Письма

Источник

Содержание

Письмо А. А. Елагину, март 1834 г. Письмо А. В. Веневитинову, 2 июня 1854 г. Письмо А. В. Веневитинову, кон. 1855 г. Письмо А. И. Кошелеву, 1 июня 1854 г. Письмо А. И. Кошелеву, 10 июня 1851 г. Письмо А. И. Кошелеву, 11 ноября 1855 г. Письмо А. И. Кошелеву, 13 окт. 1853 г. Письмо А. И. Кошелеву, 15 окт. 1853 г. Письмо А. И. Кошелеву, 17 июня 1855 г. Письмо А. И. Кошелеву, 1832 г. Письмо А. И. Кошелеву, 20 февраля 1851 г. Письмо А. И. Кошелеву, 26 июля 1855 г. Письмо А. И. Кошелеву, 4 июля 1828 г. Письмо А. И. Кошелеву, 43 авг. 1855 г. Письмо А. И. Кошелеву, 6 июля 1833 или 1834 г. Письмо А. И. Кошелеву, весна 1851 г. Письмо А. И. Кошелеву, окт.-ноябрь 1853 г. Письмо А. И. Кошелеву, янв. 1831 г. Письмо А. П. Елагиной, 1836 г. Письмо А. С. Хомякову, 10 апр. 1844 г. Письмо А. С. Хомякову, 2 мая 1844 г. Письмо В. А. Елагину, 1842 г. Письмо В. А. Жуковскому, 28 янв. 1845 г. Письмо В. А. Жуковскому, 6 окт. 1831 г. Письмо В. А. Жуковскому, весна 1849 г. Письмо М. В. Киреевской, 17 марша 1847 г. Письмо М. В. Киреевской, авг. 1830 г. Письмо М. П. Погодину, кон. 1844 или нач. 1845 г. Письмо М. П. Погодину, март-апрель 1848 г. Письмо М. П. Погодину, нач. 1830 г. Письмо М. П. Погодину, нач. 4846 г. Письмо Московским друзьям, март-апрель 1847 г. Письмо неизвестному. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 1852 г. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 1852 г. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 23 ноября 1854 г. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 28 июля 1853 г. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 8 окт. 1853 г. Письмо Оптинскому старцу Макарию, 9 июля 1854 г. Письмо П. В. Киреевскому, 16–21 марта 1830 г.

 

Письмо А. А. Елагину, март 1834 г.1

(Март 1834 г.).

Милый друг Папинька, я так полон чувств и мыслей, которые бы хотел передать Вам, что не знаю с чего начать письмо. – Я видел Наталью Петровну, – мы объяснились с нею, Маминька согласна, и для нашего счастья недостает теперь только Вашего благословения. Ради Бога пришлите его скорее и такое сердечное, отеческое, дружеское, какого я ожидаю от Вас, и которое необходимо мне как одно из первых условий счастья. – Счастье! это слово, от которого я было отвык, и которое вдруг воскресло для меня с полным, глубоким смыслом. Разделите его со мною Вашим сочувствием, – теперь дружба Ваша нужнее для меня, чем когда-нибудь. – Рассказать подробности всего я теперь не в состоянии. При свидании может быть я успею привести свою голову в порядок. Может быть на следующей почте буду писать к Вам. Теперь я похож на слепого, который вдруг увидел свет, и еще не умеет отличать предметов отдельно, а только видит, что все вместе светло и ясно. Вот почему и теперь могу делиться с Вами только этим общим впечатлением и для него даже не нахожу слов. – Жду Вашего письма с живым нетерпением и безо всякого беспокойства. Да, я уверен и ни минуты не сомневался, что мое счастье будет для Вас счастливым чувством, что Вы разделите его вполне, и благословите нас как детей своих и друзей. Обнимаю Вас крепко, и за себя и за Наташу.

Письмо А. В. Веневитинову, 2 июня 1854 г.2.

2 июня 1854 г.

Мы надеемся видеть тебя в проезд через Москву, когда ты, как говорят, поедешь осматривать твои ведомства. Очень бы хорошо было, если б жена твоя поехала с тобою и если бы вы побольше пробыли в Москве. Особенно теперь пора оставить Петербург, с его холерным воздухом и не-Русским духом, дрожащим от Австрийского кулака. – Цыгарка испугала медведя. Здесь почти все сословия доходят до отчаяния известиями о наших уступках, а у вас, говорят, не скрываясь, боятся войны и просят мира. Если правда, то можно ли оставаться здоровым в таком воздухе, который так здоров для Немцев? Я воображаю, в какое негодование приходит Аполлина Михайловна от действий этих не-Гоголевских мертвых душ. ее прекрасная нетерпимость к гадостям должна еще несравненно больше страдать от гадостей нравственных, чем от гадостей художественных. Потому уезжайте поскорее вглубь России, хоть на короткое время отдохнуть посреди благородных душ ревизских, от духоты мертвых душ, управляющих живыми, не краснея. А между тем, по дороге, заезжайте в Москву и дайте нам возможность видеть вас и удовольствие выразить лично, как много и как от всей души любим мы вас. – Говоря мы, я особенно разумею меня и мою жену, а говоря вы, я разумею тебя и твою милую жену.

Письмо А. В. Веневитинову, кон. 1855 г.3

(Конец 1855 г.)

Боже мой, какое ужасное известие сообщил нам А. И. Рейнгард! Михаил Михайлович, это чистое, благородное существо – пал жертвою этой проклятой войны!4 – Признаюсь тебе, немногих из падших героев Севастополя было мне так жаль, как его. Другие отдавали свою жизнь с самоотвержением, но и с запальчивостью страсти. В нем горел чистый огонь самосознательного, высокого самопожертвования. Героев воинских Россия, слава Богу, найдет. Но где найти такого человека, как был он, насквозь проникнутого святостью долга, благородством и возвышенностью убеждений. – Все, кто принимает участие в общем деле, следили за его действиями с какою-то особенною любовью. Как перенесет эту потерю Михаил Юрьевич?5 В нем он оживал новою жизнью. Тяжело даже подумать о его положении. Для Матвея Юрьевича6, эта потеря, – я думаю, будет почти также чувствительна. Он, говорят, любил его почти как сына. Когда я их видел вместе, мне казалось, что иногда, – смотря на Михаила Михайловича, в его глазах выражалось столько невольной любви и нежности, что это замечание мое тогда еще прибавило много прекрасных чувств к тому понятию, которое я имел о внутреннем счастье вашей редкой, дружной семьи. И вот, как оборвалось это счастье семейной любви! Анна Михайловна7, говорят, была больше других дружна с ним. Дай ей Бог силу и веру, чтобы перенести это тяжелое испытание! Но за Аполлину Михайловну8 я боюсь больше всех. Ее здоровье и без того расстроено, к тому же она не знает границ в движениях своего прекрасного сердца. Потому позволь мне тебе напомнить, что у вас в Петербурге теперь находится о. Матвей, которого слово не без духовной силы. Если ты пошлешь за ним, то он верно не откажется навестить вас. – Я уверен, что беседа с ним удержит в христианском равновесии верующую душу, которая часто тем способнее терять это равновесие, чем в ней больше природной любви и самозабвения. Увлекшись горем, мы забываем то, что, может быть, знаем лучше других в минуты обыкновенные, забываем, что Господь любит нас больше, чем мать любит своего ребенка, чтб если Он, Милосердный, посылает нам утрату, то видно, это не утрата, а приобретение, – видно это самое лучшее, что только может быть для нас и для утраченного. И кто знает, может быть, эта короткая разлука есть необходимое условие того, чтобы после полнее и внутреннее соединиться. И кто нам сказал, что оставляющий земную жизнь разлучается с нами? Если в нашем сердце то чувство, которое составляет и его душевную жизнь, то очевидно, что наше сердце становится местом, где он пребывает, не мысленно, а существенно сопроницаясь с ним. Ты поймешь мою мистику, любезный друг, не смотря на то, что тебя называют деловым и положительным человеком. Для тебя жизнь сердечная – твоя настоящая. Я помню, какое глубокое, какое продолжительное и проницающее горе овладело тобою по кончине твоего брата9! – Зато после ты один устоял в вере, когда друзья твои почти все колебались и падали. Верен Господь Милосердный и Всемогущий. Он не погубит чистой любви нашего сердца, что бы ни представлялось в видимой жизни. Прости меня, любезный друг, если письмо мое неуместно. Подумавши, я чувствую, что недостаточен сказать слово утешительное. Но потребность говорить с тобой в эту минуту была сильнее других соображений. Обнимаю тебя.

Письмо А. И. Кошелеву, 1 июня 1854 г.10.

1 Июня 1854 года.

Любезный друг! Прилагаю расписку Вреде и очень бы желал поскорее узнать от тебя, так ли я сделал, что отдал ему деньги, не получив от него твоей сохранной расписки, которую он, как говорит, забыл в деревне. Это в его расписке прописано, и я потому не решился затрудняться в выдаче, думая тем исполнить твое желание. Если же есть у тебя какое-нибудь сомнение, то напиши поскорее, покуда он не уехал за границу.

Что то ты поделываешь в деревне? Я с самого отъезда твоего почти ничего не делал. Теперь моя жена переехала в Сокольники на месяц, дышать смоляным воздухом и пить кумыс, по приказанию доктора, а я разъезжаю между Сокольниками и Красными воротами.

Нового в Москве ничего нет, кроме того, что графиня Растопчина докричалась до того, что наконец ей поверило правительство, которое, будь сказано между нами, при всех своих качествах имеет тот важный недостаток, что почти совсем лишено литературной образованности, и потому не может отличить, что ему вредно в литературе, от того, что может поддержать его силу. И вследствие этого, Хомякова, который, как ты знаешь, был всегда защитником самодержавия и православия, на которого за это даже нападали так называемые либералы от 1828 года по сие время, на которого вообще нападали еще за то, что он один изо всех поэтов всегда хвалил Россию, теперь призывали к графу Закревскому, и по предписанию 3-го Отделения взяли с него расписку в том, что он никому не будет сообщать своих сочинений прежде, чем их утвердит цензура. Это за то, что он в стихах своих к-России сказал, что у нас нет правды в судах. Эта мера, разумеется, очень действительное средство для того, чтобы убить вдохновение поэта. Каково, сочиняя стихи, думать о чиновниках главного цензурного Комитета! Хомяков старается не показать, что это его огорчило, но не могло быть иначе. Когда сообразишь некоторые факты вместе, делается очень странно: преследуют сочинения и память Гоголя, который стоял за самодержавие; преследуют Хомякова, который тоже стоит за самодержавие; а бессовестные похвалы, которые вся публика принимает за насмешку, правительство принимает за чистые деньги, и дает за них награды и перстни. Что заключить из этого? К тому же преследуются люди с талантом, а покровительствуются люди бездарные.

Обнимаю тебя и надеюсь иметь скорый ответ.

Душевно тебе преданный

Письмо А. И. Кошелеву, 10 июня 1851 г.11.

10 июля (вероятно 1851),

Вот это, можно сказать, что поступок истинно-приятельский, любезный друг мой! Написать три письма, не утешаться самодовольно своим превосходством, но написать еще четвертое, чтобы разбудить спящего или откладывающего ленивца – это такое дело, такой подвиг, который оценить вполне, может-быть, могу только я. Впрочем я виноват не так много, как тебе может казаться. Первое письмо твое было коротенькое, в котором ты только обещал другое, длинное. Этого длинного я дожидался очень долго, а наконец, когда получил его, то увидел, что на него отвечать по почте было бы слитком длинно и слишком много надобно бы было платить за пересылку. Скоро после того я получил твое третье письмо, в то самое время, когда я отправился встречать сына в Калугу, где жена моя сделалась больна, а я возвратился если не с болезней, то, по крайней мере, с жестокою зубною болью, мучившею меня почти до этого дня. – 20 июля. Меня перервали на целую неделю кое-какие дела и заботы. Спешу возвратиться к начатому письму. Прежде всего скажу тебе, милый друг мой, что теперешнее настроение твоего духа радует меня более, чем я могу выразить. Благодарю Бога за тебя и надеюсь от тебя многого. Я давно знал, что ты пойдешь по этой дороге, и ждал тебя тем с большим нетерпением, что человек как ты именно необходим в наше время. Ты спрашиваешь у меня совета о том, что тебе читать. Но из того, что ты читаешь, я вижу, что ты в этом совете не нуждаешься и сам собираешь себе настоящую пищу. Если ты находить наслаждение в чтении Василия Великого, Златоуста и Тихона Воронежского, то нет сомнения, что ты прочтешь всех святых отцов, переведенных на славянский язык, йбо на западных языках они искажены и, большею частью, в тех именно местах, которые самые существенные для утверждения на прямом пути человека, который стремится к Восходу от Запада. Но ты спрашиваешь меня, кого читать прежде, кого после, и я должен признаться тебе, что этот простой вопрос меня затруднил. Это чтение, чтобы принести настоящую пользу, должно быть сообразно особому устроению каждого человека. Со мной было так, что прежде, чем я усвоил себе основное и общее, я хватался за высшее, приличное только совершенным и опытным мужам, и признаюсь тебе, что этим самомнением я порализировал свои силы, воспитал в себе именно ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения. Заделывать трещину в построенном здании труднее, чем класть новое. Потому, любезный друг, не мне давать тебе совет, а, напротив, тебе следует поддержать меня своим сочувствием, или, лучше сказать, тою взаимностью сочувствия, которая удваивает силы. Из всего нашего круга у тебя мысль и дело ближе всех срослись между собою. Этого именно нам недоставало прежде тебя. Впрочем, именно по этому свойству твоему, малейшее уклонение для тебя тем опаснее, как ошибка на войне опаснее ошибки в маневрах. Потому для тебя существеннее всяких книг и всякого мышления – найти святого православного старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение святых отцов. Такие старцы, благодаря Бога, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь. Они есть и в Москве, только, разумеется, не в белом духовенстве.

Что касается до истории церкви, то, к сожалению, мы не имеем ни одного удовлетворительного руководства. Иннокентий, как ты справедливо заметил, больше годится для справок, чем для чтения, – хотя и для справок он не довольно полон. Флери многое искажал, как папист, с намерением, а еще больше искажал по незнанию, потому что на Западе даже самые добросовестные ученые не знают истории православной церкви, – так она переиначена пристрастными свидетельствами папистов. Неандер – человек верующий по сердцу, но сбитый с пути в умственных понятиях. Он хочет быть беспристрастным и представляет факты довольно верно, но выводит из них заключения ложные. Впрочем, при поверке его другими, он может сообщить настоящие материалы для составления в уме истории церкви. Гфререр просто не христианин. Он пишет, кажется, для того только, чтобы отличиться оригинальностью взглядов, – немецкий Полевой. За то книга его читается легко, умна, красноречива, но сбивчива. Достань еще Мосгейма: это старинный протестант, который глух на одно ухо, но учен и умен. Его книга своею наружною формою служила образцом для Иннокентия. Краткая ручная книга Haase также может служить для справок. Тому лет 20 она была очень любима многими нашими духовными лицами, особенно вышедшими из Петербургской академии, несмотря на то, что Гаазе сам человек почти неверующий! Краткая история первых 4-х веков Муравьева читается легко и для первоначального обозрения довольно удобна. Монографий, разумеется, больше, чем историй. Достань Афанасия Великого, Möhler’a, Иоанна Златоустого, Неандера, «Правду русской церкви» Муравьева (книга очень хорошая), историю Флорентинского собора, которую очень хвалят, но я ее еще не читал. Богословие Макария мне известно не вполне, т.-е. я знаю его Введение и первую часть Богословия. Второй еще не имею. В первой части есть вещи драгоценные, именно опровержение Filioque, особенно драгоценные по выпискам Зверникава, которого книги достать нельзя, хотя, говорят, она была у нас напечатана. Но Введение Макария мне очень не нравится, как по сухости школьного слога, так и по некоторым мнениям несогласным с нашею церковью, – например о непогрешимости иерархии, как будто Дух Святой является в иерархии отдельно от совокупности всего христианства. Достань Богословие Антония Киевского. Там язык хуже и тоже много ошибок, но есть и хорошее. Впрочем, если сказать правду, то удовлетворительного Богословия у нас нет. Лучшим введением к нему может служить Духовный Алфавит, напечатанный в сочинениях Димитрия Ростовского под его именем, и еще проповеди митр. Филарета. Там много бриллиантовых камушков, которые должны лежать в основании Сионской крепости. Впрочем, мне кажется, что в теперешнее время, когда так запутаны христианские понятия от западных искажений, вросшихся в истинное учение в продолжение тысячелетия и ослепивших не только ум наш, но и сердце, так что мы, даже читая древних святых отцов, подкладываем им собственные понятия и не замечаем того, что не согласно с западным учением, – в наше время, говорю я, всего ближе к цели было бы составить такое введение в Богословие, в котором бы объяснилось все различие православного учения от Римского не только в основных догматах, но и во всех их выводах. Зная это различие, мы читали бы святых отцов с полным сознанием их истинности.

Прощай, милый друг! Спешу окончить, чтобы не заставить тебя еще больше дожидаться моего письма. Жена моя тебе кланяется. Сын кланяется твоему. Мы едем в начале августа в Москву провожать Васю. Если ты будешь в Москве проездом, то авось увидимся.

В сборнике нашем, разумеется, я буду участвовать, если только он состоится. Но мне кажется, что ты рассчитывал без хозяина, т.-е. без цензора, который, как говорят, марает с плеча, и марает все, но особенно то, где есть мысль, и особенно мысль, которая могла бы быть полезна. Впрочем попробуй.

Письмо А. И. Кошелеву, 11 ноября 1855 г.12

Долбино. 11 ноября (вероятно 1855 г.).

Письмо твое от 23 окт. я получил 30 окт., а статью,13 которую ждал с нетерпением, получил только 7 ноября. Я прочел ее с большим интересом и возвращаю на первой же почте. Очень желаю, чтобы она была напечатана, потому что она, без сомнения, будет очень полезна. Мысль ее истинная, и сказано с одушевлением. Если в ней есть недостаток, то тот, что она не довольно сжата и в ней есть повторения. Впрочем, может быть для большинства читателей это не мешает, а поможет понять и убедиться. Потом, мне кажется, что у тебя не довольно развита главная мысль, мельком сказанная в конце, т.-е. что просвещение западное только вредною стороною своею противно русскому православному духу, но существенная сторона его не только не противна духу русскому, но еще необходима для его полнейшего развития, как и православное направление необходимо для полнейшего развития самого западного просвещения, что начала русской основной образованности только потому особенны от западных, что они – высшая их ступень, а не потому, чтобы были совершенно иные. По этой-то причине русская особенность и может своим развитием задушить вредную сторону западной образованности, что направит ее в сторону истинную; по этой же причине и сама русская особенность может быть задушена западным просвещением, если ей не дадут развиться во-время, прежде чем ложное направление Запада возьмет совершенно верх над русскою особенностью в России. Оттого совершенно справедливо говоришь ты, что упустить благоприятное время было бы ошибкой может быть неисправимою.

Недостаточность и даже вредность мер запретительных очевидна из того, что русская особенность не есть развитое и готовое просвещение, но только его основание, только направление, дрожжи, которые должны перебродить в муке, чтобы вышел хлеб. Если бы возможно было остановить вход в Россию западного просвещения, то из этого вышло бы то последствие, что русский ум пришел бы в еще большую подчиненность Западу, которого влияние сделалось бы еще сильнее.

Позволяйте все, – сказать нельзя и не должно. Есть книги безусловно вредные, именно те, которые возбуждают и воспламеняют бурные страсти. Против ложного рассуждения есть противоядие в самом рассуждении. Но страсть – вино. Страсть, возбужденная книгою, – вино фальшивое и вредное для здоровья. Если не запретить его продажу, то люди могут отравиться. Крепких желудков не много и для них могут быть исключения.

Вот, любезный друг, мои мысли о твоей статье. Повторяю, она очень хороша, и интересна, и жива, и дельна; но я думаю, что она была бы еще лучше, если бы ты немного сократил ее, уничтожив повторения, и немного распространил мысль твою об общих свойствах русского просвещения, ибо, право, эта мысль незнакома почти никому, а твоя статья писана в таком тоне, что ее должна читать вся масса русских читателей, а не пять-шесть твоих приятелей. Обыкновенно же у нас под русским духом понимают только отсутствие образованности и некоторые характеристические особенности нравов, не подозревая, что эти особенности связаны с некоторыми положительными началами высшего просвещения.

Очень бы желал, чтоб эти замечания мои тебе на что-нибудь пригодились. Если же не найдешь их дельными, то извини. Я говорю с тобою, как бы с самим собою, прямо, что приходит в голову. Не мудрено, что и вздор в голову придет. Автор должен слушать все критики, а принимать из них только то, что самому по сердцу. Но по доверенности, или по дружбе, не должно ничего переменять, особенно в сочинении, которое написано con amore.

Прошу тебя известить меня о судьбе твоего журнала. Хочет ли Хомяков ехать в П-бург, и когда именно? Мне это не только интересно знать, но и нужно. Если он не поедет, или поедет еще не скоро, то я буду писать к Норову о себе. Мне очень наскучило быть немым.

Что наше дело? Что сделала Палата? Ольга Федоровна писала к жене, что Палата что-то сделала. Очень бы желательно было узнать об этом пообстоятельнее и поскорее. Хотя я и совершенно покоен на этот счет, зная, что в ваших руках оно пойдет лучше и успешнее, чем бы могло идти в моих, но все же любопытно знать.

Ты несколько раз писал ко мне, что вы нарядились в русское платье. – Очень радуюсь за вас, если это платье удобно и красиво. Но не знаю, радоваться ли за платье. Для него, кажется, было бы здоровее, если бы прежде других в него нарядились Писемский с Сурковым. Не худо бы было обмундировать в него для образца и княгиню Одоевскую. Нам с тобой, кажется, не мешало бы и подождать, покуда увидим, какой эффект они сделают.

Я писал к тебе нынче летом о молотильной машине и просил совета, какую взять. Ты советовал мне подождать, покуда Петровский изобретет машину нового устройства.

Письмо А. И. Кошелеву, 13 окт. 1853 г.14

13 Октября (1853).

Я получил твое письмо, друг Кошелев, и хотя не кончил моего письма к тебе, но посылаю неконченное, чтобы ты не упрекал меня в неоплатности долга. Продолжение надеюсь написать после окончания другого дела, срочного.

Твое письмо я прочел с большим удовольствием, потому что оно очень хорошо написано, и потому, что я обещаю себе большое удовольствие в работе отвечать на него. Ты тронул такой вопрос, с ответом на который должна созвучать вся глубина философии христианской. Я не решился бы говорить об нем, по недостаточности моей для этого духовного умозрения, говорить никому, кроме самого себя, и след. тебя. Мои ошибки во взгляде на этот предмет не повредят тебе, потому, что ты будешь смотреть на них как на одно из движений собственных твоих мыслей. Но прежде хотел бы кончить начатое письмо о Vinet. – Что же касается до Полит. Экон., то прошу тебя покуда избавить меня от этого предмета, занятие которым было бы совсем несогласно с моими теперешними занятиями.

Письмо А. И. Кошелеву, 15 окт. 1853 г.15

15 Октября 1853 г.

Я прочел книгу Vinet, которую ты мне дал с условием сказать о ней подробно мое мнение, обозначив определительно: в чем согласен с нею, в чем не согласен. Но признаюсь, что это было бы для меня очень затруднительно! Я ни согласиться с Vinet не могу, ни отвергнуть того, что он говорит, не в состоянии. Мне кажется (прости, что буду говорить откровенно и без церемонии о такой книге, которую ты называешь своим сочинением), кажется, что он сам не дал себе ясного отчета в своей мысли прежде, чем начал излагать ее, оттого вышла очень красноречивая, очень искренняя путаница лжи и правды. О чем хлопочет он? Что хочет сказать? – То, кажется, что церковь должна быть совершенно отделена от государства, так что ни церковь не должна знать государства, ни государство церкви, но каждое из этих двух согласий должно существовать и действовать не только независимо от другого, но и без всякого отношения к другому. Эта ли его мысль? Но какая церковь и какое государство должны так действовать? И что такое должны? Какой закон будут они исполнять, действуя так: закон церкви, или закон государства? И какой церкви и государства, существующего с какою господствующею мыслью? Или слово должны не относится ни к какому закону никакой церкви, ни к какому известному государству, ни к какой известной философской идее государства, но есть только постулат тех понятий, какие Vinet составил себе о лучшем устройстве протестантской церкви и об идеале государства? В таком случае, прежде разрешения вопроса, надобно было ясно обозначить: какая это образовалась в голове Vinet лучшая церковь и какой идеал государства? Потом из этих понятий уже само собой вышло бы и последствие их, закон их взаимного отношения. Тогда мысль Vinet вступила бы в свои естественные границы: тогда с нею нельзя было бы спорить, как с мыслью, составляющею часть его личного вероисповедания и его любимой мечты о государстве. Но тогда, вместо 550 страниц, книга Vinet обратилась бы в весьма маленькую брошюрку, которую мы с тобой, вероятно, не заметили бы, как вещь, имеющую слишком относительный интерес. Но тем-то и шумят ложные мысли, что они растягивают частные истины в объем всеобщих истин.

Вике начинает свою книгу говоря об убеждениях религиозных вообще и об обязанности каждого человека свободно выражать свое. Здесь он берет предметом своим не только все исповедания христианские, но и все веры не христианские, жидовскую, языческие, магометанскую, и даже убеждения философские, и даже систему неверия, и ставит их все в одну категорию убеждений совести об истине, и из законов самой совести выводит для всех обязанность открытого и свободного исповедания своих убеждений. Я в таком случае совершенно сочувствую с ним, как христианин, ибо этот закон совести об открытом и небоязненном исповедании своей веры есть закон христианский. Но я сомневаюсь в том, все ли виды язычества и все ли системы неверия найдут этот закон в своей совести. «Но совесть одна», скажешь ты. Да, как одна истина. Это не мешает однако ж человеку принимать часто за истину ложь. Совесть – это вера. Требовать одной совести ото всех людей – то же, что требовать одной веры. Конечно, в этом частном отношении, совести большей части вер согласны между собою, однако же если есть общества жрецов или философов, которые содержат свои убеждения в тайне и думают, что для самого торжества их истины необходимо скрывать ее под личиною общепринятого заблуждения, то я могу не соглашаться с ними, могу жалеть о них, могу спорить с ними, но не могу думать, чтобы мои понятия о совести и вере должны были непременно быть и их понятиями о совести и вере. Следовательно, не благоразумнее ли будет здесь различить: какому убеждению принадлежит какой образ действования, и каждое требование посылать прямо по адресу туда, где оно принимается. Утешать же себя мыслью, будто весь мир признает те законы, которые я считаю для себя обязательными, это – китайство, из которого выводы могут повести к заблуждению.

Из этого положения, что каждое убеждение имеет нравственную обязанность откровенно выражаться в словах и действиях, Vinet выводит нравственную обязанность для каждого государства не стеснять никакое убеждение в возможности выразить себя и проповедывать себя словами, делами и жизнью. Так как он говорит о государстве вообще и об убеждении вообще, то естественно, что в его рассуждениях является такая неопределительность, такая преувеличенность, такая несоответственность одной мысли с другою, что первые сто страниц второй части показались мне войною Донкихота с ветряными мельницами, или упражнениями талантливого студента на курсе какого-нибудь швейцарского Шевырева. Против кого рыцарствует он? – против Роте, о котором и протестанты даже сомневаются, христианин ли он или нет. Его понятие о государстве, что оно должно быть само вполне человеком, есть одна из систем, которых тысячи возникают ежедневно в Германии. Принять эту систему за представительницу общего мнения и думать, что все сделал, когда одолел ее, – довольно смешно и ребячливо. Если бы еще Vinet сражался с отцом Роте – самим Гегелем, разбирая его взгляд на государство в его первообразном виде, то возражения его имели бы какой-нибудь всеобщий интерес; но возражать одному из полугегельянцев – хорошо только тому, кому очень писать хочется. К тому же, никакое философское понятие о государстве не стоит само собою, но выводится из общих начал системы, как необходимое последствие. Как же опровергать вывод, не касаясь начал? Вообще выводы философские не опровергаются, они просто отвергаются, когда построится противоречащая им система. Но Vinet взялся рассуждать о государстве на правах философа, а между тем никакой философской истины не поставил. Поэтому, что бы он ни говорил, истину или ложь, все будет без основания, одна фраза, больше или меньше благовидное мечтание. Другое дело, когда он захочет говорить как христианин. Здесь он имеет основанием убеждения того исповедания, к которому он принадлежит. Здесь, следовательно, его слово имеет голос.

Мало-по-малу ворочая свою мысль с боку на бок и пережевывая одно и то же, Vinet, наконец, дошел до этого сознания и чувствует, что сказанное им вообще не так общеприменительно, как казалось ему с первого взгляда. Вследствие этого пробуждающегося в нем сознания, Vinet сначала ограничивает свои возгласы об убеждениях вообще тем, что сказанное им не может относиться к магометанству, ни к древнему язычеству, ни к иудейству, а только к различным видам христианства. Потом еще страниц через сто он говорит, что сказанное им не может относиться к римскому католичеству, которое перестало бы быть совсем католичеством и Римскою церковью, если б отказалось от соединения власти духовной и светской. А потому его требование о разделении двух властей может относиться только к одним протестантским исповеданиям.

Книга была бы гораздо яснее, если б автор с самого начала определил границы своей мысли.

Однако ж и между протестантскими исповеданиями надобно также различить. Если, наприм., английскую церковь считать в числе протестантских, то очевидно, что к ней не может относиться требуемая автором неприкосновенность светской и духовной власти. Ибо, как прямое произведение власти светской, церковь английская при разъединении властей должна сама распасться на свои составные части и, следовательно, уничтожиться.

Реформаты тоже, не могли бы (по крайней мере при начале своем) следовать увещанию Vinet, ибо, по учению Кальвина, самое государство должно происходить из церкви и ею устраиваться. Но историческая мельница оттерла эту часть догмата от реформатства, и потому для этой секты вопрос об отношении к светской власти еще может почитаться нерешенным.

Квакеры прямо и чисто не признают государства вне себя и над собою и по догмату своему не [могут составлять часть аудитории Vinet.

Гернгутеры хотя и не во враждебном отношении к государству находятся, однако же внутри другого политического общества составляют не только общество церковное, но и гражданское, с особыми устройствами взаимных отношений. Следовательно и они, если бы составляли народ отдельно существующий, непременно образовали бы государство, прямо из церкви исходящее и с церковным устройством одно составляющее. Потому и к ним слово Vinet относиться не может.

Остаются лютеране, которые признали в Аугсбургском исповедании, что устройство светского государства не должно зависеть от церкви, что власти духовная и светская различны и не должны подчиняться одна другой, но обе должны с одинаковым благоговением почитаться и сохраняться, как две высшие благодати Бога на земле (als zwei höchste Gaben auf Erden).

Но, поставив церковь в одинаковых правах с государством в догмате, они в действительности тотчас же подчинили устройство духовное покровительству и надзору, и распоряжению и даже управлению светской власти. Но так как это учение церкви для лютеран не догмат, а закореневший исторический факт, то требование Vinet может собственно к ним относиться; ибо Vinet не хочет, вероятно, изменять вероисповеданий, он хочет только исправить понятия некоторых об одном постороннем предмете сомнительного свойства. К этим же сектам протестантского исповедания, к которым относится вопрос Vinet, – т.-е. для которых он не догмат, а еще вопрос, – можно причислить христиан всех исповеданий, колеблющихся в своих убеждениях, и, потом, неверующих и философски-христианствующих. Но эти последние, хотя бы они и имели в руках власть политическую, могут ли почитаться законными судьями в деле церковных отношений? А между тем автор имеет в виду их более, чем других, ибо преимущественно опирается на требованиях современной образованности. По его мнению, христианская церковь, скоро после своего явления в мир, испортилась и начала заблуждаться. Одно из последствий этого заблуждения было сближение государства и церкви при Константине. Потом все беды христиан и христианства были необходимым следствием этого сближения, и только в наше новейшее время становится возможным для церкви открыть глаза и видеть свою ошибку (стр. 350 и мног. др. места). Другими словами: Дух Святый, скоро после времен апостольских, оставил церковь и возвращается к ней только чрез проповедь Vinet. Или, может-быть, Дух Святой не оставлял церковь, а живя в ней, заблуждался, покуда Vinet вразумил его. Бедный западный человек, которому такая галиматья может лезть в голову!... Или может-быть галиматья эта не в голове (которая не дошла до сознания своих преобразовательных требований), а только в сердце, которое внушает желание преобразовывать и исправлять церковь. Это чувство после отступления латинства сделалось господствующим в европейской образованности.

Несмотря однако же на то, что книга Vinet не имеет ни основания, ни возможной применительности, – в ней есть много прекрасного, много мыслей светлых, много замечаний верных, много сердечных, драгоценных слов, и ее чтение очень приятно и, может быть, не бесполезно возбуждает потребность ясного сознания об этом вопросе в читателе православном. Ибо вопрос этот в православной церкви не имеет того логического определительного ответа, какой он получил на Западе от соединения власти духовной и светской в одном лице. Там из этого обстоятельства произошла целая система политических отношений государств, которая взошла в богословскую догматику, как часть ее. Там церковь была видимым основанием и постоянно видимою поддержкою мирской власти и во все отрасли мирского управления взошла как один из его видимых элементов. Точно такое же вещественное господство обнаружила Латинская церковь и в области науки. Вместо того, чтобы духовно проникнуть самое мышление человеческое, самый корень его мышления, она выводила из своего учения видимые, буквальные положения и навязывала их науке. Галилей, отрекающийся от своей системы, и Генрих IV, исполняющий эпитимию, выражают один смысл церковного преобладания. Оттого реформация, отделив церковь от римства, одинаково разорвала связь как между правительством и церковью, так и между наукою светскою и богословием. И в обеих сферах последствия были одинаковы. Как скоро духовное начало перестало господствовать над светским, так светское стало господствовать над духовным. Церкви протестантские очутились под распоряжением светских правительств, и богословия протестантские сделались выводом из философских систем. Ибо государство совершенно безотносительное к церкви так же невозможно, как и философия совершенно безотносительная – к учению веры. Если вещество не повинуется духу, то не может оставаться в равных правах, но неизбежно должно взять верх. Пример Американских Штатов, который приводит Vinet, ничего не доказывает. Это не государство, а случайное совокупление нескольких разнородных масс, беспрестанно готовых распасться. Они держатся только тем что не пришли к самосознанию. Как скоро самосознание проникнется их от сердца в части и от частей в сердце, так они разлетятся на множество кусков. Между тем теперь правительство в них не может захватить власть над религией потому, что у них нет одной религии. Взаимное противоречие многих религий составляет условие их независимости. Но если бы народ, в каком бы то ни было государстве, имел какую-нибудь одну веру, то невозможно предположить, чтоб эта вера не определила – посредственно или непосредственно – своих отношений к государству и не требовала бы от него известных отношений к себе. Единство в образе мыслей не может не требовать единства в образе действий. Одинаковая вера требует одинаковых нравов, одинаковой системы всех отношений – семейных и общественных. Правильно ли будет то устройство государственное, которое не будет прямым следствием этой системы между-гражданской? Или правительство, которое будет стеснять выражение всенародных убеждений, под предлогом, что это выражение может быть оскорбительно для каких-нибудь убеждений иностранных? Или которое само будет оскорблять убеждения народные своими устройствами, составляемыми в духе иноземных убеждений, наприм. правительство магометанского народа, которое будет требовать от войска употребления вина для куражу? Или когда оно позволит безнаказанно другим сектам оскорблять нравы своего народа явным исполнением обычаев противоречащих всеобщим убеждениям, наприм. в государстве христианском публичные вакханалии язычества, или публичные насмешки над верою и нравами народа? Или распространение соблазнительных книг? Или должно ли правительство, говоря вообще, обращать какое-нибудь внимание на нравственные понятия своего народа? Должны ли законы отстранять то, что мешает свободному выражению этих нравственных понятий, или удалять то, что стремится их оскорбить или разрушить? Соединенные Штаты, говорит автор, не имеют законов, которые бы охраняли общественную нравственность или общественные убеждения. Но за то там общественные убеждения, в каждом особенном штате, охраняются беззаконно, особенным общественным своеволием, которое, кажется, не лучше закона, которого боится автор. Против оскорбителей их убеждений толпа действует самоуправно и безнаказанно. Если такой беспорядок входит в общий порядок вещей, то легче ли он от того, что производится не по закону, а без закона?

Автор говорит очень справедливо, что в большей части государств, где есть государствующая религия, правительство пользуется ею как средством для своих частных целей и, под предлогом покровительства ей, угнетает ее. Но это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а напротив потому, что господствующая вера народа не господствует в государственном устройстве. Это несчастное отношение происходит тогда, когда, вследствие каких-нибудь случайных исторических обстоятельств, произойдет разрыв между убеждениями народа и правительства. Тогда вера народа употребляется как средство, но не долго. Одно из трех непременно должно произойти: или народ поколеблется в своей вере, и затем поколеблется все государственное устройство, как мы видели на Западе; или правительство дойдет до правильного самосознания и обратится искренно к вере народа, как мы надеемся; или народ увидит, что его обманывают, как мы боимся.

Автор говорит, будто церковь православная всегда находилась под угнетением правительства потому, что, быв официальною религией государственною, она находилась под покровительством правительства, которое под этим предлогом и пользовалось ею как средством. Но несправедливость этого доказывается как историей Византии, так и историей России. В Византии церковь православная очень редко была покровительствуема правительством, которое по большей части было инославное – или арианское, или латинствующее, или иконоборствующее, которое наконец и погубило Грецию своим отступничеством в унию. В России, напротив, все правительства – и княжеские, и народные – были православные, от Владимира до Грозного, и мы видим, благоденствовала ли церковь и торжествовало ли убеждение народное. Грозный действовал утеснительно, потому что был еретик; это доказывается, во-первых, Стоглавым собором и, во-вторых, стремлением поставить византийство в одно достоинство с православием. От того произошла опричнина, как стремление, к ереси государственной и власти церковной. А что его понятие о границах или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа.

Для верующего отношение к Богу и Его святой церкви есть самое существенное на земле, отношение же к государству есть уже второстепенное и случайное. Очевидно, что все законы истины должны нарушиться, когда существенное будет подчиняться случайному, или будет признаваться на одинаких правах с ним, а не будет господствовать над ним.

Нужно ли оговариваться, что господство церкви я не понимаю как инквизицию, или как преследования за веру? Этот магометанизм, эти насильственные обращения так же противны христианству истинному, как и обращения посредством обмана. Если Латинская церковь увлеклась, а может быть еще и теперь увлекается заблуждением, будто цель оправдывает средства, если некоторые члены из церкви православной заражались когда-нибудь этим лжеучением, то эта ошибка некоторых людей до самой церкви не относится. И государство не в том должно согласоваться с церковью, чтобы разыскивать и преследовать еретиков и силою принуждать верить (это и духу христианства противно, и производит действие противное намерению, и государству самому вредит почти столько же, сколько и церкви); но в том оно должно согласоваться с церковью, чтобы поставить себе главною задачей своего существования – беспрестанно более и более проникаться духом церкви и не только не смотреть на церковь как на средство к своему удобнейшему существованию, но, напротив, в своем существовании видеть только средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божией на земле.

Государство есть устройство общества, имеющее целью жизнь земную, временную. Церковь есть устройство того же общества, имеющее целью жизнь небесную, вечную. Если общество понимает свою жизнь так, что в ней временное должно служить вечному, то и государственное устройство этого общества должно служить церкви. Если же общество понимает свою жизнь так, что в ней земные отношения идут сами по себе, а духовные сами по себе, то государство в таком обществе должно быть отделено от церкви. Но такое общество не будет состоять из христиан, а из людей неверующих, или по крайней мере из смешанных вер и убеждений. В этом последнем случае, конечно, очень вредно бы было, чтоб одна партия, завладев силою политическою, давила бы другие, как в Австрии. Но такое государство, искусственно или насильственно слепленное из различных вероисповеданий и, следовательно, из различных народных согласий, стремящихся по натуре своей взаимно уничтожаться и, следовательно, распасться на различные самобытные устройства, – такое государство не может иметь притязания на стройное нормальное развитие. Все его достоинство должно ограничиваться характером отрицательным, так что чем менее оно существует как государство, тем более достигает своей цели, как в Англии. В таком государстве граждане могут смотреть очень равнодушно, когда в законодательной палате их будут сидеть жиды и делать для них законы. Но там, где народ связан внутренно одинаковыми убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтоб и внешние его связи – семейные, общественные и государственные – были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом. Действовать враждебно этому духу – значит действовать враждебно самому народу, хотя бы эти действия и доставляли ему какие-нибудь земные выгоды.

Письмо А. И. Кошелеву, 17 июня 1855 г.16.

17 Июня 1855.

Я получил письмо твое, любезный друг, из которого вижу, что ты проводишь время свое довольно неприятно, по причине худого урожая, который грозит оставить людей без хлеба на будущий год, и тяжелого их положения в нынешнем году, по которому они уже и теперь без хлеба. Явно, что не случайности, не человеческие неразумия, а Сам Господь наказывает нас за наши грехи, и наказанием хочет пробудить в нас заснувшие нравственные силы. – Если так, то велика Его милость к нам. Только бы мы захотели, и сумели вразумиться. – К нам из Тамбовской деревни пишут тоже, что почти все пропало, земля раскалилась от жаров, и дождей не было до 13-го Июня, когда писано последнее письмо. Между тем по делу нашему наши антагонисты уже подали в Шацке прошение об апелляции 1-го Июня, и вероятно теперь в Тамбове уже дело в ходу. Не можешь-ли узнать о его положении и через твоих знакомых поговорить с секретарем? – В Долбине у нас урожай хотя плох, но не совсем ничтожен. Дожди кой-когда были; но жатва также должна начаться около Петрова дня. Небывалое обстоятельство. Мы еще не уехали, однако же на пункте отъезда. Были у Троицы со всей семьей, и возвратившись от туда Наталья Петровна сделалась больна. Теперь ей лучше и мы надеемся скоро выехать. По причине этой поездки к Троице и болезни жены, мы до сих пор не отвечали на милое письмо Ольги Федоровны. Передай ей наш дружеский поклон и скажи, что на днях будем писать к ней. В Москве нет никого. Матушка уехала на прошедшей неделе, Хомяк. и Сам. также. Большая часть домов замазаны мелом или отдаются в наймы. По улицам редко встретится карета. Если кто остался, то живут на дачах. Я от роду не видал такой пустой Москвы. – К нам приехал сын на летние ваканции, и мы везем его в деревню. – Здесь и пусто, и душно, и скучно; и тоска берет, какой я давно не испытывал.

Обнимаю тебя и надеюсь писать тотчас по приезде в Долбино.

Твой И. Киреевский.

Письмо А. И. Кошелеву, 1832 г.17.

(Вероятно, 1832 г.).

И мы с Одоевским также беспрестанно вспоминаем время, проведенное у вас так дружески и так тепло, не смотря на непогоду вокруг нас. Это время должно отозваться нам не в одной памяти. Как несчастное предзнаменование три свечки на столе, так три друга за столом счастливое, особливо, когда они окружены милыми им людьми. Это не суеверие. Поцелуй за меня ручки у Дарьи Николаевны и поблагодари ее хорошенько за наше Ильинское житье. Что ее нога, и когда вы в Москву? Я очень рад слышать, что ты продолжаешь свои занятия. Вот тебе Шеллингов Идеализм, а Канта у меня теперь не имеется. Постараюсь достать. Желал бы, чтобы ты приехал сюда с доконченным сочинением, хотя не знаю, возможно ли работать так скоро над делом таким трудным. Dupin я искал во всех лавках, и напрасно. Надобно выписывать из Риги или из Любека. Успеем ли? О Гельвеции, я думаю, я сам был бы такого же мнения, как ты, если бы прочел его теперь. Но лет 10 назад он произвел на меня совсем другое действие. Признаюсь тебе, что тогда он казался мне не только отчетливым, ясным, простонародно-убедительным, но даже нравственным, несмотря на проповедование эгоизма. Эгоизм этот казался мне только неточным словом, потому что под ним могли разуметься и патриотизм, и любовь к человечеству, и все добродетели. К тому же мысль, что добродетель для нас не только долг, но еще счастье, казалась мне отменно убедительною в пользу Гельвеция. К тому же пример его собственной жизни противоречив упрекам в безнравственности. То, что ты говоришь о 89 годе, мне кажется не совсем справедливо. Двигатели мнений и толпы были тогда не только люди нравственные, но энтузиасты добродетели. Робеспьер был не меньше как фанатик добра. Конечно, это было не последствием тогдашней философии, но может быть вопреки ей; однако было. Может быть, оно произошло только от сильного брожения умов и судеб народных, ибо и человек в минуты критические бывает выше обыкновенного. Россия, мы надеемся, через этот перелом не пройдет; авось в ней не будет кровопролитных переворотов, но тем заботливее надобно пещись в ней о нравственности систем и поступков. Чем меньше фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум. И я заключу также, как ты: у нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главною, единственною целью всякой деятельности; в ней патриотизм и любомудрие, в ней основа религии, – но надобно уметь ее понимать. Потому пиши, я буду делать тоже, и потом посмотрим. Твой И. Киреевский.

17 Сентября, день Веры, Надежды, Любви и Софии.

Письмо А. И. Кошелеву, 20 февраля 1851 г.18.

20 Февраля 1851.

В последнем письме твоем, любезный друг Кошелев, ты объявляешь мне о твоем отъезде за границу, а между тем адреса своего туда мне не приложил, хотя пишешь, что от меня письмо ожидаешь в Генваре. Теперь только узнал я, что ты уже возвратился, и спешу отвечать на твое письмо вопросом: какое новое впечатление произвела на тебя Германия? Каждое живое замечание твое было бы драгоценною новостью для меня, зарытого в Белевских снегах и слушающего только свист Белевской мятели, под музыку которой рассуждает поп о нравственных качествах его дьячка и дьякона. Мне сдается однако, что на Западе должны быть какие-нибудь признаки новой, начинающейся эпохи: новые потребности умов, новый взгляд на вещи, новые ожидания, – одним словом перемена в убеждениях такого роду, какой не было за год прежде. Слава Богу, что ты почитаешь теперешнее время неблагоприятным для того, чтобы хлопотать о твоем любимом вопросе. Дай Бог, дай Бог, чтобы он не трогался до тех пор, пока у нас не изменится направление умов, покуда Западный дух не перестанет господствовать в наших понятиях и в нашей жизни, так, что остается еще Русским то что стоит, а все что движется, подвигается к Немечине. Покуда мы идем и ведемся по этой дороге, дай Бог чтобы у нас делалось как можно меньше перемен, особенно перемен существенных. Я говорю это от полного убеждения ума, с живою любовью к России, с надеждою ей такого величия и благоденствия, какое и не снилось Западным народам, но вместе и с мучительным страхом, что какое-нибудь преждевременное и самолюбивое переобразование испортит дело самородного развития. Что надеетесь вы сделать вашими криками? Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в Западном духе? Конечно, криками и толками можно вызвать дело, но не то, какого вы желаете, а то, от которого будет плакать Русский человек и вы и само правительство. Если правительство обманется до того, что ваши крики примет за выражение общего мнения, то перемену сделает, только не ту и не так, как вы желаете. Вы хотите эмансипации крестьян, – вам дадут инвентаря, и дело будет испорчено навсегда. Родится небывалый антагонизм между сословиями, и тогда, чем это кончится, страшно и подумать. Когда спорное начало ляжет в основание здания, то трещина не остановится, покуда все здание рассядется. Сохрани Бог от этого! Тем горячее говорю я: сохрани Бог! что думаю, или сказать откровенно, убежден вполне, что не пройдет десяти или много пятнадцати лет, как направление умов у нас должно измениться совершенно. Я говорю о низших и о высших умах. Вместо Немецкого рационального, переобразовательного духа, дух Православно-Русский проникнет все наши убеждения и действия. И правительство будет тогда увереннее в своей силе, и народ пойдет прямее и спокойнее в своем развитии, – и тогда Божие благословение будет на каждом деле улучшения. Между тем как теперь каждая попытка улучшения производит только новый беспорядок. Потому теперь покуда мое желание одно: чтобы нас оставили в том положении, в каком мы находимся, – хорошо ли оно, дурно-ли, – только бы не тревожили переменами и, что еще важнее, не тревожили бы угрозами перемен, которые производят нравственное расстройство хуже расстройства фактического. А что образ мыслей всего нашего образованного класса должен перемениться в самом непродолжительном времени и от Немецкого рационального духа обратиться к Русско-Православному, эта истина может быть очевидно доказана для всякого, кто вникал в развитие Западного просвещения и в историю Русского. В границах письма конечно этого изложить нельзя. Я и так уже наговорил много, и кажется слишком много. Обнимаю тебя и жду твоего ответа. Жена моя тебе кланяется. Извести нас о здоровье твоей жены и твоих детей. Мы на это время несколько беспокоимся об Васе, от которого давно не получали писем.

Твой И. К.

P. S. Протасьев до сих пор еще денег процентных не прислал. Если имеешь с ним сношения, то напомни ему. – Диссертацию Кудрявцева, когда прочтешь сам, то пожалуйста пришли. Мне будет очень любопытно ее видеть, и я возвращу скоро.

Письмо А. И. Кошелеву, 26 июля 1855 г.19.

1855. 26 Июля. Долбино.

Наконец мы приехали в Долбино, любезный друг Кошелев, и спешу известить об этом тебя, чтобы ты адресовал письма в Белев. Я не был здесь четыре года. Хозяйство нашел в довольно хорошем виде, т. е. то, что обыкновенно называется хозяйством. Но крестьян нашел крайне обедневшими. Два года сряду был у них неурожай хлеба, и сверх того в одной части имения был падеж на скот, так что у них не осталось ни коровы, ни овцы. Нынешний урожай ржи, слава Богу, порядочный; но овес ниже посредственного. Цены на овес подымаются, на гречиху еще более, но на рожь слабеют. Извести пожалуйста, как у вас, чтобы можно было несколько сообразить о продаже. Кроме того прошу тебя сказать мне, доволен ли ты Вильсоновской молотилкой и что она стоит? Если ты доволен ею, и стоит она не очень дорого, то прошу тебя прислать мне адрес Вильсона и рекомендательное письмо от тебя к нему, чтобы он не обманул меня. Тебя он уважает и сделает поаккуратнее, если будет знать, что ты в этом участвуешь. Прошу тебя прислать мне это на первой почте. Я приехал сюда 22-го, и до сих пор еще не видал ни матушки, ни тетушки, ни газет, которых к нам что-то не высылают. Книги еще не раскрывал никакой. Только смотрел хозяйство, уставал от жару, и ленился. В жизни деревенской есть что-то душное и грустное, по крайней мере для меня. Точно пробкой по стеклу водят. В Москве может быть уединение; здесь самые сухия заботы, без малейшей надежды на какой-нибудь удовлетворительный успех. Если бы я имел твои убеждения о возможности и пользе скорой эмансипации, тогда бы мне было отраднее; но я, по несчастью, так ясно вижу, что от этого теперь может произойти только огромный вред, без всякой настоящей пользы, и может быть даже вред неисправимый, – я это вижу так ясно, что не могу обманывать себя утешительными мечтами, как бы ни было приятно им предаваться. Что твоя политическая экономия? и согласен ли ты со мной в том, что я говорю о Росси? Получил ли Хомяков ответ от Норова? Имеешь ли известия о нашем деле? И не думаешь ли побывать в Оптине? Там очень хорошо. Мы проезжали через него и останавливались там на два дня. Там в самом деле душа отдыхает. Обнимаю тебя и дружески кланяюсь твоей жене. Преданный тебе И. К.

Письмо А. И. Кошелеву, 4 июля 1828 г.20.

4 Июля 1828. Москва.

Письмо твое доставило мне такое же наслаждение, какое получает скупой, когда пересматривает свои сокровища, и, хотя никогда не сомневался в их целости, но, несмотря на то, все-таки чувствует неизъяснимое удовольствие пересчитывать их беспрестанно и снова убеждаться в их невредимости. Те не знают тайн дружества, которые говорят будто оно чуждается слов, и конечно они не испытали прелести дружеских уверений, простых, но крепких, как рукожатие. Когда время очистит наши чувства, и воспоминание отделит радость от горя, восторг от скуки, поэзию от прозы, – тогда слова дружбы соберутся в одном углу сердечной памяти вместе с лучшими событиями жизни.

Болезнь твоя меня не беспокоит, но ты, как кажется, считаешь ее чем-то важным, и напрасно: вся неприятность крапивной лихорадки ограничивается скукою чесанья, и то не больше трех или четырех дней, после которых она проходит безо всяких последствий, кроме большего здоровья.

Мне бы хотелось, чтобы во время твоей поездки в Рязань ты ограничил бы свои занятия одним мышлением, т. е. не стараясь прибавить к понятиям новых сведений из новых книг, уже полученных прежде, перегонял бы через кубик передумыванья, и водку мыслей передвоил бы в спирт. Их количество может быть уменьшится, но за то качество прибудет и невольно заставит тебя писать. А это теперь для тебя необходимо. Мне кажется: первый удачный опыт, показав тебе твои силы, решит тебя сделаться писателем. Это звание не мешает ничему, но, напротив, еще помогает сделать одним камнем два удара. К тому же не забудь, что ты обещал Погодину. Кстати к Погодину: он задумал пресмешную вещь: хочет писать особенную брошюрку о том, что политическое равновесие Европы принадлежит к числу тех мыслей, которые, вместе с поверьями о колдунах, привиденьях и чертях, суть порождения невежества и суеверия, и в наш просвещенный век должны вывестись и исчезнуть при свете истинного мышления. Сколько я ни толковал ему, а переубедить не мог; ибо для этого нужно понять: что такое Политическое равновесие, а здесь-то и запятая. Однако надеюсь еще остановить его от этой шалости, которая достойна издателя Моск. Вест. Впрочем ты не говори об этом ни ему, когда увидишься, ни кому другому. Пусть оно умрет вместе со всеми его глупостями. По-моему эта последняя стоит казаков Останкинских.

Сомневаться в моем ответе на твое будущее обещанное письмо не должно. Охотно готов возобновить с тобою бумажную мену мыслей: будь же опять мой кошелек, в который я стану складывать все золото мое. Скажи мое почтение твоей маменьке, также и ото всех моих, которые тебя обнимают. Моя маменька с самого твоего отъезда была не здорова; теперь ей лучше. Прощай, твой Киреевский.

Письмо А. И. Кошелеву, 43 авг. 1855 г.21

Долбино (1855) 13 Августа.

Не знаю, застанет ли тебя в Москве это письмо, любезный друг Кошелев, но на всякий случай спешу сказать тебе несколько слов в ответ на твое писание, чтобы предупредить тебя, если возможно, от опрометчивого действия. Ты думаешь, как кажется из твоего письма, поддерживать Москвитянин, или даже купить его. Но купить Москвитянин будет вам решительно вредно. Новый журнал, совсем новый, с новою мыслью, с новыми людьми и с ясным, чистым убеждением, может быть один для вас полезен и настоящим орудием ваших намерений. Москвитянин же в десять лет не выпутается из своей смешанной репутации. В новом журнале каждая мысль будет самостоятельна; все недосказанное будет дополняться свежими соображениями читателей. В старом же журнале и новая мысль будет толковаться \ прежним духом издания. Сам Погодин, я думаю, такой сотрудник, который будет непременно парализировать вашу самобытность, не только в денежном отношении, но и во многом другом. Что касается до его писем, то хотя я и передавал тебе слова его, что он отдает их в журнал, но я сделал это без примечаний потому, что полагал, ты поймешь всю несбыточность такой приманки, которою он хочет вас привлечь на свой журнал. Но ты вспомни их содержание, и увидишь, что о печатании их не может быть и мысли, не только старания. Кроме же того я не знаю, чем он может быть полезен журналу. Если документами старины, то это не поддерживает журнала. Что же касается до Филиппова, то мне кажется ты ошибаешься, думая, что в его руках журнал будет вял и односторонен. Филиппов в вашем кругу будет проникнут вашим духом и воззрением на литературу и проч., ибо ваш дух также верующий, как и его, но только больше развит в отношении к внешней образованности. Пишет он не только не вяло, но с замечательным талантом. А деятельность и легкость работы у него в замечательной степени. Я был свидетелем, как он одну книгу перевел всю в несколько дней, при всех других своих занятиях. Нынешний год он в Оптине говел, и в эти дни, между службами, тоже списал целую Греческую книжку. Для журнальной деятельности это клад. Впрочем, разумеется надобно вам будет, если хотите получить позволение, непременно ехать в Петербург, и там хлопотать и настаивать. Без того ничего не сделается. Вот мое мнение.

Преданный тебе И. К.

Мой Вася теперь в Москве до 14-го, т.-е. до завтра.

Письмо А. И. Кошелеву, 6 июля 1833 или 1834 г.22.

6 июля (1833 или 1834 г.).

Вчера я писал к тебе, друг Кошелев, потому что была оказия, и писал наспех; сегодня пишу без оказии, только потому, что хочется потолковать с тобой, и даже не знаю, застанет ли тебя письмо мое в Ильинском. Но все равно! Где-нибудь, когда-нибудь ты его получишь; а если нет – не беда: я пишу так, не имея ничего сказать тебе, хотя имею охоту говорить обо многом. Я сейчас из под души, которую наконец добыл; вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо, – и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с Турецкою негою лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, Эолова музыка, не связанная ни с какою мыслью. Зачем неспособен я верить! Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей – чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли; но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам; и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно я убил его словом, либо неловко зацепил какою-нибудь несоответственною мыслью. Но все равно: давай пользоваться вечером и чаем, и толковать, как бы мы были вместе. Вот тебе отчет в моих занятиях с тех пор, как ты уехал. Не стану говорить об некоторых хлопотах, об бессмысленных движениях ума, и тела, и языка, которые дробили мое время и крошили мысли; об них говорить и вспоминать, значит продолжать их силу. Но в остальные минуты, когда мог быть сам с собою, я был в одном из двух положений: либо отдавал свою голову на произвол судьбы (и это слишком часто) и тогда строил себе на воздухе разного рода Италии; либо был господин своим мыслям, и тогда думал и писал об воспитании женщин, – предмет, который не знаю как ограничить, так он много захватывает других предметов. Чтобы показать, что воспитание женщин не соответствует потребностям времени и просвещения, надобно показать характер времени и просвещения, отделить от существенного случайное, выказать мысль из под событий, привести к одному итогу раздробленные цифры, и это все изложить языком общим, равно признанным в гостиных и в школах; изложить в формах самых простых, чтобы женщина могла понять их, и несмотря на эту ясность, изложить так, чтобы цензура не имела к чему придраться, несмотря на подпись моего имени, – вот задача, которую исполнить так трудно, что эта одна трудность может расшевелить к работе, как к пистолетной стрельбе. Но этого мало. Представив время, изобразив сердце человеческое, как оно создано просвещением и нравственным порядком вещей, надобно показать еще, какое изо всего этого следует отношение между мужчиною и женщиною. Для этого необходимо представить вообще историю этих отношений, от начала истории до наших времен, и показать, в какой соответственности был всегда нравственный порядок вещей с судьбой женщин; потом открыть общий закон этой соответственности; потом, проведя его и умозрительно, и фактически через все моменты просвещения, показать его применение к настоящему; этот результат вывести столько же умозрительно, сколько жизненно; наконец для всех требований, для всей системы найти, создать одно слово, имя, которое бы отделяло ее от всех других систем, чтобы в уме читателей не смешивались отрывки из одной мысли с отрывками из другой мысли несоответственной; чтобы все слова мои не приписали ни бессмысленному требованию Сенсимонической эмансипации, ни плоскому повторению понятий запоздалых; и надобно все это сработать к Сентябрю, и если удастся, буду молодец!

7-е Июля. Я должен был перервать мое письмо вчера потому, что у меня догорели свечи, и мой человек уже отправился спать. Я вчера простился с Трубецким, который едет сегодня. Скарятину Влад. я до сих пор не мог доставить твоего письма потому, что он изволит забавляться на охоте и до сих пор не возвращался домой. Вот тебе записку Чаадаева, на которую я отвечал: не знаю, и обещал спросить у тебя. Прощай. Твой И. К.

Письмо А. И. Кошелеву, весна 1851 г.23.

(Вероятно, весна 1851 г.)

Письмо твое, любезный друг Кошелев, возбудило во мне самое живое любопытство, так что несмотря на мои ежедневные видимые успехи в прилежании (жена говорит, будто я похитил это слово у нее, но я почитаю его моею собственностью, потому что, хотя оно изобретено ею, однако посвящено было собственно моей особе), несмотря на мое прилежание я пишу к тебе нарочно для того, чтобы просить тебя изложить мне подробнее твои планы и действия относительно предпринимаемых тобою новых мер хозяйственного переобразования. Я знаю, что если ты что-нибудь предпримешь важное, то это будет не легкомысленно обдумано, и потому сообщение твоих мыслей об этом центральном вопросе нашего времени, будет для меня не только любопытно, но может быть и полезно. Я с удовольствием поспешу перенять у тебя то, что найду для себя удобоисполнимым и согласным с моими понятиями об этом предмете. Начиная с дворовых, я желал бы знать, откупаются ли они у тебя, или отпускаешь ты их по контрактам? В первом случае я желал бы знать, поскольку они тебе платят? а во втором, какого рода эти контракты, и какую гарантию имеешь ты для их исполнения? Также прошу тебя сказать мне, каким образом поступаешь ты с теми, которые не хотят идти на волю или не могут, по летам, по здоровью и пр..

В отношении к крестьянам я совершенно разделяю твою мысль, что легче их сделать свободными, чем обязанными. И не только легче, но и выгоднее для обеих сторон и для целого государства. Права будут яснее и последствия перемены существеннее. Но на каком основании думаешь ты это сделать? Мое мнение в этом случае таково, что так как их отпустить без земли не позволит правительство, ни Опекунский Совет, а дать им пятидесятинную пропорцию земли было бы совершенное разорение помещика, то остается одно средство: дать им некоторое количество земли вместе с переводом на них некоторой части долга Опек. Сов. Десятинная пропорция на душу кажется будет в этом случае очень достаточное количество, ибо оно будет довольно важною поддержкою для крестьянина, и вместе поставит его в необходимость искать посторонней работы, без чего все поля помещиков остались бы необделанными, по известному свойству Русского народа искать работы только до тех пор, покуда она необходима для его пропитания. Какая же часть долга Опек. Сов. должна за то лежать на крестьянах? Мне кажется, справедливее всего было бы в этом случае: во первых, взять в соображение те цены, за которые продается обыкновенно душа на своз в той или другой губернии, и потом к этой цене прибавить пятую часть долга, выдаваемого на пятидесятинную пропорцию. Например: Опекунский Совет выдает на душу с пятью десятинами земли в N губернии 75 руб. сер. В той же губернии душа на своз продается обыкновенно за 25 руб. сер.; следовательно, к 25 прибавить 1/5 часть долга, будет 25†15­40 руб. сер. Эту сумму должен Опекунский Совет перевести на крестьян, или выдать помещику, когда имение не заложено. Но здесь представляется другой вопрос: в состоянии ли будут крестьяне платить ежегодно Опекунскому Совету 6-ть процентов с 140 руб., т. е. 8 руб. 40 к. ассигнациями? И какие средства может употребить Опек. Сов. в случае неуплаты? Очень бы любопытно мне было слышать это от тебя; а я, признаюсь тебе, нахожусь в недоумении. К тому же на кого в этом случае лягут подушные и земские повинности? Справедливее всего было бы на землю; но как это сделать прежде кадастра? В другом отношении кажется мне это дело не менее затруднительным, т. е. в отношении к общему порядку вещей у нас в России. Ибо нет сомнения, что освобожденные крестьяне будут не только разорены, но вместе и развращены в самое короткое время, с помощью кабаков, приказных и пр. и пр. Тогда кто ручается тебе, что твои леса не будут вырублены, твои луга потравлены, твой хлеб увезен в копнах, твои лошади уведены с пастбища и пр. и пр.? беспрестанно относиться к Земскому Суду было бы может быть возможно для откупщика, как ты; но для помещиков вообще это было бы тоже, что сделать станового своим хозяином, т. е. разориться самому и разорить совершенно крестьян. К тому же, когда не один, но все помещики в уезде освободят крестьян своих, то 50 становых не будут иметь физической возможности исследовать все дела, которые будут ежеминутно возникать между крестьянами и помещиками. При том не надобно забыть и то обстоятельство, что если такое переобразование сделается всеобщим, то вероятно освобожденные крестьяне поступят в ведение какого-нибудь особого министерства, и следовательно при каждом деле с ними нужен будет особый депутат со стороны этого министерства; а что значат эти депутаты и как легко иметь с ними дело, можем мы видеть из депутатов Государственных Имуществ.

Обнимаю тебя дружески и ожидаю скорого ответа.

Я получил из Новосильской конторы 828 р. и послал туда расписку.

Твой И. К.

Милостивую Государыню Ольгу Федоровну сердечно благодарю за ее дружескую приписку, целую ее ручки и радуюсь знать, что она благополучно возвратилась из чужих краев. Но особенно был бы я ей благодарен, если бы ей Бог вложил добрую мысль и на этот раз написать что-нибудь о себе, но только несколько поподробнее того, что она приписала в прошедшем письме Кошелева. Жена моя кланяется вам обоим. Вася ожидает обещанного письма от Ванн, о здоровье которого вы ничего не сказали.

Письмо А. И. Кошелеву, окт.-ноябрь 1853 г.24.

(Окт. – Ноябрь 1858 г.)

Чтобы наши толки имели какое-нибудь разумное последствие, необходимо нам постоянно исполнять два условия: 1) ни на минуту не терять из виду самого зерна того предмета, о котором мы спорим. Иначе мы разбредемся в стороны и не одолеем собрать все сказанное нами в один общий итог; 2) мы ни на минуту не должны забывать, для чего мы спорим. Если для того, чтобы иметь удовольствие оспорить один другого, то лучше учись играть в шахматы и давай спорить на шахматной доске. Если же мы спорим для того, чтобы согласиться, то эта цель стоит труда писанья. Но для этого надобно нам искать в мыслях и словах друг друга не того, что несогласно с нашими мыслями, а напротив – того именно, что у нас есть общего относительно предмета спора. Из этого общего должны мы стараться сделать такие выводы, которые бы обеими сторонами были приняты сочувственно. Тогда предмет разногласия сам собою разрешится, прилагаясь к этим выводам. Если же, вместо общего и согласно с ним, мы будем искать в словах противника того, с чем можно спорить, то ни спор наш никогда не кончится, ни вывода никакого мы из него не добудем.

Я написал эту диссертацию потому, что, мне кажется, ты был слишком спорлив в твоем ответе на мое письмо, и я сам боюсь заразиться твоею манерою. Что, наприм., нам пользы рассуждать, какой смысл должно иметь слово: китайство? Значит ли оно – считать свои частные понятия за единственные общечеловеческие, или оно значит – коснеть в старом и противиться новому, – во всяком случае рассуждение об этом и о подобных тому вещах может привести нас только к тому результату, что ты употребляешь это слово правильно, а я – ошибочно; но что-ж из этого следует? Нам важно здесь не то, каково я рассуждаю, или каково ты рассуждаешь, а важен нам здесь только предмет нашего рассуждения. Перечитывая письмо твое, с трудом могу удержать себя, чтобы не спорить о каждом пункте отдельно. Однако же это желание мое – доказать, что я прав, а что ты ошибаешься – совершенно исчезает во мне, когда я вслушиваюсь умом в другое желание – согласиться с тобою в единомыслии.

Прежде, чем буду спорить, постараюсь отыскать, в чем мы согласны, чтобы тем удалить причины недоразумений.

Когда я говорю, что государственность народа должна быть проникнута его верою, т.-е. церковью, которую он исповедует, то это не значит, чтобы государство должно было покровительствовать церкви. Покровительствуют низшему. Высшему можно только служить и служа, правда, охранять, но только по его воле. Если ты скажешь, что под предлогом охранения государство иногда стремится господствовать над церковью, то злоупотребление не уничтожает возможности хорошего употребления. Первое (злоупотребление) должно замечать, открывать, выставлять на общий вид и тем уничтожать. Но второе (правильное употребление силы государственной в пользу церкви) нельзя не признать делом добрым.

Я не почитаю также хорошим делом, чтобы государство служило церкви инквизиционным образом. Инквизиция соответствует логически только Римской церкви, смешав власть мирскую и духовную в одно нехристианское господство. Но в церкви православной инквизиционный образ действия должен почитаться еретическим, как монашеские ордена рыцарей, кавалерственные епископы и т. п. Потому в православных землях инквизиционные действия вредят церкви; в папских государствах инквизиция, напротив, поддерживает здание церковное. В южной Европе после XVI столетия только одна инквизиция могла удержать римское вероисповедание и усилить реформацию. У нас, напротив, расколы родились прямо из инквизиционных мер и может быть до сих пор ими же усиливаются.

Также почитаю я противным православной церкви насильственное понуждение граждан к принятию благодати, таинственных дарований Божиих. Церковь, напротив, во все времена боялась предавать таинства недостойным, как бы отдать святыню на поругание, или поведать тайну Господа врагам Его. Если это делается, то как противное церкви, а не как согласное с нею, или полезное ей.

Также не полезно церкви, а противно ей, когда ее употребляют как средство для государственных или мирских целей, злоупотреблением присяги и т. п.

Также противно церкви, когда она поставляется в какую-нибудь зависимость от мирского устройства государств, когда духовенство обращается в чиновничество и т. п.

Но все это противно церкви христианской только тогда, когда она находится во всей чистоте православия. Римской же церкви, как я сказал, это не только не противно, но прямо требуется ее характером светско-духовным. От нее то, от римской ереси, распространились эти смешанные понятия, вместе со многими другими заблуждениями, в некоторых и православных странах. Но ревность к чистоте веры должна требовать, вместе со многими другими, очищения и этих понятий, касающихся отношений церкви к государству. Н теперь именно пришло время, когда это очищение наших понятий от еретических примесей особенно необходимо, потому что натиск иноверия и безверия так силен, что уже почти не осталось ни одной мысли общественной, политической, нравственной, юридической или даже художественной, которая бы более или менее не была запачкана и измята неправославными руками, в которых она побывала. Потому, если с этой точки рассматривать книгу Vinet, т. е. как противодействие тем ложным понятиям об отношениях церкви и государства, которые распространились из Римской церкви, даже ко многим лицам православного исповедания, то, конечно, нельзя не сказать, что в этом отношении чтение этой книги может быть очень полезно. Также, я думаю, весьма полезно может быть чтение этой книги у нас и потому, что возбудит в умах такой вопрос, который спит и которому пора, очень пора проснуться.

Но этим должно ограничиться то, что я могу сказать в пользу Vinet. Кажется, этого не мало, и ты можешь быть доволен. Я надеюсь, что ты, видя как охотно я отдаю справедливость твоему приятелю в отношении практического применения, захочешь и мне отдать справедливость в том, что я не могу согласиться с ним в тех основных началах, из которых он выводит свои требования. Или, лучше сказать, не могу я согласиться с ним не потому, чтобы его основные начала противоречье моим, но потому, что основных начал у него не нахожу никаких, твердых, определенных, ясно согласных. Нахожу у него смешение всяких начал, смотря по тому, что ему для его декламации кажется на ту минуту эффектнее. Так, не поставив ясного определения ни церкви, ни государству, как я сказал в прошедшем письме, он говорит иногда, как вещь общехристианскую, то, что может относиться к одному виду протестантства. Иногда относит к государству вообще то, что можно отнести только к государству слепленному из разнородных кусков, как Соединенные Штаты. Во многих местах декламирует он о том, как вера должна проникать во все отношения людей, и потом, рядом с этими возгласами и как бы забывая их, декламирует против того, чтобы государство находилось в каком-либо определенном отношении к вере, господствующей в народе.

Ты, защищая его и опровергая меня, делаешь свое построение понятий об отношении государства к церкви, но также по примеру своего приятеля Vinet говоришь очень горячо, часто остроумно, но не ищешь для своего построения твердого материала. Ты говоришь: «Государство – не устройство общества, а самое общество». И сказав это, сейчас же упрекаешь меня в Луи-Бланстве и спрашиваешь: «разве государство обязано мне доставлять хлеб, богатство, сведения, – словом, все нужное для земной жизни?» За этим следует выходка о том, что «не следует на государство возлагать отеческие, наставничьи или какие бы то ни было распорядительские обязанности в отношении граждан». Я не буду спорить против этой выходки, но не умею согласить ее с тем положением, что государство – не известное устройство, но самое общество.

Церковь, говоришь ты, не есть устройство общества, ибо общественный элемент входит в нее как второстепенный. В ней первое – человек, т.-е. лице. В государстве все – общество; в церкви все – человек. Но если для нее человек – все, если она обнимает его вполне, то как может она делать это, не определяя характера его отношений к обществу? Неужели общество магометан или жидов будет иметь одинаковые нравы с обществом христиан? Или общество квакеров – одинаковые нравы с обществом латинцев? Если бы лютеране, латинцы, кальвинисты и англиканцы устроили – каждые – свою жизнь совершенно последовательно своим убеждениям, то неужели каждое общество не имело бы своих особенных нравов и обычаев, сообразных особенности своих убеждений?

Ото всех от них отличалось бы общество православное, т.-е., разумеется, согласное с своим основным учением. – Но если вера народа имеет такое тесное соединение с его нравами и обычаями, то как же не будут иметь к ним никакого отношения его законы? – Конечно, завоеванием, или какими-нибудь подобными несчастными обстоятельствами могут и, по большей части, действительно накладывают на народ законы, несогласные с его нравами, обычаями и верою; но разве то, что бывает, закон для того, что должно быть?

Против этого отношения государственного устройства к нравам и убеждениям народа ты говоришь: «Где же такое государство (где бы народ был связан одинаковыми убеждениями)? Такого государства не только нет и никогда не было, но ты его даже и в воображении создать не можешь». – Но я думаю, что до 16-го века все государства Европы были таковы, что народы в каждом были одинаковой веры. – Но особенно древняя Россия в этом отношении может служить образцом единодушия и единомыслия народного, воплощавшегося в нравы и обычаи народные, и если не успевшего (по причине внешних исторических условий) выразиться в его правительственной государственности, то выразившего, по крайней мере, свои требования во многих отношениях государственного законодательства. Впрочем я думаю еще и то, что даже теперь никто не имеет права смотреть на Россию иначе, как на государство православное, а если Бирон, или кто из немцев когда-нибудь и смотрел на нее иначе, то никогда не смел в этом признаться. – Императрица Екатерина в своем манифесте, которым она объявляла о низвержении Петра Ш и о своем восшествии говорит, что император Петр III, дошел до того, что намеревался даже соделать господствующею в России верою лютеранскую, от чего каждый верный подданный государства должен был помышлять о пролитии его крови. – Конечно, не я могу одобрять слова ее; но они, однако же, показывают, как она понимала единство России и ее веры, и хотя сама была не верующая, но никогда не смела признаться в том. – И как же может измениться характер православной России от того, что она покорила под свою власть несколько миллионов католиков и несколько миллионов протестантов, евреев, магометан и большое количество язычников? – Если б они покорили Россию, тогда только могла бы она утратить господство православного духа в своем законоустройстве и в своем правительстве. – Если же, сохрани Бог, в России когда-нибудь сделается что-нибудь противно православию, то все-таки будет враждебно России столько же, сколько и вере ее. Все, что препятствует правильному и полному развитию православия, все то препятствует развитию и благоденствию народа Русского; все, что дает ложное и не чисто православное направление народному духу и образованности, все то искажает душу России и убивает ее здоровье нравственное, гражданское и политическое. Потому, чем более будет проникаться духом православия государственность России и ее правительство, тем здоровее будет развитие народное, тем благополучнее народ и тем крепче его правительство, и, вместе, тем оно будет благоустроеннее, ибо благоустройство правительственное возможно только в духе народных убеждений. – Если оно будет не того духу, то непременно будет стеснять свободное его выражение в жизни и слове под предлогом толеранства и, стесняя его, само будет стесняться им и утверждаться против него только насильственно, боясь каждой тени духа общественного, как привидения из другого мира.

Ты говоришь: «Церковь и государство едины и тожественны только в человеке, и то только в его таинственном центре. В проявлении же в мире они совершенно различны и общего ничего не имеют. – Но мы сейчас видели, что у них общего – нравы и обычаи народа, которые происходят из его убеждений, веры, и с которыми должно согласоваться его законное устройство. Но, кроме нравов и обычаев народа, все его общественные отношения составляют также общую середину между церковью и государством, происходя, более или менее, из одной и требуя от другого себе главного утверждения, или, по крайней мере, свободного развития, не стесняемого противоречащими законами. «Церковь, говоришь ты, на земле – гостья; государство здесь – житель, владыка». – Но если церковь – гостья званая, то потому именно ее и угощать следует, чтобы она не оставила не заботящегося о ней хозяина! «Ея вся цель – жизнь будущая, ее правила – вечные и безусловные». Это правда, но потому-то она и не может покориться требованиям здешней жизни; потому-то и должно покориться ей государство, которого «цель – жизнь здешняя, а правила – временные, условные». Неужели не хорошо здешнюю жизнь устраивать сообразно нашим понятиям о будущей?

«Вера, говоришь ты, есть дар свыше и, вместе, самое свободное, самое самобытное действие человека, потому ее нельзя перенести на государство; следовательно как же может быть государство христианское – православным?» Но как же ты это понимаешь? Государство может быть языческое, может быть иудейское, магометанское и только не может быть христианское?

«Для государства, говоришь ты, верою служит общественное мнение, которое есть сумма вер человеческих в посредственном, временном их проявлении». Для чего же ты хочешь, чтобы государство сообразовалось лучше с этим временным, часто ошибочным проявлением народных убеждений, а не с самим источником их? К тому же говоря: «сумма вер», а не «вера», ты непременно хочешь под словом государство понимать или Соединенные Штаты, или Австрию, т.-е. случайный или насильственный слепок разногласных народностей. Но такое соединение разногласий, которые воюют, встречаясь друг с другом, и силятся разорваться при первой возможности, – не может идти в пример гармонического устройства государства.

Ты продолжаешь: «общественное мнение устанавливает общественную нравственность, по существу своему временную и условную, – единственное правило для государства; следовательно, оно должно быть нравственными, Я не понимаю здесь силлогизма. Почему же единственное правило для государства должна быть только временная нравственность, происходящая из случайного и временного общественного мнения? Отчего не та – не временная и не случайная – нравственность, происходящая не из случайной прихоти общественного мнения, но прямо из веры, господствующей в государстве? Может быть, впрочем, что здесь-то именно и заключается узел всего различия между нашими мнениями, по крайней мере в отношении к их практическому применению. Для тебя главное основание государства, причина его такого или такого направления и образования – одним словом, его душа, – есть общественное мнение, или мнение большинства. Для меня душа государства есть господствующая вера народа. Но подумай: право господствования большинства не сведется ли, в последнем результате, к праву сильного? Конечно, и при твоем и при моем понятии о государстве должно предположить в нем возможность такого оборота вещей, при котором грубая эгоистическая сила господствует над разумом и убеждениями народа. Но при моем предположении это может случиться только обманом или явным насилием, т.-е. беззаконно, При твоем предположении это будет законное господство партии, превосходящей по количеству или по силе. Вследствие этого неизбежно надобно будет признать понятие Гегелево, что всякое правление в государстве равно законно, только бы стояло, и всякая революция равно законна, только бы удалась, и правление то беззаконно, которое свергнуто, и революция беззаконна, которая не удалась. Эти-то безнравственные убеждения и привели Европу к теперешнему ее положению. Но в вопросе об отношении государства к церкви ты идешь гораздо дальше Гегеля. Он видит тесную связь между ними, которую ты не признаешь.

Ты кончаешь письмо свое словами: «в действительном мире, между этими противуположностями (между церковью и государством) нет примирения, так сказать – моста; и потому они не могут ни сидеть вместе на одном престоле, ни подчинять себя один другому». Не противоречат ли эти слова тому, что ты сам говорил сейчас же прежде о том, что общественное мнение и общественная нравственность служат именно этими примирительными мостами между верою и государством?

Прежде еще ты говоришь: «для общества нет ничего вечного; все для него, как и оно само, временно и случайно; вечность существует только для человека – не как гражданина, а как лица. Государство, которое захочет служить вечности, должно принять или устав Василия Великого, или иное подобное учреждение, но в обоих случаях оно перестает быть государством». Я думаю, что тут есть какая-нибудь ошибка в твоих выражениях. Ибо не может быть, чтобы ты в самом деле думал, что цель государства должна быть только временная и случайная, а все вечное к нему не относится. Тогда для него и в нем не существовало бы ни справедливости, ни нравственности, ни святости законов, ни достоинства человека, ни духа народного и проч., но только удобное и полезное для временных целей. Тогда, способствуя всеми мерами к развитию благосостояния физического в народе, оно должно всеми также зависящими от него мерами заглушать развитие духовное, как могущее быть иногда прямо противно этим временным целям земного благосостояния. Хотя бывали может-быть правители государств, которые имели подобные убеждения, но, кажется, никто не смел их громко выговаривать.

Если ты скажешь, что против такого угнетательного направления правительств ты обезопасил себя другим требованием, именно тем, что «государство, как ты говоришь, должно доставлять нам одно: возможность приобрести все, что нужно для земной жизни, и пользоваться спокойно этим приобретением, т.-е. свободу». Это хорошо на словах; но почему же ты думаешь, что государство, которое существует с какою-нибудь мелкою земною целью, послушается твоего требования свободы? Понятие о свободе политической есть понятие относительное и отрицательное, и только на нем основывалось бы и для него существовало бы общество. Как и чем удержишь ты эту свободу в таком устройстве, которое не признает другой законности, кроме господства большинства, т.-е. перевеса силы? Если же в это относительное и отрицательное понятие о свободе политической мы захотим вложить смысл существенный и положительный и назовем ее уважением к свободе нравственной и к достоинству человека, то такое понятие непосредственно происходит из начал религиозных; и если ты хочешь, чтобы государство признало его, то оно должно признать и производящие его начала за свое законное основание. Признать святость нравственного лица нельзя, не признавая святости вечных нравственных истин, которых источник и средоточие есть вера. Потому, только возникая из веры, и ей подчиняясь, и ею одушевляясь, может государство развиваться стройно и сильно, не нарушая свободного и законного развития личностей и так же свободно и живительно согласуясь с духом народа, проникнутого тою же верою.

Здесь оканчиваю я письмо мое, любезный друг, но не ответ, ибо надеюсь продолжать в Калуге. Но письмо это дошло до того пункта, на котором кончилось первое и с которого оно было отодвинуто твоим нападением. Следов. эти 3 письма (2 моих и 1 твое) составляют одну половину вопроса, т.-е. об отношении государства к церкви вообще. Вторая половина будет рассматривать эти отношения в особенности, т.-е. какая система верования соответствует какому устройству государства. Здесь-то и заключается настоящее зерно моей мысли. Потому, если напишешь на это письмо ответ, то не сообщай его мне прежде окончания моего письма. Остаюсь и проч.

Письмо А. И. Кошелеву, янв. 1831 г.25.

(Январь 1831),

В половине Генваря, пишешь ты, может быть мы увидимся! Если бы это было в самом деле, то неудавшееся путешествие мое было бы мне меньше досадно. Боюсь, однако, что ты только мажешь по усам. Между тем во всяком случае, т. е. удастся ли нам так скоро видеться или нет, а мы все должны пользоваться сближением расстояний между нами и по крайней мере пусть хоть письма наши докажут, что нет границы между нами. Обещать писать часто, – я не стану, потому, что вряд ли ты уже поверишь такого рода обещаниям; но постараюсь исполнить на деле, если твои ответы не будут откладываться в длинный ящик, так как ты сделал с ответом на мое письмо, которое я послал к тебе с Тютчевым. Кстати: получил ли ты его? Если нет, то не жалуйся, что я не писал тебе из за границы, потому, что я забыл твой адрес и в письме с Тютчевым просил тебя прислать мне его. Но ты доказал мне, что есть человек еще меня ленивее.

Удастся ли мне когда-нибудь исполнить мой план путешествия, или останусь я на всегда в этой несносной Москве, я еще не знаю. Знаю только, что употреблю все силы, чтобы вырваться отсюда куда бы то ни было, и – либо сойду с ума, либо поставлю на своем. Это желание, или лучше сказать, эта страсть, сделалась у меня тем сильнее, чем неудачнее была моя поездка. А неудачна она была во всех отношениях, и не столько по короткости времени, сколько по тому, что я ничего не видал кроме Германии, скучной, незначащей и глупой несмотря на всю свою ученость. Но об этом подробнее поговорим при свидании.

Вот тебе Норова Мор, который совершенно оправдывает свое название. Из замечаний цензора ты увидишь, отчего Погодин его не напечатал. Дай Бог, чтобы и тебе не было больше успеха.

1-ое Генваря. Очень рад, что до сих пор не отослал к тебе письма, и не начиная нового, могу поздравить тебя с Новым годом.

Я и теперь еще не отправил к тебе письма моего (8-е Генваря); вообразишь, какую я деятельную жизнь веду здесь? – Приняться за перо, для меня такая важность, что я прежде должен к тому собираться. Теперь же, когда внутреннее чувство говорит мне, что ты скоро будешь в Москву, – руки отнимаются писать к тебе. И  зачем, в самом деле, буду я трудиться писать, когда то же могу через несколько дней рассказать тебе не обижая свою лень? –

Прощай, до свидания.

Весь твой Киреевский.

Письмо А. П. Елагиной, 1836 г.26

(1836).

Поблагодарите хорошенько нашего доброго Жуковского. Стало быть и здесь, между собак, карт, лошадей и исправников, можно жить независимо и спокойно под крылом этого гения-хранителя нашей семьи. Пожалуйста напишите об нем побольше, его слов, его мнений, всего, куда брызнет его душа....

Мы послали вам стихи под именем Бенедиктова. Однако это была мистификация, в которой прошу и вас участвовать, сохраняя всевозможную тайну. Вот в чем дело: накануне нашей присылки стихов мы смеялись тому, как наша публика и Шевыревская партия восхищаются Бенедиктовым и прочими рифмоплетеньями, где поэты без мыслей притворяются мыслящими потому только, что прочли несколько Немцев, не понимая, может быть, половины, похоже на то, как покойный IL, пробыв несколько лет подле Ермолова, выучил несколько его слов, принял у него книжный язык и важную фигуру и поразил весь почтамт своим умом и тонкою прозорливостью. В доказательство, как легко писать такие стихи, мы втроем с женой и братом начали пьесу за ужином и кончили, не выходя еще из за стола. К тому же до самого последнего стиха мы не знали, куда зайдем, ни о чем пишем. К тому же нас еще затруднила Наташа, которая непременно требовала вставить осину, как еще никогда не воспетую. Теперь, милая маменька, так как вы обманулись, то следовательно и всякий обманется. Нельзя ли вам исполнить наше желание и обмануть Шевырева, так чтобы он поместил ее в первом номере, однако без имени, а только поставил бы В. В..., это будет Варвара Боровкова, ваша бывшая прачка, от имени которой мы ему и еще пришлем стихов, если он до них разохотится. Велите пожалуйста переписать незнакомой рукой и через кого-нибудь передать ому. Пожалуйста, постарайтесь об этом. Если эпиграф покажется вам уже слишком глуп, то вместо Гете подпишите Тик, под фирмою которого всякая бессмыслица сойдет.

Письмо А. С. Хомякову, 10 апр. 1844 г.27

Долбино. 1844. 10-е Апреля.

Письмо твое, любезный друг Хомяков, отправленное из Москвы 21-го Марта, я получил 5-го Апреля, вероятно от того, что оно шло через Тулу. – Предложение твое доставило мне истинное, сердечное удовольствие, потому что я ясно видел в нем твое дружеское чувство, которое, в последнем итоге, есть чуть ли не самая существенная сторона всякого дела. Что же касается собственно до этого дела, то если в нем и есть другая сторона, деловая, то так завалена затруднениями, что вряд ли и вашей дружбе возможно будет откопать ее. Впрочем представляю мое полное и подробное мнение об этом предмете на суд тебе, братьям Петру и Васе28, и тем, кто вместе с вами интересуется об этом деле.

Я думаю, что лучше и полезнее, и блестящее, и дельнее всего издавать журнал тебе. Тогда во мне нашел бы ты самого верного и деятельного сотрудника. Потому, что хотя мне запрещено было издавать Европейца, но не запрещено писать и участвовать в журналах. Если же ты решительно не хочешь оставить свою куклу Семирамиду29 (потому что зайцы бы не помешали: на время порош мог бы заведовать журналом другой), то отчего не издавать Шевыреву? Нет человека способнее к журнальной деятельности. К тому же Москв. держался им, и след. теперь при отъезде Погодина всего справедливее журналу перейти к нему. Но так как ты об этом не пишешь, то вероятно есть какие-нибудь непреодолимые затруднения, т. е. его решительный отказ, и пр. и пр. В этом последнем случае вот что я скажу о себе: издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и может быть самым дельным, потому что я по несчастью убедился, что для возбуждения моей деятельности необходимо внешнее и даже срочное принуждение. Но против этого много затруднений: 1-е, я обещал Семёну Историю; 2-е, мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь. Пример Полевого, которому запретили один и позволили другой, не знаю, приложится ли ко мне. Разве 12-ти-летняя давность послужит мне заменой других заслуг. Но без ясного и формального позволения я издавать не стану, именно потому, что уже раз мне было запрещено. 3-е. Если мне и позволят, то можно ли найти гарантии против того, что опять Петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться во второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгариных, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета! Что, кажется, благонамереннее Погодина и его Москвитянина? Я так думаю, хотя и не читал его. А между тем сколько было на него доносов, и сколько раз рисковал он быть запрещенным, если бы не спасал его министр. У меня этой опоры не будет, и никакой, а между тем Булгарины с братией будут на меня еще злее, чем на Погодина, потому что я имел неосторожность еще в 29-м году обидеть самолюбие большей части Петербургских литераторов и сделать их своими личными врагами. Против этого могло бы быть одно спасение: если бы человек благонамеренный и неподкупный, и вместе сильный, взял журнал под свое покровительство, т. е., говоря покровительство, я разумею не послабление цензуры, но напротив увеличение ее строгости, только не бестолковой, и вместе защиту от доносов и заступление от запрещения. Таким человеком я разумею Строгонова, но не знаю, согласится ли он на это. Вот как я воображаю себе это дело: если бы кто-нибудь из наших общих знакомых сказал ему следующее: Вашему сиятельству известно, что П. уезжает за границу и продает свой журнал. Купить его желал бы К, надеясь, что после 12-ти летнего молчания ему позволено будет говорить, тем более, что когда он через знакомых своих справлялся о том, то ему отвечали, что запрещен Европеец, а не он, и поставили в пример Надеждина и Полевого, находившихся в том же положении. Но К. естественно не хочет в другой раз подвергнуться той же участи, и потому не решается просить позволения прежде, чем узнает, может ли, в случае разрешения, надеяться на ваше покровительство журналу. Образ мыслей его вам известен. Под покровительством разумеет он одно: уверенность, что при самой строгой цензуре, какую вам угодно будет назначить, ответственность затем будет лежать на ней, а не на нем.

Если Строгонов будет обещать это, то тогда надобно пустить Валуева в переговоры с Семеном. Если Семен не сочтет себя обиженным за то, что я не пишу Истории, то в таком случае надобно будет условиться с Погодиным таким образом, чтобы он не делал ни малейшей жертвы, а высчитал бы, что стоит издание журнала, сколькими подписчиками оно покрывается, отчислил бы сверх того 50 экземпляров на безденежную раздачу, и затем назначил бы себе такое число ежегодно, какое считает достаточным. Об этом надобно будет сделать формальное условие тогда, когда и если я получу позволение, которое впрочем он же должен будет мне исходатайствовать, т. е. частными письмами узнать прежде через своих знакомых, возможно ли это, и если скажут – да, то подать прошение министру, чтобы позволено ему было передать Москв. мне. Или может быть мне самому надобно будет подать о том прошение, в таком случае пришлите мне форму, как и кому писать, тоже списавшись с людьми знающими и поговоря с гр. Строгоновым. Я думаю впрочем, что это прошение должно будет дойти до Государя, потому что от его имени объявлено мне было запрещение. Но можно ли просить Государя об этом? и каким образом? Я думаю, в этом случае надобно мне будет писать к гр. Бенкендорфу. Оправдываться в прошедшем было бы теперь не кстати. Но тогда ты знаешь, что я не оправдывался (оправдание мое, которое ходило тогда по Москве, было писано не мною, и не по моим мыслям, и распущено не по моему желанию). Теперь я мог бы сказать только одно: что с тех пор прошло 12 лет; что, разбирая свой образ мыслей по совести, я не нахожу в нем ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии, и потому осмеливаюсь думать, что не недостоин того, чтобы молчание, наложенное на меня с 32-го года, было наконец снято, и пр. и пр. Какое может быть из этого следствие, я не знаю; но ты видишь по крайней мере, что я не упрямлюсь отказываться, но, развивая мысль, невольно встречаюсь с столькими затруднениями, что вряд ли ты сам найдешь их преодолимыми. Спешу кончить, чтобы не опоздать, хотя о многом хотелось бы поговорить с тобой.

Жена кланяется тебе, Катерине Михайловне, и Марье Алексеевне. Я также. Ожидаю твоего ответа не через Тулу, а то долго идет. Твой И. К.

Письмо А. С. Хомякову, 2 мая 1844 г.30.

2-е Мая (1844).

Вчера получил письмо твое, любезный друг Хомяков, т. е. в день твоего рожденья, когда выпил за твое здоровье. Теперь спешу отвечать тебе хотя несколько слов, а в субботу буду писать подробнее.

На предложение твое я весьма бы рад был согласиться, если бы это было возможно. Но рассуди сам, если я, не зондировавши грунта, вдруг явлюсь издателем, и если вдруг, основываясь на прежнем, поступят с Москв. также, как с Европейцем), то не лишу ли я Пог. его собственности, и не приобрету ли самому себе право называться по крайней мере ветреным и неосновательным человеком? Когда я говорил в прежнем письме об имени, то конечно не для того, чтобы одному пожинать лавры; но я хотел иметь право отвечать один. Если же собственность журнала останется Погодину, то чем могу я вознаградить его в случае неудачи? Если правительству будет известно, что я издаю, и журналу это не повредит, то в этом случае до имени мне дела нет, только бы иметь право выказывать свой образ мыслей самовластно. Если же могло бы к моему имени присоединиться еще имя литературной известности, то это не только бы подняло журнал, но еще и мне придало бы больше куражу. Не согласится ли Шев(ырев)? Каждый отвечал бы за себя. А если бы ты согласился, то за успех можно бы наперед дать расписку. Что же касается до имен неизвестных, то я не понимаю, для чего они? Разве для того, чтоб наперед отнять у публики доверенность. Если же комитет нужен только для того, чтобы мне passer inaperçu, то это мне кажется плохой расчет. Когда-нибудь я буду же aperçu, и тогда опять те же отношения. К тому же издавать комитетом значит сделать кашу без масла.

О Стр(огонове) я писал потому, что 1-ое, он человек благородный и хороший, 2-ое, он глава Московского просвещения, 3-ье, ему известен мой образ мыслей по двум статьям, которые я ему сообщил. Основываясь на этом, я думал, что он может взяться обезопасить журнал от скоропостижной смерти, стеснив его жизнь посредством цензуры. Но собственно покровительство его, просто как покровительство, мне не нужно.

Результат всего следующий: без того, чтобы имя мое было известно и позволено, я издавать не могу, тем более, что журнал остается собственностью Погодина. Если же это может быть, т. е. совершенно безопасно для журнала, тогда устраивай как хочешь, я на все согласен.

Еще одно: ты пишешь, что противники издают Галатею. Кто же эти противники? Неужели ты так называешь Грановского и пр.? Если так, то не ошибаетесь ли вы и во мне? Может быть, вы считаете меня заклятым Славянофилом, и потому предлагаете мне Москв... То на это я должен сказать, что этот Славянофильский образ мыслей я разделяю только от чаши, а другую чаш его считаю дальше от себя, чем самые эксцентрические мнения Грановского. Я отменно обрадован был известием, что ты и Языков начали писать. От этого только подписываюсь на Москвит.

Уведомь меня, когда ты едешь? Наш общий поклон Катерине Михайловне. Твой И. К.

Письмо В. А. Елагину, 1842 г.31.

(1842 г.).

Любезный брат Вася. Это письмо получишь ты от князя Гагарина, который взялся доставить его, и с которым ты должен познакомиться непременно. Это один из людей редких по внутренним и внешним качествам. О мнениях его не говорю, ты сам увидишь и оценишь хорошее, а в чем не сойдешься, то конечно извинишь ему ради чистоты намерений. – Я люблю его и уважаю и желал бы только чтобы некоторые особенности не мешали нам вполне сочувствовать друг другу. – Напиши мне об нем и пожалуйста не откладывай, как я, который до сих пор не собрался к тебе писать, хотя многое нужно переговорить. Теперь спешу и потому оставляю до следующего письма по почте. – Одно только необходимым считаю сказать теперь не по почте, чтобы ты посоветовал Попову и другим русским быть поосторожнее в их разговорах. – Попов наговорил что то о движении умов в Москве, о каком то новом стремлении, о каком то духе и пр., все вещи, которые здесь пугают и могут быть вредны и ему и его приятелям здешним и тамошним. Немцы уж собирались об этом толковать в журналах, что вышло бы и вздорно, и смешно, и не безвредно. Урезонь его и поклонись ему от меня.

Нынче Маменькино рождение. Поздравляю тебя и обнимаю от всей души. До следующего раза, надеюсь скоро.

Твой брат И. Киреевский.

Пожалуйста не скупись известиями о Шеллинге.

Письмо В. А. Жуковскому, 28 янв. 1845 г.32

Москва. 28 Генваря (1845).

В самом деле, как могу я отвечать Вам? Даже из учтивости, после всего, что Вы для меня делаете, кажется мне приличнее молчать совсем, чем говоря не высказать всей благодарности, для чего не достало бы у меня ни слов, ни уменья. Еще в Ноябре написано было у меня длинное письмо к Вам, но не кончено и потому не послано. Потом переменились некоторые обстоятельства, и надобно было писать другое. Между тем пришел Ваш подарок Москвитянину, который, чем глубже тронул меня, тем крепче завязал язык. Не знаю, от чего со мной так бывает. Это какой-то психологический недостаток, который прошу мне простить, потому что я не умею с ним сладить. Нынче 29-е Генваря. Поздравляю Вас и всех Ваших, тамошних и здешних. Поздравляю Вас также с новым Жуковским. Мы получили это известие с живейшею радостью. Посылаю вам 1-й № Москвитянина. Он вышел поздно по многим причинам, частью внешним, неисправность типографская, цензура и пр., частью по внутренним, неуспех, неуменье и пр. Маменька вероятно уже писала к Вам о нашей потере. Брат Андрей обещал много. Но, кажется, именно лишнее усиленное развитие внутренней жизни пришло в разногласие с жизнью внешнею, и убило его этой дисгармонией. Конечно Тот, Кто управляет судьбой мира и каждого, лучше знает, для чего жизнь и для чего смерть; но признаюсь, иногда трудно понять и не меньше трудно оторвать мысль от понимания непонятного. Здоровье маменьки теперь, слава Богу, начинает поправляться. Вчера она в первый раз выехала навестить меня, который немного простудился. Жена моя тоже не здорова. Она в 8-м месяце и очень боится девятого. У нас вообще в воздухе какие-то особенные болезни, соединенные с сильным нервным расстройством. Некоторые из лучших докторов говорят, что надобно изменить прежние системы лечения, потому что болезни принимают какой-то новый характер. Жена моя хотела сама писать к Вам, но не в состоянии теперь этого сделать. Она поручила мне сказать Вам, что Ваша строгость с Вашею маленькою Сашенькой может быть очень легко заменена другим средством, которое известно ей по многим опытам. Вместо наказаний, которые в этом случае редко, и очень редко приносят пользу, нужен только бдительный надзор няньки или того, кто смотрит за ребенком....

В недокончанном и непосланном письме моем я изложил Вам подробно о Москвитянине, и причины, меня побудившие взять его на свои руки, и цель мою, и план, и надежды, и опасения. Теперь постараюсь изложить одно существенное. Тому года три, я просил K. В.33 справиться где следует, могу ли я писать и участвовать в журналах: ему отвечали, что мне был запрещен Евр. (этому теперь 13 лет), но не запрещалось никогда писать где хочу, и что Пол. и Над.34 не только пишут, но и сами издают другие журналы после запрещения своих. Теперь, перед условием с Погод. я спрашивал совета гр. Стр.35, и он полагал, что почитает участие мое возможным. Но Погодина имя (и) ответственность не могут быть сняты без особого разрешения, для которого нужно время. В то же время Погод. уведомил Министра о передаче мне редакции, из чего явствует, что хотя я издаю под чужим именем, но не обманом, не исподтишка, а с ведома правительства. Между тем в стихах Ваших имени моего не пропустили, потому что Вы говорите о моем журнале. Причины, побудившие меня взяться за это дело, были частью личные слабости, частью умственные убеждения. Личные заключаются в том, что 1-е я удостоверился, что для деятельности моей необходимо внешнее побуждение, срок, не от меня зависящий. 2-е, журнальная деятельность мне по сердцу. 3-е, в уединенной работе я такой охотник grübeln, что каждая мысль моя идет раком. В журнале внешняя цель дает ей границы, и показывает дорогу. К тому же во мне многое дозрело до статьи, что далеко еще не дозрело до книги. Выраженное в отрывках, оно придвинет меня к полнейшему уразумению того, что мне недостает. К тому же деятельность, возбужденная внешними причинами, может быть обратится в привычку (хотя в последнем я крепко сомневаюсь). Сверх всего этого я имел в виду и то, что если журнал пойдет, то даст мне возможность не жить в деревне, которую я не умею полюбить несмотря на многолетние старания, и позволит мне жить в Москве, которую я, также несмотря на многие старания, не умею отделить от воды, от воздуха, от света. Таковы были личные причины. Важнее этого было то обстоятельство, что многие из моих Московских друзей объявили мне, что моя редакция Москвит. будет для них причиною деятельности. Но над всем этим носилась та мысль, или может быть та мечта, что теперь именно пришло то время, когда выражение моих задушевных убеждений будет и не бесполезно и возможно. Мне казалось вероятным, что в наше время, когда Западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, ни какого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, ни какого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше Православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в Западные системы. Христианская истина, хранившаяся до сих пор в одной нашей церкви, не искаженная светскими интересами папизма, неизломанная гордостью саморазумения, неискривленная сентиментальною напряженностью мистицизма, – истина самосущная, как свод небесный, вечно новая, как рождение, неизбежная как смерть, недомыслимая, как источник жизни, – до сих пор хранилась только в границах духовного Богомыслия. Над развитием разумным человека, над так называемым просвещением человечества господствовало начало более или менее искаженное, полу-языческое. Ибо малейшее уклонение в прицеле кладет пулю в совершенно другую мету. Отношение этого чистого Христианского начала к так называемой образованности человеческой составляет теперь главный жизненный вопрос для всех мыслящих у нас людей, знакомых с нашею духовною литературою. К этому же вопросу, дальше или ближе, приводятся все, занимающиеся у нас древне-русскою историей. След. я мог надеяться найти сочувствие в развитии моего убеждения. Вот почему я решился испытать журнальную деятельность, хотя и знаю, что неудача в этом случае была бы мне почти не под силу. Я говорю не под силу в нравственном отношении, потому что в финансовом я не рискую. Издателем остается Погодин, с его расходами и барышами, покуда будет такое количество подписчиков, что мне можно будет без убытка заплатить ему известную сумму за право издания. Но если журнал не пойдет, не встретит сочувствия, то эта ошибка в надеждах вероятно уже будет последним из моих опытов литературной деятельности. Представьте ж, каково было мое положение, когда в конце Декабря я увидел, что для 1-го №, который должен был решить судьбу журнала, у меня нет ничего, кроме стихов Языкова, моих статей и маменькиных переводов. Присылка Ваших стихов оживила и ободрила меня. Я почувствовал новую жизнь. Потом получил Слово Митрополита. За три для до выхода книжки выказал Погодин сказку Луганского, таившуюся у него под спудом. Прошу сказать мне подробно Ваше мнение об этом номере: оно будет мне руководством для других. Отрывок из письма Вашего об Одиссее нельзя было не напечатать. Это одна из драгоценнейших страниц нашей литературы. Тут каждая мысль носит семена совершенно нового, живого воззрения. Одиссея Ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает и, что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности Греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышу щей в умолкающих песнях. Кстати к песням, из собрания, сделанного братом, один том уже почти год живет в Петербургской цензуре, и судьба его до сих пор еще не решается. Они сами знали только песни иностранные, и думают, что русские – секрет для России, что их молено не пропустить. Между русскими песнями и русским народом – Петербургская цензура! Как будто народ пойдет спрашиваться у Никитенки, какую песню затянуть над сохою. Брат мой недавно приехал из деревни и помогает мне в журнале. Адрес мой: В Большом Знаменском пер., подле церкви Ржевской Божией Матери, в доме Бернгард. Адрес матушки: Против Пожарного депо в приходе Покрова в Левшинах в доме г-жи Воейковой. Калачи Московские спрашивают у меня всякий день, когда Василий Андреевич будет нас кушать? Что прикажете им отвечать? Надолго ли уехал от вас Гоголь? Если будете писать ко мне, если доставите мне эту истинную радость, то скажите что-нибудь об нем. Особенно хотелось бы мне слышать от Вас о том сильном религиозном направлении, которое кажется теперь овладело им. Откуда оно развилось, куда идет и до куда дошло. Страшно, чтобы в Париже не подольстились к нему Иезуиты. Изучал ли он особенно нашу Церковь?

Барон Черкасов здесь, а брат его, не барон, в деревне подле нас. Мы видались довольно часто. Он человек очень замечательный, чисто-нравственный, нешутя верующий, и живущий по убеждению. Мачиха отдала ему свое имение. А он из благодарности посвящает ей и ее детям свою жизнь, занимается ее хозяйством, снимает планы с ее земель и работает с утра до вечера, как только позволяет ему его расстроенное здоровье.

Москву теперь занимают больше всего балы, беспрестанные, очень, как говорят, приличные, т. е. дорогие, и довольно неприличные, и, тоже как говорят, не очень веселые. Теперь прекратились по причине траура. О лекциях Шевырева Вы прочтете в Москвитянине. Новое филантропическое общество дам, результат Mystères de Paris, занимает почти всех. Отыскивают des pauvres honteux, и никак не могут найти. А между тем прежняя милостыня Русская исчезает. Даже на Церковь перестают подавать. Здоровье Яке-пузана36 кажется поправляется, но все еще плохо. Он пишет много, и стих его кажется стал еще блестящее и крепче. Хомяков пишет больше прозою (больше сказано в противоположность к очень мало в бильярдном смысле). Во втором № Москв. Вы увидите его статью. Чертков издал второе Прибавление к своему каталогу, – вещь великолепная. Жена моя готовится издать дополнение к семейству господ Киреевских. Она кланяется Вам и Вашей жене и поздравляет.

Ваш И. Киреевский.

Письмо В. А. Жуковскому, 6 окт. 1831 г.37.

(Почт. штемп.: 6 окт. 1831).

Милостивый Государь, Василий Андреевич,

Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочною мыслью, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это важное дело; если ж Вы думаете, что я еще не готов к нему, или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be! – Если ж мой план состоится, т. е. если Вы скажете мне: издавай! (потому, что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет небесполезен для нашей литературы, даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова, которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили бы и приучили бы меня к определенной деятельности; окружили бы меня mit der Welt des europäischen wissenschaftlichen Lebens, и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию Европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к Европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине, – на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок; имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют нàслово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то разумеется мой будет уже лишний. Тогда, также как и в случае Вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы не литературные.

Решите ж участь Вашего И. Киреевского.

Письмо В. А. Жуковскому, весна 1849 г.38.

(1849 г. весна).

Когда я получил и прочел письмо Ваше, душа моя не наполнилась, а переполнилась чувства живой и сладкой благодарности. Впрочем не знаю, так ли назвать это чувство. Мне кажется, не меньше согрело бы мне сердце, если бы я узнал, что Вы сделали для другого то, и так, как это сделали для меня. Вы перервали Вашу любимую работу над Одиссеей, которая приближалась уже к концу, для того, чтобы говеть на Страстной неделе свободно от всех посторонних занятий. Но в это время, получив мое письмо, Вы ни на минуту не усомнились нарушить Ваш святой шабаш для того, чтобы просить о моем сыне. Благодарю Того, Кто дал мне счастье быть близко Вас, и от всей души прошу Его, чтобы Он заплатил на Ваших детях то, что Вы сделали для моего сына, и чтобы мой сын, о котором Вы ходатайствовали как о собственном, помнил в течение жизни своей быть достойным этого. Письма Ваши я отправил на другой же день в Петербург и по Вашему совету написал к Броневскому. Теперь получил уже от него ответ, что Принц согласился на Вашу просьбу о несчитании моему сыну 9-ти месяцев препятствием для вступления в 4-й класс Лицея, но, что касается до принятия его на казенный кошт, то это зависит от Высочайшей воли и принадлежит [только детям генералов и чиновников не ниже 4-го класса. Первое для нас самое важное; а второе, кажется, лучше так, как случилось. Чувствуя всю доброту Вашей просьбы об этом, я думаю однако, что хотя точно состояние наше ограничено, но все нам легче будет платить за сына как другие, чем пользоваться не заслуженно такого рода милостью. Впрочем письмо Ваше и в этом отношении было не бесполезно. Получив его, я дал прочесть сыну: он был им глубоко тронут и вероятно навсегда сохранит то сознание, что, просив за него милости, Вы этим как бы ручались за него, следовательно, кроме других причин, уже и по этому на него легла обязанность соответствовать Вашему ручательству своим внутренним настроением честно. Случайный же результат просьбы есть уже дело постороннее для его внутренней обязанности. Кто знает? Может быть придет время, когда это сознание послужит к тому, чтобы подкрепить его внутренние карантины против той нравственной заразы, от которой теперь гниет Европа, этой Французской болезни, от которой у бедного Западного человека уже провалилось небо; хотя я и надеюсь, что эта болезнь до нас не коснется, или, если коснется, то какого-нибудь несущественного края нашего общества. Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе. Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит Слово Божие. И этого испорченного, эту кликушу, хотят отчитывать – по Гегелю! Теперь еще вдвое тяжелее, чем прежде, знать Вас там, под гнетом тяжелой необходимости жить посреди этих людей и далеко от отечества. Я понимаю, что никакие цепи изгнания не могут быть мучительнее цепей болезни того существа, в котором не только соединилось все милое сердцу, но вместе и все ближайшие обязанности священного долга охранять и беречь. Прошу Бога от всей души, чтобы Он скорее утешил Вас здоровьем Вашей жены и тем дал Вам возможность возврата. Здесь не только слово Ваше, но и самое присутствие было бы полезно в текущую многозначительную минуту. Оттуда Вам действовать почти невозможно. Ваша брошюра и письмо к Вяз. как ни прекрасно написаны, как ни хвалились в журналах, но верно написались бы не так, если бы Вы были здесь, и потому того действия, которое должно иметь Ваше слово на Русских читателей, они произвести не могли. Одиссея совсем другое дело. Она вне времен, и Ваш перевод ее есть важное событие в истории нашей словесности. Она вне времен, потому что принадлежит всем временам равно, исключая однако же нашего, потому что наше вне обыкновенного порядка, и вне всякой умственной и литературной жизни. Оттого и она не могла явиться у нас в той силе, которая ей принадлежит над нормальным состоянием человеческого ума. Действие ее на литературу нашу должно быть великое, но медленное, и тем сильнее, чем будет менее ново, чем более она будет читаться. Таков самый характер ее красоты. Это не блеск страсти, не электрическая и ослепительная молния в темную ночь; но ясный взгляд высокого и испытанного разума на богатую и глубокую природу; светлый и тихий вечер, таинственный отдаленностью горизонта. Известие, что перевод Ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас. Я, признаюсь Вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у Вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета; везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека. Неумеренное, необузданное слово в наше время, кажется мне, столько же выражает, сколько и производит необузданность сердечных движений. Есть однако же некоторые вещи в Вашей Одиссее, которые мне кажутся ниже ее общего уровня. Я заметил их для того, чтобы поговорить с Вами при свидании, и мог их заметить потому, почему на белой бумаге можно заметить малейшую пылинку. Эти пылинки заключаются не в выражениях, которые кажутся мне удивительным совершенством, но в перестановке слов, которая иногда кажется мне более искусственной, чем могла бы быть, особливо и только сравнительно с общею естественностью. Впрочем написавши это, я чувствую, что довольно странно выходит: мне говорить Вам о недостатках Вашего слога. Утешаюсь только тою мыслью, что может быть Вы, выслушавши все толки званых и незваных судей, между кучею вздора найдете что-нибудь дельное, и в таком случае второе издание Вашей Одиссеи будет еще совершеннее. Если же изо всех замечаний не найдете ничего дельного для себя, то тем полезнее будет для меня слышать Ваше мнение. Обнимаю Вас от всей души, за себя, за жену, за сына и всю семью. От маменьки уже более недели не получал известий. По последнему письму здоровье ее было довольно хорошо.

Ваш Иван Киреевский.

Письмо М. В. Киреевской, 17 марша 1847 г.39

17 Марта 1847.

Ты пишешь, милая сестра, что тебя давно уже преследует мысль о освобождении крестьян, что ты молишься Богу, чтобы Он позволил тебе осуществить эту сладкую мечту, что думаешь, что и мы

16 в этом случае одобрим твое желание и просишь наших советов о том, как бы привести в действительное исполнение твое намерение. – Благодарю тебя за то, что ты сообщила нам свою мысль и хочешь знать наше мнение. Долгом сердца считаю, сказать его тебе с полною искренностью.

Но прежде, чем я скажу тебе свое мнение о твоем деле, я считаю также долгом сказать тебе мои убеждения об освобождении крестьян в России вообще, для того, чтобы ты не предполагала во мне такого мнения, которого я не имею, и не придала, бы от того моим советам более весу, чем сколько они заслуживают.

Правда, у нас теперь беспрестанно толкуют об эмансипации, Кошелев, Хомяков и другие. Но я их мнения не разделяю. Не потому, чтобы я считал хорошим и полезным для России оставить навсегда крепостное состояние; не потому даже, чтобы я считал это возможным; крепостное состояние должно со временем уничтожиться, когда предварительно будут сделаны в Государстве другие перемены, законность судов, независимость частных лиц от произвола чиновников, д многие другие, которых здесь исчислять не нужно; – но в теперешнее время, я думаю, что такая всеобъемлющая перемена произведет только смуты, общее расстройство, быстрое развитие безнравственности, и поставит отечество наше в такое положение, от которого сохрани его Бог! – И что такое свобода без законности? – Зависимость от продажного чиновника, вместо зависимости от помещика. – Но выгоды помещика больше или меньше связаны с благосостоянием его крестьян; но, говоря вообще, помещики самые дурные имеют больше совести, чем чиновники; кроме совести, в них есть, больше или меньше, чувство чести, которое мешает им злоупотреблять свою власть; есть зависимость от мнения других, которая была причиною, что отношения их к крестьянам каждый год улучшаются, и с тех пор уже как я помню, изменились совершенно. Чиновник же не связан ничем, кроме своей выгоды и другими чиновниками, тоже продажными. Ты знаешь сама, в каком положении Государственные крестьяне, а если не знаешь, то спроси брата Петра, или священника Александра Петровича, или любого соседа или купца, который знает их положение, и скажи после того, стоит ли это положение того, чтобы производить переворот в России?

Но это я говорю об общем освобождении крестьян в России; что нисколько не мешает частным людям освобождать своих крестьян, если они думают доставить им лучшее положение. Но подумай по совести (не увлекаясь желанием сделать поступок, который люди могут хвалить; не увлекаясь самолюбивым удовольствием сказать самой себе: я освободила крестьян своих, я поступила по совести! когда в самом деле поступок твой будет носить громкое имя не изменяя ничего на деле), подумай: в самом-ли деле лучше будет твоим крестьянам заплатить за себя 100 т. и получить зато право называться свободными, подпав под власть чиновников, чем не называясь свободными быть такими на деле, и не платя 100 т. рублей (которых у них нет, и которых добывание их непременно запутает), платить тебе ежегодно самый маленький оброк, нисколько их не стесняющий и не породивший в них никогда ни малейшей жалобы? – Подумай это по совести и спроси сама себя в глубине сердца: не тщеславие-ли перед самой собою заставляет тебя желать изменить их положение? – Если ты думаешь, что они этого желают, то ты ошибаешься: желать этого может быть могут несколько человек, которые побогаче других, но вообще их это известие испугало. По крайней мере я так слышал от них же. Они говорят, что живут под твоим крылом как у Христа за пазухой, перемены всякой боятся и деньги за свой выкуп платить очень затрудняются. Всего же более боятся они того, чтобы ты их не продала, потому, как они говорят, что сумму за их выкуп ты назначила такую малую, что тебе другие помещики охотно дадут много больше, и тогда они могут попасть в дурные руки. Некоторые помещики уже слышали там о твоем намерении, и хотят покупать их у тебя, и думают дать тебе больше 100 т., полагая, что ты делаешь это нуждаясь в деньгах. Из них есть один, особенно, которого крестьяне боятся, как человека дурного и злого. Но я уверен, что ты не продашь их, и потому об этом не распространяюсь.

К этому прибавлю еще, что я знал некоторых отменно почтенных людей, между ними назову К. Ф. Муравьеву, которые также хотели заключить с своими крестьянами условие, по которому они имели бы право выкупаться в свободные хлебопашцы; но разобрав дело вблизи и посоветовавшись с людьми знающими, хотя и сделали они многие для того предварительные действия, и употребили много хлопот, и крестьяне были согласны и правительство позволило, но однако они убедились, что это условие будет во вред обеим сторонам, и оставили дело по прежнему.

В дополнение этого я еще скажу тебе, что правительство теперь вольных хлебопашцев уничтожает и обращает их в Государственные крестьяне. Вчера еще слышал я, что огромное Демидовское имение (кажется 6 т. душ), которое было вольными хлебопашцами, теперь обращено в Государственных крестьян под общее управление окружных чиновников. – Каково будет твоим крестьянам, заплативши тебе 100 т. вдруг очутиться под властью чиновника, который заставит их платить двойной оброк против того, который они платят тебе? Потому что, казенный оброк вместе с окладом на жалование чиновникам или управляющим, более 8 р. серебром с души, тогда как тебе они платят около 4 р. сер. с души. – Но сколько еще сходит с Государственных крестьян незаконных поборов, и сколько несправедливостей от пьяных и полномочных писарей, от волостных, от окружных и пр.!! – Сколько соблазнов к беззаконному действованию посредством подкупов! – Какая опасность от откупщиков, которые могут поставить у них кабаки, харчевни, против их воли дать им соблазн и пр. Возьми еще и то в соображение, что выплачивая тебе откупную сумму они непременно войдут в зависимость ростовщиков, которые высасывают обыкновенно всю нравственную кровь у крестьян; а ты сама, между тем, получая их выкуп не вдруг, а по срокам, непременно истратишь деньги по мере их получения и потом останешься без ничего, и не будешь в состоянии быть полезною никому, сделав еще вред мужикам. –

Вот мое мнение. Обсуди его без страсти и пристрастия. Если же, рассудив, ты останешься при своем намерении, то прошу написать ко мне, и я тотчас же поеду к знающим это людям и пришлю тебе форму условия и пр.

Еще одно считаю тебе не лишним сказать: Если ты боишься, что после твоей смерти положение крестьян твоих изменится, то ты можешь сделать какое хочешь завещание и положить его для верности в Опекунский Совет, так, что крестьяне твои во всяком случае и несмотря ни на каких наследников будут после тебя или обязанными на таких или других условиях, или совершенно свободными, смотря по тому, как ты сочтешь за лучшее. – Но для этого хорошо бы было, чтобы завещание твое сделано было в тайне, чтобы не возбудить у крестьян мыслей, которые могут быть им вредны прежде времени. – А покуда ты жива продолжай управлять ими как делала до сих пор, бери с них легкий оброк, дай им свободу управлять собою, не предай их в обиду чиновников, и они будут благословлять тебя так всегда, как теперь благословляют.

Обнимаю тебя. Твой брат И. Киреевский.

(Приписка П. В. Киреевского).

Я было хотел также писать к тебе нынче об этом деле, но брат прочел мне свое письмо и так как я с этим мнением совершенно согласен, как я уже и говорил тебе прежде, то и не считаю уже нужным повторять тоже. Пуще всего желаю, чтобы ты обдумала это как можно больше, и не спешила.

Крепко тебя обнимаю. Мы все, слава Богу, здоровы.

10 марта.

Твой брат Петр К.

(Опять рукою И. В.).

Написавши это письмо, я отдал его Кошелеву, и при том рассказал, в каком положении твои крестьяне находятся. Он сказал мне, что хотя он и эмансипатор ex officio, однако тебе ни как не посоветует освобождать, а оставить как есть. Потом он написал прилагаемое письмо, в котором совсем его немного запутал, я думаю от желания проповедовать свою любимую тему. После того я его видел, и он тоже говорит, что тебе никак не следует и нет причины эмансипировать, и что ты сделаешь этим только вред, а не пользу твоим крестьянам. А в письме его это не так ясно.

Обнимаю тебя еще раз.

Письмо М. В. Киреевской, авг. 1830 г.40

(Август 1830).

8-е/20. – Дружочек Маша! Сегодня твое рожденье и чтобы освятить себя на этот день, я начинаю его письмом к тебе, милая сестра. Мудрено и грустно начать твое рожденье письмом. За год назад, когда я был с вами, – Вечер. Вот что я успел написать к тебе сегодня только что проснулся, т. е. в 7 часов по утру. Но вместо того, чтобы продолжать письмо свое, я засмотрелся на эти 3 строчки как будто на Рафаэлеву картинку, и до тех пор, покуда брат и Рожалин вошли в мою комнату поздравляться, т. е. до 9-ти часов, – что же я делал в эти 2 часа, – ты этого не спросишь. Может быть ты сама в это же время думала об нас, и знала, что если мы и не пришли к тебе сегодня по утру, поцеловать тебя и поздравить, то мысли наши были с тобою еще прежде, чем ты проснулась, даже прежде чем мы сами проснулись. Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас? С тех пор, как я уехал, не прошло ни одной ночи, чтоб я не был в Москве. Только как! – Вообрази, что до сих пор я даже во сне не узнал, что такое свиданье, и каждый сон мой был повторением разлуки. Мне все кажется, будто я возвратился когда то давно, и уже еду опять. Сны эти до того неотвязно меня преследуют, что один раз, садясь в коляску, тоже во сне, чтобы ехать от вас, я утешался мыслью, что теперь, когда сон мой исполнился, по крайней мере я перестану его видеть всякую ночь. Вообрази же, как я удивился, когда проснулся, и увидел, что и это был сок. – Это род сонного сумасшествия, une idée fixe, qui est devenue un rêve permanent. Mais pourquoi fallait-il que cette idée fixe soit la séparation, et non le revoir? – Хоть ты попробуй наслать мне сон со свиданьем. Надумай его. Хоть один, а я уцеплюсь за него всею силою воображенья, и разведу из него целую гряду таких снов. Это будет семечко от цветка: Иван и Марья, которое я посажу к себе глубоко в мысли, и стану за ним ходить, и буду его греть и лелеять, покуда оно пустит корни так далеко, чтобы никакая буря его не вырвала, никакой репейник не задавил. – Не смейся над этим. Сны для меня не безделица. Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца. К тому же с кем лучше тебя могу я разделить его? – Между тем, чтоб ты знала, как наслать сон, надобно чтобы я научил тебя знать свойства снов вообще. Это наука важная, и я могу говорить об ней avec connaissance de cause. По крайней мере я здесь опытнее, чем наяву. Слушай же: первое свойство снов то, что они не свободны, не зависят от тех, об ком идут. Так, если мне непременно надобно всякую ночь видеть вас, то сны мои будут светлы, когда вам весело, и печальны, когда вы грустны, или нездоровы или беспокоитесь. Оттого, если ты хочешь быть моей колдуньей, то должна сохранять в себе беспрестанно такую ясность души, такое спокойствие, такое довольство, которые сообщившись моему сну, вложили бы в него чувство невместное с мыслью об разлуке. Разумеется что так колдовать должны вы все вместе. И для твоей веселости нужна веселость всех, и цветок Иван и Марья растет между Машкиной душкой, Васильками, Лилиями, и пр. и пр. Второе свойство снов то, что они дети, и беспрестанно хватают все, что перед глазами. А так как у меня перед глазами все немцы да немцы, то и во сне они же мешаются с вами. Оттого, чтобы прогнать немцев из моих русских снов, присылай мне скорее свой портрет. Насмотревшись днем на него, на брата, на Рож. и на все, что приехало с нами из России, я надеюсь по крайней мере во сне освободиться от Германии, которую, впрочем, я не нелюблю, а ненавижу! Ненавижу как цепь, как тюрьму, как всякий гроб, в котором зарывают живых. – Ты из своей России не можешь понять что такое эта Германия. Все, что говорят об ней путешественники, почти все вздор. Если же хочешь узнать, что она такое, то слушай самих немцев. Одни немцы говорят об ней правду, когда называют ее землею дубов (das Land der Eichen), хотя дубов в Германии, кроме самих немцев, почти нет. За то эти изо всех самые деревянные. Вчера еще брат зацепился за одного из них зонтиком, и так неосторожно, что зонтик сломался. Брат извинился по-русски, своим обыкновенным: ах! извините! – Немец почувствовал удар только шагов через двадцать, вдруг, стал как вкопаный, вылупил глаза и молчал. Обдумавшись хорошенько он наконец снял шляпу, чтобы отвечать брату: Ich bitte rechtsehr, Herr Baron! es thut nichts! – Не знаю как ты назовешь такую живость, а для меня ей нет слова кроме: немецкой. – Но, – лучше воротимся к нашим снам. – Они дети; все, что они говорят, почти такая же чепуха как это письмо; но они дети благородные, из которых ничего не сделаешь ни угрозами, ни бранью, но которые чувствительны к ласкам. Потому их надобно иногда баловать и лакомить. Но ласка, баловство и лакомство для моих снов, это твои письма. Каждое слово из них, передумавшись наяву, переходит в сон, и сны мои, как дети воспитанные, слушаются каждого слова. Потому, чтобы они не капризничали и не хмурились, ты их ласкай почаще, и побольше и поаккуратнее. Кроме того, на сны, как на детей, действует много хороший пример. Это особенно представь на рассмотрение Маминьке, и попроси ее исправить свои сны хотя для того, чтобы мои не портились. – А покуда спи. 2 часа ночи и спать пора и хочется. Это письмо дойдет до тебя через месяц. Я тогда вероятно уже буду в Италии. Первый сон со свиданьем будет мне знаком, что ты получила мое письмо.

5 сентября/24 августа. Отгадала ли ты, милая Машка, что это письмо писано после 3-х бутылок шампанского, выпитых за твое здоровье нами тремя? Я бы не послал тебе этот вздор, если бы не хотел доказать на деле, что не ты одна бываешь пьяна. Перед Папинькой извини меня за эту безтолковую трату почтовых денег тем, что я вперед пьяный писать не буду! – Теперь ты уже большая девушка! – Теперь ты уже отвечаешь за каждый поступок свой, за каждое слово! – Наденешь-ли букли? – Об верховой езде я писал к Маминьке. – Пишешь-ли журнал? – Прощай! – Будь здорова и смотри за здоровьем маминьки. – Тебе поручаю я при малейшем нездоровье посылать за Рамихом, même au risque d’étre grondée. – Обнимаю тебя от всего сердца. Твой Иван.

Побраните хорошенько Петруху за короткость его писем и велите ему писать за неделю до почты. – А то мне стыдно посылать такие огромные письма с его такими маленькими.

Письмо М. П. Погодину, кон. 1844 или нач. 1845 г.41.

(Кон. 1844 или нач. 1845 г.).

Что ты хочешь делать с Москвитянином, советуя перепечатывать в него официальные пошлости тайного советника Стурдзы? Он хотя и Стурдза, но хорош только как писатель-христианин; а как начнет быть тайным советником, то становится в роде Сушкова, только несколькими градусами официальнее. Это просто убить журнал, если печатать и еще перепечатывать такую пошлую лесть, восторженным гласом произнесенную. Напиши к нему что хочешь; придумай извинение, если нужно извиняться; а мне кажется лучше поссориться, чем замараться.

Иннокентиева проповедь тоже холодные пустяки. Перепечатывать ее кажется не нужно, тем более, что Воскресное Чтение везде, где есть Москвитянин, и расходится в гораздо большем количестве. Нельзя ли через Лобкова попросить еще у митрополита, хотя той проповеди на Великую Пятницу, на которой Платон написал ему: Ты князь проповедников.

Статью о древней Русской торговле давай сюда непременно. Не это называется сухим предметом. Без таких статей Москвитянин опошлится. Они то и могут дать ему настоящий характер.

Надпись на билетах я теперь только прочел, и не понимаю, что там написано. Что-то очень темно. К тому же надобно переменить и то, что не 1-го, а 20-го числа будет выходить №

Письмо М. П. Погодину, март-апрель 1848 г.42.

(Март – апрель 1848 г.).

... Ты пишешь ко мне, что не худо бы литераторам представить адрес Императору о излишних и стеснительных действиях цензуры. Сначала я оставил эту мысль без большего внимания, как несбыточную. Потом однако, когда я обдумал твой характер, и что у тебя часто от первой мысли до дела бывает полшага, – тогда я испугался и за тебя, и за дело. Подумай: при теперешних бестолковых переворотах на Западе время ли подавать нам адресы о Литературе? Конечно цензурные стеснения вредны для просвещения и даже для Правительства, потому что ослабляют умы без всякой причины; но все эти отношения ничего не значат в сравнении с текущими важными вопросами, которых правильного решения нам надобно желать от Правительства. – Не велика еще беда, если наша Литература будет убита на два или на три года. Она оживет опять. А между тем подавать просительные адресы в теперешнее время, значило бы поставить Правительство во враждебное или по крайней мере в недоверчивое отношение к литераторам, что гораздо хуже, потому что может довести к следствиям неправильным и вредным. Правительство теперь не должно бояться никого из благомыслящих. Оно должно быть уверено, что в теперешнюю минуту мы все готовы жертвовать всеми второстепенными интересами для того, чтобы только спасти Россию от смут и бесполезной войны. Мы должны желать только того, чтобы Правительство не вмешало нас в войну по какой-нибудь прихоти или по дружбе к какому-нибудь Шведскому или... королю; чтобы оно не пошло давить наших Славян вместе с Немцами; чтобы оно не возмущало народ ложными слухами о свободе и не вводило бы никаких новых законов, покуда утишатся и объяснятся дела на Западе, чтобы, например, оно не делало инвентарей к помещичьим имениям, что волнует умы несбыточными предположениями; чтобы оно не позволяло фабрикам без всякой нужды заводиться внутри городов и особенно столиц, когда они с такою же выгодою могут стоять за несколько верст от заставы, и пр. и пр. Впрочем всего в письме не перескажешь.

Письмо М. П. Погодину, нач. 1830 г.43.

(Петербург, начало 1830 г.).

Благодарю тебя, любезный Погодин, за твое письмо. Ты хочешь, чтобы я подробно высказал мое мнение о твоей персоне, и потому надобно распространиться. Прежде всего однако надобно поблагодарить тебя за доверенность в мою правдивость, доверенность, которая, впрочем, больше тебе комплимент, нежели мне. Но скажи, пожалуйста: что за мысль исповедываться друг другу на письме, тогда как мы два дня назад могли говорить друг другу тоже и полнее, и свободнее. Как ни коротко знаком с человеком, но все легче сказать ему правду в глаза, нежели написать ее заочно. Или может быть ты думаешь, что я стану тебя хвалить; в последнем случае ты очень ошибся. Все хорошее, что есть в тебе, так испорчено, задавлено дурным или лучше сказать незрелым, неразвитым, диким началом твоего существа, что нельзя довольно повторять тебе о твоих недостатках. Несвязность, необдуманность, взбалмошность, соединенная с очень добрым сердцем, с умом, очень часто односторонним, вот ты, и как литератор и как человек. Одно может тебя исправить: искать и найти круг людей, которых бы мнением ты дорожил как святынею, ибо нельзя довольно убедиться в том, что человек образуется только человеком. Если же ты останешься теперешним человеком, то конечно сделаешь много хорошего, может быть иное рыцарски-прекрасное; но наверное сделаешь много и такого, что просто называется нечистым поступком. Бойся этого! И не обидься грубостью моей искренности. Ты думаешь, что сделал все, когда оправдал свой поступок чистотой намерений, но это важная смертельная ошибка. Кроме совестного суда, для наших дел есть еще другая инстанция, где председательствует мнение. Им ты и не дорожишь, ибо слишком много веришь в собственное. Но это мнение, не забудь, его зовут – честь. Можно быть правым в одной инстанции, а виноватым в другой. Но для истинного достоинства, для красоты, для счастья, для уважительности человека, необходимо, чтобы каждый поступок удовлетворял и тому, и другому судилищу. Это возможно, ибо оно должно. Вот одно правило, которое я всегда почитал истинным, в которое верю еще и теперь, ибо понимаю его ясно и необходимо; вот оно: если сегодня я страдаю невинно, то верно вчера я был виноват в том же безнаказанно и способен был сделаться виновным завтра, а наказание только предупредило, вылечило меня наперед, как горькое кушанье, исправляя желудок, предупреждает его близкое расстройство. Ибо Провидение несправедливо быть не может, а способность к дурному или хорошему для него равнозначительна с действительным поступком. Ибо время, которое разделяет семя от плода, для него прозрачное зеркало, воздух. Вот отчего, если хочешь узнать себя, то разбери свою судьбу, и перемени ее в желанную, внутренним переобразованием самого себя. Но повторяю, только люди могут воспитать человека! Ищи их, и знай, что каждый шаг, сближающий тебя с недостойным, тебя отдаляет от достойных. О сочинении твоем я не говорил и не скажу никому. Пушкину очень понравился твой Иван44 и он обещал писать и послать тебе кое-что. Все здешние тебе кланяются. Жуковский благодарит за память. Кстати покуда ты не узнал всех утонченностей того чувства, которое называют приличием, то из тебя никогда не будет проку. Не хорошо бы кончить так, но бумаги нет.

Письмо М. П. Погодину, нач. 4846 г.45

(Начало 1846 г.).

Любезный Погодин! Честь тебе и слава, и благодарность ото всех, кто дорожит памятью Карамзина и славою России. Я прочел твое Слово46 с истинным наслаждением. Давно ничто литературное не производило на меня такого впечатления: Карамзин явился у тебя в своем истинном виде, и таким образом речь твоя воздвигает ему в сердце читателя великий памятник, лучше Симбирской бронзы. Замечаний, которых ты от меня требуешь, я сделал не много. Оттого ли, что большие красоты заслонили от меня мелкие недостатки, или оттого, что их нет, только вот все, что я заметил:

№ 1. Согражданина вашею. Он не Симбирский, а Русский гражданин, и следовательно – согражданин всех нас. Эту честь нам уступать нельзя. Не лучше ли сказать: согорожанина вашего, нашего общего согражданина...

№ 2. Не один Симбирск ставил памятник Карамзину; потому выражавший свои чувства при этом случае не мог быть органом одних Симбиряков. Нельзя ли сказать органом обтаю чувства...

№ 3. О книжной лавке Карамзин не заботился. Сочинения его продавались без его хлопот. Невернее ли будет: между типографией и письменным столом.

№ 4. В прежние века не было безусловных верноподданных. Сколько князей изгонялось за нарушения условий! Одно подозрение в злодеянии Бориса восстановило против него всю Россию. Одно неуважение к обрядам и обычаям Русским уничтожило Самозванца. А те грамоты, на которых целовали крест наши властители при восшествии на престол от Шуйского до Анны? – Нет, то-то и особенность нашего прежнего верноподданства, что оно было не безусловное, но напротив условленное законностью. Самое слово верноподданный как-то нейдет к характеру прежних веков. В нем закал нового времени. Оно из лексикона Феофана и Яворского. К тому же весь конец этого периода слишком пахнет риторикой, хотя начало его прекрасное.

№ 5. Нельзя ли сказать: который по примеру древних, забытых веков...

№ 6. Можно ли сказать: честь и слава вшу и государству, где крепостной крестьянин и пр.?..

№ 7. Не правильнее ли: забытый в прошедшем веке2. Потому что в прежние века мы без сравнения больше ценили доблести нравственные и внутренние, религиозные, чем внешние, видимые.

№ 8. Что за правила твоего искусства? и зачем об них думать? – Все, что наводит на риторику, наводит и на зевоту.

№ 9. Что такое – Русский Бог? – Вообще эта манера говорить о Ломоносове уже очень опошлилась. Там, на берегу Белого моря и проч. Не лучше ли так: Богу угодно было, чтобы еще при жизни Самодержца, преобразователя Государства, родился тот крестьянин, которому предназначено было преобразовать наше слово. Через пятнадцать лет и пр.

№ 10. Ведь что-то не в тоне. Не лучше ли и моменты заменить ступенями, или по крайней мере периодами.

№ 11. Здесь, кажется, место упомянуть о Новикове и представить в настоящем свете его влияние на Карамзина. Ты, правда, упомянул о нем в другом месте, но только что упомянул. В памяти о Карамзине Новиков должен занимать не такое место. Конечно, собственный гений и внутренний голос были руководителями Карамзина; но кто раскрыл в нем этот гений? Кто освободил этот голос от шума мелкой жизни? Кто вдохнул живительную мысль и дал средства к высокому направлению жизни? – Хорошо бы было представить здесь это общество незаметных делателей, трудящихся в тишине и без славы, без выгод, на пользу человечества и Отечества. Карамзин мог сблизить язык с естественностью и с действительною жизнью потому, что жизнь действительная уже получила то высокое значение, которое было ею утрачено, и без которого она не могла иметь образованного слова. Карамзин разрешил вопрос потому, что вопрос уже был предложен и данные к решенью готовы.

№ 12. Успокоившись – лишнее. Может быть, писатель испытывал сильное волнение, но читатель еще спокоен, хотя и заинтересован.

№ 13. Произвести впечатление о себе в правительстве – не по Русски.

№ 14. Бабушка Екатерина Афанасьевна Протасова, при которой мы читали твою речь, заметила при этом случае, что вместе с необыкновенным успехом, который имела Бедная Лиза, вместе с необыкновенным восторгом возбудила она и сильных, горячих порицателей, которые говорили тогда, что при этом упадке искусства остается уже ожидать только того, чтобы писатели называли своих героев еще и по отчеству! – Вы увидите, говорили они, назовут! право назовут и по отчеству! За это злонамеренное пророчество сердились тогда все обожатели Карамзина.

№ 15. Прекрасный отрывок: здесь весь Карамзин в зародыше. Здесь слышан и Новиков. Не тут ли сказать об нем?

№ 16. Начиная с крестьянской; задача – не крестьянская, хотя и о крестьянах. Нужно другое слово. № 17. Зачем объявлять эту тайну?

№ 18. Слово республиканская свобода колет глаза. Не лучше ли народная!

№ 19. Как хочешь, закрыв глаза – не хорошо. Потому-то он и ринулся в бездну Русской Истории, что открыл глаза, которые у других были закрыты.

№ 20. Не лишняя ли эта вставка от черты до черты? Зачем тут рассуждение о правилах науки или искусства? Не лучше ли прямо начать: В приготовлении материалов и проч.

М® 21. Уж это слишком! Богословам начинать с Карамзина!

N® 22. Как остальные выписки твои все кстати и объясняют твою мысль, так эта выписка, надобно признаться, самая несчастная. Подумай хорошенько, можно ли без оговорки выставить эту мысль Карамзина? – Если была темная точка в светлом уме Карамзина, то, конечно, это смешение понятий о единовластии и самовластии, о воспитании грубого и невежественного народа просвещенным правительством! – Здесь начало раздвоения между правительством и народом. – Разум народа – в церквах, в университетах, в литературе, в убеждениях сословий и пр. – В правительстве – народная воля; может ли быть воля умнее разума? Может казаться умнее, когда, не слушаясь разума, подражает чужому образу действий. Отсюда минутный блеск и неминуемое расстройство организма. Оттого Петр идет не в пути народа, а наперекор ему. Одним словом, здесь то вся завязка вопроса между Востоком и Западом в Русском образе мыслей. Приводя Карамзина без возражений, ты опровергаешь сам себя.

№ 23. Язык произвестися не может.

№ 24. Отчего Жуковский назван воспитанником Карамзина, а не просто другом?

Но главное, что можно заметить о всей речи, это то, что она производит впечатление сильное и написана, и действует прекрасно. Честь тебе и слава!

Письмо Московским друзьям, март-апрель 1847 г.47

(Март – апрель 1847 г.).

28-го Марта48 в день 700-летия Москвы, не смотря на ужасную дорогу, не смотря на некоторые домашние обстоятельства, которые требовали моего присутствия дома, я отправился через всю Москву на Девичье поле к М. П. Погодину, потому что знал, что у него собираются в этот день некоторые из моих друзей, люди, соединенные между собою, кроме многих разнородных отношений, еще особенно общею им всем любовью к Москве, с именем которой смыкается более или менее образ мыслей каждого из нас, представляя с этой стороны преимущественно точку взаимного сочувствия. Я надеялся, что когда такие люди соберутся вместе во имя Москвы, и без того соединяющей их мысли, то самое это обстоятельство оживит в них сознание их взаимного сочувствия. Сознание это, думал я, возбудит в них потребность отдать себе отчет в том, что именно есть общего между всеми и каждым; узнать, что остается еще разногласного, искать средства разрешить это разногласие и наконец понять возможность сочувствия более полного, более живого, более живительного и плодоносного. Я ожидал много от этого дня. По камням и грязи, в санях, шагом, тащился я полтора часа, довольно мучительно подпрыгивая на толчках и ухабах. Но чем труднее было путешествие, тем более утешался я мыслью, что люди, которые решатся на такой труд, вероятно, сделают это не без цели.

Как часто прежде, находясь в кругу этих людей, проникнутых одним благородным стремлением, но разделенных тысячу недоразумений, страдал я внутренно от тех однообразных повторений некоторых, всем общих, но всеми различно понимаемых, фраз, от той недоконченности всякой мысли, от тех бесконечных, горячих и вместе сухих, ученых, умных, и вместе пустых споров, которые наполняли все их взаимные отношения и явно свидетельствовали о том, что темные сочувствия между ними не только не развились в единомыслие, но что даже они и невидали этого разногласия, или видевши не тяготились им; не чувствовали потребности углубиться в самый корень своих убеждений и, укрепившись единомысленно в начале, согласиться потом и во всех его существенных приложениях, и таким образом сомкнуться всем в одну живую силу, на общее дело жизни и мысли.

Что могли бы сделать эти люди, думал я, если бы они отдали себе последний отчет в своих убеждениях и сознательно соединились вместе. Сколько лет жизни погибло понапрасну от того только, что, соединяясь случайно, они никогда не думали о соединении сознательном! Но вот теперь наконец собираются они во имя одной общей им мысли: наконец начнется новая жизнь в их избранном кругу.

Нужно ли продолжать? Каждый из вас знает, в чем состояло это соединение ваше во имя общей вам мысли. По камням и грязи, по толчкам и ухабам тащились вы ровно без всякой цели. Когда же я видел, что собрание ваше кончается ничем, хотел я напомнить вам о причине, нас соединившей, о необходимости большей связи между нашими мнениями, о неясности, в которой убеждения наши находятся, не только относительно других, но даже и относительно нас самих: тогда некоторые из вас не могли рассуждать об этом, потому что должны были слушать Плесси, другие ехать на вечер, третьи по делам, а некоторые даже выразили ту мысль, что между нами недоразумений никаких нет; что если есть некоторые разномыслия, то они несущественны и происходят единственно от различия наших индивидуальностей, и, следовательно, никогда разрешены в согласие быть не могут; что впрочем мы все отдали себе самый полный и крайний отчет в наших убеждениях и, следовательно, ни сами узнать, ни друг другу сообщить ничего нового не можем, кроме некоторых, случайно тем или другим узнанных, фактов.

Против этого мнения, которое я полагаю не только несправедливым, но и прямо тлетворным, разрушительным для всякой возможности общего дела между нами, не бесполезно будет, я думаю, выяснить те разногласия, которые находятся в наших мнениях, и пояснить те противоречия, которые доказывают неразвитость нашего внутреннего сознания.

Во-первых, мы называем себя Славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность Европеизму, третий – стремление к народности, четвертый – стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому, или есть между ними что-либо общее, что связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами не объяснено. Если в самом деле наши различия в этом отношении только различные виды одного общего начала: то, сознав это, мы подчинили бы ему свои частные воззрения и не ослабляли бы друг друга бесконечными противоречиями.

2. Самое понятие о народности между нами также совершенно различно. Тот разумеет под этим словом один, так называемый простой народ; другой ту идею народной особенности, которая выражается в нашей истории; третий – те следы церковного устройства,, которые остались в жизни и обычаях нашего народа, и пр. и пр. и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общего, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных понятий. К тому же каждое из этих особых понятий противоречит само себе и потому доказывает неразвитость сознания. Так, напр., в стремлении к народности полагают условие, так сказать, нашего спасения, и возможность просвещения Русского, и спасения Европы, и развития науки и изяществ и пр., и пр., а между тем народность ограничивать простонародностью значит: отрезывать от начала народного все то, чего в этой простонародности не заключается, а что в ней заключается действительно народного, то принимать в виде одностороннем, т. е. особенное отражение его в простонародности почитать за его нормальное выражение. Если же прибавим, что при этом понятии требуется от каждого, кто не хочет погибнуть как хворост в печи, чтобы он все усилия своего духа употребил на то, чтобы умиротворить в себе все, что может быть противно этой народности и образовать себя и внутренне и внешне согласно понятиям и вкусам простого народа: то нельзя не согласиться, что в этом требовании заключается еще более несознательности. Ибо если можно требовать от человека, чтобы он работал над самим собою в виду первообраза истины, то это понятно потому, что дело идет о первообразе истины; а работать над собою для достижения простонародности можно бы было в таком только случае, если бы простонародность эта была непосредственным воплощением самой истины. Но как это предположить несообразно, то и требование остается как невозможное.

Также легко можно доказать, что и другие особенные понятия о народности заключают в себе внутреннее противоречие, как скоро мы примем их за полное выражение нашей народности вообще. А между тем народность в ее общем начале до сих пор еще нами не сознана и не выражена. Оттого понятия наши смешаны, требования необязательны и сочувствия неплодоносны.

Третье важное разногласие между нами заключается в понятии об отношениях народа к государственности. Здесь самые резкие крайности во мнениях делают всякое соглашение совершенно невозможным. А между тем мы не отдаем друг другу, а может быть и себе самим, отчета в тех началах, из которых особенность наших мнений проистекает и притом уже несколько лет стоим друг подле друга не соединяясь и, беспрестанно обращаясь в окольных мыслях, не подвигаемся ни на шаг вперед.

Не соглашаясь в этих понятиях, естественно, что мы расходились и в бесчисленном множестве понятий производных и второстепенных, которые в применяемости своей к жизни дают ей решительно тот или другой смысл.

Оттого ли расходимся мы, что (не сознаем) вполне основных понятий наших? Или сами по себе не отдали последнего отчета? Или мы не можем сойтись по несогласию коренных начал наших убеждений? Вопрос этот, кажется, не может не быть для нас вопросом первой важности. Для меня, по крайней мере, сочувствие с вами составляет, так сказать, половину моей нравственной жизни. Потому, кто в этом отношении сколько-нибудь сочувствует мне, тому предлагаю я следующее средство к разрешению наших недоумений, или, по крайней мере, к некоторому приближению к этой цели: поставить себе в обязанность и дать друг другу слово, чтобы, хотя один раз в неделю, один или двое из нас изложили, хотя общими чертами, свое мнение о каком-либо из предметов, в которых мы не сходимся, и прочтя это мнение другим, дали возможность каждому выразить об нем свое суждение, не для того, чтобы выяснить только противоречие свое, но для того, чтобы в самом противоречии отыскать черту общего сочувствия. Таким образом, восходя от начала к началу, мы дойдем, может быть, до тех оснований, согласие в которых может дать новую жизнь нашим мыслям и новый смысл нашей жизни.

Письмо неизвестному49.

(Год неизвестен).

Церковь развивается, т. е. она постоянно приводит к своему сознанию вечную, неисчерпаемую истину, которою она обладает.

Воплощением сына Божия совершилось примирение между человеком и Богом в лице Бого-человека. Но видимое присутствие Спасителя на земле должно было кончиться: Спаситель возносится и дает ученикам своим обетование Духа – создает Церковь. Дух Божий постоянно живет в Церкви. Церковь называет себя невестою, телом Христовым. Следовательно факт воплощения, совершившийся в одном лице Бого-человека, совершается невидимо в Церкви. Итак в Церкви два элемента – Божественный и человеческий. Весь вопрос лежит в том, как они взаимно относятся. Пребывают ли они равнодушно один к другому, Дух, как вечная истина в своей полноте и неподвижности, а человечество под своим определением постоянного развития. В таком случае из двух предположений bû должны будете допустить одно. Или вы оторвете человечество от Бога, примите ветхозаветное отношение и низведете Церковь на степень жреческой касты; но тогда вы отрицаете существенный факт Христианства – или же, из общего развития человечества, вы исключите одно лицо и укажете на него как на такое, в котором Дух постоянно конкретируется; тогда это лицо будет Церковь, а все остальное – стройная толпа людей. Так было в католицизме. Частные лица резко отделяются от Церкви и относятся к ней как подданные к Государю; они живут под Церковью, но не в Церкви. Они развиваются, Церковь остается неподвижною. Очевидно такое отношение возможно только в католицизме, при мысли, что Дух прикован к одному лицу, к одной кафедре.

Для того, чтобы иметь право сказать: развиваются частные лица, развиваются отрасли Церкви, а не Церковь, должно предварительно указать пальцем на Церковь. Итак, то и другое предположение ложно. Остается допустить тесное неразрывное сочетание двух элементов, частных лиц, представляющих собою Церковь, и Духа – развивающееся дознание Церкви.

Каждый догмат заключает в себе живое начало, зародыш; но этот зародыш может развиться только в почве Церкви, т. е. перейдя в сознание людей. Здесь он необходимо подвергается случайным видоизменениям, преломляется на мнения и в Церкви является раздвоение, раздвоение не самого догмата отвлеченно взятого, но Церкви исповедующей догмат. Вы скажете, что это не раздвоение, а отторжение некоторых от Церкви. Бесспорно; но по чему же вы отличите сторону правую от неправой. бессознательное, непосредственное убеждение частных лиц может удержать их в истине; но пока в этих лицах Церковь не сознала себя, их убеждение остается мнением. Церковь совокупляется во Вселенский Собор; она предлагает себе вопрос и решает его вследствие присущего в ней Духа: Изволися Духу Св. и нам. Итак Вселенский Собор имеет смысл для самой Церкви, а не для не Церкви. ее верные члены вследствие Собора стали во столько выше, во сколько разумное убеждение выше мнения. Итак Церковь развивается; но развитие ее стоит бесконечно выше всякого человеческого развития, потому что каждый момент его запечатлен Духом, каждый результат, каждое слово Церкви есть необходимо истинное. Потому самый путь, которым она достигла истины, Церковь должна признать, должна благословить развитие. Торжество над злом, победа над смертью лежит в основании Церкви. Это значит, что ей дана возможность непогрешительного развития, постижения всякой истины, обличения всякой лжи.

Теперь о ваших возражениях.

На вопрос, почему так давно не было Вселенских Соборов, я отвечал вам на словах, сколько мне кажется, удовлетворительно. Именно потому, что Церковь держит Вселенский Собор для себя, а не для тех, кто вне ее.

Что касается до того, что вы назвали жизненною стороною Церкви, т. е. совершения таинств, бесспорно Церковь, в каждую минуту своего бытия, признает себя вполне на то властною, т. е. вполне Церковью. Да кто же говорит, что она когда-нибудь была не Церковью, развивалась до Церкви. Совершение таинств составляет ее существенное определение, под которое подходит и Церковь католическая. Если отнять от нее это определение, ее жизнь, тогда не будет Церкви, не будет и развития. Но здесь еще одно противоречие тому, что мною сказано. Точно так человек живет непосредственною жизнью, кроме того он может развиваться в сфере мысли. Вопрос не в том, почему Церковь есть Церковь, а может ли, должна ли Церковь развиваться. Самая эта жизненная сторона Церкви может быть предметом ее рационального развития.

В признании и в осуществлении этого развития лежит превосходство, истина нашей Церкви, примирение двух односторонних начал. Католицизм осуществил в себе неподвижную Церковь; протестантизм, признавши начало развития, должен был отрицать Церковь, следовательно самое содержание этого развития. Он остался при отвлеченном, бесплодном движении. Мы же, т. е, пока Аксаков и я, исповедуем Церковь развивающуюся, Из вашей статьи стало ясно, в чем мы согласны и в чем расходимся. Начало я принимаю безусловно; принимаю определение отношения Церкви к воплощению, чего не было в моей статье, и что составляло в ней перерыв. Церковь есть вновь созданное человечество.

С ваших слов я начинаю.

В чем заключалось это обновление? В победе над грехом. Победа совершилась через признание греха. Грех держал человека в порабощении, пока человек не сознавал в себе греха, верил в свою святость, в возмоясность спастись законом. Отказаться от этой надежды, значило признать грех как грех, т. е. как нечто человеку чуждое, хотя постоянно в нем пребывающее, как противоречие его определению. Признать – значило от него оторваться, стать выше его. Для нового человека грех не существует – грех ему не вменяется.

Вот отрицательное значение Христианства, его отношение к закону. Другой момент, положительный, тесно связан с первым. Грех лишал человека свободы, т: е. возможности проявлять в себе свое определение, жить согласно с своим назначением. Церковь признает отсутствие свободы в повреждении разума и воли. Следовательно, торжество над грехом было дарованием свободы разуму и воле.

Новый человек может осуществить Божественное в действительной жизни, может постигать его мыслью. Возможность этих двух моментов и их единство заключается в деле воплощения. Явившись в образе человека, Христос дал возможность непосредственного с ним общения в таинстве, через причащение Его телу и крови; Христос ясе, сравнивая ветхое человечество с новым, говорит: вы кланяетеся его, же не ведете, мы кланяемся его же вемы. Итак, непосредственное общение с Богом через таинства и общение в познании через догму, вот что дано новому человечеству Христианством. Церковь, в которой живет факт воплощения как совершенный, т. е. как возможность того и другого общения, является с этих двух сторон. Познание Бога, т.-е. догму осуществляем в жизни, т. е. в таинствах, и жизнь возводим в догму. Но эта жизнь есть ее жизнь, эта догма есть ее мысль – тожество их в полном самосознании Церкви.

Вот мое понятие об идеальной Церкви, которой осуществление есть уже третий фазис Церкви – ее торжество. В Церкви воинствующей, еще не отрешенной от условий исторического развития, мы видим только стремление к этому идеалу – развивающееся сознание.

Итак удержим вывод из всего сказанного. Церковь была постоянно Церковью, т. е. не развивалась до Церкви, а явилась полным, живым организмом. Условия этого организма, жизнь и сознание, были в Церкви от первой минуты ее бытия, жизнь – как совершенно готовая не развивающаяся, сознание, как возможность постоянно проявляющаяся, как развитие. Непосредственная жизнь Церкви представляет полную, замкнутую сферу Церковного года, который повторяется во времени, в одинаковых формах.

Таинства, в их последовательной совокупности, обнимают всю жизнь человека и прилагаются к каждому лицу.

Церковь встречает человека при его вступлении в жизнь, Церковь кладет на все его существо знамение креста, Церковь, предвидя его падение, предлагает ему врачевание против болезней нравственных и физических, Церковь благословляет его для семейной жизни, Церковь удостаивает его непосредственного общения с самим Богом в Евхаристии, наконец она отверзает ему вход в жизнь вечную и молится за усопшего.

Итак жизнь Церкви есть постоянное повторение в отношении ко всем ее членам и к каждому из них в особенности одних м тех же явлений. Здесь нет развития, здесь Церковь является органом благодати.

Но эта жизнь, существуя в своей непосредственности, отражается в сознании Церкви50, в ее доктрине. В ней она находит свое разумное оправдание. Стремление к возведению жизни в стройную систему догматов есть развитие Церкви как школы. Эта вторая сторона ее, по времени, проявилась позднее; по значению своему стоит выше первой. Таинства от начала существовали в Церкви; но признание их за таинства, признание их седмеричного числа, оправдание их возведением в догму, вот результаты развития Церкви, совершающегося во времени, на исторической памяти параллельно с развитием мысли человечества, и условившего целый ряд Соборов. Вселенский Собор в развитии Церкви есть высшая ступень, соответствующая в этом отношении тому, что таинство есть в жизни; следовательно высшее проявление Церкви вообще. Возникает новый вопрос. Ответа Церковь ищет не вне себя, она даже не ищет его, но совокупляется в одно целое, уходит в себя, смотрит в себя, признавая в себе вечный источник откровения. Истина и она тожественны; следовательно постигая и выговаривая истину, она делает то, что было в ней для себя – сознает себя.

Отличивши в Церкви две стороны, мы признали необходимость их постоянного согласия. Там, где его нет, где жизнь и догматы ссорятся, должно признать искажение жизни и чистоту догмата, или наоборот, или наконец искажение жизни и догмата вторжением двух разных начал.

Католицизм, в этом мы согласны, заключает в себе противоречие; иначе он был бы просто ложен и не разрешился бы в протестантизм. В чем же собственно наша Церковь признает искажение? Церковь разделилась в X веке приблизительно. С этого времени начинается католицизм. Но в X веке жизненная сторона Церкви существовала, равно как и прежде, во всей полноте. Католицизм, признав себя за продолжение Вселенского развития, удержал эту сторону, которая была не его делом. В этой сфере католицизм не был собою. Собственно католическое развитие началось с стремления возвести жизнь до разумного сознания. Но это стремление совершилось под влиянием языческих преданий древнего Рима, и плодом его была католическая доктрина – рефлекс Христианства в Латинском представлении.

В наше последнее свидание я сказал вам, как я объясняю всю католическую систему из юридического, тесного понятия о свободе, и вы со мной согласились. Здесь, т. е. в ложном понимании, вся ложность католицизма. Если бы можно было предположить на Западе обратный путь развития, т. е. от доктрины католической к жизни, тогда бы необходимо исказилась жизнь и католицизм не носил бы в себе противоречия. Но рациональное развитие, отправляясь от жизни как от данного, дошло до полного об ней понятия, исказило ее в догме, но не в явлении, не в ней самой.

Наша Церковь, строго различая в себе эти две стороны, признает действительность католического таинства в католике, обращающемся к православию, следовательно отрекающемся от ложного католического понимания. Католиков не перекрещивают51 и в этом наша Церковь совершенно верна самой себе.

Но здесь может возникнуть другого рода вопрос: вы допустите, что ложная доктрина может не искажать жизни непосредственно, но искажая органы, через которые льется эта жизнь, имеет воздействие на самую жизнь, делает ее тщетною, бессильною. Часть Церкви, не захотевши быть в духовном общении, своим отторжением нарушила догмат; вследствие этого нарушения не удалился ли от нее Дух Святой, не отвергнул ли ее посредство как недостойное орудие. В таком случае недействительность таинств будет не прямым результатом искаженного догмата, но казнью Божией, падающею на всю Церковь. Вопрос представляется в следующем виде: ложное, вследствие личного заблуждения понимание таинства, делает ли ложно понимающего неспособным совершать оное? Если предположить себе весь Запад как одно лицо, тогда католицизм в общей судьбе Церкви явится нам таким же искажением Христианства в личном понимании одного человека, какое в православной Церкви представляет каждый развратный и вовсе не понимающий или криво понимающий поп? Спрашиваю: наша Церковь подчиняет ли действительность таинств условиям нравственности и понимания в лице совершающем. Если не подчиняет, то это только потому, что различает в себе равно как и в католицизме две стороны – непосредственную жизнь как конченную и всегда действительную, и сознание постоянно развивающееся.

Католики, признавая в своей Церкви, т. е. в Папе развитие конченным, полное сознание, требовали такого же сознания от каждого лица, совершающего таинства, иначе считали его недействительным. Вы были совершенно правы, приписывая такое учение католицизму. Так думали схоластики; в этом духе формулирован Канон XI, из VII засед. Тридент. Собора.

Si quie dixerit, in ministris, dum sacramenta conficiunt et conferunt, non requiri intentionem, saltem faciendi quod facit Ecclesia, anathema sit.

Итак православное учение о таинстве вытекает из мысли о развитии. Объяснение католического догмата, высказанного в XI Каноне, кажется мне верным, впрочем я не стою за него.

Вот моя мысль. Есть еще некоторые частности в вашей статье, с которыми я не могу согласиться, но я пропускаю их, потому что они прямо не идут к делу и увлекли бы в сторону.

В последнее наше свидание, мы свели или лучше самый спор свелся на один общий вопрос о сознании. Сколько я мог понять из немногих слов, вы различаете два момента в сознании, принимая это слово еще в новом значении, против обыкновенного. Если по прочтении моей статьи вы найдете, что точно на этом вертится наш спор, я буду просить вас изложить хотя кратко вашу мысль; но отвечать на нее не буду, боясь вступить в сферу философии, почти для меня чуждую.

В заключение, мне остается повторить вами же недавно сделанное замечание о том, что высказанное противоречие сближает людей. Я с своей стороны вполне в этом убедился.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 1852 г.52.

(1852 г.).

Милостивый Государь, сердечно уважаемый Батюшка! Это письмо, вероятно, придет к Вам в Светлый праздник: потому прошу Вас принять мое искреннее поздравление – вместе с радостным приветствием: Христос воскресе! – Я вчера отправил к Вам по почте мою статью, с перерывом в середине (ибо эти листы были в типографии), и не успел притом написать к Вам ни слова. Я прошу Вас, Милостивый Батюшка, когда Вы будете по благосклонности Вашей ко мне читать статью мою, то возьмите на себя еще и тот труд, чтобы исправить в ней то, что Вы найдете требующим исправления. Каждое замечание Ваше будет для меня драгоценно. В том пропуске, который я не мог прислать к Вам, находятся мои рассуждения о просвещении западном. Я показываю, что оно вышло из трех источников: из Рима языческого, из Римской церкви и из насилий завоевания, и что все три источника эти направляли Западного человека к наружности, и к предпочтению рассудка (который разбирает внешнюю сторону мысли и формальное сцепление понятий) перед разумом, который стремится к цельной истине. Потому, я думаю, для Вас понятна будет моя мысль и несмотря на пропуск. Для меня же особенно важны будут Ваши замечания о том, что я говорю о Св. Отцах Восточной Церкви, и о России, как она была в древние времена. – Хотя я думаю, что говорю истину, однако же чувствую в тоже время, что судить об этом могут только такие люди, как Вы. А мне не хотелось бы сказать ничего неистинного, или неверного, особливо об учении Св. Отцов.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 1852 г.53.

(1852)

От всего сердца уважаемый Батюшка!

Вчера ввечеру получили мы письмо Ваше и рукопись перевода Исаака Сирина (с Волховским купчем В. И. Курк.), а сегодня еще письмо по почте от 8 Августа. Но сегодня с самого утра я должен был ездить по делу нашего процесса, и потому не мог просмотреть замечаний Ваших на перевод Троицкой Академии, и только половину Вашего перевода 1-й главы Ис. С. успел прочесть и сличить с переводом Лаврским и Паисиевским. До сих пор мне кажется, во всех тех местах, где Вы отступаете от перевода Лаврского, Вы совершенно правы и смысл у Вас вернее. Но, не смотря на это, мне кажется, что перевод Паисия все еще остается превосходнее, и хотя смысл в нем иногда не совсем ясен с первого взгляда, но эта неясность поощряет к внимательнейшему изысканию, а в других местах в Словенском переводе смысл полнее не только от выражения, но и от самого оттенка слова. Например: у Вас сказано: «сердце, вместо Божественного услаждения увлечется в служение чувствам». В словянском переводе: «разсыпается бо сердце от сладости Божия в служение чувств». Слово: рассыпается от сладости, может и неправильно по законам наружной Логики, но влагает в ум понятия истинные, и между прочим оно дает разуметь, что сладость Божественная доступна только цельности сердечной, а при несохранении этой цельности сердце служит внешним чувствам. – Также выражение: «иже истинного сердца своего уцеломудряет видение ума слова», дает не только понятие о исправлении сердечном, но еще и о том, что пожелание нечистое есть ложь сердца, которою человек сам себя обманывает, думая желать того, чего в самом деле не желает. – Впрочем, может быть я вижу в этих выражениях и излишнее; главное было в прямом смысле, а оттенка вещь посторонняя. – Прочтя все слово и все замечания, я сообщу Вам мое мнение, потому что Вы приказываете мне это сделать. – Митрополиту думаем мы отвезти Ваши рукописи завтра, если Богу будет угодно. – 0 вопросе Вашем: можно-ли писать по-русски: от тою же к тому же, Н. П. уже сообщила мнение Митрополита. Я же думал, что написать Вам в последнем письме, что никак не вижу почему бы нельзя было сказать этого. По моему мнению это столько возможно по Русски, сколько и по Словянски. Сомнение Ваше о том, не повредит ли некоторым то мнение, которое Ис. Сирин имел о положении земли, если это мнение оставить без примечания, – я представлю на рассуждение Митрополита, также как и то, что Вы изволите писать о переводе слова разум. Я с своей стороны в этом последнем случае совершенно согласен с Вами. – Что же касается до того, что Вы изволите писать мне, чтобы я вник и уразумел и , сказал Вам свое мнение (!) о той, не совсем понятной, материи, которая заключается между 16 и 20 стр. 28-го листа на обороте, то это приказание Ваше не потому удивило меня, что требовало от меня объяснения для Вас! но потому показалось мне поразительным, что в самом деле Бог устроил так, что я могу Вам сообщить на это ответ. Ибо тому 16 лет, когда я в первый раз читал Исаака Сирина, Богу угодно было, чтобы я именно об этом месте просил объяснения у покойного о. Филарета Новоспасского, который сказал мне, что это место толкуется так, что под словом «Главо и основание всея твари», понимается Михаил Архангел. – Видно надобно было о. Филарету передать это Вам; но как Вы не были тогда при нем, то Бог вложил мне в мысль, спросить его именно об этом. – Спешу, чтобы письмо мое попало на почту хотя со штрафом. Испрашиваю Ваших Св. молитв и Св. благословения, и с глубочайшим почтением и преданностью остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. К.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 23 ноября 1854 г.54.

13 Ноября 1854 г.

Многоуважаемый и искренно любимый Батюшка!

Н. Петр. сообщила мне письмо Ваше к ней от 6 Ноября, в котором Вы изволите писать о Максиме Исповеднике, и я вижу из Ваших слов мое крайнее неразумие в понимании этого высокого духовного Писателя, и прошу Вас простить меня в этом. Я полагал, что главная трудность в понимании его писаний заключается не столько в духовной высоте, сколько в формах языка, занятых, как я думал, у философских систем того времени, и особенно новоплатоников. Вот почему я был так дерзок, что осмелился предложить Вам свои услуги в деле перевода, предполагая в местах неудобопонятных искать объяснения в философских терминах и оборотах мыслей древних школ. Но поистине, Батюшка, я думал только о буквальном смысле, а не о духовном, и если бы знал, что дело идет о последнем, то не смел бы предложить своего участия. Я очень хорошо знаю, и глубоко чувствую, как слеп я в этом последнем отношении, и не только там, где мысль выражена неясно, но даже там, где она сказана просто и удобопонятно даже для детей, как например в Евангелии, – я беспрестанно нахожу для себя темноты, которых не могу проникнуть, и в этих случаях обыкновенно решаю мои недоумения предположением просить объяснения у Вас; хотя в тоже время чувствую, что даже и Ваши объяснения могут только указать, куда смотреть, а не дадут глаз, которыми видеть. – Чтоже касается до того высшего умозрения, о котором Вы пишите, и которое открывается по деянии, то кому же даст его Господь, если не Вам. Это умозрение жизненное и живое, которое горит как свеча пред Господом, и освещает все вокруг себя, и зажигает светильник в чистых лампадах Вас окружающих; это свет, на который мы, далекие от Вас, смотрим с благоговением и любовью, как на Божий дар, посланный Им на пользу, вразумление и утешение людей Вам современных. – Потому, простите меня, Батюшка, если я думаю, что Св. Максим едва ли говорил такие вещи, которые в духовном смысле могли бы быть для Вас невразумительными, хотя в смысле буквальном и наружно-философском он сказал многое такое, что, может быть, и навсегда и для всех останется не вполне объясненным. – Впрочем, опять повторяю, что не понимая в этом деле почти ничего, я вполне покоряю мое суждение Вашему, и прошу меня простить за мое безрассудное мнение.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 28 июля 1853 г.55

28 Июля 1853 г.

Искреннолюбимый и уважаемый Батюшка! Еще нынешнею весною зашел ко мне один раз старинный мой знакомый, Немецкий пастор Зедергольм, и привел ко мне познакомить своего сына, Карла, который, тому года два, вышел из Университета одним из первых кандидатов, и о котором его отец говорит, что он был бы дельнее других его детей, если бы только не был слабого здоровья. – Этот молодой человек, вскоре после первого знакомства, открылся мне, что чувствует превосходство нашего вероисповедания пред лютеранским и даже не прочь от того, чтобы принять нашу веру. Однако же, это он надеется сделать со временем, а прежде отправляется в Смоленскую губернию на несколько месяцев, а потом думает ехать путешествовать в Грецию, и, может быть, там совершит это дело. Я советовал ему это дело не откладывать, если он уже убежден, а лучше поехать В Грецию уже Православным. Но чтобы более узнать нашу церковь и окончательно укрепить свои убеждения, я советовал ему поехать к Вам в Оптин. Он принял мой совет и хотел поехать к Вам после пребывания в Смоленской губернии, а между тем будет подготовлять свое семейство к этому поступку, который тем тяжел должен быть для его отца, что он сам пастор, и кроме того еще страдал за свою веру, ибо отставлен от своих должностей именно за то, что в проповедях своих не советовал Немцам переменять свою веру на нашу. Теперь, тому дней десять, он возвратился из Смоленской губ., и сообщил мне, что отец его, наконец, если не благословляет его на это дело, то и не противится ему, но предоставляет полную свободу поступить по своему убеждению, требуя только, чтобы он прежде повидался с ним, в деревне близ Серпухова, где он проводит лето. Потому молодой Зедергольм хотел ехать к отцу, а потом к Вам. Но между тем, оставаясь еще несколько дней в Москве, просил меня познакомить его с каким-нибудь Русским священником, который бы мог приготовить его еще прежде Оптина и по знакомству с которым он мог бы сколько-нибудь узнать хорошую сторону нашего белого духовенства. Я назвал ему Сергея Григорьевича Терновского, как человека, которого я хотя мало знаю лично, но о котором я слышал много хорошего, и который верно не откажется заняться с ним. В этом смысле я написал Сергею Григорьевичу письмо, которое он доставил сам. Сергей Григорьевич точно занялся с ним несколько раз, и произвел на него хорошее действие; однако же, мне поручил сказать с Облеуховым, что почитает лучшим кончить это дело здесь, а не ездить к отцу, ни в Оптин. Однако же, молодой человек не мог и не хотел изменить своего обещания, данного им отцу, видеться с ним прежде, чем совершит этот великий и невозвратный шаг, и потому отправился в Серпухов вчера. Оттуда же он поедет через неделю к Вам, если найдет, что не затруднительно проехать из Серпухова в Калугу. В противном же случае, он воротится в Москву, и окончит уже это дело здесь, а к Вам поедет после поговеть и познакомиться с Вами, многоуважаемый Батюшка, и видеть Вашу обитель, и, между прочим, познакомиться с о. Иоанном, о котором я ему говорил, как о человеке, который находился несколько в подобных обстоятельствах. – Я не боялся затруднить Вас этим, Батюшка: ибо дело идет о спасении души. – Может быть, то, каким образом, с какою полнотой убеждений совершит он этот решительный шаг, решит судьбу всей остальной его жизни. Может быть, от этого и для других его поступок будет или камнем назидания или претыкания. Если же я в этом случае поступил не так, как должно было, то прошу Вас простить мне. – Имею честь быть Вашим покорным слугою и духовным сыном И. К.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 8 окт. 1853 г.56.

8 Октября 1853 г.

В трех отпечатанных листах Максима Исповедника Вы изволите усмотреть многие перемены против рукописи. Из них те, которые сделаны в толковании на «Отче наш», кажутся мне совершенно согласными с смыслом перевода С. Паисия и много объясняющими темноту некоторых речений. Также и примечания некоторые кажутся мне весьма драгоценными; напр., примеч. на стр. 16 и на стр. 25. – В рукописи были некоторые слова поправлены рукою самого Митрополита. Видно, что он занимался этим делом. – Но после того, как рукопись была у Митрополита, Голубинский сделал некоторые прибавления, и, кажется, напрасно. Напр., он вставил в текст слова на 16 стр.: глаголя: «да приидет Дух Твой Святый и да очистит нас». Что было драгоценное пояснение в примечании, то делается порчей книги, когда вставляется в текст и приписываются святому Писателю такие слова, которых он не говорил. – Но с этим было делать нечего. – Однако же, другую вставку я взял на себя смелость вычеркнуть, потому что мне кажется, что она может навести на ложное понимание. Голубинский взял ее из рукописи Латинской, изданной Бернардинскими монахами. Для чего же из этих Латинских изданий брать речения, которых нет в переводе Паисия, и приписывать их Паисию? – это речение, о котором я говорю, находится на стр. 29. У Паисия было сказано: ниже яко иною ину; не бо по производству от Единицы Троица небытна (несозданна) Суща и самоизъявна. Голубинский поправил: ниже видеми яко ину через ину: не бо посредствуется коим либо соотношением тождественное и безотносительное, акибы произведение к вине своей относящееся: ниже яко от иныяину: не бо по производству от Единицы Троица, незаимствовано бытие имущи и самоизъявна Суща. – Здесь, как Вы изволите видеть, слова подчеркнутые два раза у Паисия не находятся, и вставлены Голубинским из Латинского издания. – Но, державши корректуру, я думал, что мы не имеем права приписывать Паисию то, что он не писал, и что, сомнительно даже, написал ли бы он, и было ли в каком-нибудь тексте Максима, ибо Латинские монахи в таких случаях не знают совести и легко присочинят речение, чтобы приводить его в подтверждение против учения о Единой Вине Святой Троицы. Основываясь на этом чувстве, я вычеркнул слова, прибавленные Голубинским. Он может их поставить в опечатках, если захочет. Но Вас, Батюшка, прошу сказать мне, так ли я поступил, или слишком самовольно?

В другом же писании Св. Максима, в Слове постническом, Голубинский много переменил в рукописи, и, кажется, очень часто понапрасну, а иногда даже поставил и смысл, как мне кажется, неправильный; делать было нечего. Потому, кажется, что рукопись была написана дурным почерком и с ошибками грамматическими, он предубедился против всего сочинения, и уверился, что это перевод не Паисия, а какого-то переводчика, неопытного ни в Греческом, ни в Русском языке. Мне же кажется, что он ошибается, и что перевод носит характер Паисиевской системы до слова, и что поправки Голубинского не совсем удачны. Напр.: слово смотрение он напрасно заменяет словами цел или намерение. Мысль, что Господь терпел действия лукавого из любви к людям, которыми тот действовал. Голубинский неправильно, кажется, заменил другою мыслью, говоря, что Господь наказывал лукавого любовью к людям. – Не это, кажется, есть то наказание, которое определено лукавому. Там многое Голубинский изменил по своему предубеждению. Все, однако же, эта брошюрка с двумя Писаниями Св. Максима есть, по моему мнению, одна из самых глубокомысленных, из самых важных, из самых полезных книг, которые когда либо были у нас напечатаны. На 15 стран. сделана одна непростительная опечатка Греческого слова, и потому эта страничка будет перепечатываться.

В Исааке Сирине, мне кажется, очень нужно сделать еще предисловие от Вас, в котором сказать, что С. Паисий, желая придать возможную ясность своему переводу, не нарушая его буквальной верности, обозначал в своих рукописях различного рода точками – различные отношения между словами, которые в Греческом языке очевидны сами собой, в словенском сами собою не выражаются. О значении этих точек С. Паисий распространяется подробно в конце своего предисловия, что Русские издатели не почли за нужное повторять, ибо в предлагаемом издании объяснение посредством подсловных точек заменено объяснениями внизу страницы. Такого рода предисловие, мне кажется, необходимо сделать для того, чтобы – во 1-х, оправдать Паисия, которого рассуждения о различии языков Греч. и Слов. иначе покажутся ни к чему не ведущими; а во 2-х, для того, чтобы оправдать себя: ибо – печатая предисловие Паисия, и выбросив из него что либо, нельзя не оговориться в этом действии, чтобы избегнуть упрека в неверности и в неполноте издания. Это предисловие молено будет напечатать после Паисиевского и пред его жизнью. С любовью преданный Вам, Ваш покорный слуга и духовный сын И. К.

Письмо Оптинскому старцу Макарию, 9 июля 1854 г.57.

9 Июля 1854 г.

Искренно-любимый и уважаемый Батюшка! Сейчас прочел я Ваше письмо из Калуги к Н. П. и теперь же хочу поздравить Вас с получением наперсного креста. Хотя я и знаю, что ни это, ни какое видимое отличие не составляют для Вас ничего существенного, и что не такие отличия Вы могли бы получить, если бы сколько-нибудь желали их, – однако же все почему-то очень приятно слышать это. Может быть потому, что это будет приятно для всех любящих Вас. Мы всегда видели, как Вы внутри сердца Вашего носите крест Господень и сострадаете Ему в любви к грешникам. Теперь та святыня, которая внутри любящего сердца Вашего, будет очевидна для всех на груди Вашей. Дай, Боже, чтобы на многие, многие и благополучные лета! Дай, Боже, многие лета за то и благочестивому Архиерею нашему.

Другая часть письма Вашего произвела на меня совсем противоположное действие. Вы пишите, что страдаете от бессонницы, и что четыре ночи совсем не могли заснуть. Это, кроме того, что мучительно, но еще и крайне вредно для здоровья. Не имеет ли на это какое-нибудь влияние послеобеденный чай? Потом думаю я и то, что сон Ваш отнимают заботы о всех нас грешных, которые с нашими страданиями и грехами к Вам относимся. Вы думаете, как и чем подсобить требующим Вашей помощи, и это отнимает у Вас спокойствие сердечное. Но подумайте, Милостивый Батюшка, что душевное здоровье всех нас зависит от Вашего телесного. Смотрите на себя, как на ближнего. Одного вздоху Вашего обо всех нас вообще к Милостивому Богу довольно для того, чтобы Он всех нас прикрыл Своим теплым крылом. На этой истинной вере почивайте, Милостивый Батюшка, на здоровье всем нам. Отгоните от себя заботливые мысли, как врагов не только Вашего, но и нашего спокойствия, и, ложась на подушку, поручите заботы об нас Господу, Который не спит. – Ваша любовь, не знающая границ, разрушает тело Ваше.

Письмо П. В. Киреевскому, 16–21 марта 1830 г.58

(Берлин), 16 – 21 Марта 1830.

Правда, милый брат-друг, нам надо писать чаще, покуда мы близко, но еще розно. Спасибо за твое письмо; но известия твои об Москве были не свежее моих. После моего последнего письма к тебе, я получил от маменьки и от сестры. Папенька в Долбине. У детей у всех была корь, но, как говорят они вместе с Рамихом, хорошая корь. Маменька не спит ночи, ухаживая за больными; сестра вероятно также, хотя и не говорит об этом. Тяжело думать об них. Я просил сестру во всяком письме ко мне выписать мне какой-нибудь текст из Евангелия. Я это сделал для того, чтобы 1-е, дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием; 2-е, чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались из сердца. Страница, где есть хотя строчка святого, легче испишется от души. Но что же? вот текст, который она выбрала в своем последнем письме: Ne soyez donc point inquiets pour le lendemain, car le lendemain se mettra en peine pour lui-mêmë à chaque jour suffit son mal. «Как бы мы были спокойны, прибавляет она, если бы исполняли это. Но мы никогда не думаем о настоящем, а заботимся только о будущем». – Бедная! в 17 лет для нее будущее – забота и беспокойство. Во всей семье нашей господствующее, ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественною неустрашимостью перед ураганами судьбы?– – вот об чем мы должны подумать вместе, чтобы действовать общими силами. Если бы нам удалось дать сестре столько же твердости и крепости духа, сколько у нее нежности, чувствительности и доброты, то мы сделали бы много для ее счастья. Между тем я надеюсь, что это тяжелое состояние духа, в котором она писала ко мне, прошло вместе с болезнями детей. Но ты знаешь, долго ли наш дом бывает свободен от причин к беспокойству! Все это составляет для меня до сих пор неразрешенную задачу. К папеньке я писать буду на первой почте. Его мнительность из физического мира перешла в нравственный. Но по счастью она обратилась на такой пункт, где от нее легко избавиться. По крайней мере я употреблю все силы, чтобы разуверить его и доказать, что я не перестал его любить по-прежнему. Не знаю, откуда могла ему прийти эта мысль; боюсь, чтобы она не имела источником влияние той враждебной звезды, которая отдаляет меня ото всего, что дорого сердцу. Знаешь ли, мне иногда кажется, что судьба, прокладывая мне такую крутую дорогу в жизни, ведет меня к чему-нибудь необыкновенному. Эта мысль укрепляет мои силы в стремлении быть достойным ее призвания. То, что я писал к тебе о Берлинской жизни и университете, – неправда, или лучше полу-правда. Для тебя, я думаю, во всяком случае Мюнхен полезнее, а не то – Париж? Приготовь ответ к приезду. Между тем пиши ко мне в Дрезден через Рожалина. Там я буду около первого Апреля их стиля. Но Святую мы встретим вместе. До сих пор я еще, кроме Гуфланда, не познакомился здесь ни с одним профессором, хотя сделал несколько знакомств интересных. Наднях, однако, отправлюсь к Гегелю, Гансу, Шлейермахеру. Так как я не имею к ним писем, и черты моего лица будут единственным рекомендательным письмом, то я и не знаю еще, как я буду принят и удадутся ли мне некоторые планы на них, исполнение которых могло бы сделать мое путешествие не напрасным. При свидании расскажу подробнее, но до сих пор считаю, как говорят, без хозяина. Изо всех, с кем я здесь познакомился, самый интересный – это майор Радовиц, к которому я имел письмо от Жуковского. Мудрено встретить больше оригинальности с таким здравомыслием. – Из любопытных вещей, виденных мною, первое место занимает здешняя картинная галерея. Слишком длинно было бы рассказывать все особенности впечатлений, которые я вынес оттуда. Скажу только, что здесь в первый раз видел я одну Мадонну Рафаеля, которая мне крепко понравилась, или, лучше сказать, посердечилась. Я видел прежде около 10 Мадонн Рафаеля, и на все смотрел холодно. Я не мог понять, какое чувство соответствует этому лицу. Это не царица; не богиня; святая, – но это святое понимается не благоговением; прекрасная, – но не производит ни удивления, ни сладострастия; не поражает, не пленяет. С каким же чувством надобно смотреть на нее, чтобы понять ее красоту и господствующее расположение духа ее творца? Вот вопрос, который оставался для меня неразрешенным, покуда я увидел одну из здешних Мадонн. Эта Мадонна объяснила мне, что понять ее красоту можно только одним чувством: чувством братской любви. Движения, которые она возбуждает в душе, однородны с теми, которые рождаются во мне при мыслях об сестре. Не любовью, не удивлением, а только братской нежностью можно понять чистую прелесть ее простоты и величие ее нежной невинности. То, что я говорю теперь, так истинно, и я чувствовал это так ясно, что чем больше я всматривался в Мадонну, тем живее являлся передо мной образ Машки, и наконец так завладел мною, что я из за него почти не понимал других картин, и на Рубенса и Вандика смотрел как на обои, покуда наконец распятие Иисуса X., какого-то старинного живописца Немецкой школы, разбудило меня. Это была первая картина, которую сердце поняло без посредства воображения. Это лучшая проповедь, какую я когда либо читал, и я не знаю, какое неверие устоит пред нею, по крайней мере на время созерцания. Никогда не понимал я так ясно и живо величие и прелесть Иисуса, как в этом простом изображении тех чувств, которые его распятие произвело на свидетелей его страданий, на его мать, на сестру Лазаря, Марию, и на Иосифа. Такие чувства, такие слезы могут быть принесены в жертву только человеку-Богу. Видел ли ты, и сколько раз, твою Мюнхенскую Галерею, которая, как говорят, одна из замечательнейших в Европе? Не можешь ли ты прислать что-нибудь из твоего путешествия и Мюнхенской жизни для Погодина или для Дельвига, который издает Литер. газету вместе с Пушкиным, Баратынским и Вяземским? Оба велели тебя просить об этом. Я также обещал обоим; но мои наблюдения до сих пор были так индивидуальны, как говорят Немцы, что могут быть интересны только для близких мне, кому я сам интересен. Обще-любопытного я видел еще немного, а то, что видел, стоит большего труда обделать в хорошую журнальную статью, а для журнального труда мне до сих пор не было времени. Поработай за меня. Прощай, милый, крепко и твердо любимый брат! Всею силою души прижимаю тебя к сердцу, которого лучшая половина твоя. И. Киреевский.

Начато 16-го, окончено 21-го Марта н. с.

* * *

1

С подлинника.

2

Барсуков, Погодин, т. XIII стр. 129.

3

Барсуков, Погодин, т. XlVjcrp. 136.

4

Гр. Мих. Мих. Вьелыюрский, председатель госпитальной комиссии в Севастополе; он умер в Симферополе, заразившись тифом.

5

Граф Вьельгорский, отец Михаила Михайловича

6

Брат Михаила Юрьевича.

7

Сестра Михаила МихаМловича.

8

Рожденная графиня Вьельгорская, супруга А. В. Веневитинова.

9

Дмитрия Владимировича, скончавшегося в 1827

10

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх, 1909 кн. 5.

11

Колюпанов, Биография А. И. Кошелева, т. II, Прилож., стр. 101.

12

Колюпанов, указ. соч. стр. 99.

13

О какой статье Кошелева говорит здесь Киреевский, не известно.

14

С подлинника. Послано одновременно с предыдущим, дата которого проставлена в конце письма.

15

Колюпанов, указ, соч., стр. 80.

16

С подлинника.

17

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

18

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

19

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

20

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909. №. 5.

21

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5

22

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

23

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

24

Колюпанов, указ. соч., стр. 94.

25

С подлинника.

26

Руск. Арх. 1909 кн. 5.

27

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

28

Василию Алексеевичу Елагину.

29

Записки о Всемирной Истории Хомякова.

30

С подлинника. Было напеч. в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

31

С подлинника.

32

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909

33

Князя П. А. Вяземского.

34

Полевой и Надеждин.

35

Графа С. Г. Строганова, попечителя Московского учебного округа.

36

H. М. Языков.

37

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 4.

38

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1909 кн. 4.

39

С подлинника.

40

С подлинника.

41

С подлинника. Было напеч. в Рус. Арх. 1909 кн. 5.

42

Барсуков, Погодин, т. IX стр. 303.

43

Барсуков, Погодин, т. Ш. стр. 58.

44

«Иоанн Грозный» М. П. Погодина.

45

Барсуков, Погодин, т. VIII стр. 221.

46

«Историческое Похвальное Слово Карамзину» М. П. Погодина.

47

Рус. Арх. 1904, кн. 8, стр. 495.

48

1847 г.

49

С подлинника.

50

Вы говорите в своей статье, что таинство, будучи сознано рационально, перестает быть таинством. В этом случае мы разно понимаем предмет сознания в таинстве. Я разумею под этим не механическое его разложение, не истолкование таинственного сочетания благодати с тем, что мы называем материей таинства, одним словом, не отрицание его существа как таинства, а напротив того, признание его необходимости и его значения, (Прим. И. К.).

51

Предвижу возражение, но умолчу об нем до времени, хотя ответ на него готов. (Прим. И. К.).

52

Напечат. в «Историч. описании Козельской Оптиной пустыни», 1902 г., стр. 182.

53

Напечат. там же, стр. 175.

54

Напечат. там же, стр. 198.

55

Напечат. там же, стр. 183.

56

Напечат. там же, стр. 185.

57

Напечат. в «Историч. описании Козельской Оптиной пустыни» 1902 г. стр. 196.

58

С подлинника. Было напечатано в Рус. Арх. 1907 кн. 1.


Источник: Полное собрание сочинений И.В. Киреевского : В 2 т. / Под ред. [и с предисл.] М. Гершензона. Т. 1-2. - Москва : Путь, 1911. / Т. 2. - [4], 300, II с. / Письма. 215-297 с.

Комментарии для сайта Cackle