12 avr. P. 139–156.
М. Hieronynii V'idae Poeticorum lib. III. Epilogus. 12–13.
Влияние Вергилия на творческую практику 1'аснпа. которое было очень существенным, шло через посредство интерпретации Вергилия и культа Вергилия в теории Скалнгера. Па посвященной Вергилию Международной конференции (Convegno Mondiale Virgiliano). состоявшейся в Мантуе, Риме и Неаполе в сентябре 1981 г., посредническая роль Скалнгера была объектом анализа в интересном докладе П. Лорана (утреннее заседание 21 сентября: Laurens P. Divinus poeta. Transcendence de Virgil dans la poetique de Scaliger).
Подробнее о судьбе Вергилия в веках будет сказано немного ниже. Самый общий, эскизный очерк дан в нашей статье: Аверинцев С. Две тысячи лете Вергилием // Иностр. лит. 1982. N° 8. С. 193201. Ср. также: CuiTius Ε. R. Zweitausend Jahre Vergil // Neue Schweizer Rundschau. 1930. № 23. S. 730–741; Heissfi. Virgils Fortleben in den romanischcn Literaturen / Das Erbe der Alten. 1931. 2. Reihe. II 20; '/A\bughin V. Vergilio nel Rinascimento llaliano da Dante a Torquato Tasso. Bologna, 1923; Kcreny'x K. Vergil und Holderlin. Zurich. 1957: BncfmerK. Op. cit. Coll. 441–464.
Cuitius Ε. R. La litterature Europeenne et le Μ oven Age Latin / Trad, de l'Allemand par J. Brejoux. P., 1956. P. 234.
Haecker'll·. Vergil, V'ater des Abendlandes. Ixipzig, 1931.
Eliot, T. S. What is a Classic? An adress delivered before the Virgile Society on the 16lh of October, 1941 I-., 1945. P. 70.
Tristia, IV, 10, 25–26.
Ion, p. 534b; пер. Я. Μ. Боровского.
De arte poetica, 454 –476.
Ion, p. 534b; пер. Я. М. Боровского.
безумный поэт
искусство… талант
Phaedri 247с.
Resp., VI, p. 509b.
Verg., 22–25; пер. Μ. Л. Гаепарова.
Noctes Atticae, XVII, 10, 2–3; пер. его же.
Catalepton 5.
Ср.: Biichner К. Op. cit. Coll. 54.
Suet. Verg. 17.
Catalepton 5, 5; 8–10.
bid. 11–14.
Suet, Verg. 35; «Anno aetatis quinquagesimo secundo impositurus Aeneidi manum statuit in Graeciam et in Asiam secedere trienioque continuo nihil amplius quam emendare, ut reliqua vita tantum philosophiae vaceret». («На пятьдесят втором году жизнитсобираясь придать «Энеиде» окончательный вид, он решил уехать в Грецию и Азию, чтобы три года подряд заниматься только отделкой поэмы, а остаток жизни неликом посвятить философии», пер. М. Л. Гаспарова).
Nat. hist. VII, 14.
Verg. 39. Noct. Att. XVII, 10, 6–7: «Quae procrastinata sunt ab eo, ut post recenserentur, et absolvi, quoniam mors praeverterat, nequiverunt, nequaquam poetarum elegantissimi nomine atque iudicio digna sunt. Itaque cum morbo opressus adventare mortem viderat, petivit oravitque a suis amicissimis inpense, ut Aeneida, quam nondum satis elimavisset, adolerent» («Что было им отложено для переработки, однако же не могло быть завершено но причине упредившей смерти, отнюдь не достойно ни имени, ни вкуса изящнейшего из поэтов. Потомуто, лежа на одре болезни и поняв, что смерть близка, он настоятельнейше просил и молил своих самых близких друзей, чтобы они уничтожили'Энеиду», которую он не успел в должной мере отшлифовать»),
Он специально упоминал описание Этны в III книге, ст. 570–576, сравнивая его к его невыгоде с экфразой того же предмета в I Пнфийской оде Ппндара.
Ср.: Bachner К. Op. cit. Coll. 403–404.
Ср.: Shipley W. F. Virgil''s Verse-Technic: Some deductions from the half-lines,// Washington University Studies. 1925. XII, 2. P. 113; Biichner K. Op. cit. Kol. 403–404.
Cp.: Ibid. Kol. 404.
Ibid. Kol. 403.
Ibid. Kol. 41.
Servii Grammatici in Vergilii carmina commentarii. I. P. 2 (Thilo et Hagen).
Suet. Verg. 35.
Catalepton 5, 8.
Propertii 111,34.66.
Любопытно, что мечты об отказе от поэзии и уходе в философию не были чужды и Горацию.
NiebuhrB. G. Vortrage iiber romischc Geschichte / Нrsg. v. M. Isler. 3. Aufl. В., 1848. S. 130.
Белинский В. Г. Собр. соч. в 3 т. М„ 1948. Т. 2. С. 512.
Там же. С. 237.
Там же. С. 32.
Там же.
См.: Heiss Η. Virgils Fortleben in den romanischen Literaturen//Das Erbe der Alten. 1931. 2. Reihe. H. 20. S. 114–115.
Цит. no автоцитате в эпиграфе к его книге о Вергилии (см. примеч. 9).
См. примеч. 36.
Suet. Verg. 11.
Taciti Dial; de orat. 13.
Suet. Verg. 26; пер. Μ. Л. Гаспарова.
Suet, de gramm. 16.
См.: Quintil. 1,8,5; Oros. 1.18; Macrol). 1,24,5; Augustint Confessiones. 1,17, 27.
Suet, de gramm. 20.
A. Gelli noct. Att. 1,21,2.
Suet. Verg. 5: пер. Μ. Л. Гаспарова.
См.: Slater D. Л. Sortes Vergilianae. Oxford, 1922 (этой работы нам найти не удалось).
См.: ComparettiD. Virgil im Mittelalter. Leipzig. 1875. S. 25 – 26. '
Suet. Verg. 43: пер. M. Л. Гаспарова.
Ср.: Biichner K. Op. cil. Kol. 441–442.
Suet. Calig. 16, 1.
Ibid. 45, 2.
Ibid. 53, 2.
Suet. Verg. 46.
Этому синтезу был посвящен интересный доклад Грималя на упоминавшейся выше Международной конференции но Вергилию.
Georg. II, 490–540.
Lucr. I, 78.
Epist. 1,4, 16.
Carm, I, 34.
К. Бюхнер и Э. Параторе рассматривают Вергилия как цельного π последовательного мыслителя стоической ориентации (Biichner К. Op cit.; Paratore Ε. Virgilio. Firenze. 1967; ср. также: Jackson Knight W. P. Roman Virgil. L., 1945). А. Ростаньн и советский исследователь Г. К. Забулвс подчеркивают в его мировоззрении эпикурейские элементы (RostagniA. Virgilio minore. Torino, 1933; Забулис Г. К. Философские взгляды Вергилия //11аучные труды высших учебных заведений Литовской ССР. Литература, 1965. №7. С. 180–192; Он же. Поэтическая модификация философии индивидуализма накануне и в эпоху Августа: Автореф. дне. д-ра филол. наук. М., 1983. С. 8 и 17–21). Второй путь – перспективный, хотя крайняя точка зрения Забулнса, утверждающего, что ранний Вергилий «твердо стоит на позициях эпикурейского материализма» («Поэтическая модификация философии индивидуализма накануне и в эпоху Августа». С. 18) и что в V книге «Энеиды» наблюдается «совпадение оценки религии» с Лукрениевой (там же, с. 21), по нашему убеждению, не отдает должного структуре мировоззрения Вергилия как целого.
Georg. 11,495–496.
Бахтин Μ. М. Вопросы литературы и эстетики: М„ 1975. С. 30.
Eel. 5, 61 [любит спокойствие добрый Дафнис].
Eel. 3,90–91.
О нем см.: Kindlers Literaturlexikon im dtv. Bd. 3. Milnchen, 1974. S. 816.
Lalli G. L'Eneide travestita. Roma, 1634.
Scarron P. Le Virgile travesli. T. 1–7. P., 1648 –1653.
См.: Дашкевич Η. П. Малорусская и другие бурлескные (шутливые) «Энеиды» // Киевская старина. 1898. № 9.
Машкин Н. А. Принципат Августа: Происхождение и социальная сущность. М. – Л., 1949. С. 569–572.
История римской литературы / Под ред. 11. Ф. Дератанп. М„ 1954. С. 242.
Там же. С. 243.
Там же. С. 245.
Там же. С. 251. Характерно, что фраза, идущая непосредственно за только что приведенной характеристикой, начинается словами: «Но, тем не менее, увлекают нас в ней («Энеиде») идеи гражданского долга, героизма, дружбы…» и т. д.
Дератани. Η. Ф. Вергилий и Август: К вопросу о проблеме власти и о патриотических идеях в Риме I в. н. э. // Вестник древней истории. 1946. № 4. С. 66–75. Ср. вывод на с. 75: «Идеал вождя, главным образом образ Энея, обрисованный Вергилием, не столько отвечал'заказу'Августа, сколько вытекал из убеждений самого Вергилия».
Гаспаров М. Л. Вергилий – поэт будущего // Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1979. С. 10.
Вулих. Н. В. Поэзия и политика в «Энеиде» Вергилия // Вестник древней истории. 1981. №3. С. 153.
Там же. С. 160.
3абулис Г. К. Поэтическая модификация философии индивидуализма накануне и в эпоху Августа. С. 21–24.
Вулих //. В. Указ. соч. С. 147.
Ср.: Кессиди Φ. X. Изучение философии Платона в СССР // Платон и его эпоха. М„ 1979. С. 238–268.
Интересные замечания о Вергилии как певце осмысленного исторического процесса за пределами литературы по Вергилию см.: Lewis С. S. A Preface to «Paradise Lost». Oxford. 1975. Р'ЗЗ35.
Гacnapoв Μ. Л. Указ. соч. С. 34.
См.: Wlosok. A. Vergil in der neueren Forschung //Gymnasium. 80. 1973. Hit. 1/2. S. 130–141.
См.: Ibid. S. 141–146.
Klingner F. Rom als Ideë Romische Geisteswelt. 5. Aufl. Miinchen, 1965.
Augustus. Studi in occasione del bimillenario Augusteo. Roma, 1938; Das neue Bild der Antike / Hrsg. v. H. Berve. II. Bd. (Rom). Leipzig, 1942. Как известно, в Италии того времени слово Romanita стало лозунгом официальной пропаганды. С немецкой стороны ср.: Das neue Bild der Antike / Hrsg. v. H. Berve. II Bd. Rom.; Leipzig. 1942.
Biichner K. Schicksalsgedanre bei Vergil. Freiburg i. Br., 1946.
Это хорошо показано в цитированной выше работе М. Л. Гаспарова.
Buchheit V. Vergil liber die Sendung Roms. Untersuchungen zu Bellum Poenicum und zur Aeneis. Heidelberg, 1963 // Gymnasium. Beiheft 3.
Aeneis, I, 94–96.
Biichner К. P. Vergilius Maro, der Dichter der Romer. S. 344–352,432–440.
Poschl V. L'epopee romaine // Association Guillaume Bude. Actes du X' congres. Toulouse, 8–12 avril 1978. P., 1978. P. 139–156 (144–145).
WlosokA. Die Gottin Venus in Vergils Aeneis. Heidelberg, 1967\AlbrechtM. v. Romische Poesie. Texte und Interpretationen. Heidelberg, 1977; Die Kunst der Spiegelung in Vergils Aeneis // Hermes. 93.1995, S. 5464; Einheit und Vielfalt von Vergils Lebenswerk// Gymnasium. 90.1983. S. 123–143.
Albrecht M. Einheit und Vielfalt… S. 126.
Parry A. The Two Voices of Virgil''s Aeneid//Virgil. 1966. P. 116.
Ibid. P. 120.
Ibid. P. III.
Williams R. D. Virgil // Greece and Rome. New Survevs in the Classics. 1967. I. P. 32.
Otis B. Virgil: A Study in Civilised Poetry. L„ 1963.
Putnam M. C. J. The Poetry of the Aeneid: Four Studies in Imaginative Unity and Design. Harvard, 1965.
Гаспаров Μ. Л. Указ. соч. С. 34.
Putnam Μ. C. J. Op. cit. P. 196.
BiichnerK. P. Vergilius Maro, der Dichter der Romer, S. 344–352; Wlosok Vgl. A. Vergils Didotragodië Ein Beitrag zum Problem des Tragischen in der Aeneis // Studien zum antiken Epos / Hrsg. v. H. Gorgemanns u. E. A. Schmidt. Meisenheim a. Glan, 1976. S. 228–250.
Wilson J. R. Action and Emotion in Aeneis // Greece and Rome. 1969. N 16. P. 67–75.
Quinn К. Virgil's Aeneid: A Critical Description. L„ 1968.
WlosokA. Vergil in der neueren Forschung. S. 146.
Выражение, употребленное в докладе американского исследователя У. С. Андерсона «Дикция и поэзия в'Энеиде» на Международной вергилиевской конференции, которая состоялась и сентябре 1981 г. в г. Маитуе.
Ср. следующие рецензии: Otis В. // Classical Journal. 1968. 64. P. 371; PoschI K//Anzeiger fur die Altertumswissenschaft. 1969.22. S. 5–6; v. AlbrechtM. //Gnomon. 1970.42. S. 95.
Newman J. R. Augustus and the New Poetry (Collection Latomus, vol. 88). Bruhelles. Berchem, 1967.
См. примеч. 120.
Georg. IV, 563–566.
пастбища… сёла.
Безотносительно к сложному и спорному вопросу о принадлежности Вергилию каждой составной части Appendix Vergiliana приходится признать, что сам поэт проявил достаточно недвусмысленную волю к тому, чтобы ограничить пределы канонического корпуса своих творений «Буколиками» и «Георгикамн» (и, конечно, «Энеидой», если бы она была окончена, – но окончить ее не удалось, строгий авторский приговор извергал се из корпуса и из бытия вообще, обрекал на уничтожение). В пределах корпуса рассеяны автоцитаты, отсылающие читателя от более позднего к более раннему, но тем самым ставящие более раннее во вторичную связь с более поздним: самый яркий и самый несомненный случай – только что приведенный конец «Георгик», но есть и другие, более сложные случаи, например уподобление строительства Карфагена хлопотливой жизни пчелиного роя (Aen. I, 430– 436), содержащее текстуальные заимствования из IV книги «Георгик», где, однако, жизнь пчел уподоблена человеческой, так что оба места симметрично противостоят друг другу. Поэзия Вергилия настолько сознательна и рассчитана на сознательного читателя, что подобные соответствия не могут быть случайностью. Итак, если бы даже мы были уверены в аутентичности Appendix Vergiliana в полном или почти полном объеме, обыкновение издавать орега поэта в трехмастном составе – «Буколики», «Георгики» и «Энеида» – оставалось бы объективно оправданным. Таков «канон» Вергилия: все остальные тексты, даже заведомо принадлежащие поэту, как V и VI эпиграммы Catalepton, так сказать, «девтероканоннчны» (если позволительно в порядке легкой катахрезы воспользоваться термином, употребительным в применении к библейским текстам). Еще раз: это воля самого поэта. О заключенном в поэзии Вергилия импульсе отталкивания от собственного прошлого см.: Curtius Ε. R. Zweitausend Jahre Vergil. S. 732.
Ср., например: Panofsky Ε. Et in Arcadia ego // Panofsky E. Sinn und Deutung in der bildenden Kunst. Koln, 1975. S. 351377.
Snell B. Die Entedeckung des Geistes: Studien zur Entstehung des europaischen Denkens bei den Griechen. Hamburg. 1946. S. 233.
Eel. 1,19.
Ibid. 1–2,4–5,6, 9–10.
Цитируются строки из первых пяти стихов 1-й эклоги (пер. С. В. Шервинского).
Из 10-ого стиха 1-й эклоги: «И самому мне играть, что хочу, на сельской тростинке» (пер. С. В. Шервинского)
на зеленой листве.
Epod. 2, 23–28.
Tib. I. 1.45–48.
Vcrgils Gedichte. Erklart v. Th. Ladewig und C. Schaper. 1. Bd. Bukolika und Georgika. 8. Aufl., bearb. v. P. Deuticke. В., 1907. S. 21, zu I sqq.
Rer. nat. II, 4.
Georg. 11,458–531.
Tib. I, 1,3–4.
Epod. 2, 5.
Tib. 1,1,1.
См. примеч. 123
Eel. 1, 3–4.
Ibid. 11.
Ibid. 11–12 ["такая смута повсюду в полях» (пер. С. В. Шервинского)].
Ibid. 12–15.
Eel. I, 73.
Eel. 1,71–72.
Eel. I, 71.
Aen. II, 54–56.
Eel. I, 16.
помраченный рассудок.
Вергилий. Буколики. Георгики, Энеида. Μ., 1979, С. 14–15 (из вступ. статьи М. Л. Гаспарова).
Suet. Vergl. 19.
Dirae 56.
Ibid. 77.
печальный.
Eel. I, II.
Serv. in eel. I; Ps. – Probi, p. 329.
Eel. I, 42.
Eel. I, 7.
Отождествления этого никоим образом не следует, конечно, считать полным (искушение, которому поддавались уже антнчные комментаторы, см. выше примеч. 148). Нетождество поэта и его персонажа внешне подчеркнуто, между прочим, разницей в возрасте: Титир намного старше Вергилия поры «Буколик». Забавно, что у одного французского комментатора начала прошлого века высказана идентификация Титира с отцом Вергилия.
Horat, sat. II, 6, I вот в чем желания были… (нерев. М. Дмитриева)].
проклятия.
Ср.: Машкин Н. А. Принципат Августа. М.; Л., 1949. С. 250–251.
Ср.: Newman J. К. Augustus and the New Poetry. P. 207
«Один нз наиболее древних и влиятельных примеров такого хода (имеющего аналоги в архаических формулах, которые встречаются у самых различных народов) это клятва Ахилла в «Илиаде», I, 234241. Многочисленны примеры у римских классиков: Catull. LX1. 206 sq; Horat., с. I, 29. 10 sq.; I, 33, 7 sq.; ep. 16, 25 sq.; Propert. I, 15, 25 sq.; Ill, 7, 3 sq.; Ovid. Metam. XIII, 324 sq.;
Eel. 1, 59–63.
Eel. I. 64–66.