Азбука веры Православная библиотека священник Николай Колосов Типы православного духовенства в русской светской литературе 1901–1902 гг.

Типы православного духовенства в русской светской литературе 1901–1902 гг.

Источник

Жизнь русского православного духовенства вообще, его быт, типы его, крупные и мелкие, сцены и случаи из его жизни – неоднократно изображались и изображаются в нашей светской литературе. Но несомненно, что наиболее правдивое, беспристрастное и даже художественное изображение ее дают лишь те писатели, которые сами вышли из среды духовенства1.

Превосходный тип священника, отца Лукьяна, выведен г. Елпатьевским в его «Рассказах о прошлом» (Русская Мысль 1901 г.).

Читатель знакомится с отцом Лукьяном – «дедушкой», как называет его автор «Рассказов» – уже когда он на покое. Дедушка живет вместе со своей женой («бабушкой») у своего сына, сельского дьякона, и занимается пчеловодством.

Вот как описывает его автор рассказов – от лица его внука Степы, сына дьякона Тимофея, у которого живет дедушка.

Дедушка – самый веселый человек в нашем доме. Если было холодно, если большие ссорились, если дождь нарушал обычную программу днгя – саиое превосходное дело было идти к нему в пчельник.

Хорошо было у дедушки. Пчельник низенький, старый-престарый, словно гриб, наклонился в одну сторону. Ивы над ним росли огромные, со старыми вороньими гнездами. Сзади огороды – бабье занятие, а перед пчельником все царство дедушкино.

На пороге дедушка, маленький, с реденькой седенькой бородкой клинушком, с живыми веселыми глазками, в белой холщевой рубашке, подпоясанной поясочком, к которому привязан ключик от укладки. На лысой голове старенькая порыжелая скуфейка, из-под которой выбиваются желтовато-серенькие завитки волос».

Но не одним пчеловодством занимается дедушка. Часто приходили к нему крестьяне, очень его почитавшие, за советом, с своими заботами и докуками. А еще больше приводили к нему бесноватых и порченых. Его знала вся округа, и всем было известно, что это дано ему. Случалось, что одержимых везли к нему из других уездов.

«Все больше бабы были… Угонят мужа в солдаты, ребеночек помрет, особенно если первенький, молоко бросится в голову, а то и просто лихой человек по злобе напустит, и вселится в бабу бес и кричит из нее дикими голосами, уговаривает в прорубь броситься, либо вожжи мертвой петлей вокруг шеи затянуть, а иной раз и нож в руку сует».

Приведут такую порченую к дедушке. «Дверь в горницу к дедушке затворяется, а мы собираемся в кухне и не дышим, слушаем, нет-нет и в щелку заглянем.

«Идет баба в горницу, упирается, двое-трое ведут, иной раз волоком тащат. Накроет дедушка епитрахилью бабу, положит ей на голову свою руку и начнет молитвы читать своим дрожащим, трогательным голосом… Бьется баба под епитрахилью, кричит источным голосом, а дедушка все читает молитвы, все мягче и ласковее. Станет баба затихать понемножку, прошибет ее слеза, и примется она плакать горько-горько, а потом и в сове чувство придет.

«Очень нам жалко бывает после этого дедушку. Трудно ему бороться с бесом, идет он из горницы по саду, пошатывается, голова в скуфейке качается, весь он ослабеет и придет в пчельник – сейчас же спать ляжет. И тут уж мы его не тревожим.

Далеко шла слава о дедушке. Привозили к нему и мужиков, которые по десяти лет на цепи прикованные сидели, и ребят малых, которых на новый месяц корежило, но больше всего баб одержимых было, и больше их вылечивал дедушка».

Дедушка – друг детей, которые как-то и не считают его за взрослого. С ними он готов проводить целые дни, С ними всегда весел, шутит, рассказывает сказки, а иногда и историю об Иосифе Прекрасном и про старые времена, разбирает их ссоры, заступается за них перед взрослыми, покупает им баранки и ситцу на платья. Впрочем, и всюду он вносит с собою мир и веселье. Придет он с пчельника домой, и всем как-то веселее станет. Велит самовар поставить, за чаем шутки шутит, и все смеются. Он защищает сноху от крутого нрава своей старухи-жены («бабушки») и мирит домашние ссоры. И хотя он весь день проводит в саду и на пчельнике и в дела взрослых мало вмешивается, – когда он умирает, в доме и в семье сразу становится пусто, и пустота эта остается навсегда незаполнимой.

И для могилы выбрал он себе место «рядом с детскими могилками с краю у самой ограды, куда солнце светило, откуда поле широкое видно».

«Кажется – вспоминает автор рассказов – никогда не видело наше село такого множества народа, как на похоронах дедушки. Съехались священники и родня, собравшийся со всей округи народ не мог поместиться в церкви и наполнил ограду и густой толпой стоял перед папертью. Когда показался гроб из церкви, много народу пало на колени, а бабы плакали.

А потом прошел по селу слух – бабушка Спиридониха сама видела – когда дедушку в могилу опускали, взвился белывй голубь над кладбищем и пропал… И на дедушкину могилу стали возить одержимых и служить панихиды…

А на селе долго вспоминали о дедушке, и много рассказов приходилось мне слышать. Один из них особенно живо сохранился в моей памяти.

– И страшен был год! Деды и прадеды не запомнят… – рассказывал автору мужик Антон. – Страшный год у всех был в памяти, и мне часто приходилось слышать про него.

– Давно было, еще отец твой в семинарии учился. Снега зимой были мелкие, весной реки чуть разлились. И пошли тут жары, да сушмень, – ни дождичка, ни рос. Попрыскало как-то раз за весну, и все тут.

Трава посохла, деревья словно варом сварило, да еще червь напал, – остатки доел вчистую; реки высыхать стали, у нас только в одном бочаге и осталась, рыба дохла. Поганое болото и то пересохло, – летом пешком скрозь ходили. Ни ягоды, ни гриба; на поля не глядел бы – по округе рожь на корм скоту косит стали. А тут лес гореть зачал, солнышка не видать, застлало дымом, дышать тяжко. Пошла по народу смута, странники сказания сказывали…

И надумали мы всем приходом иконы поднять, молебствие с водосвятием на полях сделать. К дедушке твоему. А он и говорит:

– Дело, говорит, – православные, это хорошее, только с чистыми душами подходить надо. Давайте, говорит, исповедуемся все, да причастимся сперва. Так и сделали; велел он накануне вымыться и белые рубахи надеть; исповедались все, – и сам он у соседнего священника исповедался, – а на другой день и причастил всех за обедней. Подняли иконы после службы, и тронулось все село в поля… Как-то дым прошел маленько, небо ясное, ни облачка, солнышко жаркое печет, тишь кругом, кажется, всякое слово, что дедушка твой служил, далеко слышно было. А я чашу нес, рядом с дедушкой стоял… Только стал он крестом воду крестить, смотрю я – что-то на руку мне капнуло. Поглядел на небо – чисто кругом; ну, думаю, из чаши плеснуло. А потом вдругоряд в самую маковку угодило, и еще раз и еще… Смотрю я на народ, – дрогнули православные, а капли шлепаются словно по ореху, пыль поднимают, слышно, как об каменную-то землю стучат.

Пал тут народ на колени, и завопили все – и мужики, и бабы, и дети малые. А дождик все шибче да шибче. Дедушка твой тоже на колени пал; крест-то в руках, а молитву читать не может, сам в три ручья плачет. Старик Каллистрат – пономарь жив еще был, рядом со мной стоял – тоже ревет, лбом в землю тычется.

Недолго в ту пору дождик шел, перестал. Двинулись домой, отошли, может с полверсты, и поднялась тут с солнечного восхода туча – сила черная, страшная, полнеба обняла, солнышко закрыла, темно стало на земле, как ночью, и пошел дождь.

И пошел тут, братец ты мой, до-ождь!.. А народ в избы идти не хочет, – так посередь села супротив церкви сгрудились, как овцы, и стоят. А дождик-то поливает!.. А дождик-то поливает!..

Да, была благодать Божия!.. реки вздулись, словно в половодье, напоил Господь землю досыта. Травка выглянула, деревья повеселели, пожары прикончились, гриб пошел всякий. Рожь чуть поправилась, – опоздали мы маленько иконы-то поднять, только на семена и собрали. Зато овсы налились стена- стеной, гречиха, горох, репа, огородина всякая – на редкость! Только нашим приходом и прошла туча, да еще из соседнего прихода маленько попользовались.

Ах, и страшный год был! Что нищих-то было! Так деревнями и ходили. Ребята малые чуть плетутся, бывало старики, которые постарше, помирать стали… И со всей округи – к нам; только и слышишь, бывало, целый день: «Батюшки, матушки милостыньку Христа ради!»

Вся округа в ту пору за батюшку-то, за отца-то Лукьяна молилась. Спасибо и тут надоумил. Как убрались с хлебом, собрал он сход и говорит миру:

– Так и так, православные, явил нам Господь Бог милость великую, – никому не в пример… Надо, говорит, Его благодарить или нет?

Известно, мир:

– Как не благодарить!

Ну, и говорит потом:

– Ежели бы не Его особливая милость, были бы вы теперь сыты, али ходили бы с сумой по окошкам стучаться, как другие прочие?

– Известно, как прочие, – говорит мир.

– Как вы, значит, теперь насчет своего хлеба понимаете? Вы его заработали, али Бог вам дал?

– Понимаешь, – заметил Антон, – какую линию-то он вел?

– Божий хлеб нынешний, – заговорил народ, – Божий!

– А коли, говорит, Божий, так и продавать его нельзя, – на Божьи дела и идти должен.

Тут же миром и порешили – у кого старые скирды есть, или, к примеру, в амбарах от прежних годов осталось – тот волен продавать, а что в это лето уродилось, на полушку продавать заказано.

Никому отказа не было. Можно сказать, вся округа от нас кормилась, – и овес, и гречиху, и ячмень – все на муку смололи, хлебом раздавали, лепешки пекли. А сам дедушка-то твой и старое, и новое – большие у вас от прежних годов скирды стояли – все пустил он по православным. Точила уж его бабушка-то твоя – ничего сделать не могла. А глядя на него, кое-кто из крестьян, кто подобрее да посправнее был, тоже старые запасы перемололи, да по православным пустили.

И сыты были, – закончил Антон, – и деньгу зашибли, потому все-таки старое распродали, а цены стояли – не приведи Господи! Вот он какой человек, дедушка-то твой! Будет теперь заступник и у нас пред престолом Божиим!»

* * *

В рассказе г. Проходцева «Слово» (Русское Обозрение 1901 г.) выведен сельский священник, о. Яков, силою своего пастырского слова образумивший и исправивший забубенного пьяницу и озорника солдата Гаврилу.

Отец Яков – «седенький, лысый старичок, с большою бородою на добродушном лице. Во время хождения по приходу он приходит, между прочим и в избу Гаврилы. Гаврила, семейный уже мужик, прежде был тихим, степенным парнем, но, побыв в солдатах, стал неузнаваемым, – превратился в пьяного и буйного озорника и буяна. Когда отец Яков приходит к нему в избу со святынею, он, будучи сильно пьян, начинает всячески издеваться над ним и поносить его, а когда тот, истратив весь запас увещаний и убеждений, хочет удалиться из избы, Гаврила, схватив его за плечи, валит на пол и начинает колотить изо всей мочи. Прибежавший урядник с мужиками освобождает сильно помятого о. Якова от кулаков осатаневшего Гаврилы. Отца Якова увозят домой, урядник составляет протокол, и Гаврилу ожидает суд и, может быть, острог. Но Гаврила, и протрезвившись, не думает ни раскаиваться, ни попросить прощения у батюшки, а, напротив, решает – если попадет в острог, «спалить потом все село».

Между тем отец Яков, несколько оправившись от побоев, начинает жалеть Гаврилу и думает опять попробовать усовестить его. «В голове о. Якова копошилась одна за другой мысли о том, как он возвратит своего духовного сына на путь истины; как в возмездие нанесенной ему обиды нужно поступить так, чтобы этот поступок послужил Гавриле мерою исправления, средством исправления. Да не погибнет и един от малых сих.

Я уже старик, думал он, жизнь прожил без жалоб и кляуз, со всеми в мире, согласии и душевном спокойствии. Не стоит на старости лет заводить судебных дел! Господь с ним. Лучше милость, чем суд. Суд без милости не сотворшему милости. Что толку, решал батюшка, – если в самом деле его, как говорит урядник, осудят, посадят в тюрьму. Гаврила острожником будет… совсем пропадет… И я лишусь одного пасомого, за которого должен буду дать ответ на Страшном судилище Христовом.

Он пропадет…. А него семейство, старые да малые.

Добрым словом постараюсь его довести до сознания своей виновности. Я отец его духовный, пастырь. А эти бумаги да всякие судбища – Господь с ними!.. Пользы мне от этого не будет, а человека для мира житейского погубишь, из мира сего отринешь. Лучше я перенесу, потерплю… А он, Гаврила, видя моем великодушие, усовестится, сознает, исправится»…

Придя к такому благому решению, о. Яков начинает усердно просить урядника не давать хода делу. Тот – неохотно и с неудовольствием – но все же соглашается. Дня через три, увидав Гаврилу на улице, трезвого, отец Яков останавливает его и начинает ласково и кротко увещевать его и даже сам просит у него прощения:

– «Знать, я сильно обидел тебя как-нибудь, что ты возненавидел и оскорбил меня. Прости, прости!»

Нехотя останавливается Гаврила, нехотя слушает батюшку и в ответ роняет ему лишь несколько злобных и дерзких слов. Наконец, поворачивается, чтобы уйти; но так как отец Яков заступил ему дорогу, – сворачивает на дорожку, ведущую к речке. – «Образумься, Гавриил, – погибнешь», – кричит ему вслед батюшка, но Гаврила, не слушая и не помня себя от злобы, быстро шагает вперед… Вдруг он вздрогнул и очнулся. Он – на самом краю проруби и уже занес ногу, чтобы ступить туда. – «Образумься – пропадешь» – слышит он голос и уже не понимает, – совне ли этот голос или в нем самом. Оглянулся, – «а за ним стоит, запыхавшись от усталости, батюшка, с детски – беспомощным лицом, трясущимися губами и протянутой рукой, чтобы удержать его».

Опомнился, наконец, Гаврила, пал перед батюшкой на колена и заплакал. А на другой день в церкви, пред Крестом т Евангелием и перед всем народом, поклялся, что не будет уже более таким, каким был, – и сдержал свою клятву. Гаврила – работящий, совершенно трезвый и степенный мужик, на которого не нарадуется жена и старуха мать, а более всех – уже престарелый и совсем ветхий отец Яков.

* * *

Подобный этому тип сельского священника выведен в рассказе г-жи Нелидовой «На ряску» (Мир Божий ноябрь 1901 г.) – в лице отца Николая. Рассказ переносит читателя в вымирающее от голода и голодного тифа и цинги постигнутое неурожаем село Гусевку. Отец Николай глубоко страдает, видя несчастье своих прихожан, и обходит село, стараясь хоть чем-нибудь утешить и ободрить страждущих. Но везде его смущает один и тот же вопрос, настойчиво предлагаемый ему в каждой избе:

– А что́, батюшка, – столовую-то откроют в Гусевке, али нет?

– Не знаю, – смущенно отвечает батюшка.

«Каждый день то там, то тут преследовали его этим вопросом, и он чувствовал себя как бы ответственным и даже виноватым в том, что до сих пор о Гусевке никто не подумал и не позаботился».

Поздно ночью в окнах церковного дома светился огонь. Маленькая жестяная лампочка коптела и скудно освещала комнату, распространяя запах керосина. Тихо было в доме до жуткости.

Батюшка жил совсем один. Жена его умерла три года назад от тифа, свирепствующего здесь каждую зиму.

Давно уже скрипело перо по бумаге, нарушая тишину вместе с однообразным стуком маятника старых стенных часов.

Отец Николай писал письмо за письмом.

Много раз уже обращался он к людям «власть имущим» и к простым городским знакомым с всепокорнейшей и настоятельной просьбой помочь голодающему населению, облегчить его все возрастающие страдания и не дать погибнуть старикам, молодым и детям от голода и болезней. Кругом уже целой сетью раскинулись столовые и питательные пункты, а Гусевка все еще не видала ни одного благотворителя. «Рука дающего да не оскудеет». Господь видит добро и воздаст за него сторицею. Тяжело пастырю видеть, как гибнет стадо его, и не быть в состоянии помочь ему».

Лунный свет уже сменился утренней зарей, когда батюшка кончил и запечатал последнее письмо. С трудом разогнул он ноющую от усталости спину и взглянул в окно утомленными глазами с красными опухшими веками».

Приходят к отцу Николаю и бабы с жалобами на отбившуюся от рук молодежь. Отец Николай старается вразумить ее.

Наконец отчаянные усилия отца Николая увенчались успехом. В Гусевке открыли столовую и стали кормить голодающих. Острая нужда и болезни исчезли.

* * *

В еще более удручающей обстановке изображает тоже молодого сельского священника, отца Власия, рассказ г. Измайлова «Ночь»2.

Глухое, занесенное снегом, село. Темная декабрьская ночь. «Село спит, но не спит отец Власий. Бледный, утомленный несколькими без сна проведенными ночами, он сидит у стола в своей спальной, неподалеку от постели своей больной жены. Вырывающийся из-под абажура свет свечи падает на его крупные, почти мужицкие руки и освещает склоненное над столом молодое, заросшее бородой лицо, отуманенное думой. Вот уже целый месяц его подкарауливает несчастье, – у порога его дома стоит, жадно прислушиваясь, смерть, и жизнь борется с недугом, то вспыхивая, то снова замирая, как этот огонек в лампадке, под нагоревшей светильней. Отец Власий знает, что недуг победит, и страшная гостья, может быть, совсем уже скоро унесет с собой милое существо, с печальными кроткими глазами, которым до сих пор была красна его серенькая будничная жизнь… Жена его умрет. С тех пор, как после случайно привязавшейся тяжелой болезни усилились ее сердечные припадки и участились перебои, и ему стало известно о том, что страшный конец недалек, – эта мысль не выходит из его головы…. Два врача, изучавшие ее болезнь, посоветовали ему быть ко всему готовым. Организм надорван, сердце устало и просит покоя. Очевидно, ждать уже недолго»…

С минуты на минуту отец Власий ждет приезда третьего врача, известного губернского доктора Мезенцева, своего школьного товарища и друга. Быв ранее у о. Власия, Мезенцев заметил и обратил внимание на ненадежное состояние его жены, советовал ему беречь ее и прибавил: «А когда будет во мне надобность, – зови хоть в Пасху. Стрелой прилечу». Мезенцеву послано отчаянное письмо и вслед за ним телеграмма. Теперь он должен скоро приехать.

Кто-то подъехал. Это, конечно, Мезенцев. В сердце отца Власия снова вспыхивает надежда. Он спешит на встречу приезжему и…. в ужасе отступает назад… Это не Мезенцев – это мужик, приехавший за отцом Власием за несколько верст – звать его причастить его больного отца. И мужик-то, вдобавок, из чужого прихода. Тамошний священник уехал в город.

«Страшная мысль осенила отца Власия. Да, конечно, так, и не может быть иначе! Он пришел за ним, этот мужик, это олицетворение горя, оторвать его в роковые минуты от дома, от Маши… И ему надо ехать в этот мрак, в непогоду, потому что это его долг… Странное озлобление вдруг охватило его душу. Все на него!.. Он невольно схватился за голову»…

Не ехать?.. А совесть, а долг пастырский, а ответственность за душу христианскую, а мольбы и просьбы мужика, наконец…

Едет отец Власий с дароносицей в неблизкий путь и грезит в полудреме. Бесконечною кажется дорога. Но вот, наконец, подъезжает он к своему дому. «Подобрав одною рукою перед рясы, другою придерживая на груди дароносицу, он почти бежит в свой двор… Вот отворяется дверь его кухни. На пороге появляется сторож Евтих. Ветер треплет пламя его свечи… Боже, неужели умерла?

И не своим, странным голосом о. Власий спрашивает, поднимаясь на первую ступеньку:

– Что́, Евтих?.. Неужели умерла?..

– Божья воля, отец Власий…

Голова Евтиха склоняется. Левая, свободная рука поднимается к глазу. Пылает и плывет свеча… Кругом тьма и ночь»…

* * *

В рассказе г. Мамина-Сибиряка «Ранний батюшка» («Журнал для всех» 1902 г. январь) изображен ранний священник одной из находящихся в центральной части Москвы церквей, – отец Иван Августов. Отец Иван – уже вышедший за штат по преклонности лет сельский батюшка из рязанской епархии. В Москве он временно, – служит за своего племянника, уехавшего на лето на Кавказ. Отец Иван – смиренный и добродушный старец, «в старом- старом подряснике с заплатами на локтях и выцветшей люстриной ряске, совсем порыжевшей по оплечью, и разношенной, широкополой, настоящей поповской шляпе и деревенской работы тяжелых сапогах».

«В течение трех- четырех месяцев о. Иван «вызнал» Москву, и чем дальше подвигалось это знание, тем страшнее ему делалось. Господи, как странно живут люди!.. По обязанностям священника ему приходилось посещать и барские палаты, и купеческие хоромины, а главным образом, конечно, подвалы и чердаки, где ютилась столичная бедность, и где его духовная помощь была особенно нужна. Много он насмотрелся на своем веку на деревенскую бедность, но это было не то. Там, в деревне, оставалась какая-нибудь надежда впереди, а здесь не было даже завтрашнего дня. Каждый громадный московский дом начинал казаться о. Ивану каменным чудовищем, которое давило эту подвальную бедность своими богатыми этажами. Какие слезы он видел, какое горе, какую безысходную нужду! И это в каждом доме, на каждой улице… А больше всего старика удивляло то, что богатые люди относились к окружавшей их бедности совершенно безучастно… Он как-то перестал понимать многое, что творилось у него перед глазами, и даже начал сомневаться в том, правильно ли идут его собственные мысли…

По своей службе отец Иван познакомился с другими ранними батюшками, которые служили, как и он, ранние обедни. Все это были сельские священники из смежных губерний, выслужившие свой пенсионный срок, и большинство из них – бобыли. Сельские матушки перемерли, оперившиеся поповичи и поповны разлетелись в разные стороны, старые гнезда опустели… Приходилось кормиться в Москве. Все эти ранние батюшки походили один на другого, как монеты одного чекана, и все даже одевались одинаково, – те же выцветшие люстриновые ряски, те же подрясники с заплатами, те же деревенской работы тяжелые сапоги. В общем, выражаясь техническим языком, это был отработанный пар сельского священства, добре потрудившийся на родных нивах и словом, и делом.

Ранние батюшки, встречаясь, любили поговорить и вспомнить старинку. «А вот у нас в Тульской губернии были приходы – умирать не надо!» – «А наша Калужская губерния плохая» и т.д. Старики вспоминали свои покинутые гнезда, вздыхали и подолгу говорили о том, как будут люди после них жить. Квартиры – приступу нет; дрова – не подходи, харч – страшно и подумать, за все подавай круглую копеечку, да все купи. По деревням и то везде смута идет»…

Отец Иван однако недолго остается в Москве. У него здесь сын – знаменитый делец, женившийся на богатой аристократке и живущий на роскошной квартире. В данное время он за границей, и о. Иван все время живет мыслью о свидании с ним. Наконец, он приезжает, отец Иван немедленно отправляется к нему, но сын не велит его даже принимать. С горем и слезами отец Иван на другой же день уезжает из Москвы в свою рязанскую губернию – умирать».

Ранние священники – тип в Москве и вообще в городе – до недавнего времени довольно обычный. Но только они совсем не так многочисленны, не так ветхи, не так убоги, как изображает это наш автор. О другом священнике, выведенном в этом же рассказе – о. Георгие – и вообще о некоторых преувеличенностях и неверностях в этом рассказе – скажем ниже.

К числу положительных и при том наиболее симпатичных типов духовенства нужно отнести тип священника, выведенный в рассказе покойного Соловьева – Несмелова «Будет и преизбудет», помещенном в сборнике в честь Д. И. Тихомирова «На трудовом пути» (Москва, 1902 г.).

В бедном поволжском селе священствует о. Михаил, немолодой уже и многосемейный человек. Отец Михаил – человек в высшей степени благодушный и кроткий. Он доволен своим местом, благодушно переносит нужду и постоянные недостатки, усердно трудится на пользу своих прихожан, которые в нем души не чают, и, не покладая рук, работает. Всегда он за делом, всегда доволен и благодушен и за работою всегда поет духовные каноны. Радуют его и дети, из которых старшие уже учатся и учатся очень хорошо и отличаются добрым нравом. Напротив, матушка – жена его – часто жалуется на бедность, так что отцу Михаилу приходится ее уговаривать и успокаивать. Любимое его выражение: «будет и преизбудет».

«– Печалится она у нас, – говорит он о жене, – о какой-то нужде говорит; где же эта нужда? Не вижу я. Ведь у нас все, что́ нужно нам, есть, будет и преизбудет… В четверг думает о субботе, а суббота-то еще не пришла; придет эта суббота, и будет все, что быть должно в субботу».

При всей своей бедности отец Михаил нередко помогает, тайком от матушки, бедным прихожанам. Благодаря его усердному и неустанному труду, у него прекрасно родятся овощи, и хозяйство в редкой исправности; крайняя экономия и донельзя ограниченные потребности дают ему возможность не чувствовать большой нужды.

Вместе с о. Михаилом живет отец его, заштатный диакон, «дедушка Платон», старик уже почти восьмидесяти лет, но еще бодрый, – такой же кроткий, благодушный и бескорыстный, как и отец Михаил. Старик сам устроил себе на огороде избушку, в которой и живет. Несмотря на свою старость, он совсем не сидит без дела: служит, где позовут, читает псалтирь по покойникам, чинит деревянную посуду и что заработает, раскладывает по очереди в семь сделанных им копилок, по числу семерых внуков, детей отца Михаила; в свободное же время читает псалмы и поет.

Неожиданно Бог посылает отцу Михаилу искушение. Через его село проезжает со своим управляющим в свое поместье богатый помещик и заслуженный генерал, князь Голицын. Князь еще по дороге слышал много хорошего об отце Михаиле и заезжает к нему переночевать. В ожидании ужина и на другой день утром он с управляющим осматривает церковь и хозяйство о. Михаила и все находит в образцовом виде. Беседа с самим о. Михаилом, его отцом и мальчиками еще более располагает к ним князя, и у него является мысль перевести о. Михаила к себе в село, на место одного из двух служащих там священников, которые хотя, по милости князя, живут хорошо и даже почти богато, но часто ссорятся и жалуются друг на друга. Не долго думая князь объявляет об этом отцу Михаилу.

Матушка от радости едва верит своим ушам, но отца Михаила это неожиданное предложение приводит в сильное смущение. Положим, в новом приходе должно быть очень хорошо, но как бросить приход, хозяйство и идти на чужое, еще занятое место. Подумав, он отвечает князю:

– «Премного благодарен, ваше сиятельство. Чувствую, что в материальном отношении семье моей будет там хорошо; но смущает дух мой, что для этих материальных благ брошу я прихожан моих. Ведь большинство их мною крещены, подросли на моих глазах, бегая вот на этих улицах, мною венчаны, и стариков, которых теперь уже много, я захватил подростками, иных венчал, а сколько напутствовал в иную жизнь и проводил на погост; – все это надо оставить, и знаю, все будут огорчены и в праве могут сказать: наш нестяжательный батюшка пошел искать стяжаний и лишних прибытков. Мы делились с ним последним, любя его, и он не оправдал нашу любовь. Смущается сердце мое, ваше сиятельство… И обжился уже я тут: всякий колышек вбит здесь нашими руками, каждое деревцо, каждый кустик насажены мною и моими детками».

Князь просит отца Михаила подумать, говоря, что не теряет надежды, и уважает, щедро заплатив за гостеприимство. Последнее обстоятельство несколько смущает отца Михаила:

– «Ну вот, – говорит он жене, – сокрушалась ты о том, что будет в субботу, – ан вышло так все на деле-то, – раньше субботы явилось».

Дедушка Платон тоже очень понравился князю, который предложил даже ходатайствовать ему, за выслугу лет, производство в священники, но старик отказывается, говоря, что не достоин этого звания.

– «Вы, о. дьякон, непобедимы, – сказал ему князь, – вы дошли до того, до чего редко кто доходит, и так сократили свои желания, свои потребности, что самый малый кусок хлеба и все остальное малое для вас является уже тем, что вы называете – преизбудет… Вы вон и смерть пугаете вашим вечным, неустанным трудом, да и самый труд вы не считаете трудом. Вас следовало бы показывать, как редкое явление среди людей»…

С отъездом князя, мир на некоторое время исчезает из домика отца Михаила. Матушка от мысли, что отец Михаил может отказаться от предложенного ему князем места, совсем осунулась и похудела. Отец Михаил, в борьбе с самим собою, и ища, как он говорил Платону, «окрепления духа», потерял свое обычное благодушие и уже не пел; работа валилась у него из рук, и он надолго уходил из дому. Дедушка Платон, вполне сочувствовавший сыну в его нежелании уходить на другое место, молчал, ожидая победы в душе сына над соблазном и вполне уверенный в этой победе. В селе между тем все уже знали, что батюшку зовут на новый богатый приход. Старики и старухи нередко подходили к нему и слезливо спрашивали: «неужели ты нас, батюшка, покинешь?! – и слышали один ответ: «что вы, что вы, маловерные, зачем я вас покину?» – «То-то, радельщик, не покидай уж, сиротами мы без тебя останемся».

Прошло несколько дней. Отец Михаил «спал крепко на своем жестком диване в маленьком кабинетике и вдруг, видимо охваченный каким-то необычайным видением во сне, сильно завозился и заговорил шепотом:

– «Нет, угодник Божий, твоего храма не оставлю… и как-то, разом поднялся и сел на диване, удивленно озираясь кругом и крестясь.

В это время луна тихо выплыла из набежавших облаков, и ее мягкий фосфорический свет скользнул через окно по кабинетику и тут же исчез. Отцу Михаилу показалось, что какая-то тень медленно-медленно ступила и пропала в переднем углу. Где-то ясно в ночи скрипнуло что-то, словно отворилась и затворилась дверь. Отец Михаил все озирался кругом.

– Неужели в этом видении был он… угодник Антоний? – опуская голову, говорил сам с собою отец Михаил. – Да, его лик, как изображен он на иконе, добрый взор и мягкий, ласковый голос: «не уходи», как будто вот и теперь это слышу, – и о. Михаил протяжно и внятно прошептал: – «не уходи, не уходи, не уходи!» – и стал озираться, как будто он слышал эти звуки, доносившиеся до него откуда-то со стороны.

Он встал, перекрестился, оделся и пошел в огород; на сердце его было легко и радостно, словно светлый день пришел, или как бывает с выздоровевшим от тяжкой болезни, когда человеку от всего радостно, и он начинает чувствовать в себе прилив небывалых сил».

Стало рассветать. Из своей избушки вышел дедушка Платон и, увидав сына, по его улыбающемуся, добродушному лицу, без слов понял, что окрылился дух его и победил искушение. Радостно обнял он сына и сказал:

– «То-то! Все слава Богу. Помни старинный завет родителей наших: держись, птица, за сучек, на коем гнездо свила; мал сучек да обсижен – крепче большого дерева – и твой он, и на нем у тебя все будет и преизбудет, а сядешь на большущее дерево, да все врозь пойдет!..

Не прошло и получаса, как отец Михаил поливал уже гряды в огороде и победно пел пасхальный канон.

Пастырь добрый и о. Никанор, городской священник, выведенный в романе «Власть сердца». Отец Никанор – ветхий седенький старичок, одиноко живущий в маленьком церковном домике вблизи церкви.

«Рано овдовев и глубоко потрясенный потерей любимой жены, отец Никанор жил замкнутой жизнью. Весь проникнутый детски наивной верой в Бога и благодатью церкви, он с каким-то особым проникновенным чувством совершал все церковные службы, вселяя это чувство и в своих прихожан.

В городе его справедливо считали бессеребренником и чуть не святым. Несмотря на богатый приход, отец Никанор ходил всегда в обтрепанной и заплатанной рясе, помогал всем нуждающимся в своем приходе и советом, и деньгами; к нему обращались нередко за разрешением всяких спорных дел и семейных неурядиц, его любили и боялись.

Маленький полутемный зал в квартире отца Никанора был увешан литографированными портретами чтимых митрополитов и потемневшими фотографическими карточками, среди которых были карточки и его самого в молодости и его покойной жены.

В переднем углу был высокий киот со старинными образами и тремя лампадками. При одном из образов хранились венчальные свечи, с которыми когда-то венчался отец Никанор, с пожелтевшими ленточками и веночками fler dorange. На окнах залы стояли горшки с геранью и фуксией. Мебель в зале старинной работы, какую можно встретить теперь лишь в некоторых монастырях да патриархальных купеческих домах в провинции».

Церковным старостой при церкви, где служил о. Никанор, был некто Чернопятов. «Донельзя скупой и мелочный в своей домашней жизни, Чернопятов, видимо, не жалел денег для церкви. Он содержал на свои деньги хороший хор певчих, неустанно заботился о благолепии храма, украшал его в двунадесятые праздники цветами и вообще удивлял обывателей необыкновенной щедростью в этом отношении. Отца Никанора он недолюбливал и боялся, но всегда исповедовался ни у кого другого, как у него.

– Строг, у-у, как строг! – говорил он, моргая своими лисьими глазками.

Раз отец Никанор за что-то не допустил его к причастию.

Чертопятов ходил уничтоженный и подавленный, не пропускал в церкви ни одной службы, молился, не вставая с колен и утирая слезы пестрым носовым платком, от которого всегда пахло мятой.

Так продолжалось с первой недели поста и до шестой, когда, наконец, отец Никанор смиловался и, вновь исповедовав Чернопятова, допустил его к причастию.

Этот-то самый Чернопятов является весьма важным свидетелем по тяжкому уголовному делу – случившемуся в городе убийству, по которому посажен в тюрьму, по подозрению, совершенно невинный человек. Правдивое показание Чернопятова могло бы освободить мнимого преступника из тюрьмы, но Чернопятов, испугавшись судебной волокиты, во всем запирается. Узнав об этом, отец Никанор тотчас же зовет к себе Чернопятова и без всяких околичностей требует от него полного признания. Тот пробует было запираться. Но отец Никанор тотчас же обличает его:

– «Забыл, видно, Бога-то на старости лет, что такой тяжелый грех на душу приемлешь?.. Что в заповеди сказано? – Не свидетельствуй на друга своего ложно… Ради страха иудейского отрекся… Чтобы, значит, как-нибудь собственного твоего спокойствия не нарушили, по судам тебя не затаскали… А не подумал, что тут живой человек пропасть может… Ведь ты одной ногой уж в могиле стоишь, скоро придется тебе во всем отчет Богу давать, а ты что́ задумал!.. Забыл, знать, о душе-то своей, забыл о том, как в позапрошлом году на исповеди-то мне каялся, и я тебя шесть недель до причастия не допускал?.. Все забыл, забыл и то, как страдал и мучился, грех-то свой тогдашний замаливая?,,»

Выслушав признание Чернопятова, отец Никанор велит ему сейчас же дать показание следователю. «А если не пойдешь – прибавляет он – я сам пойду и буду свидетельствовать против тебя».

Дело однако же усложняется. Вину в убийстве по некоторым побуждениям произвольно берет на себя одна экзальтированная девушка, бывшая прежде духовной дочерью отца Никанора. О. Никанор, узнав об этом приходит к ней в тюрьму. Та встречает его злобно.

– Кто вас подослал ко мне? Зачем вы пришли? – спрашивает она.

– «Никто не подсылал меня к тебе, – тихо ответил отец Никанор, – сам я пришел, о душе твоей стосковался. Знал я и чувствовал, что скорбит и мятется твоя душа, и захотелось мне облегчить ее и успокоить… Отшатнулась ты от Бога, отдалась во власть дьяволу и оттого тьма в твоей душе… Оттого ты и богохульствуешь, оттого и в справедливость и милость Божию не веришь… Горько и тяжко мне слушать тебя… Болит о тебе мое сердце, но, слушай, не теряю я надежды и никогда до самой своей смерти не потеряю ее, но в конце – концов Господь Бог смилуется над тобою и возвратит и приблизит тебя к Себе. И знай, я буду ждать, буду ждать до тех пор, пока ты будешь здесь в нашем городе. Когда станет тебе тяжело, извести меня; и я приду к тебе… Ведь я твой духовный отец, ведь ты близка и дорога мне»..

Отец Никанор опускается на колени и усердно и долго молится. Но девушка остается непреклонною в своем упорстве.

«Я понимаю этого проникновенного старца, – говорит потом об отце Никаноре городской доктор, – он смотрит на жизнь, как на приготовление к смерти, к переходу в тот мир, из которого ни один путник не возвращается, и вопрос о том, как прожить жизнь, неотступно стоит перед его глазами. Эта жизнь для него лишь момент, преддверие вечности. Это ведь мы, осатаневшие в своем неверии, ценим этот момент «an und fur sich», и ни до какой вечности нам дела нет. И вот загляните теперь в душу старца!.. Его духовная дочь упорно отвращается от этой вечности и, мало того, сознательно и, видимо, строго обдуманно берет на свою душу такую тяжесть, такой великий грех, как смертоубийство… Старец потрясен, но он верит, понимаете ли, верит, глубоко и беспредельно верит, что она возвратится к Богу, что Бог в конце – концов призовет ее к Себе и рассеет тьму в ее смятенной душе, – и все образуется. И, ведь, знаете, что он добьется этого, потому что он верит, а вера горами двигает…. Меня бесконечно поражает вера и всепрощающая любовь этого изможденного старца!.. Сила этой любви, этого всепрощения в конце-концов покорит весь мир… И пресловутое изречение mens sana in corpora sano, вопреки всяким законам природы, всякой науки и всякой логики, теряет свой смысл и свое значение… В этом больном, слабом изможденном теле такая сила духа, что самому диковинному атлету и геркулесу не приснится»…

Подобный этому тип выведен мимоходом и в лице духовника женского монастыря – в рассказе г. Данилова: «ОТ света к свету» («Историч. Вестник» май 1902 года).

Тип пастыря доброго выведен и в лице священника, о. Алексея, в рассказе г. Хлопова «Пасха в тайге» («Московск. Ведомости» № 104, 1902 г.).

В глухой тайге, недалеко от одной из станций только что проведенной Сибирской железной дороги, прилепилась у скалы маленькая деревянная церковка. Она недавно построена, служба в ней совершается только по праздникам, да и штата определенного при ней нет, так как священник, о. Алексей, состоит при другой церкви, верстах в двадцати, побольше, и управляется и здесь и там. Да и приход-то при церкви не совсем оседлый. Многие рассеяны по тайге – охотники и рыболовы. Есть между лесными жителями еще не мало и язычников, о чем скорбит душа о. Алексея, хотя и твердо верит он, что придет время, и все они придут и припадут ко Христу, разрушат свои идольские жертвенники, развенчают своих обманщиков- шаманов, и будет едино стадо и един пастырь. И каждый раз, когда ему случается «Уловить в благодатные сети Христа человеческую душу», крестить язычника, – это ему радость, великий праздник.

Наступает Пасха, и у отца Алексея еще одна забота. Слишком мал и плох колокол при церкви; а между тем ему давно обещан для церкви целый звон в несколько колоколов, и каждый день он ждет их присылки. Он уже предупредил об этом своих крещенных инородцев, и те тоже ждут с нетерпением. Но время идет, Пасха подходит, а колоколов все нет. Делать, конечно, нечего. Отслужив утреню и обедню, отец Алексей спешит в другую церковь. Но не проходит и нескольких часов, как приходят колокола. Немедленно дают телеграмму о. Алексею, прося его немедленно прибыть по важному делу, но не сообщают, по какому, желая сделать ему сюрприз. К вечеру приезжает о. Алексей, веселый и радостный, так что у начальника станции явилось подозрение, – не сказали ли уже ему о колоколах. Но оказывается, что радость о. Алексея по другому поводу: ему в этот день удалось обратить ко Христу сразу троих инородцев. Услышав же о прибытии колоколов, он и совсем расцветает. Выгрузка и затем подвеска колоколов, разумеется, не откладывается в долгий ящик. Вся колония налицо. Даже маленькие дети просят дать им хоть подержаться за веревку. Наконец, все готово. Наступил третий день Пасхи. По команде отца Алексея, люди взялись за веревку. И «вот заколебался язык самого большого колокола. Раздался густой, протяжный звон. Все перекрестились. Потом зазвонил средний, потом подхватил маленький. И все слилось вместе. И как заликовала душа отца Алексея!.. Да, уж теперь этого звона нельзя было смешать не только с дребезжанием станционного звонка, но даже и ни с какими земными звуками.

Колокола пели, ликовали и радовали сердца всех присутствующих. На глазах у иных женщин показались даже слезы. Не выдержал отец Алексей, – и сам полез на колокольню. Иноверцы, дети тайги, в первый раз в жизни слышали такой полный и громкий звон и стали сбегаться толпами. По их сияющим лицам и быстрым движениям видно было, что они испытывают большое наслаждение…. А колокола звонили и звонили, будя тысячелетний сон тайги, призывая ее к новой жизни».

Пастырей добрых, мужественных защитников дела Христова и своей паствы, не боящихся постоять за нее пред сильными и грозными мира сего, изображают и два небольших рассказа: «Пропавшая святыня» («Московские Ведомости» 1901 г.) и «Из дел давно минувших» («Московский Листок» 1902 г). Хорошие священники выведены также: в повести г. Круглова «Веселые похороны» («Исторический Вестник» май – август 1902 года) – в лице о. Леонида Трудолюбова, молодого, но деятельного, благоговейного и усердного городского священника и в рассказе г. Гославского «Яблоки» (Сборник в пользу пострадавших от неурожая, издан. газ. «Курьер», Москва, 1900 г.) – в лице отца Николая, всеми любимого за кротость, простоту и бескорыстие сельского священника- старика.

Все, рассмотренные нами, типы священников принадлежат к положительным, т. е. к типам пастырей добрых, таких, какими должны быть священники и на самом деле. Но, само собою разумеется, что не одних только таких священников выводит пред читателями наша светская литература. Есть здесь и такие типы, которых нельзя назвать ни положительными ни отрицательными, есть типы и прямо отрицательного характера. Мы не обойдем, конечно, ни тех, ни других и сначала скажем о первых.

К таким принадлежат прежде всего протоиерей о. Стахий Канунов, выведенный в рассказе уже упомянутого г. Измайлова «Гениальная идея». О. Стахий тщетно старается освободиться от пьяного и дерзкого дьячка Федота. Отец Стахий – человек кроткий и долго терпит дерзости и непотребства Федота, но, наконец, терпение его окончательно истощается и он заявляет на последнего решительную жалобу благочинному. Федот и сам на этот раз чувствует, что его дело плохо, и по совету приятелей, решается на скверную хитрость. С покаянным и смиренным видом является он к о. Стахию, заявляет ему, что намерен перейти в другой приход, и слезно просит его дать ему одобрительное свидетельство, без которого настоятель того прихода не соглашается просить за него. Доверчивый о. Стахий, хоть и не сразу, дает Федоту просимое им одобрение и ликует, что дело устроилось само собою и таким мирным образом: «коли ты от меня уйдешь, – говорит он Федоту, – так в моем приходе будет радость велия, какой не было от начала мира доселе. Горы восплещут, – дьячок ушел». Но ликование о. Стахия оказывается преждевременным. Когда благочинный вызывает к себе Федота и начинает его распекать, Федот, и не думавший на самом деле никуда уходить, показывает ему одобрение о. Стахия и – остается на месте ненаказанным.

В рассказе того же г. Измайлова «Непредвиденный пункт» выведен сельский священник о. Семен, живущий в беднейшем селе, «в медвежьем углу, в стране небеленых полушубков», и со страхом и сильною тревогою ожидающий проезда через его село губернатора. Как встретить, о чем говорить с таким высоким посетителем, в особенности – если он вздумает здесь остановиться и отдохнуть, а остановиться ему здесь негде, кроме как у священника. «Одно неосторожное слово… и его карьера испорчена в конец, а жизнь перевернута вверх дном… Помимо этого, достаточно одной независящей от него ничтожной причины, какого-нибудь жесткого дивана, предназначенного для отдыха гостю, – и на его многострадальную голову обрушится тяжелый молот с детства преследовавшей его судьбы». Стыдно о. Семену и за свою крайнюю бедность, за свою почти до нищенства убогую обстановку. Положение еще усложняется, когда о. Семен узнает, что губернатор немец и, следовательно, неправославный. Можно ли служить для него молебен, если он пожелает зайти в церковь? И если даже только с крестом его встретить, – не покажется ли ему и это навязчивостью? Все это о. Семена едва не сводит с ума. Наконец, настает день, когда должен проехать губернатор. Церковный сторож с утра посажен на колокольню, а причт стоит около церкви. Но тут неожиданно получается известие, что губернатор уже давно проехал мимо. Камень сваливается с плеч о. Семена, но дьякон, рассчитывавший сказать многолетие и щегольнуть своим голосом, разочарован и недоволен.

В рассказе г. Ольнем «Тихий угол» («Русское Богатство» 1902 г.) сельский священник и законоучитель местной земской школы о. Порфирий усердно хлопочет о перевозе земской школы в пустующий просторный помещичий дои. Оказывается все-таки, что он усердствует не без задней мысли, так как в освободившееся за переводом школы помещение переводит ютившуюся доселе в убогой хате церковно-приходскую школу, где учительствует его дочь.

Но лучший из всех этих типов это – священник о. Платон, выведенный в «Рассказах о прошлом», г. Елпатьевского («Русская мысль» 1901 г., июль). Отец Платон состоит священником в богатом помещичьем селе. Он вдов, и его дом полон бедных родственников, которых он кормит и одевает; он награждает приданым племянниц, содержит в семинарии племянников – одних за другими, без перерыва. У него довольно большая библиотека, он выписывает газету и журнал; но тем не менее ему скучно дома. Его тянет к помещичьему дому, тянет к обществу. И он первый гость на семейных торжествах и храмовых праздниках у своих родных. Приезжает он обыкновенно первым (а уезжает последним) и всем, не исключая и детей, непременно старается сказать что-нибудь приятное. И когда он находится в гостях, его речь течет потоком.

«Говорил о. Платон, растягивая слова, плавным, медоточивым тенорком, всего движения были мягки и медлительны, и вест он – лысый, с влажными глазами, с полным, рыхлым телом, был какой-то круглый, пухлый, мягкий.

Выражения он любил книжные и уснащал речь замысловатыми оборотами и почтительными эпитетами: «в рассуждение чего», «касательно вышеизложенного», «его высокопревосходительство генерал-аншеф», «его высокопреподобие достопочтеннейший отец протоиерей» и все в таком роде. Материи для разговора любил выбирать важные, – о генералах, об архиереях, о царях, и говорил соответствующим высоким слогом, низких же материй и низкого слога не любил. Он мог говорить целыми часами… О. Платон франт и щеголь. Он приезжал в зеленой или лиловой шерстяной рясе; кушак которым было стянуто полукафтанье, был вышит не огурцами, как было принято у причетников, дьяконов и бедных священников, а цветами и букетами, иногда и бисером. Всем было известно, что у о. Платона была подаренная помещицей, генеральшей Солтунихой, шелковая ряса, что по тем временам (середина прошлого столетия) составляло большую роскошь даже для городских священников. Волосы он смазывал помадой Мусатова, а не маслом из лампадки, и даже платок его был надушен. Благоухающий, с расчесанною волосок к волоску бородою, в светлой рясе, в великолепном кушаке, с длинною серебряною цепочкою, вившеюся по полукафтанью, отец Платон был истинным украшением родственных праздников.

Здесь о. Платон начинал увлекательно рассказывать свои длинные превосходные истории, касавшиеся всего рода его высокопревосходительства генерал-аншефа Солтухина.. Сидит отец Платон на почетном месте, на кожном диване… украшенный, благоухающий и ровным, журчащим тенором рассказывает:

– … И призывает его (генерал-аншефа Солтухина) султан турецкий и говорит ему: иди, говорит, в мое подданство, прими, говорит, ты нашу турецкую веру, и сделаю, говорит, я тебя первейшим пашой. Ежели, говорит, ты на сие согласия своего не дашь…

– Мы все знаем, – прибавляет автор «Рассказов», что трагический момент приближается. Отец Платон вынимает из кармана красный фуляровый платок и табакерку, украшенную портретом какого-то Солтухина, торжественно открывает ее, деликатно берет концами пальцев понюшку табаку, подносит ее к носу, но не нюхает, и в таком положении, сморщивши лоб, отчего лысина его собирается в складки, продолжает:

– … И отвечает султану турецкому его высокопревосходительство генерал – аншеф Илиодор Артемьевич: я, говорит, моему Богу не отступник и моему царю не изменник…

С шумом входит табак в ноздри отца Платона, громко щелкает табакерка, и красный фуляровый платок отирает покрытый крупными каплями пота лоб. Отец Платон некоторое время молчит, как бы давая слушателям придти в себя, и продолжает:

– … И приказал султан турецкий заключить его в седьмибашенный замок»…

Здесь же выводится и другой священник, резко выделяющийся из тогдашнего духовенства – Николай Михайлович, веселый и щеголеватый человек, певец, обладающий чудным голосом и, подобно отцу Платону, бывший украшением родственных праздников.

«Высокий красавец, с великолепной белокурой бородой и веселыми карими глазами, – стройный, ловкий и остроумный, Николай Михайлович резко выделялся среди бедного запуганного духовенства. Он был священником в подгородном селе, где причт получал большие арендные деньги за луга, подходившие к самому городу; детей у него не было, жил он по тогдашнему широко, не трясся над копейкой, с землей не возился, водил компанию с чиновниками и с офицерами стоявшего в городе батальона, выписывал «ведомости», как называли тогда все газеты, – и всегда вносил с собою, в наш старозаветный дом, запах другой жизни, атмосферу иных идей и чувств, – в некотором роде вольный дух.

Жена попалась ему под пару. Веселая, моложавая женщина, без тех ранних морщин и выражения удрученной тоски, которые лежали на лицах большинства наших матушек и дьякониц, она также вносила оживление и делалась центром всюду, куда являлась. Если дядя привозил с собою политические новости (и вообще всякие), то она была в родне законодательницей мод, и выкройки ее ходили по уезду. Она читала сочинения Марлинского… была немножко романтична, держалась больше с молодежью и очень любила покровительствовать всяким романам и устраивать браки по любви, что было тоже большим вольным духом в среде духовенства в то время.

Приезд Николая Михайловича – на паре бойких пегоньких лошадок, в аккуратненьком тарантасике – всегда оживлял собравшихся гостей, и сразу становилось веселее и шумнее.

– Вот и я! – веселый и всегда улыбающийся появляется он в горнице. – Отцы святые! Матери преподобные! – Раскланивается он направо и налево»…

Средние же типы священников выведены в рассказах: «Горе отца Николая» – Томского («Русское Богатство» февраль 1902 года) – в лице священника, отца Николая, страшно тоскующего по внезапно умершем взрослом сыне, и в романе Сафонова «Северная Звезда» («Русский Листок» 1901 года) – в лице протоиерея Евстафия, добродушного и гостеприимного старца.

Несколько особняком стоит тип сельского священника, о. Павла Орлеанского, выведенный в очерке г-жи Стахевич «Страничка из захолустной жизни» (Вестник Европы, август 1902 года).

Отец Павел занимает одну половину ветхого церковного дома, в другой живет старая работница с сыном, служившим за кучера. «Отец Павел вдовеет уже больше двадцати лет. Когда-то он мечтал об академии, но, по настоянию матери, бедной дьяконской вдовы, должен был посвятиться в священники прямо с семинарской скамьи. Несмотря на крайне неблагоприятные условия воспитания, душа отца Павла всегда оставалась младенчески чистой, ум утонченно деликатным. На первых порах многое смущало его в служебной иерейской деятельности. Очень тяжело ему было мириться с необходимостью принимать плату за совершение треб, брать деньги иной раз почти при последнем молитвенном слове. Ему казалось, что это унижает его сан и главное, религию, а в некоторых случаях умаляет и значение таинства. Беганье с иконами по домам считал он грехом и желающим поднять иконы советовал заявлять об этом раньше, чтобы приготовиться достойно, с благоговением встретить святыню. Потеряв жену, он снова порывался в академию, но надо было кормить престарелую мать, и он остался на месте. Смерть молодой жены сильно потрясла его, и долго после ее похорон отец Павел, в случаях отпевания, плакал навзрыд, вместе с домашними покойника. В таких случаях ему особенно трудно было брать плату, и он всегда опускал деньги в карман с такой поспешностью, как будто они жгли ему руки. Но приходилось все-таки брать: в его приходе жалованья от казны не полагалось, а причтовый надел был крайне скудный»… После нескольких тщетных усилий изменить такой порядок вещей,… «отец Павел перестал мудрствовать, а живет себе, как и многие иереи, тихо, мирно и благодушно… Ясный, открытый взор отца Павла, казалось, говорил: я стараюсь устроить свою жизнь так, чтобы как можно меньше вредить другим, – и весь я тут. – Эта скромная роль человека безобидного, вероятно, удовлетворяла его, и отец Павел никогда не вмешивался ни в какие общественные дела». Но в частных делах своих прихожан, в несчастье и горе, отец Павел всегда готов принять участие и помочь, и советом, и увещанием, и деньгами. Тяжело видеть ему чужое горе, и скорбит его душа при этом, и только вера поддерживает его в такие минуты.

* * *

Из типов остальных типов причта мы остановимся лишь на типах: диакона Филиппа Сперанского из рассказа Леонида Андреева «Жили-были» и дьячка Савватия из рассказа г. Измайлова «Праздничный гость».

«Жили-были» – это саратовский купец Лаврентий Кошеверов и дьякон из тамбовской епархии Филипп Сперанский. Оба они одновременно приехали в Москву лечиться и оба положены в университетскую клинику. У обоих болезнь неизлечимая, и дни их сочтены, но они этого не знают, и им этого не говорят. И наружностью и душой они представляют собою полную противоположность друг другу. Громаден и толст Кошеверов, мал и худ, как десятилетний ребенок, дьякон. И насколько угрюм и зол Кошеверов, настолько жизнерадостен, не смотря на смертельную болезнь, благодушен, общителен и ласков о. дьякон. «Волосы у дьякона были густые, длинные, изсера седые и на концах желтели и закручивались. Как из большой, не по рисунку, рамки выглядывало из них маленькое, темное лицо, с правильными, но миниатюрными чертами… Отец дьякон, как все его называли, охотно и откровенно рассказывал о себе, о своей семье и о своих знакомых, и так любознательно и наивно расспрашивал о том же других, что никто не мог сердиться, и все также откровенно рассказывали. Когда кто-нибудь чихал, о. дьякон издали кричал веселым голосом:

– Исполнение желаний! За милую душу! – и кланялся.

К нему никто не приходил, и он был тяжело болен, но он не чувствовал себя одиноким, так как познакомился не только со всеми больными, но и с их посетителями, и не скучал. Больным он ежедневно по несколько раз желал выздороветь, здоровым желал, чтобы они в веселии и благополучии проводили время, и всем находил сказать что-нибудь доброе и приятное. Каждое утро он всех поздравлял: в четверг – с четвергом, в пятницу – с пятницей, и чтобы ни творилось на воздухе, которого он не видел, он постоянно утверждал, что погода сегодня приятная на редкость. При этом он постоянно и радостно смеялся продолжительным и неслышным смехом, прижимал руки ко впалому животу, хлопал руками по коленам, а иногда даже бил руками в ладоши. И всех благодарил, – иногда трудно было решить, за что… Все в клиниках – чистота, дешевизна, любезность докторов, цветы в коридоре – вызывало его восторг и умиление. То смеясь, то крестясь на икону, он изливал свои чувства пред молящимся Кошеверовым и, когда слов не хватало, восклицал:

– За милую душу! Вот как перед Богом, за милую душу!..»

Когда приходили доктора и студенты и начинался внимательный и продолжительный осмотр больных, «о. дьякон волновался и говорил так много и так невразумительно, с таким желанием всем доставить удовольствие и всем оказать уважение, что его трудно бывало понять… По уходе докторов он становился веселее, благодарил, умилялся и бывал очень доволен собою, если ему удавалось при прощании сделать не один общий поклон всем докторам, а каждому порознь.

– Так это чинно – радовался он – по небесному!..

С восторгом говорил он о путешествии в Троице-Сергиевскую лавру и в кремлевские соборы, которое он совершит по выздоровлении, и о яблоне в своем саду, которая называлась «белый налив» и с которой нынешним летом он ожидал плодов. И в хороший день, когда стены и паркетный пол палаты щедро заливались солнечными лучами, ни с чем не сравнимыми в своей могучей силе и красоте… отец диакон громко напевал трогательную песнь: «Высшую небес»… Голос его, слабый и нежный тенор, нгачинал дрожать, и в волнении, которое он старался скрыть от окружающих, о. дьякон подносил к глазам платок и улыбался. Потом, пройдясь по комнате, он вплотную подходил к окну и вскидывал глаза к голубому безоблачному небу: просторное, далекое от земли, безмятежно красивое, оно самло казалось величавою божественною песнью. И к ее торжественным звукам робко присоединялся дрожащий человеческий голос, полный трепетной и пламенной мольбы»…

Кошеверов злобно и грубо смеется над о. дьяконом, но тот не замечает этого и благодарит его и рассказывает ему про свою семью, про грамоту, которую ему дали при посвящении в дьякона (раньше он был псаломщиком)… Когда он, наконец, получает из дома письмо, которого вместе с ним ожидали и все больные, он всем его показывает, принимая поздравления, кланяясь и говоря, и восхищается тем, что на четвнртой странице письма остались явственные следы грязной рученьки его маленького внука, и было подписано: «Тосик руку приложил». Когда к лежащему рядом студенту приходит его невеста, о. дьякон деликатно отворачивается или даже и совсем уходит из палаты. Но вот о. дьякона повели на лекцию. Вернулся он из аудитории веселый, возбужденный и разговорчивый и даже плачет от умиления.

– «Так это хорошо, за милую душу – с умилением рассказывает он. – Посадили меня Семен Николаевич в кресло, сами стали рядом и говорят студентам: «Вот, говорят, дьякон»… Уж очень трогательно, что вся душа перевертывается. Жил, говорят, был дьякон… Всю жизнь рассказали. Как это я был псаломщиком, не доедал. Про жену тоже, спасибо им, упомянули. Так трогательно, так трогательно: будто помер ты, и над тобою читают. Жил, говорят… был, говорят… дьякон»…

А болезнь делала свое дело. Жизнь выходила из Кошеверова и дьякона, и они слабели с каждым днем и уже не могли подняться с постелей. Наконец, Кошеверов умер. Дьякона же доктора уверили, что он будет жить, и он поверил им, кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником…

* * *

Присоединим сюда кстати и рассказ об одном действительном лице, жившем в Вологде в середине прошлого столетия, – как доказательство того, сколько есть неведомых миру достойных и истинных служителей Божиих, а также и того, что положительные типы духовенства – не плоды фантазии, а взяты с натуры. В своих рассказах «Из ранних воспоминаний» (Русские Ведомости 1902 года) некто Л. Пантелеев вспоминает об одном вологодском дьяконе, служившем прежде при Петропавловской церкви и известном всему городу под именем «Петропавловского дьякона». Автор воспоминаний – сын одной бедной женщины, жившей в Вологде.

«Каких лет был петропавловский дьякон, – рассказывает наш автор, – право не помню. Помню только, что он не выглядел стариком. Он давно оставил место и жил, как птица небесная, где день, где ночь, всюду встречаемый, как желанный гость. Это была натура кроткая, участливая к обывательскому горю. К тому же он никогда ничего не просил – не только для себя лично, но под каким-нибудь другим благовидным предлогом; если ему давали деньги, он или ставил свечи и подавал просфоры, или раздавал нищим. Что емук было надо? На ночь где-нибудь голову приклонить. Помню его: среднего роста, в круглой, мягкой шляпе, из-под которой выступали не особенно длинные русые волосы, в суконном, сильно порыжевшем подряснике, с посохом в руках; вот идет он по улице: все ему приветливо кланяются, многие подходят под благословение. – Бог благословит! – ответит он обыкновенно, и в его мягком голосе, добрых голубых глазах обыватель читал отражение своего душевного настроения. Но он весь превращался в нежность, когда подводили к нему детей, крестил их, ласково гладил по голове и рылся в своих карманах, – нет ли там случайно гроша, чтобы дать на пряник. Его сфера была преимущественно обывательская и при том наименее зажиточная; тут его всякий знал, как и он всех; все ему открывали свои горести и печали, свои упования и радости. Он не юродствовал, не ходил в рубищах, не произносил грозных речей о грехах мира сего, не творил чудес, не исцелял больных. Его слава держалась на том, что он прозорливец, и эту славу он сохранил до конца дней своих. Когда его хоронили, кажется, в семидесятых годах, Вологда никогда не видала такого стечения народа: тысячи провожали прозорливца до места вечного упокоения… Случались у матушки тяжелые недели, что никакого заработка; тогда хлеб да горячая вода с солью нередко заменяли наше обычное меню. Но вот матушка приходит с рынка в заметно приподнятом настроении. Она встретила в рядах петропавловского дьякона:

– И сам ведь меня остановил, дал вот эту просвирку да и говорит: трудишься, вдовица? Трудись, Бог любит труд и сторицею воздаст за него.

И вспоминаются эти слова матушке, когда почему-нибудь через несколько дней дела ее поправятся»..

Калачник неудачно простоял на рынке: ничего почти не продал и с огорчения хотел уже завернуть в трактир, а отец дьякон как раз ему дорогу переходит. З – Отец дьякон, мое почтение! – спешит проговорить калачник. А тот ему в ответ: – везде благодать Божия, везде Его попечение о трудящихся и обремененных. – Хорошо сказано, – подумал калачник и вместо трактира направился домой и в этот же вечер наловил почти полное ведро рыбы. – «Прозорливец, одно слово; непременно, как попадется, на свечку ему подам: угодный Богу человек», – говорил после этого калачник.

Один торговец, человек хороший и степенный, вдруг, ни с того, ни с сего, затосковал, начал пить и в короткое время спустил весь товар, а потом стал попрошайничать. Словом, совсем опустился человек. Жена его, потеряв голову и испробовав все способы помочь горю, осаждала отца дьякона просьбами помолиться за ее мужа.

– «Молюсь, – отвечал отец дьякон, – молюсь в храме Божием, молюсь на распутье, но мера взыскания Господня еще не исполнилась».

Бедная женщина еще пуще загоревала. Что значат эти слова и уж не ждать ли ей чего-нибудь еще худшего? Между тем муж ее вдруг исчез из города, и ни слуху, ни духу о нем не было. Стали думать, не ушел ли он к староверам, в какой-нибудь дальний скит. – «А уж если туда махнул, так это все равно, что в камский мох провалился: оттуда люди уж не возвращаются домой»…

«Прошло более двух лет. Жена выплакала все слезы и уж не знала, молиться ли ей о здравии или за упокой раба Божия Петра. Но вот раз она встретила отца дьякона.

– Взглянул на меня таково ласково, да и проговорил: – угодна Богу сердца сокрушенного молитва, и в раны его влагает Он Свой перст животворящий. – А потом вынул из платочка просвирку и дает мне. – Заздравная часть вынута из нее за раба Божия Петра. И сделалось мне как-то легко. Значит, жив еще мой Петр Семенович, если прозорливец за здравие его молится. Было это вскоре после Ильина дня; не выходят у меня из головы слова отца дьякона; и просвирку его берегу, поставила к образам. Вот в Успеньев день встала я рано, тороплюсь до начала поздней обедни все управить. Только что успела пирог вынуть из печи, как в соборе и ударили к обедне. Стала я одеваться; вдруг, слышу, кто-то вошел в кухню.. Оглянулась я, да уж и сама не знаю, как у меня ноги не подкосились: вижу, Петр Семенович креститься на икону»…

И либерального образа мыслей люди не могут без некоторого благоговения вспоминать о таких избранниках Божиих и не решаются умолчать о некоторых видимых знамениях милости Божией (тоже самое мы видели ранее – в воспоминаниях г. Елпатьевского) или отрицать их.

* * *

Дьячок Савватий – глубокий старец и живет на покое. Савватий «был в душе поэт, а по складу ума философ. В его нравственном облике было что-то поэтически легендарное, а его жизнь отличалась часто апостольскою простотою. Было что-то величественное во всей фигуре высокого маститого старца, с густыми и длинными белыми волосами и бородою патриарха, вего строгом, правильном лице, отмеченном печатью спокойной старческой красоты. Он вырос пред лицом безмолвно поучающей природы и из этой великой книги вынес запас неоскудевающей книжной мудрости… Старик жил воспоминаниями и со спокойствием умиренной совести ждал своего жизненного конца… Семьдесят четыре года назад в этом самом селе Савватий увидел свет. Много воды утекло с тех пор. Шли за годами года, приходили и уходили люди, смерть косила жатву жизни, и поколения сменяли одно другое, а он со стороны взирал на чужую жизнь, поучаясь великой мысли, что все кругом суета, и все идет к одному определенному концу. В своей избе, казавшейся старее его, он играл, когда был жизнерадостным ребенком… здесь прожил и прослужил весь век, пока его не застигла старость, и не пришли на смену новые люди. Без горечи дьячок уступил свое место и всецело погрузился в самосозерцание и чтение священных книг… Неспешно и терпеливо подготовлял он себя к будущему, спокойно озираясь на прошлое… Чрез толстые очки зорко и пристально смотрели глубоко впавшие старческие глаза, и каким-то достоинством веяло от всей его фигуры, несмотря на грубую рубаху и стянутые веревкой очки…

Больше всего любил Савватий свое кладбище… Тишиною и покоем веяло от полуразвалившихся могил и накренившихся крестов, и невольно возникали в умегрустные мысли о мирской суете. Савватий ходил на могилу отца, насыпанную уже пятьдесят лет назад, и думал о том, что скоро здесь появится новый, свежий холм…. Лежать здесь, на высоком холме, подле отца, было давней мечтою Савватия. За свой долгий век он скопил небольшую сумму денег. Теперь он уже не полагал к ней нового, но только проживал нажитое. Всего было двадцать семь рублей, но для него это были большие деньги, и он знал, что в старости ему есть чем прокормиться. Капитал хранился в небольшом глиняном горшке, стоявшем на полке, в углу избы. Все это было серебро и медь. Поверх денег были насыпаны угли, и старик знал, что никто не полюбопытствует взглянуть, что хранится под ними. Только старик дьякон знал о деньгах Савватия. После смерти дьячка он должен был похоронить его на эти средства, а оставшееся положить в церковь на помин кроткой Савватиевой души».

Но вот постигает старика страшное несчастье. Странник, один из тех, кого он пнринимал и привечал постоянно, принятый и обогретый им, обокрал его в самую пасхальную ночь, не оставив старику ни одной копейки. Ноги подкосились у старика. «Страшная перспектива неожиданно подкравшейся нищеты, побиранья Христовым именем и голодной смерти представилась его воображению. Весь строй жизни казался измятым и искалеченным. Наступала новая жизнь нужды и лишений. Хватит ли у него духу просить милостыню?...» Едва живой от горя, Савватий все же идет в церковь, и первую половину утрени все еще не может опомниться от своего горя. Но мало – по –малу величественная и радостная пасхальная служба захватила старика и пролила успокоение в его тоскующую душу. «Разве уж так велика его потеря? О, конечно, эти крохи имели для него значение тысяч, но ведь не дадут же ему умереть с голоду, найдутся добрые люди!..» Слезы выступили на его глазах, и на душе, словно отряхнувшей тину и свалившей тяжелый груз, стало вдруг светло и безоблачно, и он радостно отвечал на приветствия и лобызания знакомых.

* * *

Но не одни только положительные типы духовенства мы находим в русской светской литературе за рассматриваемый период. Не мало в ней и отрицательных типов. Главными поставщиками их по-прежнему являются: г. Елеонский в Русском Богатстве и г. Гусев – Оренбургский в «Журнале для всех». Правда, оба эти писателя повторяются до нельзя, типы, ими выводимые, все одни и те же: те же разухабистые клирики, пересыпающие свою речь славянскими словечками, – как две капли воды похожие на выведенных ранее, – у Гусева – Оренбургского, тот же чересчур практичный батюшка в донельзя циничном, неуклюжем и не литературно написанном рассказе Елеонского «Неизреченный свет». Помимо общей неправдоподобности, вымученности и искусственности фабулы, во всех этих рассказах не мало и отдельных наглядных несообразностей. Так в рассказе Елеонского «Неизреченный свет» священник со слов крестьянина, без всякой сверки с документами, записывает прямо в метрику лета и причину болезни умершей и, так как сведения эти оказываются, разумеется, неверны, то он без церемонии зачеркивает написанное и пишет вновь, чтобы зачеркнуть опять. И это в метрике – официальном документе! Тот же автор старается уверить нас, что все вдовые священники ведут крайне безнравственную жизнь; что все священники – страшные пьяницы, что время они могут проводить лишь самым пошлым образом, что все городские протоиереи и священники курят сигары, что все они, при хождении по приходу, вперед обходят богатых и т.п.

В рассказе г. Мамина – Сибиряка «Ранний батюшка» праздничная ранняя обедня в аристократическом приходе Москвы оканчивается в седьмом часу утра, а священнический доход оказывается почему – то у старосты; законно – учитель института – приходской священник и т.п.

В рассказе Гусева – Оренбургского «Худая молва» духовенство, явившееся к преосвященному, расхаживает едва не по всем архиерейским покоям, курит перед тем, как идти ко владыке, владыка должен дожидаться вызванных, а они в это время расхаживают по архиерейскому саду. В другом рассказе этого автора «Обида» у консисторского секретаря по комнате ходят дареные гуси, а соборный ключарь так обрадовался даровому меду, что тотчас же принялся пить с ним чай без конца и весь подрясник вымазал в меду. Ничего более достойного изображения не находят эти писатели в духовенстве. У этого же автора все «матушки» – сухие, злые, с поджатыми губами, а батюшки, наоборот, толстые, веселые, разухабистые, пересыпающие речь славянскими словами.

В рассказе г. Измайлова «Гениальная идея» выведен неестественно высокомерный, неприступный и суровый благочинный; слишком уж деспотичный и неразумный батюшка (о. Афанасий Крестовоздвиженский) выведен и в рассказе г. Круглова «Веселые похороны» (Исторический Вестник май – август 1902 года); в этом же рассказе выведена до крайности наивная дочь священника. – В рассказе Наживина «Вне жизни» (Русское Богатство август 1902 года) игумен монастыря занимается только тем, что читает рассуждения Московских Ведомостей о необходимости истребить всех инородцев, каковых рассуждений в означенной газете не только постоянно, но и никогда не бывает, – у всех посетителей выпрашивает деньги на клеенку для стола и эксплуатирует сумасшествие монаха. Рассказ написан вообще с предвзятой мыслью против монашества и старается изобразить его в наихудшем виде.

И так далее. Для бесстрастного читателя тенденциозность, предвзятые мысли и нехудожественность таких рассказов очевидны.

* * *

В «Веселых похоронах» г. Круглова выведена весьма симпатичная – разумная, добрая и сердечная старушка, вдова священника, Агния Капитоновна, с необыкновенным тактом и доброжелательностью старающаяся уладить несогласие между родителем и сыном. – Положительный же и симпатичный тип представляет выведенная в этом же рассказе молодая матушка Трудолюбова, – умная, скромная, степенная, трудолюбивая и хорошая хозяйка.

* * *

Особняком от белого, мирского духовенства стоит духовенство монашествующее. Но ни клобук и мантия, ни монастырские стены не могут закрыть и загородить его от мира. Мир, изнемогающий под тяжестью страстей, как растение к солнцу, тянется к тем, кто сумел сбросить с себя иго страстей и воплотить в себе эти заветы и подчинить свою волю воле Христовой, но те, тысячи крат блаженнее избранники Божии, которые сумели этого достигнуть, – не только по смерти, но еще при жизни своей являются светильниками, стоящими на верху горы и светящими миру и над миром. Такими светильниками были все великие русские подвижники – иноки, основатели монастырей, во главе с преподобными Антонием и Феодосием Киевскими и Сергием Радонежским. Такие подвижники не переводились никогда на Святой Руси, есть теперь, будут и всегда. И вот к ним-то и тянется православный русский народ – и простолюдины, и знатные, и простецы, и неграмотные, и интеллигентные, и бедные, и богатые – тянутся все, в ком не совсем еще заснула душа, в ком не умерло еще желание спасти душу; тянутся часто и те, кого выбило из житейской колеи, кого изломала и искалечила жизнь, кого измучило горе и скорби, – словом, все те, у кого не удалась, испорчена жизнь, у кого надорвана, измучена душа. И так было всегда. «Иноки, – говорил в одной из своих проповедей епископ Иоанн Смоленский, – бежали от мира, а мир бежал за ними. Так окружались городами и селами наши монастыри. В древней же Руси (да не и не только Руси) от многоразличных житейских скорбей, от семейных, общественных, политических и других неурядиц часто и не было спасения нигде, кроме монастыря». В известной древнерусской песне о Горе-Злосчастии это Горе-Злосчастие, преследовавшее доброго молодца всюду и ходившее за ним по пятам, останавливается у ворот монастыря, куда в конце концов уходит преследуемый им злосчастный молодец, и не осмеливается проникнуть за ним туда. И здесь, у мощей святых иноков – угодников Божиих или в келлиях великих старцев, не только простой духом русский человек, но весьма нередко изломанный душою и заеденный скептицизмом интеллигент, начинает понимать, что жизнь не есть «пустая и глупая шутка» или «дар напрасный, дар случайный», неведомо зачем данный, но что она имеет свой – глубокий смысл, что она есть подвиг, для каждого обязательный, и что и «на казнь осуждена» она бывает или по вине самого человека или во исполнение непреложных слов Спасителя: в мире скорбни будете.

В художественной русской литературе однако мы можем указать только один цельный и полный тип православного русского подвижника, инока – старца. Это – всем известный тип старца отца Зосимы в «Братьях Карамазовых» Достоевского. Но не столь цельные и не столь художественные типы русских иноков – старцев иногда встречаются в современной русской литературе. Таков, прежде всего роман Сафонова «Северная Звезда» («Русский Листок» 10–901 года). Здесь, правда, представлен не тип, а действительное лицо – иеросхимонах Оптиной пустыни старец Амвросий, но так как он выведен здесь в рамке романа, то мы можем рассматривать его как литературный тип.

Герой романа – интеллигентный молодой человек, сын богатого помещика, Боярский, увлекшийся цирковой канатной плясуньей. Ради нее он бросает службу и отправляется странствовать вместе с цирком. Случай разъединяет их, и Боярский мало-помалу освобождается (хотя, как оказывается после, не совсем) от этого кошмара и даже женится на хорошей и красивой девушке из интеллигентной помещичьей семьи, девушке, которую полюбил. Но случайно, в монастыре, он видит предмет своей прежней страсти, и эта страсть вспыхивает в нем с прежней силой, так что он даже бросает жену. И только вмешательство и усилия Амвросия вновь освобождают его от этого кошмара и возвращают к жене.

Действие в романе происходит между прочим в городке близ монастыря, где живет Амвросий. Боярский с женою приезжают в монастырь просто погулять (Боярский человек почти неверующий). Гуляя по монастырскому саду, они видят около купы роз старичка – монаха, которого принимают за монастырского садовника. Старичок – маленький, худенький, в белом подряснике, простой, ласковый, тихий и разумный. Он вступает с Боярскими в разговор, дарит им цветы, зовет к себе (они отказываются, отговариваются недосугом) и в разговоре с ними предостерегает их от мирской суеты, рассказав им об одном «застроившемся» барине. В этот же вечер Боярский видит предмет своей прежней страсти, а на утро узнает о самоубийстве одного полусумасшедшего монаха. Потрясенный, расстроенный, близкий к сумасшествию, Боярский спешит в монастырь, чтобы увидать великого Амвросия. Но ему хотелось бы «увидать вместо прославленного на всю Россию духовника Амвросия, пред величавым обликом которого, созданным в его воображении, он робел, вчерашнего садовника, маленького старичка в белом подряснике, такого простого, тихого, разумного… Он не мог еще забыть ощущения теплоты и ласки, которое испытало его сердце, когда старичок, простой монах, глядел на него, улыбаясь так, как улыбается отец ребенку, и рассказывал о «застроившемся» барине. Амвросий, суровый подвижник, аскет, которому даже монахи исповедуют свои тайные помыслы и открывают свои святая-святых души… Амвросий, великий сердцеведец, имеющий невероятную власть над миллионами верующих и с сознанием своей власти, данной ему не людьми, а Богом, как понимал он и эти миллионы…. Пред такой невероятной высотой даже атеист снимет шляпу… Но истерзанному сердцу Боярского хотелось теперь не подавляющей святости, не величия подвижника, пред которым падают ниц, а простоты, нищеты, тишины»…

Боярского провели к тому самому домику, у которого они беседовали накануне с садовником. «Келья Амвросия была мала. Ее сразу и приметить было нельзя. Здесь живет тот, пред которым склоняется в благоговейном трепете целый великий народ, – подумал Боярский»… Но вот на пороге кельи появился сам Амвросий… «Боярский посмотрел на великого монаха, которого даже теперь, при жизни считали святым, и обомлел: пред ним стоял вчерашний садовник, тот самый простой монах, который так скромно, так естественно говорил и даже звал к себе. Вот почему глаза этого простого монаха проникали в душу».. Вот чем покоряется другое существо» Не театральностью, не декламацией, а простотой, тайну которой дано постигнуть только немногим. И вспомнил Боярский слова этого великого старца «о простоте» и все понял. С порывом, который еще вчера показался бы ему смешным, Боярский подошел к Амвросию и сказал:

– Благослови меня!..

Вместо ответа монах прижал его голову к своей груди. Если бы в эту минуту Боярский мог что-нибудь видеть т слышать, он увидел бы, что маленький старичок поднял глаза к небу, и услышал бы, что этот маленький старичок просил у Верховного Существа милости для заблудившегося и тоскующего ребенка. Но Боярский ничего не видел и не слышал. Все его существо переполнилось одним ощущением радости, несказанного счастья, силы, света… Откуда это пришло? Отчего сразу, от одного прикосновения бедного, отрекшегося от мира старика прояснилось небо, зацвели цветы и зазвучал в душе ангельский хор: «Слава в Вышних Богу!».

После краткого разговора Амвросий вводит Боярского в свою келью.

«Помещение духовника Амвросия, в котором перебывал не один десяток тысяч верующих, колеблющегося и просто неверующего, праздного народа, состояло из двух горниц. Первая, довольно просторная, имела два окна, выходивших в палисадник, где росли розы… Здесь было светло и ясно. Мебель стояла самая необходимая: красного дерева диван, два таких же кресла, шкаф, где на верхней полке стояли книги духовного содержания, а внизу – чашки, чайник, сахарница и другие предметы немудреного монашеского обихода. В красном углу с любовью и тщанием были помещены образа, без всякого порядка, – бедные, кустарного производства, рядом с облеченными в богатейшие ризы, усыпанные самоцветными каменьями и жемчугом. Великий Амвросий относился одинаково ко всем и когда размещал свои иконы, то хлопотал о том, чтобы всем им хватило места. Люди несли ему со всех концов России бесконечное количество образов и образков. Многое он раздавал, благословляя, но кое-что оставлял и у себя. Красный угол его кельи был настоящим иконостасом.

Во второй комнате, где он почивал, был только один образ Богородицы. Им когда-то благословила юношу, порывавшегося к духовному подвигу, мать, обливаясь слезами. И не было у будущего великого духовника, умеющего выслушать богатого и бедного, умного и глупого, – не было у него святее этой святыни. Верил он в Предвечного... входил с великим страхом и трепетом в храм и преклонялся и молился… Пряма и чиста была душа его пред Господом, какого он знал и Какому веровал. Но святее всего был для этого подвижника образок, врученный ему матерью, когда она отдавала своего ребенка Богу. Не понимала в то время эта мать, что значит посвятить себя служению церкви. Не могла вместить она понятия о всей тяготе, какая выпадает на долю слуг Божиих… И плакала эта старушка, благословляя на подвиг чадо свое… В тяжелые, очень тяжелые мгновения своего бытия… после ужасного дня, после невероятных с нашей точки зрения лишений, трудов… прославленный на всю православную Россию монах приникал с тихими слезами к этому образку. И видел он свою молодость и видел он тот светлый день (да буден он благословен), когда мать, плача, отпустила его служить Господу Богу, Ему же честь, слава и поклонение во веки веков…

Боярский вошел в келью Амвросия, весь охваченный особым трепетом, особым волнением, какое знают только безумцы, кинувшие отчий дом и после долгих –долгих несчастных и мучительных лет вернувшиеся к нему… Сейчас на груди у бедного старого монаха он изведал настоящую радость, душа его проснулась… А великий Амвросий смотрел на Боярского своими светлыми печальными глазами и тихо улыбался… Амвросий преобразился… Святыня православного народа стояла пред Боярским: из маленького старичка чудом превратился Амвросий в величественного старца. Его голос зазвучал так, что если бы мертвому сказать: восстани! – мертвый бы восстал…

Садист вот сюда, – сказал Амвросий, взяв Боярского за руку, – и выскажи мне, что тебя мучает…

Боярский опустился в кресло. Новое ощущение переполнило его существо. Теперь он знал, что Амвросий его действительно поймет, что не будет никаких цитат и жалких слов, что действительный мыслитель, настоящий человек, настоящий ум говорит с ним и будет говорить литературно, языком самого Боярского. Даже интонация, манера произносить слова переменилась у монаха. Вот это было в самом деле чудо»..

Тем не менее, убеждения и разъяснения Амвросия на этот раз не действуют на Боярского. Он с тою же растерзанною душою и возмущенным сердцем выбегает из кельи Амвросия и уезжает из монастыря.

На некоторое время он опять возвращается к жене, но затем опять бросает ее и мчится «чрез всю Россию в скромный монастырь, где когда-то беседовал с великим монахом Амвросием. Одна только мысль мучила его: жив ли старец? Если он жив, – он все поймет и научит , что делать…

Амвросий был еще жив. Если бы он умер, – об этом узнала бы вся православная Россия. Такой же худенький и маленький, такой же необычайно простой встретил он Боярского»… После новых увещеваний Амвросий предлагает Боярскому пожить некоторое время у них в монастыре. Боярскому дают уединенную, тихую, чистую келью, служку, присылают еду и оставляют пока в совершенном покое. Даже Амвросий не заходит к нему, но Боярский, поглощенный своей душевной борьбой и погруженный в свои мысли, даже не замечает этого. Ему также тяжело. На аналое в его келье пред лампадой лежит старая псалтирь. «Много чистых пред Господом рук перелистывали эти страницы, и с течением времени великая книга, одна из тех, какие пишутся в несколько тысячелетий раз, приняла обветшалый вид».

Срез некоторое время в келью Боярского неожиданно приходит Амвросий и, после новых увещаний, предлагает ему почить этой ночью в монастырской церкви псалтирь над умершим монахом – почитать один только час, но со вниманием и не развлекаясь. Боярский охотно соглашается и с наступлением ночи идет в церковь, где остается один с покойником. Двери церкви затворяются. Боярский начинает читать, но та же буря продолжает бушевать в его душе. Мало –по -малу на него нападает страх, но он преодолевает его и громко читает:

«Душе моя, душе моя, восстании, что спиши? Конец приближается, и нужда ти молвити…

Явственно, будто из глубины темного храма, прозвучали ему напутственные слова Амвросия:

– Читай над умершим братом нашим со вниманием, вглядываясь в смысл того, что пред тобою…

Дошедший до последнего предела нервного напряжения, весь – трепет, Боярский еще раз остановился. Волосы зашевелились на его голове… Ведь эти слова, произнесенные сейчас, обращены и к его душе. Душа у него действительно спала до сей минуты. Где она блуждала? Какие мысли, какие чувства обуревали его существо? Зачем был этот ужас, который можно было побороть одним могучим усилием воли? Между тем – вместо того, чтобы воспитывать волю, он развращал ее. Он часто грязнил, заведомо грязнил свое воображение нечистыми помыслами и довел себя до того, что даже здесь, у гроба этого покойника стоит в душе его цирковая плясунья»… Только теперь он понял всю чудовищность своего последнего поступка. Ведь он оставил свою жену, любящую его жену, совершенно беспомощной, одинокой. Что с ней теперь, даже – жива ли она теперь?.. «Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Боярский, как безумный, кинулся вон из храма».. На паперти стояли Амвросий и еще какой-то монах.

«Как только на пороге показался бледный, с блуждающими глазами, трясущийся Боярский, монах, повинуясь взгляду Амвросия, низко поклонился и пошел в храм, чтобы продолжить чтение псалтири над усопшим братом».

Амвросий, взяв Боярского за руку, как ребенка, привел его в келью. Там «Заботливей отца уложил его в постель, заставил напиться горячего чаю, перекрестил, – и Боярский мгновенно заснул глубоким, безмятежно – спокойным сном ребенка, без сновидений. В первый раз за долгие дни его душа и тело отдыхали»…

С радостным чувством проснулся на другой день Боярский. На душе его было легко и спокойно. Вошел Амвросий и, после нескольких упреков, отворил дверь кельи. За нею стояла жена Боярского.

* * *

Подобный о. Амвросию старец выводится уже как тип в рассказе В. Мировича «Отец Варсонофий» (Русское Слово 1902 года). Рассказ написан в виде разговора в железнодорожном вагоне богомольцев, возвращающихся от отца Варсонофия, и от лица интеллигента. Интеллигент прежде всего вспоминает, как он сам, будучи еще студентом, с несколькими товарищами, во время экзаменов поехал к о. Варсонофию, – отчасти – чтобы освежиться и отдохнуть, отчасти – «психологически» интересуясь о. Варсонофием. Но о. Варсонофий не принял студентов.

– «Я помню, – вспоминает автор, – как он ласково пригласил столпившихся на крылечке бедно одетых людей и двух – трех женщин войти в келью и как пристально, проницательно взглянув на нас, спросил:

– А вам, почтенные, что́ угодно?

Мы смутились, переглянулись, и один из нас, покраснев, бойко сказал:

– Мы тоже за благословением, батюшка.

– Тоже? – переспросил он, неожиданно улыбнувшись чудесной, прозрачной улыбкой, в которой не пропала однако неуловимая, но несомненная тень насмешливости. Ну, что ж? Бог вас благословит!

И решительно уходя от нас, он от двери обернулся и с небрежною ласковостью прибавил: погуляйте, отдохните… Заучились. В лесу нынче ягоды много. Из-под корней вода чистая, как слезинка, бежит.. кто пить хочет.

Мы молча ушли, и нам было как-то не по себе и все хотелось искать в его словах особенного, таинственного смысла… Отчетливо и свежо поднялось предо мною впечатление лесной прохлады, высоких сосен, старой кельи, в стороне от тихого монастыря, и бледное и умное, светлое и странно-молодое лицо с небольшой седой бородкой и падающими до плес седыми вьющимися волосами»..

«Стоят под крылечком бедные и богатые – так он, батюшка, спервоначала нищую братию опросит каждого: «что тебе, Христов человек? Что тебе Христов человек?»

– Праведник! На высших ступенях от Бога»..

Отрывки таких разговоров несутся со всех концов вагона.

Публика в вагоне разнообразная. Женщина – малороссиянка, по-видимому мещанка, с радостными слезами рассказывает о том, что́ ей сказал отец Варсонофий. Она вдова; пасынок беззаконно отнял у нее хату, а ее выгнал. Брат посоветовал ей съездить к о. Варсонофию:

– «Иди, сестра, до Божьего человика; щр вин скаже, то и буде: бо вин знае,– сказал брат. – Прихожу я до его, плачу, як рика льется. А вин, глянув на мене, та и говорит:

– Чого плачешь? Тоби, жинка, ничого не треба. Возми палку в руки, та и иди, и иди, и иди»..

И женщина сбивчиво, не умея подыскать выражений, рассказала, что отец Варсонофий сразу прочел в ее душе, что ей действительно нужно и о чем она сама всю жизнь не сумела догадаться, – «что она всю жизнь бранилась, сердилась, мучилась среди хозяйственных занятий, казавшихся ей неизбежными; что она то порою пила от непонятного ей чувства тоски, то потихоньку от мужа отдавала странникам рубли из своих сбережений и плакала от их рассказов про гроб Господень и про Соловецкие острова». Она понимает теперь, что ей не судиться с пасынком из-за хаты нужно, а идти странствовать по святым местам, куда давно рвется ее душа.

Печальная дама в глубоком трауре, у которой в один год умерли мать, муж и ребенок, рассказывает:

– «Вхожу я к нему и говорю: не могу, святой отец, спать, не могу плакать, все забыла, как зовут меня не помню. А он положил мне руку на голову и говорит:

– Будешь и спать, будешь и плакать. – А потом помолчал, долго так молился и, наконец, сказал: Была на земле Мать. Был Сын. Сына люди распяли, и Мать всю ночь стояла у креста. – И больше ничего не сказал, только благословил. Я тогда не поняла, к чему это, а теперь понимаю»…

– «Он все так-то.. притчами – боязливо и печаль сказала толстая купчиха, все время вслушившаяся в разговор.. Мы вот тоже ездили к нему, батюшке, за благословением и посоветоваться кое о чем.. да не удостоились. Напрасно ехали, говорит: я этих дел не знаю, как сундуки с добром наживать. Муж мой (она указала глазами на угрюмого и сердитого купца в длиннополой чуйке) стал приставать: одно слово скажите, говорит: «погребок» или «суровским»? – а он, батюшка, и слышать ничего не хочет! Чуть ногами не затопал. – Подите, подите, говорит, из пустыни!.. – и благословлять не стал»..

(Купчиха и ее муж ездили к отцу Варсонофию советоваться, какую торговлю им выбрать).

– «Да-а – сказал старый купец – не любит он, чтобы к нему с мирсими делами шли. О душе поговорить, о грехах, или кто в горести – это он никому не откажет..

– Нет, он и о мирском советует – оживленно блестя светло-карими глазами, бойко сказала молоденькая девушка, в дешевой, нарядной шляпке и с крупными фальшивыми бриллиантами в ушах. – Я по себе знаю»..

Оказывается, что за девушку (она портниха) сватается хороший, степенный и состоятельный человек, хотя и не молодой, и очень ухаживают молодые люди, которые и ей очень нравятся. Отец Варсонофий велел ей идти за богатого. «И свадьбу не откладывай. Теперь же венчайся. Тебе, говорит, при капитале и при муже надо жить…»

– Ишь ты! – зашептали кругом голоса. – А говорят – о мирском не советует!

– Ну, какое же это мирское! – громко заговорил угрюмый купец, высунувшись из-за перегородки и смягченными глазами глядя на недоумевающее лицо жены. – Тут дело о гибели души… Это он правильно рассудил: иди за богатого. Девочка вот какая: быстроглазая, шустрая, наряжается… юнкера ухаживают… А при муже ей прямая дорога будет с детьми, с мужем жить…

И все слушали так, как будто дело идет совсем не о ней, а о том загадочном кормчем, который знал, куда держать путь той или другой человеческой ладье, чтобы не потерпеть крушения.

– Он все знает, – убежденно сказал румяный юноша, подходя с другого конца вагона. Молодое лицо его… приняло выражение серьезности и немножко суеверного страха»… И он рассказал, как сын его хозяина, молодой человек, озорной и вольнодумный, поехал к старцу за благословением жениться, а старец велел ему идти в монастырь. И молодой человек присмирел, стал задумываться и действительно поступил в монастырь, где вскоре и умер по христиански.

«Каким путем – заключает свой очерк автор – пришел этот старец к своей странной власти над человеческими душами? Отрекся ли он от всего или, напротив, со всем проникновением, всеми силами духа, до полного слияния со всем, полюбил «все» для того, чтобы придти к этому дару раздавать жребии?.. И какое знание о жизни и человеке дало ему эту власть?..»

* * *

Рассказ г. Данилова «Одинокие» (Журнал для всех январь и февраль 1902 года) знакомит нас с иеромонахом одного из дальних монастырей о. Ефремом. Это – благочестивый и добрый монах. Некогда, еще будучи мирским человеком, он сильно любил одну девушку, которая отвечала ему взаимностью, но которую за него не отдали. Поступив в монастырь, он неожиданно узнает, что девушка эта – в женском монастыре, находящемся недалеко от его монастыря. Прежние воспоминания находят вдруг на него с такой силою, что лишь с помощью усиленной молитвы и чтения свято-отеческих творений ему удается снова придти в себя. Между ним и его прежнею привязанностью, готовящейся стать монахинею, устанавливаются дружеские, чисто братские отношения. Они изредка видятся и, хотя вспоминать и говорить о прежней привязанности считают уже грехом, тем ре менее с трогательною заботливостью стараются чем можно услужить друг другу.

Положительный же тип монаха выведен, в лице о. Павлина, и в рассказе г. Мамина – Сибиряка «Любовь куклы» (Русское Богатство 1902 года). Отец Павлин – смиренный, трудолюбивый, кроткий и в высшей степени доброжелательный монах. Самый вид его необыкновенно кроткий. «Высокий, сгорбленный, с впалою грудью и длинными натруженными руками. Худое и длинное лицо чуть было тронуть бородкой, из-под послушнической скуфейки выбивались пряди прямых и серых, как лен, волос… «Обитель у нас, – рассказывает Павлин – небольшая, всей братии семь человек, а я восьмой… И обитель совсем особенная… совсем в болоте стоит, в водополы или осенью недель по шести ни пройти, ни проехать. Даже на лодках нет ходу… Игумен у нас хороший, строгий и милостивый… Раньше я хаживал в обитель по сапожному делу, ну, а летом помогал сено косить, дрова рубить… Очень мне нравилось тихое монашеское житие. Место глухое, пред обителью озеро… Когда идет служба, так по озеру-то далеко несется дивное монашеское пение. Даже слеза прошибает… Так-то я лет пять ходил в обитель, а потом отец игумен и говорит: «Павлин, оставайся у нас… Будешь в миру жить – осквернишься». Я по первоначалу испугался, потому как монастырское послушание строгое. Боялся не выдержать… Однако о. игумен, по доброте своей, уговорил меня… Потом приму окончательный подвиг, если Господь сподобит… Лучше нашей обители нет… хоть у нас обитель бедная и все на крестьянскую руку»… Подобный же тип выведен в рассказе Наживина «Вне мира» (Русское Богатство август 1902 года).

* * *

В упомянутом уже рассказе Данилова «Одинокие» в качестве главного действующего лица, выведена рясофорная послушница, в недалеком будущем монахиня, Евдокия. Несколько лет назад за нее сватался жених, которого она очень любила, но ее из монастыря не пустили, и она смирилась т покорилась, хотя и очень трудно и тяжело это ей было. Теперь она боится даже и вспоминать об этом; тем не менее, когда она вдруг узнает, что ее бывший жених постригся в монахи в находящемся неподалеку мужском монастыре, ей до смерти хочется хотя взглянуть на него; – конечно, только не с какими-нибудь дурными мыслями, которых у смиренной и одной из самых степенных во всем монастыре Евдокии и быть не может. И она счастлива, когда иногда ей удается повидаться с отцом Ефремом (так зовут в монашестве ее бывшего жениха), дружески побеседовать с ним (в самом невинном разговоре) и оказать ему какую-нибудь услугу. Вообще же «Евдокия была сравнительно очень довольна своим уделом. В нем было два отрадных сознания: одно, что поприще монахини самое угодное Богу, и другое, что трудные, самые шаткие годы, уже прожиты ею… Ей было за тридцать лет, но когда в просфорне она стояла за огромным березовым столом, быстро нарезая для просфор кусок теста на совершенно ровные девять частей (так быстро, что казалось, что она рубит ножом как попало) – она на вид была моложе новеньких самых молодых послушниц. Чистые лица белокурых женщин с голубыми глазами часто очень моложавы, особенно при такой правильной, однообразной жизни, какова жизнь монастырская. Евдокию нельзя было назвать красивою, но в ее профиле выражалось какое-то благородное спокойствие: у нее была приятная улыбка, заботливая и ласковая, и откровенный взгляд. Богомольцы в церкви любили обращаться к ней с расспросами; все ее существо дышало чисто монастырским одушевлением; она боялась всех, от кого каким бы то ни было образом зависела… и на послушании была удивительно смиренна и безответна»…

В длинные зимние вечера, когда послушание кончалось, Евдокия любит работать у себя в келье. «Она знает, что никто в это время не позовет, не потревожит, никто не зайдет; она укрепит восковой церковный огарок на свой станок и такой соткет за это время шелковый пояс, что потом и не помнит, когда выткала на нем слова тропаря, именно такие, как надо было. С некоторых пор она брала заказы только на пояски с молитвою, после того, как раз, во время ужасной нужды, она согласилась выткать для кого-то на завод большой пояс с «нестерпимо любовными», как она говорила, словами и получила за него рубль. Этот рубль, превращенный в кофе и булки, долго после этого томил ее угрызениями совести; она была уверена, что знай кто-нибудь из старших, никто бы ее не благословил на такое рукоделие»…

Ранее она была послушницею при старице Иоанне, которой была предана всей душою и служила с необыкновенным усердием. Ухаживала за нею в болезни, и «обе они нуждались, потому что хотя мать Иоанна была дворянка и получала пенсию, но после пострига пенсия ее прекратилась, а работать она была слишком слаба. Даже приятно было Евдокии вспомнить, что она продала свою воскресную рясу и стала праздничную надевать по воскресеньям, а матери Иоанне говорила, что это игуменья присылает ей чай, молоко и булки. И проедая ее рясу и не зная этого, как утешалась этим ее старица, с какою порабощающею ее добротою она говорила: «Дуняша, помнишь, ты любила стоять около меня на коленях. Стань, душенька, теперь поближе ко мне и прочитай акафист Сладчайшему Иисусу!..» Когда мать Иоанна скончалась, Евдокия по нескольку раз стала ходить на ее «родную» могилку читать псалтирь. Когда она узнала, что ее бывший жених овдовел, она страшно горевала. «Ничто не могло бы ее разуверить, что между ее страданиями, которых она в себе даже не замечала, и смертью жены ее бывшего жениха, есть какая-то связь. «Это моя печаль убила молодую, нежную его подругу!» – говорила она себе, рыдая по ночам, когда никто не мог подстеречь ее слез»… И она убивалась до того, что едва не схватила чахотки. Мало по малу «жизнь с ее постоянной работой, с мелкими ежедневными заботами, с нуждой, уносила ее вперед, незаметно для нее самой, и для всех неведомо у нее явилось, может быть, слабое, но искреннее утешение: это старица моя, мать Иоанна, оберегает меня оттуда, голубушка моя!.. Евдокия уже не спрашивала себя: как я это перенесу? Как я буду после жить? – Уж как Богу угодно. Эти слова имели над нею необычайную силу. – Только-то всего, – говорила она, живя в избе с сестрами в осеннюю сырость и тяжело работая с утра до вечера… Однажды в лесу она вдруг увидала, что чрез дорогу, не больше, как саженях в двух от нее, медленно идет старая сивая медведица; остановилась, осмотрелась и пошла себе дальше. Евдокия не больше испугалась, как если бы прошла корова… –

Спаси-то Господи, матушку игуменью!» – только и говорила она…

* * *

Тому же г. Данилову принадлежат еще два очерка из быта женских монастырей: «Игуменья Рахиль» (неоконченный, по случаю прекращения журнала; «Книжки недели» январь 1901 года) и «От света к свету» («Исторический Вестник» май 1901 года).

Игуменья Рахиль игуменьей еще недавно. «Она, разумеется, не занималась своею наружностью… но когда она стояла на своем парадном настоятельском месте с высоким посохом, вставлявшемся в особые петли у кресла, ее благородная осанка и всегда несколько задумчивое выражение ее еще свежего, тонкого лица обращали на себя внимание всех. Черный бархат ее высокой камилавки, так идущий к нежному лицу, пышный, до полу падающий с нее газ, опущенные, широкие, как у священника, рукава рясы – все это шло к ее высокому росту и блестящим глазам. Она стояла в церкви на виду у сотни глаз, и это ее стесняло; невольно про себя вздыхала она по темным уголкам церкви, где, бывало, незаметно ни для кого и обильно текли слезы, и с умилением стремилась к Богу душа. К тому же прежде, простой монахиней, она, хотя и в отчаянии от своего нерадения, но могла уходить до конца службы, если уставала, а теперь должна была, подавая собою пример, уходить из церкви последней, и ее появления ждал священник, чтобы начинать»…

«Рахиль была еще слишком молода для игуменства, но, по монастырским уставам, исключение иногда допускается, как было и с нею… Прошел год после ее поставления в игуменьи, начался второй; сначала все было тихо. Рахиль не оправилась еще после смерти игуменьи, которую безгранично любила, и не осмотрелась еще в том хаосе, который, под видом управления монастырем, опустился тяжелым бременем не ее плечи»… Но потом настоящим образом принялась за дело. «Первая убедилась в этом старая трапезная экономка Евстолия, когда, в одно праздничное и для нее нерадостное утро, игуменья, придя обедать в трапезу, обошла сама все столы и увидала, что чернорабочим послушницам вместо положенной порции рыбы положены одни рыбные хвосты»… После строгого выговора, полученного от игуменьи, Евстолия стала уже осторожнее. Вскоре после того игуменья стала требовать чистоты всюду, «и в ее приятном музыкальном голосе слышна была властная нотка… Потом раз в утреню игуменья послала к двум-трем манатейным монахиням узнать, почему их нет в церкви, и после этого долго все, при встрече, молча и вопросительно переглядывались, и по кельям шептались и судили, покачивая головами. Никогда еще ничего такого не бывало. Но… за то как это все было трудно для самой игуменьи… Непохоже было это время на те два года до игуменства, когда, после пострижения в мантию, она выходила из кельи только к церковным службам или к больным сестрам, а за воротами почти ни разу не была, кроме редких поездок по делам монастыря… Те два года были самым счастливым, самым безмятежным временем за всю ее жизнь… – Зачем, – иногда спрашивала она себя, не сознавая ни горечи, ни ропоту в своих словах, – Господу угодно было вызвать меня из глубокого, тихого созерцания на эту хлопотливую жизнь?... В прежние годы она вела дневник. Теперь уже не было возможности не то что вести дневник: этого и не хотела она – ее личная жизнь давно угасла и навсегда, – но просто даже заглянуть в толсто переплетенную тетрадь, которой она дала название «Умиление падшей души» и любила записывать в нее какие-нибудь изречения… Когда впервые за ее игуменство постригали в рясофор монахинь (рясофор – это только лишь малое пострижение), она волновалась до такой степени, что никому из новопостриженных не смогла надеть как следует на голову апостольник… Ответственность за новых монахинь потрясала игуменью до глубины сердца. Дрожащими руками подавала она им четки и принимала их самих от монастырского духовника, который их постригал, как новую обязанность и новое святое дело, и когда он, по окончании этого обряда, счел нужным сказать несколько слов: «Мать игуменья, я вручаю тебе этих новоначальных, ты отвечаешь за них Богу, блюди их, а вам говорю: слушайтесь вашу начальницу, открывайте с доверием ваше сердце перед ней и подражайте ей» – Бог весть, у кого при этом обильнее текли по лицу крупные слезы – у нее самой или у монахинь»…

Из других монахинь, выведенных, по большей части мимоходом, в этом очерке, более обращают на себя внимание: Мария, которая по годам была уже не молода, «но лицо ее сохранило отражение ясной души и почти неземное простодушное и кроткое выражение, которое и в молодости составляло всю прелесть ее миловидного лица. Годы проносились над нею, почти не задевая ее своими темными крылами; игуменья знала, что минуты глубокого и беспричинного уныния не миновали и ее, но в ее жизни еще не было ничего, о чем нельзя было бы сказать всем». Смарагда – в высшей степени трудолюбивая монахиня, не боявшаяся никакого дела, для которой «жить в монастыре значило работать, что велят».

* * *

Главным действующим лицом очерка «От света к свету» является интеллигентная молодая красавица – девушка, желающая уйти в монастырь от несчастной любви и пока привыкающая в монастыре к монастырскому обиходу и к монастырскому укладу жизни. Попутно в очерке изображаются монастырские порядки и впечатление, какое производят они на молодую девушку: красота церковных служб, внутренняя гармония, согласие и единодушие, взаимная приветливость, почтительность, выдержка, сострадательность друг к другу, суровые монастырские порядки, строгое и тяжелое беспрекословное монастырское «послушание», безответность пред старшими и в особенности пред игуменьей. Не только после всенощной, но даже и после вечерни никто не может выйти из кельи на монастырь. Когда однажды на Святках в монастырь привезли на продажу воз прекрасных снетков, до полсотни монахинь столпилось у воза, и одна из них тоже приторговала себе снетков, но вдруг заметила, что мороженые снетки лежали на возу рядом с мороженым гусем, и сейчас же высыпала их обратно. Трапеза в монастыре скудная и суровая; многие из монахинь очень бедны, перебиваются кое чем и, за неимением чаю, пьют зверобой. Мимоходом выводится в очерке игуменья монастыря, мать Ювеналия (родом из купечества), престарелая, но очень еще бодрая, живая и проницательная монахиня, всюду поспевающая и все видящая и замечающая, практичная, строгая и властная, хотя в тоже время заботливая и иногда снисходительная; и отчасти как противоположность ей – ее будущая преемница, мать Евфросиния, «из благородных», – родовитая дворянка, былая красавица, с возвышенною, чистою душою, преданная Богу, молитвенница и подвижница, но не любительница хозяйственной суеты и забот, – снисходительная и доверчивая. При ней суровость монастырского режима и строгости, заведенные Ювеналией, уже несколько ослабевают, но зато и молодые монахини не имеют уже такого надежного и бдительного руководства.

* * *

Познакомим теперь читателей с тем впечатлением, какое производит на интеллигентных маловерующих или даже и совсем неверующих людей наше православное богослужение и его умилительные и величественные обряды и песнопения.

Таков прежде всего рассказ г. Скитальца «Ранняя обедня».

… «Позади хора стояла темная толпа народа. Это были все овчинные тулупы, полушубки, поддевки, мужицкие бородатые лица… Во мраке шевелилась и вздыхала таинственная толпа в полушубках, лаптях и валенных сапогах. Неясная и неопределенная от темноты, она казалась громадной и стихийной и загадочной со своею глубокою и земною жизнью духа, полною нетронутой веры…

Волнами тихо, широко и стройно разливалась херувимская песнь.

Хора почти не видно было в темноте, и казалось, что благоговейно-тихое пение доносится из купола, откуда спускается к людям рой светлых ангелов. Они веют своими серебряными крыльями и несут в этот бедный мир, молящийся во мраке, что-то прекрасное, чистое и светлое…

Народ тихо шевелился и осторожно вздыхал и казалось, что вот сейчас таинственная мгла, одевающая церковь, разорвется как завеса, и все увидят иной мир, светлый и радостный, полный разноцветных лучей, залитый волнами серебристого света, прекрасный, как это стройное ангельское пение»…

Вместо причастного стиха регент велел петь Веделевское трио «Покаяния отверзи ми двери» и задал тон.

«Певцы замерли на своих местах. Регент плавно шевельнул рукой, и они запели».

Бас гудел стройно, как орган; у первого тенора был нежный и мягкий свободный голос. «Благородные и трогательные грудные звуки струились светлым и чистым потоком и незаметно переходили в нежную фистулу, тихо-тихо замирали, и когда казалось, что они уже замерли, они начинали опять расти, расширяться, опять обращались в грудные цельные и полные звуки и опять замирали. Незаметно было, когда он переводит дыхание, и голос его казался бесконечным и безграничным, каким-то морем звуков…

«Отверзи!..»

Повторял опять тенор в очень высокую, звонкую ноту, под густой аккомпанемент баса и другого тенора, и уже вспыхнуло в этом звуке что-то проникновенное, что сразу передалось всем…

А молчаливая толпа народа как бы замерла и перестала шевелиться, кашлять и вздыхать…

Тенор пел и медленно выпрямлялся, устремив глаза свои в купол. Он сразу как бы отодвинул на второй план остальных певцов и к одному себе привлек общее внимание..

«Храм носяй телесный»…

Нежно трепетал его голос.

«Храм!» – струнным аккордом торжественно гудел бас.

«Весь… весь… осквернен!..»

Рыдал голос тенора.

«Осквернен!..»

Глубоко и печально вздыхал бас. И в толпе народа также послышались вздохи. Их было так много, что они сливались в какой-то невнятный шелест или дальний шум реки… Казалось, что ветер пробегал по вершинам темного леса, и лес невнятно шумел, или где-то далеко волна тихо приходила к берегу и умирала на нем.

«И в лености… и в лености»…

Словно огненным бичом ударял тенор и вдруг высоко зазвенел с такою силою, огнем, слезами и могучею силою отчаяния, что весь храм, казалось, притаил дыхание и слушал…

«Все житие мое… изжих»…

Это был ужас горького сознания, что жизнь изжита безвозвратно и непоправимо…

От этого звука, который вырвался из самой глубины души певца, у всех отозвался в груди какой-то ответный аккорд. Рыдающее чувство отчаяния дошло до каждого человека и коснулось нежных, тайных струн его сердца… Словно искрами осыпал он толпу и долго и нежно затихал, словно проливая тихие, неутешные слезы.

И вдруг неожиданно грянул как гром:

«Окаянный!»

В толпе прошла волна вздохов.

«Трепещу!..»

Могучим ударом разразился полный и светлый голос, словно это было проклятие неба…

И тогда весь хор, как бы придавленный этим ударом, прошептал тихо и страшно, словно низвергнутый в преисподнюю, с октавою, едва доходящею из бездны, и казалось, что сюда уже доносятся чуть слышные голоса ада:

«Страшного… судного… дне»…

– В этот момент передняя половина толпы, как один человек, опустилась на колена, сама не замечая этого, и в шелесте вздохов тонкими струйками мелькали всхлипывания.

А тенор, преобразившийся, с глазами, устремленными в самый верх купола, все еще стоял с прижатыми к груди руками, и голос его все замирал нежным, плачущим звуком… А безмолвная, коленопреклоненная толпа народа, казалось… все еще слушает звуки, которые давно уже умерли под темными сводами старого храма»…

* * *

Тот же г. Скиталец в рассказе «Октава» изображает с своей точки зрения впечатление обряда анафематствования в неделю православия (в воскресенье первой недели Великого поста) или, как он выражается, применительно к народному языку, «проклятия» – в соборе губернского города.

… «Архиерей, в сопровождении священников и диаконов, вышел из алтаря на средину собора. Он стоял там на своем возвышении, окруженный духовенством, выше всего народа. Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.

Около левого клироса устроен был высокий помост, вроде кафедры, застланный красным сукном.

Народ слился в тесную толпу и замер в каком-то таинственном ожидании. Сдержанный шепот, кашель, шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.

Наконец, из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодиакон в белой серебряной ризе и с седыми, тяжелыми волосами, словно вылитыми из серебра, – приземистый, сутуловатый и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, все заросшее седою бородой, с мрачным взглядом из-под огромных седых бровей. Медленно и тяжело, словно чугунный, протодиакон с трудом поднялся по ступеням на высокий помост и положил пред собою тонкую черную книгу.

В церкви настала томительная тишина. Сотни людей застыли в ожидании, прижимаясь к светлой фигуре архиерея, окруженной на средине церкви священниками в белых ризах. Казалось, что протодиакон будет исполнять какую-то тяжелую и суровую обязанность, и мрачный его вид внушал толпе безотчетный страх. Ярко освещенный собор, полный народа, стал беззвучен, точно в нем никого не было, точно он был видением или картиной.

И вот в этой странной тишине протодиакон запел один громадным и страшно густым басом печальный, таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор, который ничто не в силах изменить. Что-то фатальное звучало в этой несокрушимой убежденности.

Он пел:

Кто Бог велий, яко Бог наш?

Ты еси Бог, творяй чудеса…

Волнообразный голос его, тяжелый и темный, как смола, лился черной и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно спускаясь книзу. Этот голос плыл по огромному собору, наполнял купол и колыхал воздух.

Протодиакон остановился, провел по лицу и бороде широкой ладонью, которая вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше:

Кто Бог велий…

В этом тоне его исполинский голос стал похож на огромную грозовую тучу с отдаленным громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос, печальный и мрачный, был тверд и тяжел: казалось, что его можно было ощупать руками в воздухе, и что, дойдя до человека, и он прижмет его к стене и раздавит.

Протодиакон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.

В третий раз он запел еще на тон выше, все с такими же печальными и странными полутонами. Этот громадный и страшный вопрос о Боге грянул теперь грозно и сокрушающе, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее, неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.

Тогда протодиакон вынул золотые очки, надел их и развернул черную книгу.

Верую во Единого Бога Отца…

Крепко отчеканивая каждый слог, начал он читать громовым и торжественным голосом. Каждое слово его тяжело падало в воздух…

Когда протодиакон кончил громоподобное чтение Символа веры, снова наступила тишина, и он опять запел первоначальный и зловещий (?) напев, построенный из полутонов:

Сия вера истинная.

Сия вера апостольская.

Сия вера православная…

Теперь протодиакон как бы кончил утверждение веры и приступил к вопросу о тех, кто уклонился от нее.

Он опять развернул книгу и начал читать, размеренно отчеканивая слова, словно прибивал их гвоздями.

Утверждающим, что Мария Дева не была Девою… – сурово и гневно неслось по собору.

Протодиакон перевел дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих пор, голосом, который страшно было слушать:

Анафема!..

От этого возгласа все как бы колыхнулось в соборе.

Из тысячи грудей народа вылетел общий вздох, испуганный и печальный.

А в это время архиерей и священники запели все в унисон, словно зарыдали:

Анафема! Анафема! Анафема!..

Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово:

Анафема! Анафема!..

А протодиакон опять загремел колыхающимся, огромным голосом:

Утверждающим, что Иисус Христос не был Сыном Божиим…

Гул ужаса прошел в толпе.

Анафема!

И опять все колыхнулось, и священники жалобно запели в унисон, и снова откликнулся хор.

Сомневающимся… – сурово загремел протодиакон – в бытии Божием…

Гул в толпе возрастал все более и более.

Анафема!..

В толпе пробежал какой-то странный жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди слезы текли по лицу.

Анафема! – неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.

Над толпой пронесся гул плача и ужаса»…

Приведенный отрывок интересен в том отношении, что ярко показывает, как поверхностно и ошибочно толкуют православное богослужение наши неверующие интеллигенты, не желающие вникнуть и понять его внутренний и таинственный смысл и повторяющие, что трогательный в сущности и имеющий глубочайший смысл обряд «анафематствования», т.е. отлучения от Церкви неверующих, еретиков и не желающих покоряться ей, – совершающийся в неделю православия для ограждения православной Церкви и ее чад от духовных волков, нередко приходящих «в одежде овчей», – есть какое-то «проклятие».

* * *

Такое же сильное и неизгладимое впечатление производит иногда, совершенно против его воли, на неверующего интеллигента и церковная живопись. В отрывке г. Вересаева «Мать» (Журнал для всех декабрь 1902 года) изображено впечатление, произведенное на такого интеллигента знаменитою Сикстинскою Мадонною Рафаэля. Интеллигент приехал в Дрезден. Нельзя не посмотреть прославленной картины. Но по тем снимкам с нее, какие он видел раньше, картина ему решительно не нравится, и он неохотно, с заранее приготовленной насмешкой, с неприятным, почти враждебным чувством, входит в комнату. «Я знал – пишет он – я буду почтительно стоять пред нею и всматриваться без конца и стараться натащить на себя соответствующее настроение, а задорный бесенок будет подсмеиваться в душе и говорить: ничего нет хорошего! Какая-то елейная божественность, и больше ничего!».

И вот она!.. «И вдруг – незаметно, нечувствительно – все вокруг как будто стало исчезать. Исчезли люди и стены, исчез вычурный иконостас… И среди этого тумана ярко выделялись две фигуры – Младенца и Матери, и перед жизнью их лиц все окружающее было бледным и мертвым… Он, сжав губы, большими, страшно большими и страшно черными глазами пристально смотрел поверх наших голов вдаль. Эти глаза видели там все: видели вставших на защиту порядка фарисеев, и предателя-друга, и умывающего руки судью, и народ, кричащий: «Распни, распни Его!..» Он видел этим проникающим взглядом, как Он будет стоять под терновым венцом… избитый плетьми… И рядом с ним Она, с круглым, девическим лицом, серьезная, со лбом, отуманенным дымкою предчувствия. Я смотрел, смотрел, и мне казалось, что Она живая, и дымка то надвигается, то сходит с Ее молодого, серьезного, сосредоточенно задумчивого лица… А дымка проносилась и снова надвигалась на чистый девический лоб… И все таки Она не прижимала Сына к Себе, не старалась защитить от будущего… И лицо Ее светилось благоговением к Его подвигу… А когда свершится подвиг, когда он свершится, Ее сердце разорвется от материнской муки и изойдет кровью. И Она знала это…

Вечером я сидел на Брюлевской террасе. На душе было так, как будто в жизни случилось что-то очень важное и особенное… Я сидел, и вдруг какая-то светлая, поднимающая душу радость охватила меня, – радость… за человечество…И пускай в мертвом тумане слышатся только робкие всхлипывания и слова упрека, – есть Она там… и, пока Она есть, жить на свете весело и почетно. И мне, неверующему, хотелось молиться Ей»…

Вечером автор шел мимо здания, где находится Сикстинская Мадонна, и ему стало странно: «неужели и в той комнате (где она находится) может быть темно, неужели Ее лицо не светится?».

Этим кончается отрывок. Конечно, интеллигент не поддался этому благому впечатлению и остался при прежних своих убеждениях, но знаменательно все таки то, какое сильное впечатление производит священная живопись даже на неверующих людей – впечатление, которого они не могут и не стараются скрыть, хотя и передают его с своей точки зрения.

* * *

В рассказе г. Бриллиантова «В дальнем пути» старик-священник рассказывает в вагоне железной дороги случайному соседу о некоторых обычаях и порядках, существовавших в духовенстве в недавнее еще время, да и теперь еще отчасти существующих.

«Дед мой – рассказывает батюшка – был пономарем в селе Спас Заулки, принадлежавшем когда-то старинному барскому роду, и, кроме пономарства, вел у господ письменную их часть, за что и получал, сверх установленной помещичьей руги, мешок гороху, гречневой крупы и два пуда ржаной муки. Все это, вместе с доходами от треб и благодаря крайне простому обиходу, давало возможность кое- что прикопить, так что дед впоследствии времени выдал одну из своих пяти дочерей, именно мою матушку, за дьякона в Москву… А это рублей двести со свадьбой коли не больше… И меня, разумеется, выслали к дедушке в деревню.

– Как же это? Первого-то ребенка да вон из дома!

– И ничего тут удивительного нет, так исстари велось у всего (?) духовенства… Сестер у каждой матери было вдоволь; вот этим тетенькам, пока они сидели в девушках, и поручалось выращивать ребят, своей крови, под надзором бабушек…

– Так! Воображаю их удовольствие!

– Ну, тогда об удовольствиях думали меньше… Хотя, к слову сказать, дело это не легкое, и моя тетушка, древняя старушка, не без волнения и по сейчас вспоминает об этой родовой повинности. «И-и, Господи! Как вы нам надоедали: только выходишь одного, глядь – в обмен уже высылают другого… Я же была самая младшая, так лет с двенадцати пришлось служить своему роду-племени. Что еще, бывало взять-то с меня? Самой поиграть хочется, а тут за вами гляди!.. Оттерпелась за баловство ваше, стала терпеть за ученье!.. Охрипнешь совсем иной раз, читавши с вами по складам, да под титлами, да на всю ведь комнату орешь: «ангел – ангельский, архангел – архангельский». Да всего-то теперь уже и не вспомнишь…

– Да за какие же такие блага столько мученья!

– Не за благо, сударь мой, а за жизнь! Мы после ее детей поднимали на ноги, а как состарилась, да овдовела, так в черед ее содержим и за удовольствие этот долг приемлем… У нас и дюжина была не страшна, потому что все были связаны как порукой, кустами разрастались по матушке сырой земле… От того самого никто и не боялся, что детей много или, мол, в тягость они!.. Ну, умрешь – так, значит, Богу угодно, а сирот, сколько бы ни осталось – все равно. Мальчишек на казну всех даром возьмут, а девицам владыка места давал, которой в дом, на отцово место, иную, постарше, в просвирни определит, глядишь – всех по углам и рассуют!.. А главная вещь – всякий при своем деле состоял и свою родовую лямку тянул любовно и честно… Рос я у дедушки почти до самого поступления в духовное училище, – сам он и готовил меня, умнеющий старик был!

– Отчего же он пономарем только был?

– А опять оттого же!.. Перешел он в «риторику» одним из первых, и присылает за ним пред Рождеством о. ректор. – «Бородинский, – говорит, – прими благолепный вид; заутра неотложно поедем ко владыке». Зачем, для чего – конечно, не сказал, потому большие об маленьких тогда думали, и маленькие о том больших не спрашивали. На другой день, часов в одиннадцать приехали они на подворье, ко владыке; передом вошел о. ректор, а за ним дедушка. Вошли; дедушка, по обычаю, в ноги, принял благословение, а затем владыка и начал:

З – Не огорчайся, сын мой, вестию тяжкою! Nescia mens homini sortis futura (человеческому уму неизвестно будущее): отец твой, пономарь Прохор, теперь там, идеже несть ни болезнь, ни печаль. – Дедушка заплакал. З – А тебе реветь не о чем, – продолжал владыка, – кольми паче Прохор, как доносит благочинный, был подвержен пьянственной слабости… Семья после него осталась без призора и питания, а посему тебя, как старшего, я и благословляю на его место… Корми мать и расти сирот, жениться повремени, послужи прежде родителям, помятуя, что и твоих детей род вынесет на плечах своих: только в роде родов сохраняется семя сильным, а один в поле не воин!.. Да сказывал мне ректор, что ты в науках преуспевал, это похвально; сделаю тебя через год «стихарным», а там дослужишься и до «диакона на пономарской вакансии»… Поклонился дедушка вдругорядь, и из «риторики» поехали прямо в Заулки.

– Однако!.. А если ваш дедушка хотел продолжать учиться?

– Что он сделал, сударь мой – выше науки!.. Шесть душ пригнял на себя и за каждую мог ответ дать на старости лет, не краснея»…

Далее батюшка рассказывает своему спутнику, как они из училища путешествовали домой на вакацию.

– «У нас, бывало, останется неделя до роспуска на вакацию, и начнем копить ржаной хлеб на дорогу; пешком ведь идти, лошади-то заняты, только за богатыми присылали подводу, да и то со случаем. Кончатся экзамены, пропоем молебен и пойдем прощаться к смотрителю, а он позовет эконома да и скажет:

– Отец, дай-ка ребятам сухариков, путь – дорога дальняя, отощают; вон Предтеченскому с Беневоленским 62 версты идти! – А Капустин, мой сосед, бедовый такой был, высунулся вперед и говорит:

– Очень жестко, о. смотритель! – Ничего, зубы-то моложе тебя, чего на них глядеть-то, который тебе год? – Четырнадцатый. – А зубам и тринадцати нет, грызут да грызут. – Вот и пойдем ватажками»…

Интересен также рассказ батюшки о том, как прежде семинаристы поступали в университет.

– «Возьмем, к примеру, университет. Ну, слыханное ли дело, чтобы в те времена семинарский троечник туда попал!.. Боже сохрани!.. Науки – Сион, храм светозарный!.. Да он и во сне-то не смел о нем грезить!..» А бывало так… «перейдут» философы на второй год3; пред Великим постом владыка и вызовет ректора-то со списками на допрос:

– Ну, что, пастырь, каковы нынешний год «овцы твоя?»

– Да ничего, владыка святый!.. Человек восемь с голосами хорошими, чтецы истовые, в песнопении искусные, но грех таить, – к науке туги и Слово Божие не вяжется.

– Бог с ними, не наседай, а пришли их ко мне постом на подворье; я их послушаю, таковые для благолепия служения потребны; кому что дано, то от него и спросится!.. А другие каковы?

– Трое взысканы от Господа разумом, в Писании тверды и обычаем скромны.

– Готовь в Академию, а остальных разошлем на малые должности, в чаянии повышения.

– Есть, владыка святый, еще один, да неудобь сказуем.

– Маловерен, что ли?

– Не то чтобы очень, но умом быстр, памятью крепок, а злоречив и тянет вон из вертограда.

– Мало проку в уме быстром, если он неверен: «ум сияющий лишь светит, а сверкающий – слепит»… Поработай с ним келейно – «difficile est spatium juventae transpire» (с трудом переживаются лета юности)… Дай тему на рассуждение, ну, хотя на вопрос: «Sedes animi по восточному учению и западному суесловию». Да предоставь источники греческие, латинские и немецкие в подлинниках, а потом и пришли его ко мне вместе с рассуждением; и я поразмыслю о пути его.

– Не ввести бы в соблазн темнотою положения: веруяй паче утвердится, сомневаяйся же отмятется.

– Не бойся, «tenta caput in tenebris» (искушай голову впотьмах); не во тьме ли ходяй света ищет; еще моя покойная матушка говаривала: оттого слепой и плачет, что зги не видит.

Прочитает владыка рассуждение, а потом вопросами – то и вывернет всего парня наизнанку, – что, мол, он такое: «блажен муж» или «вскую шаташася», – да по оказательству и поступит: либо на все лето упрячет в строгий монастырь на послушание, либо возложит руки и благословит идти в университет… Вот как выходили студенты, за которых ни отцам, ни сословию не приходилось бояться или краснеть! А троечник –то сидел в своей закуте, славословил и тащил свою долю родового ярма»…

Забота о сиротах и призрение сирот всегда составляли отличительную особенность духовного сословия. Только благодаря этому не погибают и выходят в люди многочисленные сироты духовенства, оставшиеся по смерти своих отцов почти без всяких средств к жизни.

* * *

1

Между прочим этим последним совершенно чужд антихудожественный прием, очень часто встречающийся у светских писателей, раз они заговаривают о духовенстве. Каждое выводимое ими духовное лицо непременно говорит церковно-славянским языком. «Понеже», «убо», «абие», «се», «сей» и т.п. и целые тексты из Священного Писания так и пестрят речь духовных лиц, выводимых светскими писателями. Дурного в употреблении таких слов, разумеется, ничего нет, но дело в том, что этого в действительности почти не бывает

2

Измайлов. «Черный ворон» и другие рассказы. Первая книжка рассказов. Спб., 1901

3

До семинарского устава 1869 года курс духовных семинарий распадался на три: риторику, философию и богословие. Каждый курс был двухлетний.


Источник: Типы православного духовенства в русской светской литературе 1901-1902 гг. / [Соч.] свящ. Н.А. Колосова. - Москва : Унив. тип., 1903. - 76 с.

Комментарии для сайта Cackle