Взгляд в даль. Книга размышлений и упований

Источник

Эта работа была написана И.А. Ильиным на немецком языке «Blick in die Ferne. Ein Buch der Einsichten und der Hoffnungen» и издана в Цюрихе (Швейцария) в 1945 г. издательством «Ahren-Verlag». Она составляет третью, завершающую часть его знаменитого триптиха философских этюдов, две из которых опубликованы в т. 3 настоящего собрания сочинений («Я вглядываюсь в жизнь. Книга раздумий» и «Поющее сердце. Книга тихих созерцаний»). Ильин планировал написать и русский вариант под названием «О грядущей русской культуре. Книга заданий и надежд», однако не успел осуществить свой замысел. Отдельные отрывки из немецкого издания он печатал на русском языке в журналах (например, «День Русского Ребенка»), включал в свои книги (например, «Наши задачи», «Путь к очевидности»), по, как правило, в других редакциях.

Полностью книга переведена и публикуется впервые. Перевод с немецкого сделан З.Г. Антипенко.

Составитель выражает признательность Магнусу Люнггрену (Швеция) и профессору Алексею Евгеньевичу Климову (США), которые прислали для перевода копии этой редкой книги.

Моей жене в творческом духовном единении

Содержание

Предисловие. О новом человеке I. Раны 1. Жизнь без святыни 2. Властолюбие 3. О лести 4. О национальном высокомерии 5. Клевета 6. Бегство от света 7. Демонизм и сатанизм 8. Власть зла II. Кризис 9. Благословенно неудовольствие 10. Оправдание удовольствия 11. Избавительная мера 12. Бессердечная культура 13. Так дальше идти нельзя 14. Туман III. Воспитание 15. Наказанное дитя 16. Дух инстинкта 17. Вопрос 18. Ответ 19. Воспитание способности суждения 20. Слово 21. Дело 22. Стань цельным! IV. Тяготы жизни 23. Хвала труду 24. Божий муравей 25. Мужество гражданина 26. Машина 27. Неравные братья 28. О социальных аспектах хозяйствования V. О творческой жизни 29. Творческий человек 30. Мы, академики 31. О пасторском призвании 31. Женщина 33. Мой врач 34. О политическом успехе 35. О художественно совершенном 36. Что такое философия VI. Изначальное 37. Свобода 38. Доброта 39. Смирение 40. Утраченная тайна 41. Сердечное созерцание 42. Благодарность 43. Что такое религиозность Послесловие. Об излучении  

 

Предисловие. О новом человеке

Навстречу духовному обновлению идет современный мир. Но одни, должно быть, еще не видят этого, потому что непомерно велик трагизм эпохи, который поглощает все их силы; другие, возможно, и почувствовали необходимость обновления, но не видят пока надежного пути и не знают, куда податься. Однако обновление неизбежно начнется, начнется как бы само собой и начнется тогда, когда прежние источники исчерпают себя, когда человеческие страдания станут невыносимыми.

Вот почему столь важно для нас предвосхитить ход событий и уразуметь, что делать. Ведь недостойно человека плыть по воле рока: важно предугадать свою судьбу и заняться ее совершенствованием. Каких только испытаний, смут и бед не посылает Всевышний на человека, чтобы тот одумался, пришел в себя, вспомнил о том, что он свободный созидатель, открыл в себе глубинные духовные пласты и уже оттуда, изнутри, начал свое обновление – вольно, дерзновенно и настойчиво.

Поразмыслим прежде всего над тем, что мы утратили. Человечество попыталось создать культуру без веры, без сердца, без созерцания и без совести; и вот налицо несостоятельность ее и распад. Люди не захотели больше веровать, потому что убедили себя, что вера есть нечто «противоразумное», «ненаучное» и «реакционное». Отреклись они и от сердца, потому что сердце показалось им помехой для инстинктов, «глупым», сентиментальным, лишающим человека деловитости, в то время как «умный» человек жаждет оставаться эгоистом и «дельцом». Отринули люди и созерцание, потому что их холодный ум отметает «беспочвенную фантазию», считая «прозу» самым важным в жизни. Вытеснили они из себя и совесть, потому что ее живые увещевания не укладываются в контекст трезвой оборотистости. А за всем этим скрывается ложный стыд предстать бедным и незаметным, прослыть ребячливым и смешным – неудовлетворенное честолюбие и страх перед «общественным мнением».

Этот ложный стыд будет преодолен великими страданиями эпохи, ибо страдания есть истинная реальность, есть «бытие» реальное настолько, что человек забывает о своем желании «казаться» или «прослыть». Но это означает, что ему придется еще долго терпеть и, может быть, даже в неизведанных им прежде формах гнета и унижения, и терпеть до тех пор, пока не угаснет в нем все кажущееся, условное и мертвое и пока не вырвется наружу победоносно исток внутренней реальности и творческой силы. Человек должен снова почувствовать настоятельную необходимость в подлинной реальности, субстанции бытия и жизни. Только тогда взыграет в нем душа, только тогда он свободно и решительно предастся сердечному созерцанию и, обретя при этом Бога, примирится со своей совестью и начнет творить новую культуру – новую веру, новую науку, новое искусство, новое право и новую социальность.

Когда именно начнется это осмысление и когда наступит этот творческий прорыв, предсказать трудно. Но мы должны уже теперь всевозможными способами и со всевозможных точек зрения попытаться установить правильный диагноз современного духовного кризиса и нащупать верные пути обновления.

К этому особенно призвана философия как любовь к мудрости, как созидательная потребность в божественных содержаниях, как воля к очевидности в делах сопредельных и предельных; и философия поступит правильно, если посвятит себя такой задаче.

Тогда она прежде всего узрит духовные раны современной культуры, и начав исследование причин осквернения жизненных святынь, заглянет в бездны зла.

Вслед за тем ей придется установить духовный диагноз нашего кризиса, дабы показать, до какой степени современное человечество переоценивает чувственную жизнь, как оно вызывает к жизни бессердечную культуру и погружается в хаос земного мрака.

Направив свой взор на пути духовного обновления, философии придется обратиться прежде всего к проблеме воспитания, чтобы указать на его важнейшие, упущенные современной эпохой задачи, а именно: будить духовное уже в детском инстинкте, укреплять в человеке собственную предметную силу суждения, волю к духовной цельности.

Надо дать верную оценку тяготам земного существования, которые мы на себе несем, и в социальном плане найти естественные и праведные пути облегчения их.

Чрезвычайно важно осмыслить и проникнуть в суть творческой жизни людей. Это – грандиозная задача грядущих поколений. Структуру культурного акта надо обновить до самой глубины и из самой глубины, и притом во всех сферах деятельности, во всех областях духа.

А чтобы достигнуть этого, человек должен снова встать на путь первооснов жизни: научиться заново ценить свободу, дать расцвести в себе добру, проникнуться дарящим силу смирением, склониться пред божественной тайной мира, отдаться случайному созерцанию, научиться радости благодарения и таким образом в истинной религиозности обрести первоисточник жизни.

A то, что он затем будет излучать в мир, освятит всю его жизнь и выведет культуру навстречу истинному христианству.

I. Раны

1. Жизнь без святыни

Жизнь без святыни есть первое большое бедствие нашего времени.

Незаметно лишается наша жизнь святынь. Порой мы даже не подозреваем, когда это начинается и как это происходит; мы как-то забываем об этом, совершенно не думая об опасности, и вдруг – свершилось. Многие из нас этого не замечают. А если вдруг замечают, то немало удивляются и даже печалятся, так как никто не хотел этого и не может сказать, как стал этому виной. А вина-то как раз заключается не в деянии, а в небрежении и упущении: мы не сумели, не захотели взлелеять в себе противоположное – духовную полноту и глубину жизни.

Ведь наша земная жизнь имеет свой сокровенный, высший смысл. Он – не на поверхности повседневности и мелочной суеты. Он не притязает и не принуждает. On хочет быть желаемым: свободно сформулированным, искомым, найденным, обладаемым и тщательно оберегаемым. Он требует от нас непринужденного признания и решительного предпочтения. Только тогда он раскроется нам легко и щедро, наполнит собою нашу жизнь. Если же мы не удовлетворим этому требованию, не отзовемся на его запросы, искания и надежду на поддержку, тогда ускользнет от нас высший смысл жизни и наступит незаметно осквернение ее. И не потому, что она станет бессмысленной сама по себе, а потому, что мы начнем жить так, как если бы она была бессмысленной. В реальности все останется прежним, точнее – извечным. Все – от капли дождя до грациозной серны, от птичьего щебета до тихой материнской любви, от северного сияния до геройской смерти исповедника – все остается полным смысла, дивно устроенным, субстанционально насыщенным, проникнутым Божиим дыханием. Все в самом себе укоренено, все останется Божественным текстом, начертанным священными письменами; все есть Божья ткань, сотканная из нитей мудрости; все суть таинственная музыка, выдержанная в чистой тональности и раскрепощающей душу гармонии. Но мы, уже не знающие более об этом, а точнее – не желающие знать, ведем себя так, словно сорвались с цепи и пустились во все тяжкие. Мы уже не разбираем этот текст; мы разорвали эту вечную ткань; мы стали глухи к этой музыке. Результат стал очевидным: мы извратили наше существование. И вся наша жизнь стала пугающе фатальным недоразумением, «трагедией ошибок»; стала субъективно бессмысленной, пошлой и мертвой, уподобляясь то прозябанию жалкого существа и отродья, то вялому сползанию вниз, то полному банкротству, то хаотической свалке.

И уже ничто для нас Божественная предначертанность природы и истории; ничто светящаяся глубина духовной культуры, теперь она для нас то же, что «сущий мрак»; все для нас никчемно и невесомо, как опавшая сухая листва, как летающий по ветру уличный сор. Мы становимся жесткими и бесплодными, но высокомерными и одержимыми страстями; нами же лишенная Божественности Вселенная кажется нелепой, издевательски насмехающейся над нами...

Следовательно, существует своеобразное «качество» человеческой жизни и соответственно ему – своеобразное «измерение» ее, масштаб и критерий, с которыми мы должны считаться. Этот критерий никоим образом не адекватен таким критериям, как религиозная правоверность, мораль, искусство, истинность знания, лояльность закону. Его, скорее, следовало бы назвать критерием духовной значительности, в данном случае – пустоты, осквернения жизни.

Это свойство можно охарактеризовать и поточнее: оно зарождается там, где духовный принцип в человеке засыпает или иссякает, и означает, таким образом, бездуховность жизни. Оно начинается там, где человеческое легкомыслие, и не подозревающее пока о глубокомыслии, наивно и безответственно скользит по житейским волнам. Оно начинается там, где мелочность жизни становится, во всей ее близорукости и плоскочувствии, сувереном. Таким образом, оно начинается с религиозной тупости и усиливается тогда, когда это религиозное отупение становится самоуверенным и надменным, окончательно укореняется в человеке и обретает отпечаток самоапологии. Тогда оно воспринимает себя как нечто само собой разумеющееся, единственно верное и умное, выстроенное в определенное «мировоззрение».

Это мировоззрение не просто безбожно – в религиозном аспекте оно тупо и вызывающе. He зная ничего о духе, оно издевается над ним. Оно неромантично, иронично, сухо, бесцветно; словом – пустыня. А еще о нем можно сказать, что оно донельзя трезво, механично, материалистично. Если же вглядеться в его картину мира, то получается такое ощущение, что все краски Вселенной поблекли и стушевались; что пташки умолкли и замертво свалились на землю; что над универсумом гуляет нескончаемый, вечный самум1, который замел все глубины таинственного, лишил святого все существующее. И в этом пустынном, заброшенном Богом пространстве началась упорная, жестокая «bellum omnium contra omnes»2 (война всех против всех), которой не видно конца. Значит, жизнь осквернена, и эту скверну придется изжить до конца. Чаша полна яду, но должна быть выпита до дна.

Эта лишенная святого пошлость может ко всему примазываться, во всем укореняться; а там, куда она проникает и где ширится, вырождается все – как в отдельном человеке, так и в жизни целых поколений. Овладевает она, к примеру, душою верующего. Тогда его религиозность постепенно мельчает, становится педантичной, амбициозной, суеверной, лицемерной, – уподобляясь психозу насилия и страха, богоотвергнутому ханжеству. Проникает эта пустота в искусство – и оно туг же забывает о своем высоком и глубоком призвании; его провидческое созерцание тускнеет, его мудрость угасает; оно потворствует пошлому зуду вожделений, покорствует формалистическому снобизму, становится служанкой в политической сфере жизни. Измельчавшая наука обретает чрезмерную самоуверенность, считая, что все на свете можно объяснить механистичным способом, и тем самым опускается до немыслимого уплощения, до крайнего упрощения3. Лишенная священного покрова мораль становится сухой, принудительной, бессердечной и лицемерной. Лишенная священного политика превращается в погоню за личным успехом и властью, в открытую войну интересов и очень скоро становится безыдейной, творчески бессильной и тоталитарной.

Так проявляется в жизни лишенная святыни пошлость.

Добро становится мелким, скудным и бессильным. Нейтральное становится двусмысленным, холодным и опасным. Зато зло становится претенциозным, мощным и вредоносным.

Добро лишается корней, становится неустойчивым и негероическим. Нейтральное становится абсолютно безразличным, легкоустранимым, продажным и предательским. Зло – разнузданным, бесцеремонным и безудержным. Все кажется как бы Богом покинутым, Богом обессиленным, готовым к неизбежному концу.

Это осквернение охватывает все сферы человеческой жизни. Но особенно опустошительно оно в любви. Бездуховность человеческой любви превращает ее в элементарную потребность естества, самовольно заявляет о себе, своенравно «требует», бесцеремонно и бесстыдно действует и безответно угасает. Бездуховно заключенный брак не сулит ни верности, ни счастья, ни жизнестойкости, ни здорового воспитания. Лишенный святости брак начинается с мальчишеских проделок, терпим или даже поощряем в публичных домах и находит свое завершение в открытом распутстве и распаде семьи.

Лишенное святости мышление становится зыбким, скользящим по поверхности вещей. Оно уже не ищет целесообразности, уже не имеет «убеждений». Истинность и достоверность ему уже не свойственны абсолютно. Вместо этого оно культивирует выгоду и ударную аргументацию своих возможностей – как это было свойственно когда-то греческим софистам или римской риторике. Для ученых такого сорта мысль – не служение, a скорее способ достижения личного успеха, ставка на выигрыш в азартной игре – за деньги получишь и власть. Это лишенное корней мышление придает всей жизни оттенок авантюры и по сути своей аморально. О настоящей реальности оно и знать не желает, а потому в своем мелкотемье безответственности и релятивизма доходит до цинизма и нередко, увы, до примитива.

Лишенная святости воля – это социально опасная сила. И чем сильнее эта сила в личности, тем опаснее человек. Несдержанный и развязный стремится к власти любой ценой, использует все способы, исходит все пути, пуская в ход все средства, вплоть до лицемерия, клеветы, лжи и массовых казней. И чем тоньше носитель этой воли, тем изощреннее его борьба за жизнь, тем ярче его способность обойти препоны уголовного права, тем успешнее манипулирует он пробелами и недочетами правопорядка, тем «выше» поднимается он по ступенькам жизни, тем ущербнее его влияние. Именно эта дурная воля подрывает и подтачивает демократию, именно она измыслила и провела в жизнь идею тоталитарного государства. Но своего последнего слова эта лишенная святости воля пока еще не сказала.

Незаметно наша жизнь утрачивает священное. И процесс этот начинается с незначительных упущений и небрежений и заканчивается грандиозными кризисами и потрясениями. Первоисточником же этих опасностей является бездуховное воспитание детей.

2. Властолюбие

Чего же они, собственно, хотят – эти властолюбивые люди, о которых нам то и дело вещает история? Чего же жаждут они в качестве награды и воздаяния за свои извечные усилия и труды, за свою неизбывную напористость и риск? Что сулит владыке власть? И вправду ли она столь велика и всеохватна?..

На первый, поверхностный, взгляд, власть одного человека над другим кажется довольно могущественной, если не безграничной. Все властителю по силам. Он может подданным все дать и все у них отнять, сделать их счастливыми или несчастными, может мучить их и унижать, дарить им жизнь или посылать на смерть. И даже более того: он может людей, всех людей и целые народы, заставить плясать под свою дудку или ползать на коленях; он может по-ве-ле-вать, и согласно его повеленью строятся и разрушаются города, развязываются и утихают войны, вводятся новые порядки, новые силы, новая мода, создается новая музыка, изобретаются новое оружие и орудия пытки. И все это есть власть. И все это дает высшее наслаждение: сто́ит только подумать: «Мне кажется, что...» – и мир вертится по моему хотенью! Какое довольство! Какая полнота существования! Может ли быть высшее счастье?..

Сомневаться в том, что существует такая жизнеустановка (как, возможно, «высшее счастье») не приходится. To, что она не представляет собой ничего нового (с ней мы встречаемся в различные эпохи и у различных народов), факт как раз непреложный. Примечательным здесь является то, что в основе этой жизнеустановки лежат своеобразные предпосылки, которые каждый из нас должен, однажды помыслив, в себе преодолеть. На такое осмысление и должно быть направлено здоровое воспитание народа. Там, где оно места не имеет, выигрывает слепая химера власти и начинается погоня за ней со всеми ее непоправимыми последствиями: разнузданностью, нравственным разложением и гибелью.

В основе такой жизнеустановки лежит наивная, но резко выраженная точка зрения, что человеческая жизнь, как и культура в целом, сводится к внешнему. Следовательно, «существенное» и «решающее» есть не внутренние духовно-душевные процессы и содержания людей, а внешне ощутимые движения, слова и дела, независимо от того, что породило их и что стоит за их фасадом в действительности. Здесь «важны» неукоснительное послушание, строгая дисциплина, покорность, подчинение, верноподданничество; и «неважны» побудительные причины к тому – будь это любовь или коварство, убеждение, идущее от сердца, или раболепие, свободная лояльность или расчетливая корысть, простодушие или тонкое коварство. Тут внешнее играет роль: слова, тон, лесть, угодничество. И в этом смысле страх (сковывающий, цепентций страх) даже «лучше», нежели свободное и достойное человека чувство почтения. «Oderint dum metuant», – с цинизмом говорилось в Древнем Риме («Пусть ненавидят, лишь бы боялись»). Так что жаждущий власти жаждет и послушания.

Тут он и прав, и не прав. Прав, поскольку внешняя власть в основном вполне довольствуется этим. He прав потому, что она недооценивает и упускает из виду остальное.

Власть одного человека над другими людьми имеет определенные пределы: она кончается там, где начинается свободная любовь, спонтанная активность, творческий дух. Где подступаются к последнему, глубинному, существеннейшему в жизни и культуре, там внешняя власть, пасуя, отступает – со всеми ее претензиями, угрозами и шантажом, со всем ее насилием, застенками и пытками.

Гонители веры могут демонстративно запретить соблюдение внешних атрибутов, взрывать храмы, распускать приходы, сжигать церковные книги, ссылать верующих и казнить. Но как им удастся лишить их внутренней, молчаливой, сосредоточенной молитвы? Добиться внутреннего отречения от того, во что они верят? Запретить им творческое восприятие Божественного светового луча? Откуда знать гонителям веры, что, может быть, как раз самый отчаянный богохульник в тихие часы ночи, в уединении, в очистительных слезах раскаяния обращается к истинной вере. Вот почему гонитель может быть уверен в том, что он в своей стране против воли вызывает к жизни качественно новый слой религиозных людей; что он концентрирует веру, очищает человека, заставляет светиться внутренним светом, но помимо того – развязывает руки ханжеству и грубой силе. Во внутреннее же царство веры входа для него нет. И наступит момент, когда он неизбежно погибнет от своего же собственного, столь тщательно культивируемого им безбожия.

Извращающее или подавляющее человека насилие, парализующее свободу творческих исследований и их результатов и тем самым как бы ставящее на колени национальную академию, может вызвать к жизни только лженауку. Результаты исследований по приказу суть ничто, суть заказная «конструкция». Истины силой не добиться; истину не исказить: чуть попытаешься это делать – она тут же и ускользнет; и мнимо ученый хватается за пустоту теней. Тогда смолкает мощный глас науки, академия превращается в погост, и более поздние поколения с ужасом или с улыбкой сожаления думают об этих временах.

Безнадежное дело создавать по приказу и подлинное искусство. Еще не найден пока рецепт, по которому можно выращивать одаренного художника наподобие гомункула в реторте. Истинное вдохновенье по приказу не создать. Художественная идея приходит к мастеру нежданно; художественный образ вынашивается им свободно. По заказу можно делать только вывески да предметы украшения. Кто думает иначе, тот в истинном искусстве не понимает ничего и готов любую маломальскую безвкусицу ремесленника принять за подлинное произведение. Все истинно художественное внешней силе чужеродно и неподвластно. И чем притязательнее и последовательнее проступает в жизни эта сила, тем безнадежнее ее потуги.

Гораздо в большей степени, чем искусства, сказанное касается сферы чувств и морали. Стоит только властителю сделать попытку принудить себя к истинной любви, к истинному почитанию, к истинному поклонению, как он сразу же поймет, что цветы сердца распускаются только по собственному органически свободному, глубоко сокровенному почину и что без этих цветов свободы не может быть ни счастья, ни культуры на земле. По заказу сердце человеческое не распахнешь. Добродетель угрозами не задашь. Еще ни одному тирану не удалось силой вызвать в мире добро. Здесь есть предел. Ніс Rhodus – hie salta4. И всякая культура, раскрывающаяся под давлением нетворчески – и мнимая, и пустая.

А как обстоит дело в области правосознания и политики? Можно ли здесь добиться рыцарской верности методом страха и угроз? Можно ли вызвать любовь к Отечеству по приказу властей? Свободная лояльность всегда была истинным источником правопорядка, мощнейшей скрепой государства, благороднейшим мотивом к подчинению и исполнению долга. Зажим властей унижает человека. Они посягают на его достоинство и самоуважение. Лишенная же достоинства креатура лишает этого качества и все вокруг; она преуспевает только в сфере продажности и лицемерия...

353

Где же проявляются «безграничные возможности» власти извне, особенно если учесть, что ей болыне приходится иметь дело с твердо установленными, непересекаемыми границами? Самого драгоценного в человеческой жизни, самого превосходного в светской культуре – органического, свободного, вдохновенного, таинственно-спонтанного: молитвы, очевидности, любви, добра, верности духа, всех нитей потустороннего, всех путей к Божественному – ей не дано; все это для нее недостижимо. Внешняя власть только ддя внешней власти и хороша. При максимальном, всепроникающем давлении гнета она может рассчитывать только на ударную силу внешней организации. И когда она пытается внешнее сделать достоянием внутреннего и путем впечатляющего внушения укрепиться в духе, то внушаемые ею же настроения и содержания оказываются на поверку до того механистичными, поверхностными и противными свободе и природе, что все самое ценное и самое цельное в человеческой жизни замыкается в себе и никак не проявляет себя. Тогда властителю ничего не остается, как пойти на шантаж, запугивание и мучительство людей. Нерон поджигает Вечный Город, чтобы полюбоваться грандиозным зрелищем и после – воспеть его. Калигула может бросить под ноги своего коня достоинство римского Сената, а своей бабушке с угрозою сказать:

«Помни: я могу все против всех!»5 Что же, однако, означает это нелепое и вероломное «могу»? Удручающе мало и ничего положительного. Вот это и есть то, что должно внушить человеку всякое здоровое воспитание. Это и есть то, что должен каждый из нас преодолеть в себе как ложное воззрение и соблазн. На первый взгляд, внешняя власть «может» необычайно много, на деле же – крайне мало. Переоценка ее покоится на иллюзиях, на плоском жизневосприятии, на материалистическо-механистических предрассудках, согласно которым все можно изъять «изнутри» и воплотить «вовне». Все эти иллюзии, если их в себе не преодолеть, если пойти у них на поводу, в конечном счете приводят к тягчайшим разочарованиям и вызывают величайшие катаклизмы в мировой истории.

«Ибо вот, Царство Божие внутрь вас есть» (Лук.17:21).

3. О лести

Когда люди сходятся, они, как водится, судачат друг о друге. А если судачат, то тому, о ком судачат, хотелось бы, чтобы эти пересуды были хорошими. Кто из нас способен спокойно выслушивать строгую критику, не говоря уже о несправедливых упреках?.. Чаще всего нам кажется, что критик нас не понимает, а порицатель выступает скорее как злой привередник. Всякое осуждающее «нет» задевает нас до глубины души, каким бы справедливым и обоснованным оно ни было; и наоборот – всякое похвальное «да» «умиляет» нас, приносит покой, облегчение и по-своему ободряет: все же я «признан», «замечен» – значит, успех, вес, карьера!.. Как много людей, которые о своем собственном успехе судят по чужим меркам и необычайно чувствительны к любой оценке со стороны... Они даже не догадываются, насколько они несвободны, насколько зависимы и какие случайности подстерегают их на каждом шагу. Вот тут-то и разворачивается настоящий простор для льстецов...

Впрочем, надо быть справедливым: тот, кто, осуждая и критикуя других, щадит их из милосердия, подчеркивает лучшее в них, ищет деликатных выражений, чтобы как-нибудь не ранить их, поддержать в них дух, тот, конечно же, не льстец. Тонко чувствующее сердце, открытость, скромность и смирение могут подчас сделать критика до того осторожным и осмотрительным, что от его критики не останется и следа, а тот, кого критикуют, почувствует себя даже «польщенным» в некотором роде. Но отсюда до настоящей лести – дистанция огромного размера.

Лесть начинается там, где один хочет взять верх над другим методом похвалы. И туг не столько важно, что один хвалит, а другой становится податливым, сколько необъективность похвалы и беспредметность намерения склонить к себе другого, расточая комплименты. Настоящий льстец необъективен в своей похвале даже тогда, когда он говорит дело, когда он действительно отмечает хорошее и умеет это по-умному и деликатно преподнести. Вопрос: «для чего» его похвала? – беспредметен и своекорыстен; главное его намерение – склонить к себе того, кого он хвалит, и весь его опыт в этом плане есть, по сути, не что иное, как подкуп. Очень даже возможно, что это намерение подкупить даже тому, кого хвалят, понятно не до конца и витает где-то в тени (как задняя мысль). Но бывает и так, что оно вполне осознанно и детально продумано. Бывает скрытым или завуалированным, так что для обоих едва заметно; и тогда для лести – настоящий простор.

Однако льстец должен знать меру, и значит – совершенствовать форму лести, верно ухватиться за планку здравого смысла того, перед кем он рассыпается в похвалах, учитывать степень его проницательности и тщеславия.

Наивные, недалекие, тщеславные люди внемлют с радостью даже самой неуклюжей форме лести. Тонкие, строгие, серьезные и объективные натуры сразу же чувствуют фальшь, беспредметность и низость протягиваемых им льстецами даров. Чем выше духовный уровень человека, тем безразличнее для него лесть, тем осторожнее приходится быть льстецу, тем тщательнее надо маскироваться и скрывать свои уловки.

Опытный, тонкий льстец никогда не прибегнет к прямому славословию или хвалебным дифирамбам своей «жертве». Сначала он обмозгует недвусмысленно все «за» и «против», расчистит и проложит пути к беседе с нею, сделает в ее сторону пару незаметных «реверансов», бросит пару незначительных учтивых фраз, а похвалу напрямую выскажет в форме чисто субъективного «восторга», дошедшего до него окольными путями, через других людей.

Рафинированный льстец попытается пленить так, чтобы я ничего такого не заметил. Он «упивается» тем, что мило и мне; «одобряет» и «хвалит» мой вкус; никогда не перебьет, если я говорю; охотно, с любезностью, позволяет это делать мне, признавая тем самым мое «преимущество» как нечто «само собой разумеющееся». Он ставит вопросы, придает «большое значение» моим ответам – и мне доставляет удовольствие, что «признают мой авторитет». И наконец, дает понять, что только «в меня и верит».

Всегда после таких бесед у меня возникает чувство, что я хватил чего-то через край, что мне надо малость отдохнуть и, как кажется, очиститься. Временами я задаюсь вопросом: «Что ему, собственно, от меня надо?..» Но – вроде бы ничего не надо, вроде бы он вполне искренен; и я в конечном счете начинаю укорять себя в излишней подозрительности, компенсируя ее «полным доверием» к нему. Смысл французской пословицы «calomniez, calomniez – il en restera toujours quelque chose!»6 применителен и к лести, потому что в человеке живет детская легковерность к похвале, скрытая жажда признания, своеобразная симпатия к тому, кто «знает ему цену». Вот почему от всякой лести – порою даже самой очевидной – в нас «что-нибудь да остается»...

Обычный льстец, впрочем, не столь уж тонок; он в своей лести не знает градаций, меры и формы; берет зачастую через край и умным человеком угадывается туг же. Но это его нимало не смущает. Он уже привык к тому, что лесть у него, как инструмент жизненного успеха, всегда под рукой, и он, как ни в чем не бывало, протягивает другому свое медоточивое лакомство: «іl en restera toujours quelque chose...» A y людей не всегда достает мужества повернуться спиной к его слащавой улыбочке и вкрадчивому взору. «Mundus vult decipi» – «мир рад обманываться», – и то же касается и самообмана. Заурядный человек редко думает о том, что в случае подкупа утрачивают достоинство обе стороны – и тот, кто подкупает, и тот, кого подкупают. Ведь «дары» в этом случае и невидимы, и недоказуемы... В результате можно утешить себя, что ты «все-таки этой лести не поддался» и что ее можно всерьез воспринимать лишь в той мере, в какой она «соответствует истине»: «возможно, он и льстец, но в данном случае он, может быть, и прав...».

Из этой тяги к лести в мире незаметно образуются каверны и разворачиваются беды в области политики. Кто знаком с историей Древнего мира (Греция, Рим, Византия), тот должен призадуматься над этим.

Поскольку в политике речь идет о том, чтобы «склонить людей», а нравственный уровень политиков далеко не на высоте, люди с легкостью хватаются за щедрые посулы и за более-менее скрытые попытки вкрасться в доверие. Демагог – особенно безответственный сулитель и льстец. А если он к тому же пылок и нагл, методом лести он быстро справляется с элементарнейшими инстинктами народов: он будит в душах людей тщеславие, льстя им неизменно; высокомерие, потрясая их воображение своими обещаниями; самые низменные страсти, воочию подкупая их. Таким способом он «склоняет» к себе народ, который, будучи необычайно доверчивым, всерьез воспринимает лесть. Незаметно для себя он поддается подкупу, а подкупающий его демагог становится «любимцем». Когда же этот любимец достигает положения тирана, тогда имеет место своеобразная ирония судьбы: поток лести вскипает и с головой накрывает породившего его льстеца. Теперь подкупающего самого подкупили. Атмосфера славословия и угодничества, царившая вокруг античных тиранов, превосходит наше воображение. Здесь не было ни меры, ни формы, ни вкуса. Подкуп методом лести выступает совершенно открыто и уничижает всех, начиная с льстивых придворных и кончая самими упившимися лестью тиранами. Особенно примечательным и поучительным здесь было то, что тиран, который как демагог способствовал разнузданию лести и сознательно ее не замечал, со временем поддался всеобщему обману своих мнимых обожателей и в состоянии самообмана уверовал в свою собственную «божественность»...

Так что лесть – это своего рода обман и подкуп. Она опасна и даже ядовита, как всякая ложь, и продажна, как всякая взятка. Но особенно ущербно ее влияние в области истинных ценностей и человеческих отношений в иерархическом плане. Человеку ведь не так просто сделать выбор между «добром» и «злом», точнее, не так просто провести различие между ними; вот и блуждает он, путая одно с другим, и одно принимает за другое; приемлемое считает «хорошим»; что не по нраву – считает «плохим»; духовные ценности ухватить не умеет; видит смутно; судит беспомощно. А из этого нередко возникает сумятица в душах, расстройство и шатание в верхних слоях общества. Льстец же гребет под себя эти мутные воды себе на потребу, извлекая выгоду из надвигающихся сумерек. Он искажает истину и ведет с нею негласный торг. Он хватается за самое уязвимое место в человеке – за его самооценку, пытается ввести его в заблуждение, ослепить, сбить с панталыку, обыграть. Он мутит воду, путает тонкую, благородную ткань духовной культуры, нарушает иерархию ценностей и порядок земной жизни людей. Тем самым он уподобляется фальшивомонетчику: его монеты мнимые, а «ценности» не имеют реальной силы. Можно сравнить его и с соблазнителем детей: люди в своей самооценке наивны и беспомощны, как дети. Его работу можно назвать всеобщим предательством: вынашивая его втихомолку, он извлекает личную выгоду из общественной порчи.

Если мы сравним земную жизнь человека с единой, тонкой, духовной тканью, которую нам необходимо беречь и добросовестно ткать (поскольку это ткань Божия и Богом освящена), то четко и недвусмысленно увидим всю греховность лести. Все мы должны помогать друг другу советом и делом: честной, доброжелательной критикой – без надрыва, без крайностей, объективно, строго, ответственно, соответственно правде, с любовью. Это, пожалуй, и будет лучшим советом и лучшей помощью с нашей стороны. И это ничуть не меньше, чем поддержка, ободрение, ориентиры на пути по крутым

ступеням вверх в ткании Божественной ткани. Однако эта помощь и совет, это благосклонное, братское созерцание, этот совместный труд людей над Заветами Бога на земле льстецом запроданы и извращены, изверены и оболганы. Он порождает духовную ложь и подкуп, создает продажную атмосферу, нравственное болото, из которого человеку не просто выбраться. В такой атмосфере всякое свободное, искреннее, смелое слово подобно струе свежего воздуха или глотку чистой родниковой воды...

4. О национальном высокомерии

Из дневника патриота

To, что человек любит свою Родину и хранит верность своему народу, – естественно, похвально, достойно. А как же иначе? Да и как может быть иначе? Человек подобен древу, которое всеми своими корнями уходит в толщу земли, черпает из нее соки жизни и покидает ее только тоща, когда его срубают до основы. Человек подобен сыну, получившему в наследство все лучшее от матери – любовь, здоровье и силу духа, и таким образом носит в себе ее субстанцию. Между патриотом и его Родиной существует таинственное духовное тождество: патриот носит в себе свою «землю», а «земля» имеет в лице патриота свой созидательный инструмент.

Всякий истинный патриот говорит (молча) своему народу: «Я – твой. Я – из лона духа и плоти твоей. Во мне пылает тот же дух, что и в моих предках. Мною руководит твой инстинкт самосохранения, тот самый, что провел тебя через все беды и невзгоды твоей истории. Вздох груди моей – твой вздох; стенаешь ты – стенает и он. Я крепок твоею силой, и потому моя крепость служит твоему делу. Я с тобою связан неразделимым «мы». Я верю в мощь твою и в твои творческие пути. Твой язык – это и мой язык; и когда я творю, я творю по твоему образу и подобию. Я живу с тобой; я созерцаю и думаю, как ты; я был бы необычайно рад, если бы обладал всеми твоими дарованиями и способностями; со скрытой болью в сердце думаю я о твоих слабостях, твоих несовершенствах. Твой государственный интерес – это и мой интерес. Я горд, что и я в какой-то мере причастен твоей славе. Но грызущая тоска сжигает мне сердце, когда тебя настигает беда или когда ты заболеешь. Твои друзья – это и мои друзья; а твои враги – это и мои враги. Тебе принадлежит моя жизнь, a мне принадлежит твоя земля. Твоя надежная армия – это и моя армия, и тот, кто посягает на твою честь, посягает и на мою. Я тебя не выбирал: ты выносила меня в своем чреве, сберегла и воспитала; за то, что ты родила и одарила меня, я в смирении и благодарении признаю тебя и, оставаясь верным тебе, свободно вбираю тебя в сердце свое. Мы – одно целое; мы – живое тождество...»

Когда сердце патриота так говорит со своим народом, оно поступает правильно и формирует одно из самых значимых творчески результативных отношений в земной жизни. Когда патриот так говорит и так действует, было бы несправедливым упрекать его в национальном высокомерии. Потому что высокомерие – это не любовь, не истинное содружество, это – заносчивость. А патриоту быть заносчивым не к лицу. Высокомерие проистекает из духовного ослепления и создает в себе иллюзию. Истинный патриотизм – это никоим образом не ослепление; избегает он и каких бы то ни было иллюзий; наоборот, он призван к тому, чтобы реалистично смотреть на вещи, давать им оценку и согласно ей – поступать. Кто смотрит на вещи реалистично, тот видит их такими, каковы они есть: видит слабые и сильные стороны своего народа; видит промахи и достижения других народов. Что непременно должно быть свойственно патриоту, так это – огонь души и трезвость взгляда. Бог хранит его от высокомерия и национального чванства. Ведь начинается оно с наивной мании величия и достигает своего катастрофического апогея в политической спеси.

Если я люблю свой народ, я должен доподлинно знать его историческое становление, опасности; своеобразие его характера; его территориальные, политические и экономические проблемы; структуру его духовного акта; одним словом, все его национальные добродетели и пороки, его достижения, его отсталость, все, что свойственно ему, что касается его, что ему недостает. Я должен все это досконально знать и справедливо оценить: ничего не утаивать, ничего не преувеличивать, ничего не преуменьшать. Хорошее есть добро; оно должно разрастаться и процветать. Дурное есть зло; его надо преодолеть новым воспитанием народа. Познав свой народ, я не стану от него ничего утаивать: добру дам оправданье, дабы люди знали, что необходимо беречь; о дурном не только не умолчу, но обнаружу его, укажу и опишу, прослежу его причины и источники, призову народ опомниться, приступить к очищению, проложить путь к его преодолению.

Любовь не должна быть слепой; наоборот, она должна сделать взор любящего ясным и проницательным. Любимый народ не следует наивно идеализировать. К тому же он и не нуждается в этом. Истинное служение народу заключается не в демагогическом прославлении его, лести и национальном высокомерии, а наоборот – в трезвой, объективной оценке, в четком анализе его промахов и недостатков. Здесь исторически пролегает линия различия между национальной демагогией и национальным пророчеством: демагог – это отравитель колодцев, а пророк – это воспитатель. Воспитание же ведет не к слепой спеси, а следует по пути скромности, памятования и смирения.

Итак, национальное высокомерие начинается там, где народ застрял на уровне примитивного самосознания и где его пророки, идеологи и воспитатели не способны преодолеть этот уровень.

Примитивное самосознание состоит в том, что человек скован своим собственным самовосприятием и дальше этого не видит ничего. To, что он воспринимает в себе самом и для себя, кажется ему до того важным и совершенным, что переступить эту грань у него нет никакой охоты. Личностное занимает у него все его внимание и всю его любовь. Его «я» становится для него живым и единственным центром его желаний, его воли, усилий и радостей; в своей собственной реальности он не сомневается, а остальное представляется ему по меньшей мере или проблематичным, или несущественным. Нечто схожее с этим есть в одной андерсеновской сказке, в которой старая утка и старая кошка, устроившись за теплой печкой, почитали себя половиной мира, и притом лучшей половиной. Из всего этого в быту зарождается тягостный эгоизм; психопатология могла бы назвать это «аутизмом» или «аутоэротизмом», а философ применил бы здесь категорию «эгоцентризма» или «солипсизма». В общественной жизни из этого проистекает узколобая классовая политика; в жизни отдельных народов – национальная спесь.

Человек с примитивным самосознанием ощущает только «собственную шкуру», влезть в шкуру другого он не способен. Порой он даже не подозревает о том, что это вообще возможно, не знает, с чего начинать. Он наивен в своем эгоцентризме. Его «ego»7 для него – все: это его мир, его клад, его цель, его гордость. Сочувствие другим людям и народам ему чуждо, да и к чему оно, если он – само совершенство? Столь же мало известно ему и о проникновении в другого, о сострадании, о такте, о внимании, наконец. On – пуп земли и жизни, все прочее – постольку поскольку. Все прочее – лишь среда, в которой он блистает (что было основополагающей идеей Макса Штирнера8, этого далеко не наивного апологета аморально-прагматического солипсизма, проповедовавшего «единичность и ее собственность». Внимательно прочитав его книгу до конца, просто диву даешься, до какой степени он лишен в себе чувства юмора – humor sui).

Нечто подобное происходит и с примитивным сознанием народа: он впадает в национальное высокомерие, в котором прочитываются и наивность, и надменность. Национальное высокомерие проистекает из самоупоения, которое держит народы словно в тисках. Однажды проявившись, оно черпает свои силы из двух здоровых, но, вследствие неосмотрительности, опасных побуждений: инстинкта самосохранения и инстинкта тщеславия. Инстинкт самосохранения придает национальному высокомерию особый размах и дает пищу для притязаний. Инстинкт тщеславия извращает его ценностные представления и возносит его к гордыне. Вследствие чего начинается громадная переоценка себя и недооценка других. Другие народы представляются чванливому малозначительными: или это его собственная копия – тогда она ни к чему и не имеет права на самостоятельность; или это народы более низкого ранга – тогда они не должны стоять на пути перворазрядного народа. В любом случае проницание в жизнь и творчество других неуместно, нежелательно, поскольку это было бы «предательством» по отношению к своему собственному. Другие народы – не более чем объект исследования, особенно в случае все возрастающего отчуждения; это, конечно же, не правоспособные, не самостоятельные в жизни субъекты, с которыми можно обходиться весьма свободно. Отсюда – специфическое незнание других народов, отсутствие взаимопонимания, нагромождение иллюзий и дипломатических промашек, которые сплошь присущи национальному высокомерию, которые крепчают и растут.

Это потому, что превозносится и восхваляется все: любовь к Родине, гордость за великих мастеров культуры, оценка мощи собственного народа, отношение его к народам вокруг. А если это высокомерие захлестнет воспитателей и пророков народа, тогда его самомнение перерастает в настоящую спесь; если же народу и его воспитателям недостает чувства сдержанной и очистительной самоиронии, тогда телега чванства неудержимо катится под уклон навстречу своей погибели. Тогда на свет появляются печальные поучения об исторически верховном народе и его миссии в мире. И в сравнении с этим народом все прочие являют собою лишь ряд тяжелых помех на его пути или просто исторических недоразумений...

Но в действительности мир людской можно сравнить с садом Божиим. Только вечный садовник знает, какие цветы, когда и где он посадил и какие придется сажать в будущем. Свои высокие планы, однако, он держит в секрете и не позволяет нам в них заглянуть ни на миг. Каждый народ, как цветок Божий, обеспокоен тем, чтобы предельно раскрылось его соцветие и чтобы дивным благовонием вознаградить своего садовника. Но ни у одного цветка нет каких бы то ни было оснований считать себя главным в Божественном саду, презирая и заглушая собою других.

Нам же не лишне было бы знать ответ на вопрос, действительно ли в этом рае земном есть главные цветы, предопределенные для пышного роста, и есть ли действительно цветы, не имеющие никакой ценности, кроме разве что того, чтобы служить навозной кучей истории? Ясно, однако, одно: истинно главный Божий цветок не подвержен высокомерию, а не в меру возгордившийся цветок не найдет благого ответа.

5. Клевета

To, что человечество прибегает к подозрительности и клевете, печальный, но давно известный факт. Помешать этому невозможно, значит, приходится как-то мириться с этим. Надо постоянно помнить о том, что люди близоруки и пылки и ненавистью зажигаются необычайно легко. А если в этом состоянии они принимаются судить и рядить, то двери и врата для клеветы распахиваются настежь... Где человеческие страсти накопляются и закипают, там обоюдные суждения несправедливы, и в целом социальная ткань повреждена: ненависть и вражда застят взор; каждый видит то, чего на самом деле нет; своего противника начинают ненавидеть без объективного к тому повода; пытаются «весь белый свет» от него предостеречь; теряют вкус к справедливости и волю к истине; яд клеветы рассеивается и разбрызгивается направо и налево.

Если же задаться целью и проследить внутренний источник клеветы, то очень скоро обнаружатся ее первоначала. Прежде всего – это лишенный объективности аутизм в оценках обеих сторон. Подсознательно, без слов, люди друг другу говорят: «Ты не то, что ты есть и на что способен, a το, что ты значишь для меня и как ты ко мне относишься: приятен ты мне и полезен, значит, ты уже есть нечто; относишься ко мне хорошо, значит, не раз пригодишься; наводишь на меня критику или более того – являешься моим соперником или противником, значит, цена тебе грош, а сам ты – вредитель». Конечно, такое вслух не говорят, такое ощущается подспудно; но такой превратный способ ощущения может стать мерилом, задающим тон, и тогда незаметно мыслимый жизненный материал становится реальностью. Мы даже не замечаем, как мы свой интерес к человеку и свой личный успех приписываем процветанию общего дела и как мы презираем и постоянно клевещем на своего объективно полезного и, возможно, ни в чем не повинного противника.

Другим источником клеветы нам представляется зависть – эта черная судорога заболевшей души. Редко когда человек радуется преуспеянию или превосходству своего ближнего. Подсознательно, без слов, он говорит лучшему: «А ты не так уж хорош, как кажешься; за фасадом твоим кроется гадкая реальность, которая так и проглядывает наружу, так и просится в слова...» И пошло, поехало. Тем самым клевета облекается в форму безнадежной попытки компенсировать собственную неполноценность и превратить в ничто значительность других. Порою попытка эта удается, ведь наивных и доверчивых людей немало. Но, как правило, это дело все же безнадежно, т. к. правду в жизни не заглушить; и стоит ей обнаружиться, как всякий видит, что клевета унижает и компрометирует не того, на кого клевещут, a самого клеветника...

Кроме этих источников – близорукости, горячности, необъективности и зависти – есть, разумеется, и другие, которые тоже относятся к кругу ярко выраженных пороков. Любопытно отметить, что в политической борьбе даже порядочные люди прибегают к наветам и злословию. При этом набор доказательств, как правило, не отличается истинностью. Казалось бы, клеветник обязан обосновать и доказать объективность своей клеветы, однако он этого почему-то не делает, а сеет подозрительность анонимно и шепотком. Тогда другие невольно думают: «Об этом человеке то-то и то-то говорят, значит, ему стоило бы в глазах общества оправдаться, и пока он этого не сделает, все злые невзгоды можно принимать за правду». Как это неумно! Как превратно! Думающие так – наивные, доверчивые люди, которые не замечают, что они тем самым заранее дают зеленый свет и клеветнику, и клевете. Правильнее было бы сделать наоборот: кто обвиняет и поносит своего ближнего, должен представить доказательства тому, и прежде всего под знаком нелегкого, морального и правового наказания. Но с этим в большинстве своем не считаются. Толпа любопытна, жадна до сенсаций, порой порывиста в приветствиях ущербности. И только вполне резонные предостережения и увещевания нейтрального и уважаемого третьего лица способны привести ее к благоразумию.

Куда чернее действие злословия там, где к нему прибегают осознанно и преднамеренно, где оно возведено в систему. Тут уже об истине и речи нет. Туг уже не считаются с объективной ценностью вещей и людей, а стараются внушить доктрину партии или линию се на данный момент; пытаются вызвать и укрепить самое жесткое, субъективное «я так считаю», слепую одержимость, безотчетную на все готовность, послушность, «пробиваемость», и все это – самой дешевой ценой. И здесь преднамеренная ложь гораздо действеннее безупречной правды. Зло превозносится, добро очерняется, священные ценности словесно, наглядно и «доказательно» обесцениваются, к жизни вызывается разнузданный аппарат лжи – пропаганда из центра. При этом в духовной ткани мира образуются неисцелимые разрывы и зияющие раны; начинаются ужасающие блуждания целых поколений, преднамеренная путаница добра и зла, паралич общественного мнения, всеобщий отказ от самостоятельности суждений и критического взгляда на жизнь, дезориентация в ее последних основах. Вековые усилия совести, очевидности, вкуса, направленные на выработку твердой точки зрения и истинности различий, на победу над ложью, на преодоление соблазнов, на безупречность суждений, кажется, рушатся, и их место занимает первозданный духовный хаос. Отец лжи празднует свой триумф и порочит все возвышенное, чистое, Божественное, а опороченному, порядочному человеку утешением служит лишь то, что он разделяет судьбу духовных ценностей.

Из всего этого получается колдовской котел злословия. И кто в качестве жертвы попадает в него, тому приходится пройти настоящую школу жизни и испытание характера. Первым его желанием является, естественно, противостояние лжи. И начинает он с опровержения чисто негативных фактов: «того-то и того-то никогда не бывало»; и он всему этому совершенно непричастен... Но как это все доказать? Ведь ни свидетелей, ни документов на все случаи жизни нет. И тем более их нет, если речь идет о мысли, желании, намерении, о которых доподлинно знает разве что сам человек да всевидящий Господь... Кто из нас в принципе способен доказать, что он «того-то и того-то не думал, не хотел, не имел в виду?» Мы можем только отрицать, утверждать, оспаривать, но убедительных опровержений у нас нет... А если нам что-то удалось, если мы продвинулись с собственной самозащитой и оправданием, значит вывод один: «que s’excuse, s’accuse»9... В результате получается так, что опороченный попадает в по-своему беспомощное положение, которое тем безысходнее, чем тоныие анонимная клевета – тогда громче шепот вокруг. Настоящее отвращение охватывает его; в одиночку он испытывает его и постепенно изживает до конца.

И это тем лучше ему удается, чем меньше думает он о своих клеветниках и чем больше – об объективном положении веіцей как таковых. Ведь клевета задевает не бытие человека, а только видимость его, то есть отражение в чужих душах, и притом отражение, искаженное до неузнаваемости. Мы не можем отвечать этому искаженному образу нашей сущности, и у нас нет необходимости следовать ему. Главное – быть правым и действовать no правде, а не «казаться», «слыть» или «блистать». И самое лучшее, самое действенное средство ддя преодоления и противостояния злословию – оставаться тем, что ты есть, поступать так, как ты поступал, словно ничего не произошло, и вглядываться в даль, где ждуг тебя великие обетования. Тогда, взяв верх над всякой клеветою, придет к тебе возвышенный покой – сам по себе целительное средство, способное принести утешение оклеветанному и оправдать его в глазах других.

6. Бегство от света

He более чем предрассудок то, что всякая тварь ждет с нетерпением восхода солнца и радуется наступлению дня. Существуют создания, которые боятся света, слепнут от яркости солнца; такие рождены для ночи, прячутся от света, блаженствуют лишь во мраке. Орел может смотреть на солнце; ночная обезьяна прячется от света в дуплах деревьев, а серая сова весь день коротает в глухих развалинах.

И среди людей есть такие, чей взор выносит только духовную ночь, успокаивается только в монотонности духовного мрака, малейший божественный луч света встречает судорожным оком. Один ликует, ощутив частицу Божественного, – будь то ночь, или человек, или пространства сверхчувственного созерцания. Другой от этого же слепнет, чувствует тревожность, хотел бы вообще не знать об этом...

Кто окончательно сжился с мрачной бездуховностью своей души, тот страшится духа и не приемлет свет: он уже не способен воспринимать свечение духа, он чурается его, глумится над ним, богохульствует, становится ненавистником его, порой готовым на преступление. Вот почему история полнится случаями убийства лучших, светлых духом людей. И если кто-то выступает в роли смотрящего и говорит о том, что видел или, не говоря ни слова, ведет себя как провозвестник света, ему следует остерегаться, чтобы не стать камнем преткновения для всех ночных обезьян и ночных сов... Всякий, идущий с миссией, должен быть поэтому готов к мученичеству.

Люди, у которых духовное око не пробудилось10, вступают в жизнь с бодрствующим инстинктом и спящим духом и в соответствии с этим пытаются устроиться во внешнем, а следовательно, – во внутреннем, поскольку внутренняя их жизнь руководствуется соображениями внешней пользы и согласуется сообразно им. Духовная их индифферентность становится, таким образом, мерилом всех ценностей и деяний. Духовно они вступают в жизнь с закрытым взором и угасшим светом и производят на нас нередко неприятное впечатление «летучего голландца», несущегося мимо из ночи в ночь, словно заклятый носитель зла. Впрочем, свою собственную выгоду такие люди чувствуют отлично, вот только в духовном измерении им жить не дано. В земном они проворны, но часто вызывают ощущение, что ничего не знают о небесном. Так и идут себе по жизни, так действуют, так судят о мире и о других. Охватившая их духовная беспросветность их не волнует; наоборот, она служит им источником душевного равновесия и покоя. Незаметно становятся они законченными обскурантами.

Обскурант упивается мраком и ненавидит свет. Он любит ночь еще и потому, что приложил немало усилий к тому, чтобы соорудить в своей душе эту мрачную камеру и утвердиться в ней. Ведь только в редких случаях полной духовной слепоты или идиотии человеку легко дается окончательный, радикальный разрыв с Богом и превращение в явного мракобеса. В большинстве же случаев не так-то просто без обиняков порвать с Богоданным и природой унаследованным «духом инстинкта». He разбуженный воспитанием, пренебрегаемый в самостоятельной жизни, дремлет он в безбожной душе под сводами забытых казематов, но может в любой момент встрепенуться сам по себе, приняться за свободное созерцание и засветиться светом тихим. И такое бывает. Тогда распадается в нем успокоительный мрак, исчезает душевное равновесие, все становится зыбким, как в часы землетрясения, и человек вступает в духовную «гражданскую войну» с собой.

Бедняга кажется себе неотразимым без Бога и духа, неотразимым и на все способным. Он воображает себе свой полуночный суверенитет и мнит себя способным любому петуху свернуть шею. И вдруг – петух прокричал в его собственной душе. А ведь он только что, казалось бы, окончательно убедил себя в том, что для него нет ни света, ни солнца, и на тебе – его собственное духовное око, о котором он и не подозревал, посылает луч света из глубин мрачных пространств его сердца. Порой для этого луча бывает достаточно мгновенья, чтобы высветить всю ложь былых представлений. Ничтожным представляется тогда «великое», жалким, трусливым и, что самое несносное, – смешным. Он видит, как исчезает столь лелеемая им хваленая тьма, поскольку она, оказывается, не от мира сего, не закон природы, а всего лишь собственное изобретение, желаемая сфера собственной слепоты. Он выдумал ее, чтобы быть свободным в своих противных духу деяниях. И вдруг все обнаружилось: он видит свою объективную никчемность, но принять ее не способен. Он ищет выхода, но найти не может.

Внутренний конфликт тяжел и болезнен, особенно для гордых натур: им приходится изживать его молча и в одиночку.

Гордый человек чувствует себя разоблаченным и приговоренным, и это – с высоты той жизненной ступени, на которой он окончательно убедился в своей тщете и бесценности; но что самое удручающее, так это то, что приговор предельно справедлив. Он это знает; тут не возразишь; пытается найти себе оправдание, но – его нет. И он спешит назад – в успокаивающую его и раскрепощающую тьму, но и ее уж нет: луч светится из глубины, борется с мраком и превращает его в брезжащий рассвет. Ему бы хотелось, как прежде, войти в роль обскуранта, но – рассвет уж близок, и собственный лучик настигает его. Он пытается оправдать свое прошлое, заняться самоапологией, но терпит неудачу и тут. Ему б хотелось погасить свет или хотя бы локализовать его, пренебречь им, выговориться, наконец, – увы, и это ему не удается. Это уязвляет его до глубины души, и из этой уязвимости зарождается ненависть, которая ищет, где бы ей излиться? На ком? Из поражения произрастает гложущая душу зависть ко всему, что есть свет, ко всему, что несет свет, что излучает или блаженствует в свете. Зависть и ненависть порождает жажду мести; месть взывает к убийству.

Трагедия обскуранта, который стоит в лучах света, горька и глубока. Он и свет не приемлет, и не может вернуться в былую тьму. И для него ничего другого не остается, как восстать против света, предстать во всей полноте своей неправоты и продемонстрировать всю мощь своей враждебности к свету. Так он вступает на путь noверженного ангела. Раз он не может свет приять, он жаждет стать «властелином тьмы», ведь ночь имеет тоже свое могущество и силу. Теперь главное – утвердиться и бросить вызов и Богу, и миру, и свету, и любому истинному источнику, и всему человечеству. Теперь главное – возвысить тьму и оправдать порок, даже более того – свет развенчать и по возможности гасить, где удастся, чтобы нс было его, не было тех, кто его несет и кто купается в нем. Сатанинская стихия шевелится тогда в обскуранте и лишает его покоя: он поневоле становится антагонистом Всевышнего Бога.

Он стоит как бы между трех огней, и все ему невыносимы: дивный свет Божий, внутренний огонь его собственной совести и земной свет пророков.

Но до Божьего света не достать: милостиво и щедро проникает он во все существующее, и освещает его из таинственной дали (которая при желании мгновенно оказывается рядом), и светит всему так, что обскуранту приходится отворачиваться – ведь он служит силам мрака.

А потом начинается его безнадежная борьба с собственной совестью, с духом собственных инстинктов. Он пытается преодолеть этот внутренний свет софистическими уловками ума и все более новыми, темными деяниями; глушит себя хмелем изнутри и шумом извне и успокаивается на ту толику, которая ему удается. Но полностью добиться покоя он не может и в результате впадает в отчаянье, потому что чувствует, что все эти три силы, составляющие в реальности единство, «родственны» по содержанию и находятся «в постоянном взаимодействии»...

Тогда единственное, что ему удается, – это выместить свое отчаянье на пророке или гениальном носителе света в его земном образе. И дело здесь порой заходит так далеко, что мраколюбы вступают даже в заговор в целях вершить свои дела сообща: то они поливают грязью и интригуют против своего светоносного противника, то превращают его в развалины, то просто уничтожают гениальных людей, гася, где могут, свет, наводняя мир своею ложью, погружая его во мрак. Они воюют со светом; лучшие люди становятся их жертвами.

И преуспевают они в этом тем легче, чем больше заурядных людей, которые сами по себе далеко не мраколюбы; просто они не могут совладать с чувством осознания своей посредственности, а потому впадают в зависть. Никому не хочется видеть себя малостью, тупицей, скверной или еще какой-нибудь никчемной тварью, хотя у каждого бывают мгновенья в жизни, когда приходится признать эту свою никчемность, узреть пределы своих возможностей и честно признаться во всем самому себе. Тогда ему угрожает опасность стать завистником и начать ту же самую борьбу, которую ведет типичный обскурант, разве что в более мелких масштабах. Если ему эту опасность преодолеть не удается – он забивается в лабиринты подсознательного и начинает с тревогою следить за чутким величием, гением и добродетелью; превращается в завистника, всегда готового к соучастию в очернении превосходного. «Красота испускает в душу лучи священных побуждений», – заметил когда-то Виланд11. А Шиллер это наблюдение дополнил так: «Все лучезарное чернится миром с упоеньем...» И вот все малые завистники объединяются, обретают более крепкую и злую волю, подчиняются ей и вершат свое черное дело. В одиночку или стадно нападают они на лучших представителей человечества, чтобы покончить с ними, что бы свободно дышать воздухом мрака обыденщины или полной тьмы.

Уже доисторический мир вещает нам об этом с ужасом и болью. Вероломный Каин из зависти и ненависти убивает своего брата, благочестивого Авеля, и земля впервые открывает свой зев, чтобы принять в себя невинную кровь12. Одержимый черной страстью и злобным сатанинским духом Сет убивает своего божественного брата Осириса и, победив его коварным, предательским способом, разрезает его тело на 40 частей. Светлый образ Осириса почитался египтянами как бог Солнца и как символ Воскресения, а Сета они отправили во мрак преисподней13. Это два самых древних преданья доисторических эпох, не говоря уже о библейских пророчествах.

А дальше мы имеем дело с историческими проделками завистников над светочами мира. Диоген Лаэртский сообщает нам о том, как переживал великий философ Гераклит (из Эфеса) изгнание своего друга Гермодора. «Поделом бы эфесцам, – сказал Гераклит, – чтобы взрослые у них все перемерли, а город достался бы недорослям; ведь выгнали же они Гермодора, лучшего среди них, со словами – «не быть никому лучшим меж нами, если же есть таковой – быть ему где-нибудь на чужбине и жить с чужими людьми...»14

О желании отделаться от лучших говорит и Плугарх в «Жизнеописании Аристида»: «Когда вопрос об Аристиде15 был голосованием решен, какой-то глуповатый крестьянин, не знающий ни единой буквы, протянул Аристиду, которого он принял за обыкновенного смертного, свой черепок и попросил его написать на нем имя – Аристид16. Последний, немало удивившись, спросил: «Разве тебя Аристид обидел чем-нибудь?» – «Ничуть, – ответил крестьянин, – я его никогда не встречал, но меня раздражает то, что, по слухам, его во всем почитают за праведника». Ни слова не говоря, Аристид написал на черепке свое имя и протянул его крестьянину».

А поскольку таких завистников и мраколюбов в Афинах была пропасть, Аристида и изгнали: за справедливость.

Подобным образом, как известно, приговорили к смерти афинские граждане и Сократа, одного из величайших мудрецов мира. При этом он знал, что с обвинителями ему не справиться, что он не первый, кому приходится испить до дна чашу судьбы. «Если и погубят меня, то не столько Мелит и Анит, сколько клевета и враждебность толпы. Они уже сгубили множество выдающихся мужей, и кажется мне, что ничто не остановит их в будущем; а потому не стоит удивляться: я – не последний...»17 Сократ знал цену законам духовного мрака, носители его стремятся все дальше и дальше. И не успокаиваются до тех пор, пока не опрокинут все светильники. Знал он также и то, что хорошего человека, как светоча, ни при жизни, ни после смерти зло не оставит18, потому что светоч на земле остается светочем и после смерти и попадает в обитель света.

И как тут нам, христианам, принимая все это во внимание, не подумать о нашем Спасителе? О том, что земная абсолютная тьма восстала против воплощенного света Господня и под пытками отняла у него его земную жизнь? А позже – разве забудем христианских мучеников, которые светят нам и сейчас, исчезнув в обители света?..

Мраколюб не может смириться с бытием Бога. He может принять Его свет. He испытывает радости от его добра и любви. Он стремится погасить свет, потому что при свете он не может утвердиться в своем собственном бытии, не может жить. Он не прощает свету ни единого лучика и не утешится, не удовлетворится до тех пор, пока все свое ничтожество не выместит на полноте и доброте Божией. В какой бы земной форме ни проявлялся свет – будь то личностная доброта, или политическая справедливость, или религиозно-провидческая очевидность, или гениальное творение искусства – он ненавидит и завидует, он богохульствует и бежит от света. Потому что все, что он причиняет носителю света, – клевеща, изгоняя и уничтожая его, – есть не что иное, как проявление его собственного бессилия, бегство от света во мрак, победа которого от века возможна лишь на путях Господних.

7. Демонизм и сатанизм

Это произошло под конец донельзя утомительного съезда криминалистов. Мы сидели за ужином у своего председателя, умные глаза и светлое лицо которого всем нам так импонировали. Разговор шел о том о сем, и вдруг, как это нередко бывает в оживленных беседах, коротенькую паузу нарушили сказанные недвусмысленно, с глубоким убеждением слова: «Но среди них попадаются по-настоящему сатанинские люди». Все стихли вмиг и обратились на другой конец стола. А поскольку затронутая тема была животрепещущей и далеко не простой, каждому захотелось услышать как можно больше, а сказать как можно меньше.

Слова же эти принадлежали пожилому человеку с тонкими, чуть усталыми чертами лица и большими синими глазами, которые с первого взгляда вызывали безграничное доверие. И тут посыпался град вопросов: что значит «сатанинское»? По каким признакам узнается сатанист? Разве можно в наш просвещенный век говорить о демонизме и сатанизме?

Интерес все возрастал, председателю пришлось вмешаться, и от господина с синими глазами потребовали, наконец, объяснений. И поведал он следующее.

«Я – священник и духовник большой тюрьмы в Нью-Йорке. Много чего пережил и много чего повидал; приходилось заглядывать даже в самые темные души людей, среди которых есть немало несчастных, страждущих, борющихся со своей собственной натурой и которым нельзя помочь. Но есть и вполне целостные натуры, без единой внутренней трещинки – они просто упиваются злом и, если его запретить, становятся глубоко несчастными и начинают серьезно страдать. Это, так сказать, «закоренелые преступники», перед которыми мы чувствуем свое полное бессилие. Именно их я и имею в виду, когда говорю о сатанинском в человеческой душе...

Мне тут не хотелось касаться теологии, а сказать лишь о том, что я вынес из своего жизненного опыта. Конечно, в наш просвещенный век уже мало кто верит в человеческое воплощение сатаны. Эта человекоподобная, книжная иллюстрация с копытами, рогами и хвостом как реальность в нашей голове не укладывается. «Злых духов» мы как бы изгнали, но «зло* осталось. Изгнанный из религии «злой дух» был подхвачен сначала искусством, а позже – и философией. У нас в руках осталась как бы его личина, которую XIX век с удовольствием примерял на себя: хотели побольше узнать о сатане, узрев его, угадать его мысли и желания; хотелось пережить его в художественном плане, а вместо этого преуспели в создании целого ряда демонических образов, потому что не знали, что сатана не художественный образ, что он не поддается художественной форме, что человеческое воплощение его попросту исключено...

И вот нам показали злой дух сомненья, отрицанья, разочарованья, ожесточенья, эгоизма, гордыни, презрения и даже – скуки... Герои Байрона – натуры демонические, Мефисто Гете – тоже из их ряда, как и Мефисто Листа. Злой дух является у Шиллера («Разбойники»), у Шамиссо («Петер Шлемиль»), у Э.-Т. Гофмана. Макс Штирнер вещает нам, словно «суверенный деыот... Все отгачивали этот элемент во всевозможных образах, совершенно не думая о том, что в нем уже окончательно созрело и явно просится наружу. И когда встречаешь у Ницше восхваление «дикого» и «злобного» человека («Антихрист», «Воля к власти», «Ессе Homo»), когда читаешь о том, что «цинизм есть высшее, к чему надо стремиться на земле», или о том, что «мы не находим ничего высокого там, где не имеет места великое преступление», или о «радости уничтожения благороднейшего, видя, как он шаг за шагом идет к своей погибели», или о том, что христианская религия есть «партия деклассированных элементов и идиотов», – когда читаешь об этом и многом другом в том же духе, не до конца понимаешь, что все это значит и куда все это ведет... И когда Достоевский проводит перед нами вереницу своих вероломных натур, образно демонстрируя их намерения, мы тоже не совсем понимаем, куда мы катимся... Однако в реальности «демонический человек» – не самое страшное, с чем мы встречаемся в жизни!

Опыт научил меня проводить линию различия между «демоническим» и «сатанинским». От демонизма веет человеческим, от сатанизма – несет бездной, несет недочеловеческим. Демонический человек скован страстями, сатанинский человек одержим неведомыми, нечеловеческими силами. Демонизм – это временное духовное затмение, девиз которого: «прочь от Бога»; а сатанизм – полный духовный мрак, в котором все – «против Бога». В демоническом человеке бунтует безудержный инстинкт, подогреваемый трезвым рассудком; сатанинский человек производит на нас впечатление какого-то чуждого нам орудия – единственное, что доставляет ему радость, – это самоотверженное служение злу. Можно было бы сказать, что демонический человек склонен к сатанизму: то страдая, то играя, то заключая с ним «союз», он приближается к сатане и наконец предлагает ему в себе подобающее жилище; сатанинский человек есть слуга сатаны, это живой, земной инструмент его воли... Кто непосредственно не сталкивался с такого рода людьми, тот профан в области первозла и едва ли может себе его вообразить.

Здесь мы находимся перед таинственным, пугающим положением дел и не ведаем, с чего начать. В этом мы должны себе честно признаться. Мы наталкиваемся здесь на чудовищный элемент, который можем лишь символически обозначить: это как бы черное пламя, или как неизбывная ненависть, как вечная ложь, как упоение погибелью лучшего, уничтожением свободы. Результаты действия этого элемента в человеке суть духовный упадок, разложение, развязность, тяга к разрушению, сознательная порочность, вопиющее издевательство над ближними, неукротимая жажда власти... Непосредственное соприкосновение с этим элементом мучительно, оно повергает в ужас; физически оно вызывает своеобразное душевное неприятие, перерастающее в невыразимое отвращение, которое может привести к сильным судорогам в «plexus solaris»19, к нервной аритмии, к полному крушению. Мы узнаем сатанистов по глазам, улыбке, голосу, делам. И, узнав однажды, мы перед ними безоружны. Я знавал таковых среди так называемых гангстеров и с ужасом думал о том, что они натворят, дорвавшись однажды до власти»...

Эти соображения были для нас полной неожиданностью и всех нас заметно увлекли. После услышанного какое-то время все молчали: тяжелым грузом легло оно на сердце. А потом – спорили до глубокой ночи, и мнения, как водится, разделились...

8. Власть зла

Был как-то один поучительный вечер, который мы провели несколько лет назад в философском обществе и о котором я хотел бы кое-что рассказать.

Референт, молодой учитель, пытался нам показать, в чем, собственно, состоит сила зла, имея в виду при этом не «злого духа», а просто злого человека – его низменные, безудержные страсти, его нещадную волю. «Не зря же говорится в Евангелии, – сказал он, – что проход тесен, а путь, ведущий к праведной жизни, узок20. Честный путь, который выбирает и которым следует добрый человек, далеко не легок: приходится бороться с собой, своими слабостями, злыми побуждениями; приходится брать в расчет всякого рода лишения, недуги, даже, может быть, явное унижение, отказываться от определенных «жизненных успехов»; становиться для других неудобным и, следовательно, – нежелательным, враждебным, ненавистным для них. Человек доброй воли для злобных часто как бельмо на глазу; он «выбивается» из их круга, он как бы «компрометирует» их общество. Короче говоря, он идет «в гору», а его пытаются низринуть в преисподнюю.

Сила зла является отражением тяжести падающих камней. Злой человек движется по линии наименьшего сопротивления: он катится «под гору». Он не борется со своими душевными слабостями, он ничем не утруждает себя. Он выбирает для себя средства в жизненной борьбе не по нравственным меркам, a no меркам целесообразности, согласно требованиям момента. Его цель едва ли нуждается в «оправдании» средства, потому что для своих злых деяний он всегда выбирает «нужное» средство. Что ему «честь», «достоинство», «греховность», «проступок», «преступление»? Что для него полезно, то и «хорошо». В нем нет никаких внутренних скреп, а потому любое препятствие извне он старается устранить с ходу. Жизнь его подобна падению камня, который почти всегда падает на голову другому человеку. И подобно тому, как скатывающийся сверху камень делает все большие и большие скачки, наращивая удар, так нередко идут дела у злого в плане его жизненной карьеры.

«Успехи», которых он достигает, прямо-таки ослепляют других. «Победы», которыми он в открытую кичится, вызывают у них искушение и соблазны. Эти «успехи» и «победы» являются для них как бы наглядным уроком, заманчивой пропагандой. Более слабые пытаются к нему примкнуть и стать его «попутчиками»; более сильные пытаются подражать ему и тем самым тоже попадают в его «фарватер». В результате вырастает целая лавина зла, которая, уже ничем не сдерживаемая, с победным громом, беснуясь и все сметая на своем пути, обрушивается вниз. Так проявляется сила зла: она берет в расчет только закон силы тяжести, все более наращивая ее по ходу движения...

Эти соображения референта, изложенные с незамысловатой образностью, вызвали, естественно, живую дискуссию. Своего апогея достигла она, когда слово взял наш председатель, известный теолог: все мы предвкушали услышать нечто неординарное.

«Силу зла, – начал он, – не стоит переоценивать, потому что зло подчиняется неким таинственным законам, которые изнутри подтачивают его и постепенно приводят к парализации. Сравнение с катящимся камнем неплохо, однако оперировать им надо осторожно и в меру, потому что зло по природе духовно и проявляется не столь однозначно, как косная материя.

Злой человек – это прежде всего разнузданная тварь, все его поступки проистекают из одержимости разрушения всего и вся. Вот почему в индивидах такого рода нет ни внугренних барьеров, ни формы; a если в них самих формы нет, как они могут придать ее чему бы то ни было? Значит, к созиданию они не способны; значит, творчество им не дано. Злой человек обречен на вечное «нет», он может только разрушать. Значит, сила его фактически не действенная сила, а скорее давящее, тяжкое бремя, деспотия, разрушительная мощь. Здесь-то и проявляется один негласный закон жизни: кто только разрушает, разрушает в своем извечном неистовстве и себя!

Всякая же действенная сила есть сила органическая, сила, сообразная природе, свободно следующая собственным, внутренним целям. Злой человек – это нечто совершенно другое: он не свободен, он пленник своих разнузданных духовных механизмов, он их раб. Он подобен туго сжатой пружине, которая бьет только при раскрутке; или тому механическому танцкавалеру, о котором рассказывает Гофман: внутренний механизм сломался, и бедолага «затанцевал» свою даму до смерти... В таком свете «сила» представляет собою не что иное, как истинное бессилие – полную неспособность к творчеству, утрату действенной органической энергии; в целом – это катастрофа, идущая навстречу своему концу. Лавина зла всегда кончает преисподней.

Если здесь и можно говорить о силе тяжести, то скорее не как о символе силы, а о бессилии, о крушении, о скатывании к погибели. На деле же получается так, что зло в действии не только быстро расточает свои мнимые «силы», но и развенчивает свои слабости и выставляет их в гнусном свете. Любое свершение зла обнажает его, демонстрирует его лживость, действует на других пугающе, предупреждающе, отталкивающе. О слабаках-попутчиках его сокрушаться не стоит: им уготована погибель, а вот другие – просыпаются, начинают противиться, крепить свои ряды, давать отпор. Злой человек может нанести чудовищный ущерб, но чем он заметнее, тем шире раскрываются у людей глаза. Таким образом, зло работает на свою собственную изоляцию и обессиливание, само копает могилу себе. Вот почему правильнее говорить не о «силе» зла, а об опасности зла.

При этом не стоит забывать и о непреднамеренной услуге зла: зло вторгается в рутину жизни, вызывает брожение, развязывает борьбу, приносит людям беды и страданья, побуждает их, само того не желая, к обновленному творческому пробуждению. В этом его услуга без духовности заслуг. Ведь человечество время от времени нуждается в сильной встряске, опамятовании и очищении; примерно в том, над чем размышлял Й. Эйхендорф:

Как тяжкий млат куст булат,

Так рыхлый род людской,

Испытанный несчастьем и бедой

Прочней железа во сто крат21.

И пока на земле будет жив человек, до тех пор будут живы и люди со злым зарядом. Разумеется, смотреть на этот заряд надо как на явно опасный жизненный потенциал, с которым надо бороться. Но настоящая, творческая сила таким зарядом не обладает никогда, поскольку между нравственно добрым и органически здоровым, между свободой и творческой жизненной силой существует родственная связь: единое дыхание Божие сказывается в них, приводя их к единству. Истинная сила свойственна не злому, а доброму человеку. И именно он призван победить; «победа» зла – лишь видимость, фальшивый глянец»...

Прошли с того вечера годы, но эти соображения о мнимой силе зла так и не изгладились из моей памяти.

II. Кризис

9. Благословенно неудовольствие

I.

Лет десять тому назад, когда мой друг, всеми уважаемый человек, чуткий врач, пригласил меня на вечерний чай, мне пришлось стать свидетелем горячего спора. Кроме меня из гостей были еще двое: худощавый, в годах, монах в черной рясе со жгучим, пронзительным взглядом и светский господин не без лоска, с умным, спокойным лицом – французский новеллист с хорошей репутацией. Совершенно неожиданно коснулись насущной темы об «удовольствии и неудовольствии», и сразу же обнаружились две позиции, даже, скорее, две совершенно противоположные точки зрения. Это был странный спор. Оба противника сохраняли полный, если не сказать, суверенный покой; оба пытались подыскать в своей аргументации нужные слова; оба говорили с безупречной четкостью давно выношенных мыслей. И у меня было такое чувство, что я то и дело склоняюсь на сторону того, кто говорил последним. Примерно за час было сказано все; оставалось лишь записать это со временем. С предельной объективностью излагаю я теперь ход обмена мнениями.

Монах сразу же пошел в наступление.

«То, что сегодняшнее человечество, – начал он, – рухнет от довольства, кажется мне фактом бесспорным. Все чаще забывает человек о недовольстве, все больше разучается его терпеть, все ярче превращается в законченного сибарита. Христианская идея добывать победу в страданиях все реже находит понимание и отклик. Хорошо, если я утопаю в довольстве, плохо, если терплю лишения – все решительнее звучит со всех сторон. Счастье есть не что иное, как удовлетворение всех потребностей, то есть потребностей физических и чувственных; с них человек начинает и, удовлетворившись, уже не испытывает никаких других, более высоких и благородных побуждений. А потому счастье есть не что иное, как чувственное наслаждение и материальный комфорт: если у человека это есть, он стремится ко все большему и большему... Он упивается своей плотью, своими инстинктами и создает все проникающую и всем завладевающую мнимую материальную культуру. В результате, рано или поздно, он плохо кончит...

Удовольствие – это всегда опасность и увы! слишком часто – погибель. Кто служит удовольствию и благословляет его, кто боится лишения, страдания, тот собственными руками приближает свой конец. Потому что удовольствие ведет человека по линии наименьшего сопротивления; оно изнеживает его, делает из него сластолюбца, ненасытного в своих притязаниях человека. В результате он постепенно утрачивает способность к сопротивлению, охоту к труду, стойкость, становится слабым, дряблым, становится рабом своих похотей, чурается своей профессии, трусит перед лицом творческих усилий. Его воля теряет силу. Ему импонирует только то, что обещает удовольствие; а сам он уподобляется похотливому животному. Такой человек значит ничтожно мало в общественной жизни, поскольку это просто наглый стяжатель, прагматик-нигилист. Он не способен служить никакому делу, поскольку знает одну-единственную цель – себя самого и свои чувственные прихоти. Все остальное для него лишь инструмент его довольства и успехов, ступеньки к его мнимому, фальшивому счастью, поскольку чувственное наслаждение, в котором он неизбежным образом погряз, есть не что иное, как самообман, иллюзия, расточительство сил и жизни. А сам он подобен бочке Данаид: в этой убогой посудине исчезает все бесследно и бесплодно22.

To, что человек «не может» без мирского наслажденья, что он призван к жизни только ради чувственных радостей, – идея самая вредоносная и страшная в своей антихристианской сути. Эта идея отвечает вековечной мечте человеческого подсознания, мечте о сказочной стране с молочными реками и кисельными берегами, где только радость и довольство, ни заботы, ни труда, ни боли, ни страдания, ни голода, ни лишений, ни запретов, ни прегрешений, ни преступлений, ни наказаний, ни законов, ни принуждений... Человек становится приземленным, чувственным сластолюбцем; и вот этот ненасытный потребитель счастья начинает шевелиться в современном человечестве; начинает с нелепых детских упований, продолжает претенциозностью и требовательностью и кончает всесветной войной и гибелью всего и вся – то есть революцией.

В реальности человек нуждается в неудовольствии как в лекарстве, как живительном пути и спасении. Ему надо научиться благословенью неудовольствия, надо оценить его должным образом, постараться извлечь из него все его драгоценные дары; только тогда он узнает его воспитательную силу. Неудовольствие учит человека терпению, выдержке, выносливости, собранности, способности развернуть духовную мощь и преодолеть искушения. Тогда он становится закаленным, гибким к внешним обстоятельствам, терпеливым, стойким, мужественным; его воля крепчает, его характер обретает стержень. Человек, способный пережить неудовлетворенность и преодолеть страдания, внутренне свободен; не зависит от окружающей среды и прочих жизненных обстоятельств. Более того, кто способен пережить неудовлетворенность собой, тот открывает в себе новые, более высокие, более благородные потребности – духовные интересы, перспективы нравственности, творческие силы, то есть целый новый мир превосходных, божественных реальностей...

Все великое на земле родилось из лишений и страданий. Вот почему человек должен изведать лишения; вот почему ему не следует страшиться страданий. Путь страждущих узок и труден, но он ведет вверх. Наш Спаситель прошел этот путь как сын Божий, чтобы приоткрыть нам истинный смысл нашей жизни. Но современное человечество не желает знать об этом досконально. Вот почему храмом его является капище услады; радости его мнимы и иллюзорны; стремления его алчны, неутолимы, враждебны. Из-за благ мира сего современное человечество позволяет убивать себя и порабощать, чтобы впоследствии пережить ужасное разочарование, потому что блага мирские – не более как мираж. Близится страшный ден, когда оно в безбожной антихристовой борьбе за земные радости и власть придет к своему концу. Мы уже являемся свидетелями эпохи крушения»...

Примерно так говорил монах. И мне все время казалось, что он абсолютно прав...

10. Оправдание удовольствия

II.

Как можно отстаивать удовольствие, если очевидно педагогическое и культурное значение неудовольствия? – задавался я вопросом... Что можно возразить галантному писателю?.. С каким проникновением и спокойствием слушал он, однако, огненные слова монаха! И он – начал.

«В мои намерения не входит нападать на неудовольствие, но за удовольствие мне бы хотелось все же вступиться, – сказал он с мечтательной, несколько предупредительной улыбкой. – Ваше преподобие ведь не станет отрицать того, что Человек способен на лучшее в той области, где наиболее полно проявляется его цельность, где он творит от всего сердца, где он целиком отдает себя... He так ли? А там, где человек расколот, где творит с оглядкой на свои внутренние резервы, там он духовно слаб, там он носит в себе своего врага, который лишает его радостей полета и смелости отдачи, там творческий порыв парализован и высота исполнительства – красота, совершенство, цельность – недостижима. Человек должен любить свой труд, а если он любит, то получает удовольствие. Человек должен верить в свой труд, a если он верит, то получает большую радость и от результатов воздействия его, и от предмета труда. Но ведь удовольствие и радость есть наслаждение...

Разве птица не поет из внутреннего побуждения? Разве это не доставляет ей особую радость? Разве рыба не предается всем сердцем усладе, плавая в воде? А гордый конь разве не без отрады носится в прериях?.. Конечно, человек – нечто более сложное, чем птица или конь, но он тоже – организм, обладающий здоровым строением и тонким инстинктом. Потребности этого организма составляют сущность его и наслаждение есть удовлетворение этих потребностей.

Без удовольствия на земле невозможна никакая органическая жизнь, никакое органическое творчество. Здоровая циркуляция крови есть уже удовольствие; нормальный обмен веществ – то же самое; всякая здоровая психологическая нагрузка и нервный разряд – источник удовольствия. И все это целесообразно, необходимо, созидательно, жизнеустрояюще, хорошо. Здоровому человеку свойственна естественная радость бытия, упоение жизнью, радость видеть, слышать, есть, спать, творить. Ведь человека создал Бог, а природа только вскормила его и воспитала. Он есть таков, каков он есть, таковым и останется...

Поэтому для меня всегда было непонятным, как это людям пришло в голову запрещать себе или другим вкушать радости жизни, представлять наслаждения вообще и чувственные в частности неким «грехом» и т. д. Жизнь без радостей просто невозможна, даже во всем себе отказывающий, нищий аскет может продолжать свою жизнь только потому, что в этом отречении и в этих лишениях он видит своего рода источник удовольствия и радостей... Потому что высокая радость, которую мы испытываем при виде дивных гор, заката солнца или слушая церковный хорал, есть тоже удовольствие. Да и радость молитвы и религиозного созерцания разве можно назвать как-то иначе, чем удовольствие?.. He правда ли?

Без радости – значит без интереса. «Без радости» – значит и «без страстности». А если человек живет без интереса и созидает без страсти, тогда и сам он вял, и созданное им – мертво. Ничто великое на земле не рождалось без радости, страсти и удовольствия, даже если исходным пунктом для того была далеко не радость: лишения, разочарованность, недовольство.

Даже самое святое, что нам дает природа, – материнская любовь, – и та не только муки и страданье, но и упоение, и радость, которые перевешивают любую муку и заставляют забыть страдания. А разве материнская любовь не чувственна?.. И кто из великих мира сего – ученых, художников, фельдмаршалов, святых может вершить свои дела без удовольствия и радости?.. К тому же было бы фальшью и произволом проводить линию различия между «чувственным наслаждением» и «духовной радостью», потому что человек в природной своей сущности неделим на «душу» и «плоть», все духовное существует телесно даже тогда, когда на то или иное физическое состояние не обращаешь внимания или вовсе о нем забываешь. И наоборот, всякое чувственное наслаждение сопровождается душевной разрядкой, пусть она и кратковременна, и нечаста.

Как только мы начинаем судить об удовольствии, сразу же сталкиваемся с тем, что человек инстинктивно жаждет удовольствия, когда он внутренне раздвоен, распылен, фальшив сам с собою и с другими. Он создает в самом себе тюрьму, и его здоровый инстинкт как бы превращается, по меткому выражению Эйхендорфа, в «посаженного в клетку зверя», который «втайне алчет прежней свободы»... Творческая радость подсознательного исчезает. Взявший установку на произвол рассудок берет верх над человеком, и он начинает свою сухую, часто безжалостную, эгоистичную игру как нечто единственно допустимое. Тогда человеческая добродетель становится формальной и мелочной, порою чрезмерной и аффектированной; нередко приобретает налет вынужденного притворства... А поскольку основополагающий закон живого организма продолжает действовать, человек начинает втайне искать наслаждений. Честная радость ему недоступна, и он создает в себе сокровенные, порочные источники ее – болезненный, невротический, разрушительный «эрзац удовольствия», который сам он называет «грехом», пытаясь освободиться от него, и очень часто – безнадежно...

Высшая мудрость жизни, как мне представляется, состоит не в подавлении, а в совершенствовании удовольствия. Ведь человек приходит в мир как чувственное к наслаждениям творение. И в этом не его вина, в этом нельзя упрекать его. Надо принимать его таким, каков он есть. Мы даже должны пожелать ему удовольствия. Лучше, если он будет предельно искренен, нежели фальшиво, ханжески будет разыгрывать из себя ту «высоту», которой ему никогда не достичь.

Вот почему мне кажется ошибочным или отчасти позволять человеку радость чувственных наслаждений, или снисходительно прощать их, или вовсе запрещать. Тогда он ожесточается и поворачивается к нам спиной, особенно в те мгновения, когда в нем просыпается явно похотливое животное. Религия чувственное удовольствие должна не запрещать, а наоборот – позволять, одобрять. Древние народы понимали это очень хорошо. Однако чрезмерное акцентирование потустороннего и слишком строгое мироотвержение христианской церковью нс достаточно ценны.

Теперь эту карту разыгрывают против церкви демагоги-революционеры: они не только разнуздывают в человеке похоть, но занимаются отречением от всего и вся вообще – опаснейшим нигилизмом. Ницше первым стал воспевать «дикого человека» с его «радостным фаллосом», давая дорогу «бурным водам души». Современные революционеры идут по его стопам. Массы уже не терпят неудовольствия. А если мы и дальше будем твердить им о неудовольствиях и только о неудовольствиях, мы рухнем однажды вместе с современной культурой»...

«Конечно, это мое сугубо личное мнение», – закончил оратор и поклонился, словно бы извиняясь. Длительная пауза наступила после его слов...

11. Избавительная мера

III.

А спас нас от этого затянувшегося молчания наш гостеприимный хозяин и друг, знаменитый врач; он как бы попытался все сгладить, всех примирить.

«Друзья мои, – начал он, – все, что вы тут говорили об удовольствиях и неудовольствиях, представляется мне глубоко обоснованным, и, если позволите, добавлю – предельно верным. Воспитательное воздействие неудовольствия не станет отрицать никто, да кажется, никто и не отрицал, а целительную и стимулирующую роль здорового и благородного наслаждения издревле признает история человечества.

Ваш обмен мнениями я не воспринимаю как спор, так как оба вы приближаетесь к мудрости; мудрости, однако, не так много – она есть живое единство, которое постигается, переживается и выражается в переплетении различных точек зрения.

Да, человек не может без радости, ведь здоровая жизнь уже сама no себе радость; и кому она изменяет, тот, разумеется, болен. Истинная радость, однако, нс есть только здоровье; это – цветенье жизни во всех областях, потому что наступает она только тогда, когда человеческое творение физически, духовно и душевно достигает своей зрелости, своего апогея. Тогда радость истинна, полна и совершенна. Тогда в ней находит свое выражение внутренняя цель природы; тогда она безупречна и безгреховна. Тогда она освобождает человека, дарует ему желанный покой созидателя и одновременно – новый, более сильный и более продуктивный творческий заряд. Это касается всех сфер его бытия – биологической любви, платонической; физического удовлетворения в спорте, душевного упоения дивным пейзажем, духовной радости музыканта и небесной отрады в молитве. Человек призван к наслаждению всем прекрасным, что даровано ему Богом извне и изнутри, всем благородным и творческим. От такого наслаждения не рухнет ни человечество в целом, ни отдельный его индивид.

При этом не всякое наслаждение благотворно, а все, что ваше преподобие с такой убедительностью излагало против наслаждения, касается наслаждения первобытного, болезненного, пошлого, чрезмерного. Во всем, что не выдерживает качественной и количественной меры наслаждения, – во времени, созревании, здоровье, нравственных ценностях, духовной значимости, длительности и повторах, – наслаждение опасно, и его необходимо умерять; тут я с вами полностью и безоговорочно согласен.

Да, человек должен испытать и неудовольствие. Оно ему необходимо, как школа жизни, как очищение души, как подготовительный этап к истинной радости, как упражнение, как дождь перед и после знойных дней, как соль в еде. Неудовольствие соотносится с удовольствием, как да и нет, как до минор и до мажор, как наш противник и мы сами. Потому что только через недовольство идет человек к светлому довольству... Только через страданье открывается ему доступ к истинной радости... В своей замечательной речи в пользу наслаждений, дорогой маэстро, вы высказали мысль, что все великое в мире обязано страсти. Да, страсти. Но не менее того и – страданию. Потому что страсть сама по себе скорее страдание, нежели радость. Я, например, не смог бы назвать ничего великого в мире и в истории, что не было бы обязано страданию... И эту идею победы через страдание я воспринимаю не как истину, а как божественное дарование Христа, как составляющую Его вечного откровения.

Христианское страдание, однако, не слепо, не вынужденно. Христианин призван узреть и узнать, за что он страдает; он призван бремя страданий взять на себя добровольно, самоотверженно. Он призван в страдании произрасти, вызреть и с готовностью, жертвенно творить. Такое страдание благословляет Церковь Христова, оно обнадеживает человека на высшее блаженство. От такого страдания и от такого «неудовольствия» не погибнет ни человечество, ни индивид. Человек гибнет под гнетом слепого, бесчувственного, принудительного страдания, и если современные революционеры думают действительно освободить людей от этого слепого, бесчувственного и принудительного страдания, то им надо не бороться против христианской церкви, а идти с ней рука об руку. На деле же мы видим совсем обратное.

Вот почему человек должен научиться переносить неудовольствия и подходить к ним с творческой меркой. Ступени неудовольствия, по которым он шагает, есть, по сути, «лестница на Парнас» («grad us ad Pamassum»). Heудовольствие пережить легче всего, если находишь радость в преодолении его: становишься победителем над ним и радуешься оттого, что победил. Если женская радость не удается или она незначительна, тогда надо открыть глаза и душу и, впитывая великолепие и полноту замысла Богоданного мира, предаться наслаждению. А оно с тобой при созерцании гор, чашечки цветка, заката солнца, игры детей, любого деревца и бега облаков! Ты упиваешься легкой, как дыханье, любовью человека к человеку, мощью мировой истории, сонатой великого музыканта, итальянской живописью, возвышенною поступью героя. Удовольствие и радость подстерегают нас повсюду, ищут нас, даются нам – от песни соловья до ласкающего скерцо Восьмой симфонии Бетховена, от тихо плещущей волны задумчивого моря до пугливой серны... Но особенно – в любви, в своей любви к Богу, к его творению, к страждущему или преуспевающему ближнему. Несчастен человек, не способный любить. Кто же отважится такое удовольствие и такую радость назвать греховностью? Никто – вплоть до самого строгого аскета восточной христианской церкви.

Так что человечество не может погибнуть ни от удовольствий, ни от неудовольствий, а только – от злоупотребления ими, от утраты меры, от «множества» пошлых наслаждений и от вынужденного, бесчувственного, ничем не компенсируемого отвращения...

Так постигает человек высшее искусство – искусство воспринимать и испытывать наслаждение и отвращение в мере, требуемой жизнью. Кто овладевает этим искусством, у того есть все для того, чтобы быть на земле счастливым, хотя он зачастую даже и не подозревает, как он добился этого искусства и каким способом совершенствует его...

Однако, друзья мои, существует еще более высокое искусство – искусство быть независимым и свободным от элементарного наслаждения или отвращения.

Это когда человек обходится без радостей, не чувствует их отсутствия; в таком случае ему и неудовольствия нипочем, потому что он их преодолел и поставил на службу великому делу. Его организм и его дух проходят через удовольствия и неудовольствия, оставаясь не затронутыми и совершенно свободными. В таком случае и то и другое перестает быть чем-то существенным и важным в жизни. Однако сущности жизни они никоим образом не составляют. Существенным остается лишь служение человека Божьему делу, и это служение остается неизменным даже тогда, когда у человека через край горя или недовольства. Тогда это служение становится для него самой незаменимой пищей и самым отрадным утешением.

Разве это не настоящая высокая планка, когда человек овладевает столь безупречным чувством меры, что для него ни наслажденье, ни отвращенье не представляют проблемы? Может быть, на таком выводе мы все трое и сойдемся единодушно? И не позволите ли, друзья мои, поблагодарить вас за то наслаждение, которое я получил от явных расхождений в споре, и за ту радость, которую доставило мне наше духовное согласие!»...

Все трое, должен я сказать, были правы, а достигнутое единодушие мне еще не раз поможет в жизни.

12. Бессердечная культура

Из переписки

Он мне писал:

«Не понимаю, чего Вы, собственно, хотите от современного мира?... Чем прогрессивнее культура, тем Haпряженнее, тем интенсивнее она. Культура есть вообще воплощение интенсивности: многое собирается (аккумулируется) и действует в формах концентраций (интенсивность). Это и есть сущность культуры. Бескультурье же, варварство – рассеянно, рассредоточено, вяло, экстенсивно. Следовательно, в культуре надо собраться, сосредоточиться, все взвесить, всем сердцем отдаться делу и держаться до конца – только тогда чего-нибудь достигнешь. Со всякой наивностью тут надо кончать. Мысль и воля должны сосредоточиться, подчинить себе воображение и создать необходимое. И при чем тут так называемая «жизнь чувства», или, как еще говорят, «сердце»? Только помеха, препятствие, отвлечение, дезориентация...

Стоит заглянуть в любую отрасль культуры, как все это туг же и обнаружится. Возьмем, к примеру, технику – великую основу всяческого культурного начинания. Здесь царит принцип полезности, здесь тон задает математическое естествознание. Здесь чувству места нет, его попросту приходится устранять...

Возьмем культуру со стороны хозяйства и бизнеса – двух великих сфер реальной необходимости, целесообразной организации, холодного расчета и взвешивания, точной калькуляции и быстрых решений. Жизнь чувства здесь только все растворит, подорвет, поколеблет. Здесь человек борется с человеком; здесь господствует инстинкт самосохранения, соперничество и конкуренция... Кто предается чувствам, тот пропал...

Возьмем науку – этот, пожалуй, главный двигатель культуры в целом. Здесь все построено на объективном наблюдении и объективном анализе. Здесь жизнь чувства с его неустойчивой, капризной, туманной субъективностью совершенно неуместна. Чем меньше сердца, тем успешнее исследование; чем больше – тем недостовернее научная теория.

А если посмотрим на культуру как политику, то туг уже на сентиментальность и намека нет. Здесь – борьба за власть. А это значит – умная воля, дерзкий напор, трезвый расклад сил, здравомыслие. Политик должен соблюдать равновесие народной жизни, создать законопослушное общество и свободную лояльность. Для чувства тут и предпосылок нет. Сентиментальность пагубна для любого государства...

Остается рассмотреть еще искусство и религию, и – сфера культуры исчерпана как таковая. Произведение искусства есть продукт свободного воображения и технического умения; может быть, чувство в нем и играет какую-то роль, но роль эта не главная, а подчиненная. Сентиментальное искусство свое отжило, мечтательность á la Гофман и Диккенс давно отринута, давно ушла в прошлое. Что же касается религии, то европейцы взяли себе за правило, что в ней должна воцариться воля и дисциплина. Если человек решился во что-то верить, он должен подавить в себе всякие чувства и подчиниться строгой церковной дисциплине. Самостоятельность чувств, своеволие или, более того, распущенность могут здесь навредить; личное мнение здесь считается чуть ли не чванством, субъективные ощущения – беззаконием и произволом, которые подрывают и разрушают религию...

Вот почему культура должна укротить, обуздать и преодолеть жизнь чувства. Распущенность чувства есть признак варварства...»

Я отвечал ему:

«Ваши определения, мой друг, чрезвычайно ясны и поучительны. Они освещают проблему превосходно. Именно так возникла нынешняя культура современных поколений. И нам надо постоянно думать о том, сможет ли она как таковая существовать и дальше и как можно было бы спасти ее. Потому что предварительные итоги ее развития недвусмысленно говорят о ее конце...

Культура последнего столетия покоится на ряде основных предпосылок, о которых редко говорят в открытую, но которые внушаются современному «культурному человеку» с детства как нечто само собой разумеющееся, не допускающее сомнений, впитанное с молоком матери... А именно: сердце существует только для глупцов. Умные люди не поддаются его соблазнам и чарам. Совесть – достояние блаженных; только нежизнеспособные мечтатели дрожат перед этим призраком добродетели. Вера изжила себя; она простительна лишь наивным и непросвещенным типам; умные и образованные люди только делают вид, что верят, и притом из темных соображений. Любовь есть или здоровый инстинкт, необходимый для деторождения, или старомодная сентиментальность, анахронизм первобытных эпох, абсолютно чуждый для современной жизни...

Как сложились эти предпосылки – вопрос для западной истории особый, и было бы крайне поучительно проследить кристаллизацию этих первооснов из века в век. Люди культивировали волю и мышление; старались овладеть воображением и подчинить его и – позабыли о жизни чувства (разумеется, не эротики) во всей его благословенной глубине, свободе и силе. И лишь временами вырывались из земли по направлению к небу – сугубо самовластно и индивидуально – мощные гейзеры чувств, горячие источники любви и совести, чтобы при жизни не встретить в своей неповторимости ни понимания, ни сочувствия, а после смерти их носителя иссякнуть и заглохнуть вконец. Конечно, нельзя не признать в современной культуре зачатков общественной благотворительности, но при ближайшем рассмотрений окажется, что в основе ее лежат скорее воля, соображения пользы и организация, нежели сердце. Она, как правило, умна; почти всегда умело организована и приносит немало пользы, но почти всегда суха и холодна, ограничена определенным кругом социальных групп, пуста душой...

Вот тут и главное: культура Запада как бы построена из льда и камня. Религия, искусство и наука здесь холодны и выдают эту свою холодность за достижение. Политика, техника, экономика и бизнес суровы и вменяют эту свою суровость себе в заслугу. Умный английский философ Т. Гоббс сформулировал когда-то такой закон: homo homini lupus est (человек человеку – волк). Конечно, это не всегда так. Но нечто близкое к тому, что можно выразить и так: человек человеку – прохожий, или «запертый сундук», или «деревянный шарик». Люди проходят мимо друг друга, стараясь как можно меньше обращать друг на друга внимания. Они относятся друг к другу так, как если бы их нормальное рядом жительство было реальной предпосылкой для предстоящего антагонизма. Они изо всех сил стараются скрывать свои истинные чувства, уподобляясь тем самым запертому сундуку. Они заботятся о другом лишь в меру нужности его или полезности, в меру своего собственного тщеславия, карьеризма, способностей, чтобы затем поскорее сбросить использованного человека со счетов, прогнать с глаз долой, а то – и предать. Все прочие людишки для них – словно деревянные шарики, которые, ударяясь один о другой, отскакивают в разные стороны, и каждый катит дальше своей случайной дорогой. Но когда дело доходит до реальной борьбы, тогда уже «homo homini lupus est»...

Вот почему все судорожные спазмы современной культуры – революции, гражданские и мировые войны – не случайны, это – ядовитый плод, естественно вызревший на огромном анчаре... Жестокость и ужас этих судорожных явлений заложены в буднях нашей жестокой и черствой культуры...23

О том, сможем ли мы все это преодолеть и насколько нам это удастся, мы должны думать творчески и неизменно. Но сначала нам придется все-таки осознать и признать, что именно мы и насаждаем эту бессердечную культуру...»

13. Так дальше идти нельзя

Современная культура потрясена в своих основах, и это угрожает ее дальнейшему существованию. А все потому, что она создавалась заглохшим, омертвелым сердцем; и вот теперь эта шаткая структура творческого душевного акта и, следовательно, культуры начинает давать сбой и вести к самым тягостным последствиям. Современное человечество должно осознать, что без сердца дело не идет и не пойдет, что надобно глубокое, длительное осмысление.

Это пренебрежение к сердцу должно воочию указать не только на недальновидность и неприглядность человеческого эгоизма, в который так легко впадает наш инстинкт, но и на другие, непосредственно связанные с современной культурой источники, в частности, на своеобразную потребность в наказании», захватившую нынче белый свет, и ложное понимание человеческого достоинства, свойственное современности.

Сегодняшний человек, страшась неминуемой бедности и упиваясь мнимой мощью капитала, старается «нажить» как можно больше, а отдать взамен как можно меньше. Он гонится за прибылью, жаждет иметь много, а трудиться не желает вообще. Он хочет долго жить и наслаждаться жизнью, а потому старается отделаться от своих занятий как можно быстрее, легче, формально, только бы не быть привязанным, только бы не выкладываться душой... В конечном счете он полагает выгодным для себя отстраниться от всего, что представляется ему «относительным» или «пустяками»...

И эта установка становится его «щитом», его привычкой «экономить». К тому же ему кажется, что такой подход соответствует «мужскому» и «профессиональному достоинству». «Настоящий мужчина» серьезен и деловит и эту свою «деловитость» принимает за настоящую «предметность». Он чувством не живет; он избегает всего «субъективного», дабы не показаться смешным. Для сантиментов у него времени нет. Он должен «импонировать» другим, а потому казаться независимым, чопорным, важным. Поэтому он старается покончить с «чувством», идет по жизни как «деловой», холодный человек, не позволяющий «сердцу» сбить себя с толку: больше всего на свете он боится показаться слабым и смешным...

Вот почему стыдятся нынче люди положительных, добрых чувств и – не предаются им. А если сердце не задействовано, стоит ли удивляться тому, что вялая, «экономная» любовь в конечном счете отмирает, и это отмирание становится наследственным. При этом люди не замечают, что отрицательные и жестокие чувства (недоброжелательство, зависть, мстительность, ревность, алчность, властолюбие, тщеславие, гордыня, свирепость и пр.), в которых, видимо, и сказывается «сила» человека, остаются незатронутыми и процветают дальше. A поскольку эти чувства импонируют большинству, они не должны носителю их казаться слабыми; у других же должны вызывать страх и незаслуженное уважение... Вот и получается, что современный культурный человек стыдится своей доброты и не стыдится своей злобы...

Так и создавалась современная культура: из омертвелого или заглохшего сердца. И если повнимательней присмотреться к этому своеобразному душевному состоянию, можно прийти к таким неутешительным выводам: современный человек привык творить свою мысль, воображение, волю без участия сердца и даже не замечает того, что получается из всего этого в результате; не видит, как впадает в пошлость, вырождается и гибнет созданная им культура...

Мышление без сердца, даже самое умное и изворотливое, остается в конечном счете безразличным: ему все равно, за что браться, над чем работать, что изучать. Оно становится у него бесчувственным, равнодушным, релятивистским, механистичным, холодным и циничным; особенно – циничным, а потому карьеристским, льстивым, продажным. Такое мышление не способно вчувствоваться в содержание своего предмета; оно лишено интуиции; главный метод его – спекулятивное разложение жизни, как бы умственная «вивисекция» ее. Поэтому оно остается аналитичным, действует разлагающе, с охотой оперирует пустыми «возможностями» и «конструкциями», что делает его беспредметным в истинном и глубоком смысле этого слова и о чем само оно даже не подозревает. Отсюда – формализм и схоластика науки, формальная юриспруденция, разлагающая психотерапия, бессодержательная эстетика, аналитическое естествознание, парадоксальная математика, абстрактная мертвая филология, пустая и безжизненная философия. Наука становится «caput mortuum»24, а человек в своем мировоззрении – беспочвенным, разнузданным, сбитым с толку.

Бессердечная воля, сколь бы упорной и напористой она ни была, в конечном счете выливается лишь в жестокий произвол и животную жадность. Лишив себя любви, она становится безудержной и бесцеремонной, но мнит себя «могучей» и «свободной». На деле же безжалостна, напориста, жестоковыйна. Успех для нее – все; мучительство и убийство – ничто. При этом она всецело во власти трезвых дел земных как воля к власти и к обладанию, а потому ее надо расценивать не как духовную noтенцию, а как опасное явление природы. Это та самая воля, для целей которой все средства хороши. Эго воля ненасытного властолюбия, тоталитарного государства, антисоциального капитализма, империалистических колониальных войн – воля всех карьеристов и тиранов.

И наконец, воображение без сердца, сколь бы живописно и ослепительно оно ни изливалось, в конечном счете есть не что иное, как безответственная игра и бесплодное жеманство. Еще никогда не получалось из него истинного и великого искусства; еще никогда не удавалось ему заглянуть в глубины жизни или в горний мир – даже тогда, когда ему рукоплескала толпа. Фантазия, лишенная любви, это не что иное, как разнузданное влечение, не способное творить культуру, или же – изобретательный произвол, не имеющий никакого представления о художественном совершенстве. Вот почему это воображение – не дух, а всего лишь его эрзац. Его игры то похотливы и пошлы, то конструктивны и беспредметны. Это то самое воображение, которое позволяет себе все, что забавляет его или что являет собою диктуемый хозяйственной либо политической конъюнктурой «заказ»... Именно оно, это духовно слепое, формалистичное и релятивистское воображение и породило в истории искусства сегодняшний декадентский «модернизм»... Доказать, что так дальше дело не пойдет, было до недавнего времени делом нелегким; люди и слышать об этом не хотели. «Как это – не пойдет, – самоуверенно и гордо звучало в ответ, – если все идет превосходно, все отлажено: наука делает невиданные открытия, техника гигантскими шагами идет вперед, экономика процветает, медицина делает чудеса, юриспруденция совершенствуется, химия стоит на пороге потрясающих, а может, даже разрушающих мир экспериментов» и т. д. и т. п. ...

В преддверии приближающейся мировой катастрофы, стоя прямо на пороге крушения, люди так и не могли взять в толк, что это не победное шествие, а скольжение в бездну, что формализм и разнуздание суть гибельные координаты и что в руки властолюбцев даются такие роковые средства, которыми они будут злоупотреблять самым пагубным способом...

Но, наконец, до людей дошло, что дальше – тупик; надо опомниться; надо глубоко и искренне осмыслить свершившееся, пересмотреть структуру культуры, созданную неверным творческим актом, реабилитировать сердце и созерцание, то есть любовь и интуицию, вернуть им их надлежащее место, чтобы наряду с чувственным наблюдением действительности, наряду с холодной волей к власти расцвело особое сердечное созерцание, свободное от предрассудков прошлого, не компрометируемое псевдонаучной мыслью, воспринятое и бережно развиваемое творцами культуры25. Это сердечное созерцание, с тщанием культивируемое, на все существующее направленное, преобразит и окрылит чувственное наблюдение; отнимет у воли к власти ее холодность и жестокость, свяжет ее, облагородит, укажет ей ее истинные цели.

Человек должен научиться смотреть на природу, своего ближнего, высшие предметы горнего мира в любви и из любви и делать свое созерцание основой новой созидательной культуры. Ибо привычные для всякого индивида эгоистические вопросы, лишенные любви, например: «какая мне польза от этого?» или «послужит ли мне это оружием против других?», кажутся чем-то само собою разумеющимся, однако создать культуру, культуру истинную и жизнеспособную, такая установка не может. Культура требует от нас предметного служения, объективной преданности и жертвенности, то есть сердца и любви. Она требует от нас правильности выбора цели, верности, вчувствования и свободной совести, то есть опять же сердца и любви. И эту творчески созидательную любовь нельзя подменить ни так называемой суровой дисциплиной, ни «проклятым долгом и чувством вины». Ибо любовь подразумевает исключительно любимый предмет, значит, она избирательна и предметна; интуитивна и созерцательна; непринужденна и свободна; руководствуется совестью и творит. В то время как долг формален и рассудочен, а дисциплина авторитарна, беспредметна и исполнительна; оба они могли бы послужить эрзацем для любви или паллиативом при отсутствии любви.

Вот почему культура без любви – мертвое понятие, внутреннее противоречие, мнимая культура или явное лицемерие...

14. Туман

Из воспоминаний ученого

Вечером меня известили о том, что я не должен больше оставаться на загородной даче своих друзей. Убежище мое было раскрыто, и меня могли арестовать в эту же ночь. Стояла поздняя осень. Jlec обнажился; дороги развезло от дождей; местность была для меня чужой, однако нужно было идти. В доме я был один. Крестьянский мальчик принес мне в своем потрепанном картузе записку-предостережение и убежал. Пошла четвертая неделя, как я не показывался в семье. Здесь я полагал себя в безопасности и покое, как вдруг – это предупреждение. Оно было предельно кратким и столь же серьезным.

Поначалу на меня нашло какое-то безволие. Я устал от этой политической слежки. И никуда не побегу. В любом побеге есть отпечаток малодушия. Лучше бы поскорей внести ясность во все и пройти через неотвратимое... Но тут я с тоскою подумал о своей жене, детях (увижу ли их вновь?!.), с грустью – о своем только что начатом изыскании... Кто бы знал, сколько усилий, сердца, интуиции, вдохновения вкладываем мы в свое творчество!.. Воля к жизни заговорила во мне, и я приготовился в путь...

Выйдя из дому, я увидел, что на улице не так уж и темно, как я того опасался. Где-то над низко повисшими облаками пробивался свет месяца. Холодный моросящий дождь последних дней утих. Стало немного теплее, и я начал ориентироваться. Друзья оставили мне план маршрута с дачи, который я знал назубок: крошечный кусочек бумаги с множеством условных знаков легко поддавался расшифровке. Мне надо было проделать 10–12 км до сторожки в глухом лесу – моего нового убежища. И вот я шел с узлом белья под мышкой и карманным фонариком в руке. В моем мозгу четко запечатлелось, где свернуть с широкой дороги, где сходятся тропинки, где опасное ответвление влево. Отклонений влево надо было избежать, потому что они могли завести меня в непролазную болотистую местность, в топях которой можно было бы легко, беззвучно погибнуть...

Дорога через лес была нетронутой, я шел, погрузясь в свои мысли, держа записочку в руке, засунутой в карман теплого пальто, и чувствовал себя покинутым и одиноким. Всю былую жизнь словно ветром сдуло, как будто она была сном. Теперешняя жизнь была отвратительна. Я видел совращенным и закабаленным свой народ, свою порушенную и поносимую хулителями академию, своих друзей, своих учеников, идущих на смерть. Я видел немыслимый духовный распад человечества, завязшего в мрачном лабиринте, утратившего правду и выдающего за правду ложь. Я видел торжествующий хаос – он взял свое – и не знал, что дальше... Как счастливы те, кто верует в Бога и умеет молиться. Но мечты о милости свыше исчезли вместе с детством... Будущее было без перспектив: ни света, ни надежды. Глухое отчаянье охватило меня опять, и я чуть было не повернул назад...

Я вдруг остановился и посмотрел вокруг. Дорога кончилась, и я даже не знал, сколько прошел, как очутился на этой тропе и почему стою на опушке леса. Рядом поляна и кустарник; тропинка вьется вдаль... И только тут я заметил наплывающий отовсюду и сгущающийся легкий туман, на который я прежде не обратил внимания... Повернуть? Или идти вперед? Если поверну, заново не начать, значит – всему конец... Итак – вперед! Тропинка внушала доверие, казалась надежной, и я пошел через кустарник на поляну...

Словно из сотни невидимых земных расщелин, со всех сторон крался туман, сначала легкий и проницаемый, а потом все тяжелее и гуще... Но тропа была заметной и упругой, и я шел, целиком доверившись ей... В воздушном, как мираж, мареве несла она меня, словно очень спешила, словно знала – куда. Ясность очертаний тем не менее исчезала... И это вселяло в меня беспокойство, заставляло напрягаться. Все как бы сдвинулось и преобразилось. Я уже не доверял глазам. Маленькое казалось непомерно большим, большое – маленьким. Близкое становилось далью, далекое можно было ухватить руками. Прозрачное представлялось тяжкой массой, массивное принимало вид легкий и воздушный. Все стало обманчивым: пространство и расстояние, объем и перспектива, форма и образ. Нездешние, порхающие существа отделялись друг от друга, отрывались, поднимались вверх, парили, проплывали мимо. Все было иллюзией и игрой – фальшивым и предательским. Привычное исчезло, а непривычное явилось. To белая завеса становилась плотной и непроницаемой, то вдруг – на миг! – манила видимостью и перспективой...

С бьющимся сердцем, сжав зубы, я быстро продвигался вперед. Возврата назад не было... Туман совсем окутал меня. Немая тишина стояла вокруг. Я слышал только свое сердце и шаги. Напрасно пытался натянутый страх ухватить какой-нибудь шорох или различить какой-нибудь звук. Вскоре я уже не знал, слышу ли я и вижу ли я что-нибудь в действительности: сплошь чары и колдовство вокруг. Едва покажется что-то, как тут же исчезает, и исчезает, чтобы предстать в новом, обманчивом свете. Уже не отличить реальность от иллюзии... – как если бы белый свет сошел с ума, играет со мной в безумие и счастлив оттого, что ему удается внушить мне, что и я безумен и не в себе... Знаю только, что я все время повторял одно: «Спокойно, спокойно» и изо всех сил старался подавить охватывающий меня парализующий страх.

Тропинка становилась влажной, гладкой и скользкой. И вдруг холод по щиколотку пронял мою левую ногу. Ледяным ужасом обдало меня. Громко вскрикнув, я сделал несколько громадных шагов, почти прыжков, поскользнулся и едва сохранил равновесие. Почва стала мягкой и зыбкой. Я почувствовал, как под ногами захлюпала, забулькала вода. Я уже шлепал по ней по колено. «Пропал», – промелькнуло в голове...

Тупое отчаяние охватило меня. И только то ощущение, что я не погружаюсь глубже, что мои ноги стоят в болотной жиже на чем-то твердом, придавало мне отвагу и некоторое самообладание. Теперь я понял, что произошло: задумавшись, я свернул налево и пошел по опасно топкому пути. Я внутренне собрался и начал обдумывать случившееся. Молнией мелькали мысли, работало сознание. А вокруг – глухое безмолвие. Густой, как молоко, туман. Ни малейшего намека на помощь. Один как перст. Малейшее движение грозит скольжением вглубь. Стоять смирно! Соблюдать равновесие! Что делать? Что делать? Куда кинуться? Вы, мои милые, там, у себя дома... He видеть мне вас никогда... Лучше бы я никуда не уходил!.. Один, один в этой черной, жуткой воде... Мамочка, если бы ты была рядом! Ты бы помолилась... А я разучился молитвам... И вдруг дрожь в теле моем унялась. Напряженный и строгий стоял я, закрыв глаза и разом осознав овладевающую мною цельность. Со стоном, чуть ли не с криком, вырвались из моей груди сначала два вздоха, а потом – слова...

«Всю свою жизнь я не желал ничего, только тебя и только тебя одну, извечная моя доброта!.. He оставь меня в моем отчаянье! Ты – само сострадание. Ты можешь невозможное. Ты видишь то, чего мне не дано... Спаси меня. Веди меня. Возьми мою жизнь в свою руку!..»

Словно вздох, вылетали из меня эти слова. He могу сказать, говорил ли я их вслух, знаю только, что я погрузился в них весь, без остатка, словно хотел отпустить свою душу вместе с ними. He могу также сказать, как долго все это длилось: мгновенья казались мне вечностью, чувство времени исчезло...

Порыв ветра заставил меня открыть глаза. Серая мгла вокруг меня заколебалась и пришла в движение. Ветер усиливался. Как бы по зову или кем-то гонимые, проплывали мимо меня молочные потоки, становилось все светлей и светлей. Словно кто-то задумал сдвинутый, размытый мир сделать более воздушным и ярким. Уже можно было кое-что видеть. И я видел. Взору моему предстали длинные ряды стволов, высящихся над топью... Слева им не было видно конца, справа они переходили в лесную чащу. Туман испарился, и месяц лил свой тусклый свет на зловещую поляну. Теперь я уже знал, где я. Я стоял посредине знаменитого пути через болото, который люди проложили невесть когда из вечно утопающих балок, камня и фашин26. Я много слышал об этом пути и не очень доверял этим рассказам. И вот теперь довелось все это самому пережить. Есть в жизни потайные тропы и спасительные мольбы в случае крайней нужды...

Как я выбрался из топи, можно легко себе представить. Долго лежал я в лесу, продрогший насквозь и без сил, пока не услышал тихий сигнальный свист, на который ответил сдавленным голосом. Лесной сторож, которому дали обо мне знать, пошел мне навстречу, услыхав мой отчаянный крик на болоте, и тщетно меня искал. Я был спасен...

С тех пор я окончательно уверовал в то, что есть на свете добрая сила, которой повинуются и мрак, и мгла, которая бдит над заблудшими душами и чутко внемлет их зову о помощи; не верю в покинутость молящегося человека...

И меня нисколько не смущает тот факт, что я эту силу не могу объяснить с точки зрения естествознания. Потому что Божия ткань должна пребывать в ореоле уверенности и надежности даже тогда, когда ее объяснить невозможно. Истинная жизнь светит ведь тоже неизъяснимым светом. И достоверное объяснение исходит, словно лучи, только из этой светящейся жизни...

III. Воспитание

15. Наказанное дитя

Как часто пытаются люди воспитывать детей наказанием... Но ведь наказанное дитя – это страдающее дитя. И мимо этого наказания нельзя проходить равнодушно. Надо помочь ребенку, ведь неопытность и беспомощность являются составляющей его сущности. И если не помочь маленькому, неопытному, беспомощно страждущему Божиему созданию, то правомочно задаться вопросом: осталось ли в нас еще хоть что-нибудь человеческое?

Особенно это касается жестоких наказаний, об ущербности которых родители даже не задумываются и от которых ребенок страдает особенно сильно. К жестокости «наказаний», которые действительно заслуживают этого строгого термина, следует присмотреться поближе.

Ребенку надо помочь намного раньше, то есть до наказания, чтобы он мог избежать его. Но этого, как правило, не делают. Почему же этим пренебрегают? Родители ссылаются на дефицит времени, на собственное «незнание» и «непонимание» и в результате «преуспевают» в недостатке любви. Конечно, куда легче произвести на свет ребенка, нежели его воспитать, но большинство начинает это понимать слишком поздно. Однако эти соображения нс снимают ответственности с дурно воспитывающих родителей.

Мы сделали ряд важных наблюдений, связанных с сущностью наказания. Они являются явным доказательством того, что родители по-прежнему с безразличием и непониманием относятся к душевным переживаниям ребенка, многое упускают, многое истолковывают в ложном свете. Вот почему наказание является как бы сигналом тревоги для самих родителей о том, что есть такие промахи и ошибки, которые не должны иметь места. Потому что наказание – это репрессия; оно означает, что детская душа бунтует и что подавление этого бунта происходит из покоев родителей. Воспитание наказанием – это несчастное воспитание, это постоянно тлеющая борьба, это тайная гражданская война в семье. Остается только один вопрос: кто несчастнее – наказующий или наказуемый? Конечно же, несчастнее наказуемый, так как он неопытен и беспомощен.

Однако наказание свидетельствует и о беспомощности родителей, только их беспомощность не так извинительна, как беспомощность детей. Там, где налицо правильная воспитательная связь между старым и малым, до наказаний дело доходит крайне редко или вообще никогда. Отец или мать прислушиваются к жизни ребенка, вчувствуются в его внутренние побуждения, прозревают трудности его развития – инстинкты, желания, сдержанность и безудержность, ревность и капризность. Материнское вчувствование необычайно тонко и просто призвано по-настоящему чуять рост травы и цветенье цветов в детской душе, тщательно оберегая все доброе и осторожно выпалывая все дурное. Если она этого не делает, если понимает только тогда, когда ребенок начинает спотыкаться и протестовать, тогда наступает беспомощность вдвойне и неизбежное несчастье репрессий. Каждой неудаче тогда соответствует порция наказаний.

К тому же наложенное взыскание рассматривается как запоздалая помощь, а потому имеет свое оправдание.

Холодно и бесстрастно предстают тогда перед страдающим ребенком, чтобы осуществить сухую и формальную идею влияния. Эта идея «расплаты», «компенсации за недовольство» имеет своим происхождением совсем иные сферы, в которых практикуются проблемы динамики, равновесия и хозяйственного расчета; это «библейская» (из Ветхого Завета) идея, но она не христианская; это древнеримская идея, но она лишена любви. Когда детский проступок наталкивается на строгое наказание, душа ребенка еще больше ожесточается и изо всех сил старается себя защитить. Тогда задача родителей становится неразрешимой. Потому что в сущности своей задача воспитателя в том, чтобы открыть двери детскому инстинкту, осторожно, но действенно проникнуть в его внутренний мир и пробудить в нем самые благородные силы глубинных пластов к непроизвольному движению и к новому самосознанию.

Еще печальнее результаты наказания, если воспитатель ставит перед собой задачу застращать или запугать ребенка. Это особенно касается порки.

По сути, существуют два различных, если не сказать противоположных, способа воспитания: союз с добрыми задатками ребенка и война с дурными наклонностями. Первый способ – христианский, воспринятый впоследствии Шефтсбери27, Руссо и Лафатером28.

Если воспитатель настроен на союз, он как бы говорит ребенку: «Ты ведь славный, хотя, как я вижу, у тебя бывает и дурное на уме. Я верю в твою доброту и в твои силы; я буду помогать и защищать тебя, и вот увидишь – ты скоро победишь». Если же воспитатель замышляет войну, он так подходит к ребенку: «Ты дрянной мальчонка, и твой поступок является зеркалом твоей души; я не верю в тебя, и от меня ты пощады не жди; ты заслуживаешь дурного обращения, потому что ни на что хорошее не способен; трусишка, из страха перед наказанием ты даешь выход вовне своим дурным инстинктам, так как нутро у тебя подвержено порче!»...

Тот, кто заключает с ребенком союз, пытается стать его «ангелом-хранителем», он не старается задеть в нем честь и достоинство, он бережно относится к его самолюбию. И в этом он абсолютно прав. Тот, кто объявляет войну ребенку, становится его преследователем и врагом. Он уязвляет его достоинство, задевает его честь, подрывает веру в собственную простоту. Если ребенок вынужден сказать себе, что его «отец видит в нем негодяя», он всегда перед выбором: или отдать должное точке зрения отца и покончить с этим негодяем в себе, или же отстаивать свое достоинство и смотреть на отца как на «врага» и «злодея». Но даже тогда, когда ребенку удается не дать себя растоптать и сохранить самоуважение, существует опасность, что он свое «достоинство» переносит в сферу жесткого и категоричного мошенничества, утрачивая меру в свершении дурного. A το, что переживает ребенок, представляя в лице своего отца «врага» и «злодея», можно назвать великой трагедией жизни, потому что в таком случае принцип авторитета вообще и представление о свободной лояльности в частности в корне подрываются и начинают колебаться. Именно здесь и следует искать первоосновы позднейшей революционности и анархизма, источник нигилизма и безбожия.

Если кто вознамерился воспитывать дитя методом застращания, тот рискует потерять его любовь и духовно искалечить его. Гневливость ребенком воспринимается как ненависть; сухость – как холодная жестокость; укоры и ругань – как презрение. Эта лавина ненависти, жестокости и презрения вызывает в ребенке ответную реакцию такого же рода, а наказание может в результате развязать в нем самые дурные начала, дать волю самым дурным аффектам. Наказывающий отец кажется ребенку неким громилой, который хочет выместить на нем свое зло и который за какую-нибудь нечаянно разбитую фарфоровую чашку преднамеренно убивает целый клад духовно-душевного фарфора.

Затравленный человек утрачивает свое достоинство и может превратиться в низкого лакея. Постоянный страх довлеет ему, ослабляет его духовный костяк, открывает перед ним в жизни всяческие низкопробные лазейки от коррупции до предательства. Поркой нс воспитаешь свободного человека, а взрастишь раба. А болезненный дух раба может сказаться однажды самым страшным образом.

Есть, однако, дети – а это, как правило, благородные и утонченные натуры, – которые никогда не прощают отцу физической экзекуции. Они не поддались унижению, не испытали страха в себе; они перенесли свой живой пиетет, который в нормальных условиях дети питают к отцу, в другие, не разочаровывающие их сферы, а своего родителя воспринимают отныне, как погасший свет, или как пустую оболочку вместо человека, или как лишенное святыни место.

Наказанный ребенок – ребенок страждущий, несчастный. Он впервые находится в мучительном конфликте с внешним миром и чувствует себя чаще всего непонятым и невиноватым. Да – непонятым, потому что взрослые воспринимают и описывают его поступки, как сам он эти злополучные поступки и не замышлял, и не желал. Да – невиноватым, потому что где-то в глубине души своей знает, что вина предполагает злую волю или волю ко злу. А он от этого свободен...

Ребенок был счастлив: впервые в жизни он добыл дивные, длинные, лозовые розги, которые так фантастически, прекрасно взлетают в воздух. И их попытались вырвать у него из рук. Подумать только – их! Это летающее блаженство!.. Конечно, ребенок начинал защищаться и тогда... это называлось: «Ты поколотил свою старую няню...» Непонимание и невиновность!..

Ребенок увидел, как мимо прокатили по улице с грохотом тяжелые пушки. Это надо дома повторить, – решает он и начинает собирать кусочки свинца, сцеплять их один с другим (о, сколько труда!) и всю эту гремящую пушку-эрзац привязал к хвосту дремлющей кошки. То-то будет бегу, то-то лязгу!.. А в результате ему говорят: «Ты мучаешь животных»... Взрослые ничего не понимают, все извращают и наказывают благонамеренного карапуза...

Садовник поливает в саду цветы. О, как летят брызги, мерцают, горят, словно перламутр... А что если взять мамину иголочку, проделать дырочку в мордашке маленькой резиновой мышки, напитать ее водою до предела и с нетерпением притаиться у окна; ну наконец-то мимо идут две дамочки в шляпках, украшенных цветами: мордашку нажимаем, цветочки поливаем, а капли, словно перламутр... В результате слышишь: «Ты перешагнул пределы дозволенного, умышленно испортил шляпы и одежду незнакомым дамам»... И пошло, поехало: сознайся, покайся, устыдись!.. Все вздор! Ведь он не то хотел! Ничего не поняли! Эту вину «никак нельзя признать!..»

Сегантини29 вспоминает, как он, будучи малышом и днями оставаясь дома один, измышлял для себя веселые развлечения: бросал из окна небольшие кусочки бумаги и любовался, как они кружились и танцевали в воздухе; грубая порка прервала эту светлую радость великого провидца... Было ли это необходимым и оправданным?..

Так выглядит конфликт маленького искателя радостей, неопытного подражателя, беспомощного исследователя, который осмеливается войти в мир, не познав его в его «глупых» взаимосвязях. Ребенок делает ложный шаг, не зная, чем он отзовется, не оценив всевозможных – и прежде всего дурных – последствий его, и терпит «кораблекрушение». Человечество идет этому шагу навстречу и бросает в лицо ребенку неожиданные, полные разочарований следствия этого шага. Задача воспитателя не в том, чтобы огорчительные последствия превратить в град лупцеваний, а в том, чтобы стать между ребенком и нежелательными последствиями, показать ему неприглядную сторону их, заставить его задуматься, но самое главное – пробудить дух детского инстинкта к самостоятельному созерцанию и к решимости заняться воспитанием воли.30 Ребенок должен оценить результаты своего проступка, усмотреть причинную взаимосвязь между ним и его последствиями; признать себя первоисточником своей вины и с этим грузом новых познаний почувствовать угрызение совести. А воспитатель в это время должен быть рядом с ним, с одобрением пойти навстречу решениям ребенка и всячески поддерживать в нем их. И все это без унижения, все с любовью и проникновенностью. Потому что человек только тогда правильно воспитан, когда он умеет правильно оценивать свои поступки, предвидеть их последствия, в тихой пристани починить свой «корабль» и взять курс на достойную ревизию своего «я». И все это – самостоятельно, по собственному почину, в свободной самооценке.

Так поступает истинный воспитатель. А если, паче чаяния, ему и придется когда-нибудь прибегнуть к наказанию, то оно никогда не будет ни суровым, ни мучительным, ни унизительным. Суровые наказания или сломают человека, или ожесточат. Мучительные наказания рождают палачей. Унизительные – делают из людей рабов.

Будущему человечеству все это не к лицу.

16. Дух инстинкта

Кто хочет воспитать ребенка, тот должен пробудить и поддержать в нем духовность его инстинкта. Если дух разбужен, а инстинкт рад этому пробуждению, значит, в жизни ребенка произошло нечто самое важное и он отыщет свой путь в лабиринте будней: тогда «ангел» будет бодрствовать в нем, и он уже никогда не станет «волком». Если же этого не произойдет, то никакие уговоры впоследствии, никакие кары задним числом не помогут: инстинкт срабатывает «волком», об «ангеле» знать не желает и на его появление отвечает ненавистью и страхом. В этом – великая тайна воспитания, в этом – величайшее упущение нашей эпохи и полные надежды взоры в близкое будущее мировой истории.

Человека не следует сводить к его «сознанию», мышлению или «разуму». Он превосходнее всего этого. Его сущность гораздо глубже. Его определяет и ведет не мысль, а любовь – даже тогда, когда она судорожно сжимается в ненависть и каменеет в ней. Человек – это тихий колодец воззрений, слов и дел31; это подземный источник симпатий и антипатий, мечтаний и страстей; он суть гармония и дисгармония своих влечений. Вот почему осознанная мысль не проникает до корней человеческой личности; голос разума нередко подобен голосу вопиющего в пустыне, а образование человека не воспитывает. Воспитание начинается с корней; оно должно сводиться не к проповеди, а внушать ребенку новый способ жизни; не интеллект оно должно «образовывать», а сердце зажечь. Образование без воспитания и ложно, и опасно: то, что оно дает, – это всего лишь полуобразование; чванливое, самоуверенное, тщеславное, заносчивое, оно вооружает бездуховность, развязывает в человеке «волка».

Кто хочет воспитать ребенка, тот должен пробудить и укрепить в нем дух инстинкта.

Но, говоря о духе, не следует представлять себе какую-то непостижимо запутанную метафизическую «систему». Дух – это то, чем любой человек располагает в своем опыте; один – с радостью и упоением, другой – холодно и равнодушно, третий – со стойким отвращением. Дух – это не привидение, не иллюзия. Это – реальность и в то же время – ценность: драгоценная реальность, самая драгоценная из всех. Кто жаждет духа, тому следует стремиться к обогащению личного опыта, заботиться нс о том, чтобы свой интеллект и свою память обременять вычитанным из чужих книг, а о том, чтобы в реальной жизни найти то, что придает ей высший смысл, что делает ее священной. Один находит этот смысл в природе, другой в искусстве, третий в глубинах души своей, четвертый в религиозном созерцании. У каждого – своя дверь в это царство, каждый должен найти се сам и перешагнуть в него. Но это лишь первый шаг, только вход, только первый луч восходящего солнца. И крайне важно, чтобы этот шаг был сделан в самом раннем детстве, тогда все другие шаги уподобятся в известной мере этому первому шагу. Первый солнечный луч должен упасть в детскую колыбельку, чтобы маленький человечек в ней стал «солнечным ребенком».

Дух этот царит там, где появляется или переживается совершенство; или даже там, где хотя бы стремятся к совершенству, пусть даже не всегда достигают или осуществляют его. Мудрый римлянин сказал: «in magnis et voluisse sat est...»32, то есть когда речь заходит о великом, достаточно уже того, что его хотят.

Этот свет совершенства, льющийся в жизнь природы и человека, эта устремленность к совершенству придают смысл и природному естеству, и человеческой жизни; и притом не просто смысл внешней, далекой цели, но и внутренней, реально осуществляемой установки. Понявший это однажды может сказать: мир имеет смысл, nomoму что ему светит совершенство; и более того – мир имеет бытие, потому что в нем живет и правит стремление к совершенству. А там, где мы находим это, обретается дух; там, где переживаем это, приобщаемся духу;

там, где приемлем и усваиваем это, становимся духовными сами. Без духа мы – люди неистинного бытия, мы просто случайные, инертные «существователи»33.

Тому, кто принял дух в себя, открываются новые дали. Он начинает понимать, что дух есть как бы воздух и хлеб человеческой жизни, потому что человек задыхается и изнемогает без него. Дух есть дыхание Божие в природе и человеке или сокровенный внутренний свет во всех существующих вещах. Он освящает жизнь, дабы она не превратилась в невыносимую, мертвую пустыню, и он же придает всему живому силу, чтобы укрепиться в духе и обрести духовность. Вот это и есть самое главное в воспитании.

Человеку от природы дана способность распознавать духовное и склонность к его восприятию. Из этой способности и из этой склонности исходили все великие воспитатели рода человеческого. Это было то, что имел в виду Платон, трактуя земную очевидность как «припоминание» предвечно созерцаемых человеческих идей.

Где-то в глубинах человеческого подсознания есть то священное место, где дремлет духовное предначало инстинкта. В детстве эта дрема нежна и чутка – душа ребенка еще не обросла жесткой коркой; защитная оболочка ее еще тонка и чувствительна. Дух инстинкта покоится в ней, как алмаз в хрустальном бокале, который играет только в лучах света; или как дитя в колыбели, ιόto вое пробудиться от солнечного света. И это должно совершаться; и это должно повторяться до тех пор, пока дух в человеке не проснется совсем и не уснет уже никогда.

Маленький ребенок прозябает и идет в рост в состоянии своих неосознанных, беспомощно-наивных потребностей, в зыбких, забывчивых сумерках инстинкта. Более сильные и глубокие впечатления выводят его из этого сумеречного состояния, проясняют сначала его осознание окружающей среды, а потом – и самосознание. С педагогической точки зрения крайне важно, чтобы эти пробуждающиеся впечатления носили добрый и духовный оттенок, чтобы они исходили от духа и будили в душе малыша дремлющий в нем дух. Со временем у него будет немало разных впечатлений и душевных травм, но первые детские травмы не должны потрясать инстинкт, не вызывая к жизни дух инстинкта. Потрясенный в своей беспомощности, травмированный в своей слепоте инстинкт судорожно сожмется, и если на помощь ему не придет целительный дух, станет полностью или отчасти неизлечимым. Вот почему столь важно разбудить дух инстинкта прежде, чем начнутся эти неизбежные потрясения.

Значит, главная, высокая задача воспитателя – как можно раньше зажечь детскую душу лучом божественного света, чтобы очнулась она от своего блаженного сна ночи навстречу благословенному дню. Духовное око должно раскрыться в инстинкте, чтобы, трепеща от счастья, воспринять божественные лучи из мира и сердцем отдаться этой «таинственной зарнице». Как можно раньше надо приобщить ребенка к этому божественному счастью на земле, пока ему неведомы еще ни горечь жизни, ни боль его души; пока он полон естественной доверчивости к миру и пока радость в нем бьет ключом.

В мире есть дивные сочетания красок и неуловимая игра светотеней – надо показать их ребенку. Есть простенькие, милые мелодии, которые ребенок должен уже знать с колыбели. Мать, поющая ему колыбельную из таких мелодий, начинает истинное воспитание его: это дух ее инстинкта творчески обращается к духу ее дитяти. Как много древнего было подслушано из этих чудесных колыбельных и как много возвращено в мир! Потому что душа засыпающего ребенка подпевала этим колыбельным и воспринимала через них благодать материнской любви. Простой народ верит в «дурной глаз», который может сглазить ребенка, причинив ему немало вреда. В этом поверии кроется доля живой природной мудрости: и вправду ведь бывают глаза, полные ненависти и зложелательства, магнетически натянутые взоры, которые доверчивая, беззащитная душа ребенка вынести не в силах. Заряд злобы в них слишком велик, внушительная сила слишком разрушительна, а духовность инстинкта еще не разбужена и защитить себя не умеет. Поэтому верно поступают те матери, которые оберегают своих малышей от таких антидуховных, разрушающих детский инстинкт глаз...

В два года ребенок уже начинает «отделять» себя от мира – его сердце открыто для множества переживаний и впечатлений; в это время ему необходимо приоткрыть как можно больше, направить его внимание на самое прекрасное в природе – на краски, линии, созвучия, загадочную целесообразность. Пусть полюбуется и ощутит все великолепие красок бабочек и цветов, возвышенный, неслышный бег облаков, ликующий посвист иволги, гимны леса, добродушную задумчивость коровы, спокойный бег коня, преданность разумной собаки; пусть возликует этому всему, почует в сердце зарождающуюся радость. Ребенок должен проникнуться чужим страданием, состраданьем, соучастием, готовностью помочь на деле, реально. Пусть плачет, слушая хватающую за сердце чудесную музыку. Пусть встанет мысленно плечом к плечу с героями своего отечества, борется с ними, с радостью идет по их стопам и побеждает, испытывая радость. Пусть испытает живительный поток любви мужской, отцовской, и женской, материнской, и учится платить за нее тем же. Пусть идет навстречу своей совести, научится внимать ее молчаливому голосу и, что самое важное, постоянно откликаться на ее зов и поступать согласно ей непроизвольно, чтобы откровение совести стало полным и совершенным. И всегда, после каждого такого духовного переживания, надо внушать ему, что есть на свете милостивый Бог, который любит и оберегает его.

От подобных переживаний пробуждается в ребенке духовность инстинкта и в глубину души его входит «ангел». При этом необычайно важно, чтобы инстинкт от всех этих переживаний испытывал истинную, душевную радость. Инстинкт должен радоваться духу и чувствовать с ним свое родство. Образно говоря, это как если бы «волк» взглянул на «ангела» и, встретившись с ним взглядом, почувствовал к нему доверие и благодарность и привязался к нему верой и любовью; ибо взор «ангела» и милостив, и кроток; и «волк» нс может не поддаться этим чувствам. Так вот они и находят друг друга, и притом – на всю жизнь. «Волк» предоставляет «ангелу» в распоряжение всю свою силу зверя и радостно несет свою службу. Его глаза уже не мечут демонические искры, а «ангел» более не плачет над погибшим человечеством. Редьярд Киплинг рассказывает в одной из своих новелл34, что животные в Индии в поисках взаимоподдержки приветствуют друг друга кличем: «Мы с тобою одной крови», и это заклинание срабатывает мгновенно: помощь тут как тут – тем самым признается высшее, единящее всех родство. И воспитуемый ребенок должен незаметным образом пережить это родство дважды. Первый раз, стоя на грани между пробуждающимся субъективным духом своего «я» и объективным духом мира: «О, пламя мира! Я – искра твоя» или: «О, отец мой! Я – твой сын». А во второй раз при встрече «ангела» с «волком»: «О, ангел, я – волк твой!» или: «О волк, я – твое естество!» Тогда человек становится духовным и цельным.

Это – важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» – не означает сделать из ребенка преуспевающего мошенника, а сделать добросердечного, твердого характером, цельного человека. А для этого надо как можно раньше раскалить в нем уголь духа: радость от всего Божественного, волю к совершенству, вкус к добру и любви. Тогда только откроется ему путь вверх и когда-нибудь настанет желанный день, когда его охватит сверхличное пламя духа и он предстанет светящимся, призывным факелом своему народу.

Дух и инстинкт – не антагонисты. Дух – это высшая сущность инстинкта, а инстинкт – это элементарная, но органически целесообразная сила духа как такового. Дух не должен беспомощно витать над мертвою пустынею; он призван к творческому деянию. Он должен вести, будить инстинкт, быть, как говорил когда-то римский оратор Квинтилиан, «instinctus divino spiritu...» (инстинктом, ведомым Божественным духом)35.

Инстинкт не должен идти на поводу у своих разнузданных страстей. Он призван нести бремя мира, служить Божественной ткани мира; обращение его должно быть свободным, творчество – радостным. Потому что человеческий дух есть дух инстинкта, а человеческий инстинкт есть инстинкт духа.

Может, настанет счастливое время, когда люди поймут эту истину, признают ее и примутся за ее претворение в жизнь. Пусть далеко это время, но оно полно прекрасных надежд.

17. Вопрос

С первого мгновенья нашего существования и до последнего вздоха, отлетающего от нас, вся наша жизнь – один нескончаемый вопрос. Мы вопрошаем, взывая, умоляя, рыдая, наблюдая, сравнивая, в стихах и песне, в любви и ненависти, стучась в дверь и глядя на часы, просыпаясь и засыпая. Спрашиваем в минуты сомнений, молитвы и веры. И наш последний вздох, по сути, – наш последний вопрос к природе и Богу.

Так что искусство жить есть в то же время и искусство задать вопрос. И если бы знали мы, как правильно его задать, многое в нашей жизни происходило бы по-другому... Так что учите, люди, своих детей умению правильно ставить вопросы!..

Вопрос – это нечто куда более глубокое и значимое, чем просто «вопросительный знак», за которым порой очень мало, а порой и вовсе ничего не стоит. «Вопросительный знак» – это зачастую поверхностное, безразличное краснобайство: справляются о нашем здоровье, времяпровождении, вкусах, мнениях без всякого интереса к тому; и как смешны бывают простецы, пытающиеся давать на все это пространные ответы... Ведь в вопросительном тоне не всегда содержится вопрос. Существуют на свете такие скромники, которые выражают свое мнение исключительно в вопросительной тональности: «не правда ли?..» Но есть и деспотические натуры, в вопросах которых чувствуется жесткий подтекст, априори подготавливающий уступку с другой стороны. Есть риторические вопросы, в которых ответ подразумевается сам собой; есть и наводящие вопросы, в которых ответ как бы подыскивается... Все это – голые «вопросительные знаки», за которыми не чувствуется глубокого, священного естества истинного вопроса.

Истинный вопрос требует ответа. Он рождается из внутренней неполноценности нашей сущности, которой чего-то не хватает и которая как бы протягивает руку за тем, что упущено, чего недостает. В истинном вопросе заложена потребность, голод или жажда, а может быть, страдание или изнеможение. В нем – брешь, которую необходимо заполнить. В нем – слабость, ищущая силы и подкрепления; в нем – неуверенность, незнание, дефицит воображения, достоверности и мощи. Поэтому в каждом зове, в каждой просьбе, в каждом изыскании слышится вопрос; поэтому так часто слышится вопрос в мелодии, которую несут в себе намерения и желания человека; поэтому так деликатно вопрошает любовь и так категорично – ненависть; просыпаясь, мы спрашиваем начинающий свое движение день: «Что ты готовишь мне?», а засыпая, спрашиваем святую мудрость поглощающей нас ночи: «Придет ли утешение хоть во сне?..» Жить – значит спрашивать. Мы спрашиваем от несчастья, мы вопрошаем о счастье; от немощи вопрошаем о здоровье, от мрака – о свете, от сомнений – об очевидности, от страха – о защите. Мы спрашиваем, потому что дальше без ответа жить не можем. Так что истинный вопрос – это борьба, зов и просьба.

Попытаемся провести грань между глупым и умным, верным и неверным, зрелым и незрелым вопросом.

Глупый вопрос, из-за хаоса в душах, задается обычно наобум и остается ни с чем, т. к. не знает, чего ему недостает, и только ясновидец способен ему помочь, прозрев подоплеку его и вызволив его из хаоса. Умный вопрос, наоборот, исходит из внутренне упорядоченного строя и подобен световому лучу прожектора, который знает наверняка, что ему надобно в темных тучах.

Неверный вопрос проистекает из такой же души и не заслуживает ответа, потому что он сам по себе – ничто. Верный вопрос рождается в муках, он исходит от людей, которые знают, что такое «духовное убожество», вполне ответственно способны поставить вопрос и понимать всю серьезность его. Такие вопросы заслуживают любовного рассмотрения и совета.

Незрелый вопрос все еще дремлет в душе или едва-едва пробудился; сонно и вяло бродит он в сумерках душевных покоев, избегая опасности попасть в никуда. Зрелый вопрос, напротив, бодр и здоров; он требует, он настаивает, он полыхает; он – словно священное пламя, он дышит мощью и отвагой и не успокоится до тех пор, пока не услышит ответа.

Чем значительнее человек, чем большей творческой силой он обладает, тем умнее, вернее, достовернее звучит его вопрос; тем весомее его вопросы в целом и тем быстрее находят они отклик. И так везде: среди людей, в природе, в мире божественных сущностей. Гениальный человек как бы держит в своих руках надежные ключи от всех дверей и всех ворот. Если он ставит вопросы своим ближним, они звучат как разъяснение, подсказка, призыв. Если он ставит вопросы природе, его наблюдения и опыты напоминают повеление Али-Бабы: «Сезам, откройся!», как будто природа только этого и ждала и теперь вот с покорной радостью идет в его подчинение. А если он своими пламенными «вопросами» взывает к Всевышнему, молитва его, словно огненный столп, простирается над его головой и приносит ему желанный ответ в образе огненных языков, изливающих на него и свет, и свою благодать.

Истинный вопрос, таким образом, проистекает из нищеты духа, явного смирения, сжигающей жажды, a потому уже в самом себе несет благословенность. Потому что вопрос дан человеку как святое право и является выражением его достоинства и свободы. Человек призван к вопросу, и только ему одному дано задавать истинные вопросы. Смутным томлением, неслышным зовом, беспомощным усилием дышит вопрос, обращенный к природе: священным молчанием вопрошают горы; запахами и красками вопрошают цветы; вопрошающе горят светлячки в траве; смиренно луна вопрошает солнце; вопрошающе глядят на нас животные, обнюхивая друг друга. Но преимуществом правильно, истинно поставить вопрос обладает только человек. И этим своим преимуществом он обязан исключительно милости Божией.

А потому вопрошай, человек, – из нищеты духовной, из смирения, жажды познания и дерзновений. Рискни постучаться в священной тиши – и тебе откроется.

18. Ответ

До чего же мы все горазды на ответ!.. На ответ – без всякой за него ответственности... Только бы не выдать своего невежества! Кто из нас имеет мужество открыто признать: «Я этого не понимаю.., это вне сферы моих познаний.., это для меня темно...» и пр. Кто из нас достаточно скромен и терпелив, чтобы послушаться советов другого, спокойно поучиться у него уму-разуму, не испытывая скуки или втайне даже чувствуя себя уязвленным?.. Среди нас есть те, кто «знает все» и те, кто «все знают лучше», и едва ли сыщется один, кто вместе с Сократом признает честно лишь то, что он ничего не знает.

Как легкомысленны в ответах люди в большинстве своем!.. Порою кажется, они, как автоматы, несут в себе обойму готовых знаний и трактовок: достаточно нажать на нужную кнопку – и ответ выскакивает с быстротой щелчка. Этот дешевый, лишенный содержания ответ зачастую есть не что иное, как жалкое измышление. Один изобретает, другой хватается за изобретаемое и передает дальше. А приглядеться поближе – это всего лишь общее место, пустые фразы, достойный сожаления продукт современного всезнайства. Из таких вот общих мест, из такого конгломерата пошлостей выстраивает современный мир – страшно сказать! – целые «мировоззрения», которым следуют, которые воспринимают всерьез и восхваляют...

Сегодняшнее человечество зашло в тупик полуобразования и пожинает теперь свои плоды. Полуобразование означает смерть истинной культуры: она «знает» то, чего в действительности не знает, и при этом даже не догадывается о том, что не знает, полагая, что для нее непостижимого нет. Вот тут-то и приходит полный конец истинному знанию. Человек становится претенциозным, самонадеянным, самоуверенным, не замечая того, что черпает свои мнения из чужого источника, что сам к познанию не причастен вовсе, что он превратился в шарманку, которая воспроизводит чужой мотив. Полуобразование живет безжизненной банальностью, лишенной предметной глубины внешнего и внутреннего мира; впадает в самомнение; становится приверженцем пустых идей мнимой культуры. Ей изменяют воля к истине и достоверность знаний. И какова тогда цена ответу без этой воли и без этой достоверности?..

Ответ ведь призван к выражению правды или, во всяком случае, к поиску правды и изложению ее честно, по совести. Ответ, пренебрегающий всем этим, есть одна мнимость, а не ответ. Кто станет спрашивать, чтобы услышать в ответ банальность? Существует нравственный минимум содержания вопроса и ответа. Если такого минимума нет, все становится бессмысленным. Ответ без воли к правде – это деморализующе ложное, никому не нужное высказывание. Это как если бы кто-нибудь сказал: «Выслушай и заметь: я сейчас сплету тебе паутину лжи...» Ответ, не предполагающий достоверности знания, – это беспочвенная, безответственная болтовня, которую нередко слушают и к которой нередко прибегают, но к культурному творчеству способностей не обнаруживают. Это как если бы кто-нибудь признался: «Я, конечно, смогу ответить на твой строго поставленный вопрос, но ты ответ мой всерьез не принимай, ведь я – чистой вода бахвал...»

Всерьез не воспринимаемый вопрос не заслуживает и серьезного названия: ему недостает накала истинной мысли и истинного слова. Кто ставит по-серьезному вопрос, тот жаждет света; свет же исходит от пламени. Потому и всякий серьезный ответ должен светиться своим внутренним накалом; он должен быть подобен оку, несущему в себе луч очевидности, который он щедро посылает и другим. Серьезный вопрос борется за правду, следовательно, ему будет адекватным тот ответ, который так же серьезно бьется за нее. И на него должен отвечать только тот, кто сам изучил вопрос и кто может сам ответить на него. Искусство вопроса предполагает мастерство ответа. Кому же ясно все без труда, тому вовек не одолеть ни этого искусства, ни мастерства.

Вот почему был прав Сократ. Кто хочет истины, тот должен прежде всего знать о своем незнании. Никаких иллюзий! Никаких амбиций на этот счет! Право на ответ надо прежде завоевать. Путь каменист, тернист и труден. He надо стыдиться своего невежества. Надо раствориться смиренно в нем и осознать его. Что я знаю? Почти ничего. Скорее – совсем ничего. А если даже и знаю чтоτο, то только потому, что предмет сам засветился мне навстречу и даровал свой свет. Может быть, я не достоин нести этот свет и даровать другим. Может, я только искажу его. А может, потому совсем не важно, что я – знающий, что я знаю его. Важно то, что он на самом деле «таков» и что я могу показать его. Если то, что я показываю и передаю дальше, действительный свет, то это не мой свет, а свет, исходящий от сияющего предмета. A το, что именно я его показываю, не столь уж существенно36.

19. Воспитание способности суждения

Человек судит, пока жив, судит сознательно и бессознательно; на словах и в делах; в логических выводах и изворотливости хозяйствования, в религии, политике, искусстве. За каждым шагом, жизненным деянием кроется целый узел невысказанных, порой едва обдуманных, нередко без особых усилий, быстротечных умозаключений. Как правило, эти лишенные всякой логики, далеко не четкие и не тонкие суждения нашего разума, каковыми отличается, например, та же логика. Скорее – это инстинктивно вспыхнувшие суждения пристального взгляда, забот, зависти, страха, своекорыстия, иронии, оценки, неприятия, решительного отказа от какой-нибудь сделки, внезапного оборонительного жеста.

Пока жив человек, он организует, приводит в порядок свой внутренний мир и окружающую его действительность. Приводить в порядок – значит вмешиваться в хаотично-случайный поток жизненных содержаний, значит разделять, выделять, снова соединять, создавая тем самым новую сопринадлежность вещей. Организовывать – значит отличать существенное от несущественного; установить преобладающее над подчиняющимся; придать существенному меру и вес; распределить функции и тем самым создать жизнеспособный организм. Этот процесс суждения есть необходимое, основополагающее отражение жизни.

Суждение не есть привилегия абстрактного мышления. Судит всяк человек: образованный и необразованный, умный и глупый, теоретик и практик; всяк делит, связывает, оценивает, обособляет, выделяет существенное и – оформляет, упорядочивает, организует. Искусство увидеть во всем существенное, в соответствии с мерой его сущности сделать все сопричастным одно другому и согласно этой сопричастности строить жизнь есть искусство суждения, столь необходимое для подлинной жизни, творческого созерцания и человеческого счастья.

Вот почему любой человек призван развивать в себе, в своих детях и учениках способность суждения, да и в других людях, с которыми сталкивает его судьба, он должен укреплять силу суждения. Ведь это искусство лежит в основе всей человеческой культуры.

Воспитание этому должно пройти стадию аскезы суждения. Аскеза означает не только упражнение, но и воздержание, ведущее к более действенному умению; аскеза – это и постоянная работа над самосовершенствованием, ведомая чувством ответственности. Аскеза – это выучка лучшему в себе, дисциплинирование и концентрация силы, градация самообладания. И там, где она имеет место, существует истинная академия, то, что именуется «национальным мозгом льва», оберегается и укрепляется. Ибо аскеза суждения есть верный путь к искусству суждения, то есть к расцвету подлинной культуры.

Итак, прежде всего будить чувство ответственности! Где живешь – там и судишь; где судишь – там и несешь ответственность за свои суждения! Ведь любое суждение есть жизненный акт, который проявляется сразу: во благо служит или причиняет вред. А потому – долой всякое безответственное, легкомысленное, надуманное, заносчивое, безапелляционное суждение! Серьезное отношение к жизни начинается с серьезности суждения.

Отсюда проистекает воля к верному и по-настоящему хорошему суждению, решимость с осторожностью оперировать им; готовность воздержаться при случае; может, даже испытывать терзание от недостатка убедительности суждений или от обнаружения своей собственной слабости в них.

Начинается же все с вопроса: что требуется от меня для верного суждения? Или: что переделать мне в самом себе, дабы выносить самостоятельные, верные суждения? Ответ гласит: вынося любое суждение, ты должен интенционально собраться, сосредоточиться – зажить только одним жизненным содержанием, все остальное отметая в сторону, т. е сконцентрироваться, погрузиться в то самое содержание, целиком отдавшись ему, как бы пропитавшись им. Так ты научишься живому, интенсивному восприятию.

Но это твое восприятие должно еще соответствовать природе данного предмета. Для этого ты должен отдать в его распоряжение все свои внешние и внутренние силы: органы чувств, если это потребуется (зрение, слух, обоняние, мускульную энергию, чувствительность к теплу и холоду и пр.); силу воображения и творческую фантазию; все побуждения любви; напряженность и разрядку своих эмоций; чувствами скованное и сверхчувственное мышление, а возможно, даже дела, если понадобиться; даже страсти, даже сон, даже еду – все. Мнимым и скудным будет твое восприятие, если ты располагаешь только чувственным ощущением и абстрактным мышлением; самое дорогое в жизни ускользнет из твоих суждений. Главное – быть на высоте того способа бытия, который свойствен данному предмету, следовать его природе; отдавать ему все, чем располагает диапазон человеческих возможностей, а зачастую – более того. Только таким путем ты подойдешь к предмету, перекинешь к нему надежный мост, дашь ему возможность войти в себя и отыщешь его, именно его (а не его одноименного двойника) в сфере твоей вознамерившейся к суждениям души. Если тебе это удастся, можешь быть более-менее уверен, что сам предмет заговорит в тебе и из себя. Твое суждение о нем получит теперь шанс стать его собственным суждением о себе самом.

И вот ты пытаешься теперь уловить его суть и выразить ее в словах. Нелегкое это дело... Отчасти может повезти, но не сполна; может и не повезти, но опять же не до конца. Очень скоро тебе станет ясно, что целое сразу не дается, что его надо разделить и каждую частичку с прежней предосторожностью проанализировать отдельно. Начинается искусство деления – существенного и несущественного, с бесконечной проверкой и перепроверкой, с готовностью отринуть достигнутое как нечто случайное и с новыми силами начать заново.

В этом процессе и зарождается искусство вопроса – осторожной, предусмотрительной его постановки, когда испытываешь такое чувство, что каждый вопрос исходит как бы из глубины естества предмета. Истинный вопрос не произволен, он обусловлен; он не холоден, не вял; он светится и сверлит мозг; он борется, зовет, стучит, требует ответа, и – не зря: с ответом не замедлят.

В этом процессе зарождается и искусство сомнения. Я не имею в виду холодное, равнодушное сомнение индифферента: такое сомнение разрушительно, опустошительно, губительно, особенно если оно становится беспредметным, всеобъемлющим и в конечном счете разлагающим самого себя: «я сомневаюсь даже в собственном сомнении...» Нет, я имею в виду интенциональное, содержательно определенное, предметно мыслимое сомнение, которое немедленно вызывает стремление к новому, верному восприятию и делает его реальным. Такое сомнение драгоценно, мощно, продуктивно. Оно свойственно великим испытателям и глубоко верующим. Это как бы творческая душа силы суждения, источник всякого истинного знания.

Тогда-то и зарождается истинный ответ, исходной позицией которого является предельная честность. Этот ответ есть тоже своего рода процесс, который зародился на заре человеческого познания, продолжается сегодня и будет иметь место всегда. И не потому, что всякое познание относительно и недостоверно, а потому, что ответ, каким бы полным и верным он ни был, никогда не исчерпывает предмета до дна, целиком. Предметный ответ – это как «махровый» цветок, который раскрывается все дальше и глубже, и нет конца лепесткам в полновесной чаше цветка. Такой ответ несет в себе правду, a правда эта как бесконечно разворачивающийся цветок. Главное, что он не иллюзия, не фантазия. Он доподлинно есть; он раскрывается сам, и соцветие его обретает все большее и большее великолепие.

Вот почему всякому мыслителю по призванию свойственно это как бы вечно развертывающееся, вовне «цветущее» мышление: любое понятие, суждение, слово как бы отверзает новую дверь или множество новых дверей к предметным шахтам, колодцам и источникам. Такие мыслители всегда подлинны, объемно – всегда новы. Никогда – «относительны», никогда – «абсолютны». Такими их создал и дал миру сам Господь. Такими Он замыслил их и ниспослал нам для размышления, чтобы мы во всем угадывали силу Его и присутствие Его и относились к миру как к живому символу, живому иероглифу Божию.

К этому ведет нас действенная аскеза суждения. Она требует, чтобы мы честно признали, где кончаются наши познания, на чем спотыкается наша сила суждения, где иссякает, гаснет. Она учит нас смотреть на свои знания как на еще-не-знание; она ведет нас к вдумчивому, без претензий, мышлению; ведет через очистительные огни вопрошаний и сомнений, критики и споров самих с собой, чтобы мы вышли из этих огней более закаленными и обновленными.

Но аскеза суждения никоим образом не означает безволия в суждении: осторожный человек не лишен воли, а осторожность – это не разлагающий релятивизм или агностицизм. He есть аскеза и бегство от предмета; наоборот – она означает поджидание его, отважное движение навстречу ему; она требует его непосредственно. Она как бы превращает человека в орудие этого предмета, в его послушный знак, возможно, даже в рупор его (разумеется, не без извечных поправок в плане человеческой субъективности). Она научает нас искусству незнания, мужеству непонимания, смирению, с которым мы должны всему учиться, красоте, благоговейной отдаче своим поискам, духовным ароматам честного, точного и скромного вопроса. To было школой Сократа, Августина и Декарта.

Итак, аскеза суждения есть не что иное, как предметная сосредоточенность и ответственность высказывания о воспринятых нами предметных содержаниях. Все это, конечно, требует длительного напряжения воли и цепкости внимания – примерно того, что Роден так неуклюже попытался передать в натянутых мускулах и плотно прижатых к тыльной стороне ладони губах мощного атлета37. А все потому, что напряжение и сила мысли – не соматической (телесной), как у него, а духовной природы. Аскеза суждения духовна. Она является подготовкой к восприятию предметности жизни и притом – во всех областях культуры. Она призвана придать человеку гибкости внутреннего акта, зоркости восприятий, точности в изображении и мышлении. Она воспитывает в нем чувство ответственности и честности, зовет на борьбу с легкомыслием, краснобайством, тщеславием, всезнайством и пр. Одним словом, являет собой школу истины и культуры. И там, где над ней работают, где ее практикуют, налицо подлинная народная академия – в науке, религии, искусстве, политике, в любой деятельности.

Воспитание силы суждения является сутью образования интеллекта. «Образованный» – это не многознайка или всезнайка: загрузка или перегрузка памяти не делает дух человека зрелым. «Многознание уму не научает», – говорил Гераклит38. Истинно образованный интеллект не есть нечто типа Британской энциклопедии или канонического архивного каталога Великих Моголов. Образованный интеллект – это зрелость суждения и сила суждения. Ему чуждо авторитарное мышление, потому что он живет самостоятельным, творческим общением с предметом, который предстоит познавать. Именно поэтому образование есть прежде всего воспитание к самостоятельному созерцанию, мышлению и исследованию. Исследование же не есть монополия научных лабораторий: исследует свои проблемы моряк на корабле, крестьянин на своей полосе, офицер на поле битвы, рабочий у станка, педагог в школе, пастырь, пекущийся о душах своей паствы. Всюду, где человек обращается со своими вопросами к Богу, природе, социальной среде, чтобы обрести знание, он – мыслитель и исследователь. Потому что знает, говоря словами Аристотеля, что он «свободен от природы»; «раб от природы тот, у кого хватает ума только для понимания чужих мыслей»39.

Примерно то же можно сказать и о религиозной зрелости человеческого духа: он и проявляется в осторожных и ответственных суждениях в делах религии (слово «религия» Цицерон выводил от лат. «relegere» – совестливые и осторожные замечания о божественных содержаниях жизни). Легкие и быстрые ответы на вопросы веры говорят о детски-наивном (но не по-евангельски «детском») мироощущении, которое не способно что-либо проверить, не знает священных сомнений, не имеет ни малейшего представления о таинственной глубине религиозных обстояний. В то время как истинная религиозность начинается с «нищеты духом» («οι πτωχοὶ τῶ πνευματα – Мф.5:3), то есть с искреннего и смиренного «незнания», с подлинного голода и «жажды» божественных вещей, в результате чего в нем зарождается плодотворное созерцание и вопрошание, удостоверение и сомнение, настоящая честность, которая отметает и суеверия, и беспочвенный фанатизм. Для болезненного невежественного «мистицизма» двери закрыты, и любое религиозное воззрение, при всей его иррациональности, предстает в безупречности суждений, является зрелым плодом религиозной аскезы.

Нечто подобное видим мы и в искусстве. To главное, что художник намеревается сказать своим произведением, есть глубоко продуманное суждение о вечных сущностях40. Каждый образ, который он вынашивает и выбирает для главной своей идеи, есть, по сути, осторожное и ответственное суждение. Каждый штрих, каждая краска в его картине, каждый аккорд, каждая модуляция в его сонате, каждая строка его романа, каждый оборот его стиха, каждый наличник его фасада, каждое движение танца – все это есть итог целого ряда созерцающих, вопрошающих, проверяющих, избирательных суждений, которые он наверняка не замышлял в логической форме. Истинное искусство проистекает из истинно художественных суждений: художнику приходится говорить «нет» всему, что кажется только «возможностью», до тех пор, пока предметная необходимость не скажет ему своего повелительного «да». 06 этом знал Леонардо, который создавал свои шедевры в аскезе суждений так медленно, так нерешительно, так старательно, что многие так и остались незаконченными. 06 этом знали все великие поэты и романтики, которые переделывали свои работы по семь-восемь раз (например, Гоголь, создавая свои «Мертвые души»). Вот почему любой творящий художник поджидает очевидность предметности, живя в атмосфере эстетической аскезы суждения. Иначе он не создаст ничего необходимого и вечного, разве что пустые безделушки, всевозможные поделки для развлечения неразборчивых людей.

Те же законы царят и в этике.

Всякое жизненное деяние есть выражение множества суждений, проистекающих из инстинкта самосохранения, из соображений пользы или любви. Любой акт совести есть непроизвольное суждение, проистекающее из глубин души, об объективно лучшем в жизни41. He случайно африканский негр выражает на своем языке акт совести «словом, идущим от сердца». Вот почему так существенна этическая аскеза суждения и так важно смирение, которое можно назвать одной из самых значимых добродетелей сознания42. Так раскрывается для нас сокровенный смысл евангельского слова «не судите» («μη κρινετε» – Мф.7:1.), потому что судящему и осуждающему недоступны последние глубины сердца несчастного грешника; и даже профессиональный судья будет только тогда на высоте, когда он постарается проникнуться состоянием правосознания преступника.

To же самое и в политике: любое голосование, любой закон, любая реформа есть заключительная фаза суждения, несущая в себе все звенья в цепи суждений. Эти суждения касаются общих содержаний человеческой жизни, чтобы, начав с веры, Отечества, добра и зла, свободы, закончить соображениями пользы. Активный гражданин, идущий на выборы, должен все в основе своей знать, все взвесить, все для себя определить и нести ответственность за принятое решение отдать свой голос. Здесь, как видно, без длительной и продуманной аскезы суждений не обойтись. Значит, целиком был прав Сократ, обращаясь к своим гражданам со своими пытливыми вопросами, сомнениями и дефинициями, чтобы отвратить их от политического всезнайства и поставить на путь истинный аскезы суждения. И если поближе присмотреться, то вряд ли без колебаний можно принять латинский афоризм «vox populi vox Dei»43.

Ho поскольку аскеза суждения являет собою истинный фундамент человеческой культуры, то и народное образование должно вести неустанную борьбу прежде всего за личностную полноту суждения. Это и есть путь к истинному воспитанию, благоразумию и мудрости.

20. Слово

Драгоценная вещь – слово; если им пользоваться, как надо и когда надо, тогда оно свободно, тогда оно истинно, тогда оно глубоко и искренне, огненно и могуче; тогда оно на грани дела и само уже есть дело. По слову такого рода узнается настоящий, созидательный человек: ему можно верить. И если кому повезло повстречаться с таким человеком, значит, ему выпало счастье в жизни: он сумеет заглянуть в первоисточник истинного слова.

Всем нам надо прежде всего научиться молчать: только в молчанье рождается истинное слово. Вы только посмотрите, каким стремительным потоком несется мимо нас обыденщина-жизнь: течет, кипит и крутит; грозно громыхает; то замечает нас, то как бы нас и нет; того гляди – сотрет с лица земли или проглотит. И не угнаться нам за ней в своих переживаниях и в слове. Нам надо научиться чуть отойти подальше от этой жизни, чуть дистанцироваться от нее. Тогда мы потеряем малость, зато обретем многое. Потому что внутри нас, в наших душах, есть другие пространства, а в них – другие и свет, и жизнь. В них нам надо задержаться, осмотреться и – начать творить. В них – наше собственное место, наши духовные недра, в которых с незапамятных времен лежит Бог знает когда и кем зарытый тайный клад, который нам надо отыскать и сохранить, с ним примириться, черпать из него, творить. Первоисточник истинного слова – тоже здесь...

И если кто захочет клад найти, тот должен полюбить молчанье. Пусть внешний мир беснуется, грозится: в своих амбициях он неумерен, и жизнь его порой – одна видимость. И тем не менее с ним нити рвать не следует, не следует и забывать тропинки, ведущие к нему. Нам надо только быть свободными от него, свободно ему противостоять. А для этого надо собраться, внутренне подтянуться и – шагнуть в «дом», но только обязательно через тихие двери молчания. Как прекрасно уединение в глухом бору! Как драгоценно безмолвие суровых гор! Как много значат сумерки в притихших храмах!.. И если я в действительности редко этим наслаждаюсь, бессонной ночью я даю волю в себе этому священному мраку. Тогда я молчу, и со мною вместе замолкает мир. Тогда начинается глубинное внутреннее творчество и созерцание.

Когда навязчивый дневной диктат спадает, приглушается произвол слишком человеческого сознания и из глубин мнимого «ничто» пробивается новый дневной свет: сокровенный кладезь наших духовных недр начинает свою жизнь. И если мы теперь подумали о человеческих интересах и деяниях, то нам они предстанут в новом свете: что нам казалось добрым – покажется безделкой, а что-то, чего не замечали прежде, явится в своем достойном блеске, как если бы открылось в нас невзначай новое око, и око это не что иное, как паша совесть. Тогда все образы, зримо проносящиеся в нашем воображении, начинают принимать другие формы и светить нам совершенно по-другому: все, что действительно присуще им, обнаруживается, все, что действительно прекрасно, с радостью выходит на передний план. И даже гораздо глубже, гораздо священнее все это происходит: нам открывается новое измерение вещей – сокровенное, духовное, божественное. Весь мир пронизывается божественным лучом и освящается: мы видим вдруг, что доброе и благородное являют собой объективную сущность мира; мы научаемся отличать существенное от несущественного; мы узнаем, что существенное бессмертно, что оно дает вечную жизнь и что смерть сметает на своем пути только несущественное. Мы принимаем новую реальность как истину и участвуем в высшем счастье божественного созерцания44. И новые, правдивые, невысказанные слова начинают шевелиться в сердце нашем и искать выхода наружу.

Но когда мы начинаем говорить, наши обычные слова кажутся нам нередко плоскими, бледными и ветхими, как поношенное платье. Потому что мы уже смотрим по-другому, мы видим нечто новое, существенное, требующее для полноты своего выражения новых, несказанных слов. В молчании и созерцании, в свободе внутреннего уединения и рождаются в нас эти новые, правдивые слова. Появившиеся свободно, они жаждут и своего глубокого излияния; поднявшись из глубины, они и сами становятся глубокими; по-настоящему пережитые и по-серьезному воспринятые, они теперь и откровенны и зажигательны... Им теперь свойственна особая внутренняя сила, сила убеждения, сила характера. Это действенно зрелые, действенно могучие слова; так что каждое слово есть уже и дело.

Словно ведомые внутренним смыслом и внутренней ответственностью, произносятся эти слова, связно выстраиваясь в логическую цепочку. Здесь за каждое «да» сполна отвечают, здесь твердо стоят за каждое «нет». Человек говорит так, как если бы он был не хозяином своего слова, а слугой-носителем его. И именно поэтому в каждом слове «слышится» сила целостности духа и его грядущих деяний.

Такие слова нужны сегодня миру, чтобы одолеть фантом зла нашего времени. Да и мы все нуждаемся в них, потому что только с ними и благодаря им наступит духовное оздоровление.

21. Дело

Должно быть, прозвучит странно, но это факт: огромное количество людей живут без дел. Они живут физически и духовно, но ведь это еще не дело. Они влачат свою жизнь, обремененные заботами и разного рода интересами, и мечтают о потомстве, которое пойдет по их следам. Они торгуют, ткут, хозяйствуют, строят и едва ли думают о том, что дело есть нечто другое, нечто большее, нежели обычное коловращение жизни. Они трудятся, служат, поступают на работу, увольняются, заболевают, лечатся, выздоравливают или умирают, и все для того, чтобы в последний миг понять, что прожили бездеятельную жизнь, а жизнь без дел есть сущая бессмыслица.

А дело нашей жизни стоит тем временем у наших ворот и – стучится. Почти любой момент дает нам повод к делу; почти любая жизненная ситуация несет в себе и представляет нам возможность, если не сказать – требует от нас, дела. Но нам, как водится, недостает рвения и радости труда. Мы как бы ухудшаем свою жизнь. Какая-то скрытая инерция толкает нас; мы идем по давно заведенному, «испытанному», будничному пути, и свернуть нам с него довольно непросто: на нем мы экономим свои силы, плывем без напряжения по течению, несомые волной давно добытых людьми познаний, ставших общим местом, поддерживаемые так называемым общественным мнением. Насколько легче, спокойнее идти этой проторенной стезей: ничего не искать, ничему себя не подвергать, никуда не сворачивать, идешь себе и – иди... Скольких неудобств удастся избежать! Как много ядовитых стрел тебя минуют! Вкушай блаженство незаметной твари, неподвижность тихих вод, покой бездеятельной жизни...

Конечно, с этим можно согласиться, и тем не менее мы утверждаем: истинная жизнь начинается с дела.

Что же это – «дело»? И где оно начинается?

Начинается оно там, где, как нечто само собою разумеющееся, ищут верного пути. Одни не делают этого вовсе, другие – редко. Третьи – всегда. И тот, кто делает это всегда, всю свою жизнь слышит, как дело стучится в дверь: он отворяет ее – и вся его жизнь становится делом.

Эти само собою разумеющиеся вопросы и поиски верного пути, из которых, собственно, и вырастает дело, вовсе не означают, что человек все прежде известное и хранимое напрочь отвергает и охотится за каким-то неясным новым делом только потому, что оно, видите ли, «новое». И новое может быть неверным, нецелесообразным, ошибочным... И если новому следуют только потому, что оно «новое», то тем самым рвут нити, которые связывают нас с опытом, накопленным нашими прадедами и дедами; утрачивают корни и традиции. А ведь сколько сильных, благородных, священных традиций... Нет-нет, речь идет не о «новом» или «старом», а о правильном и творческом. Правильное же и творческое нередко состоит из жизнеполагающего сочетания «нового» и «старого»...

Так что дело проистекает не из жажды нового, а из настоятельной потребности поступать творчески и предметно.

Творчески – значит свежо, по-деловому, самостоятельно взвесить стоящие перед тобой жизненные проблемы и сложившуюся ситуацию, найти верное решение и выход; посмотреть на все не закрытыми глазами, не близоруким взором, и не понаслышке узнать, а храбро, незамедлительно приняться за дело, проверяя, исследуя, с прицелом на будущее. И – по-деловому, то есть не с прикидкой, выгодно это тебе или нет, а с учетом великого общего дела; того, что действительно разрубит узел проблем; чего требует общее благо. И всегда – самостоятельно, то есть ты сам должен узнать, увидеть и решить, что делать, за что придется нести ответственность. Эта самостоятельность нередко ведет к уединению, к единоличному решению, к ответственности, которую берешь только на себя. Но человек дела, то есть человек волевой, так устроен, что он изначально обладает соответствующим этому характером.

Тем самым дело творческое предполагает настоящий характер: активность духа, осанку, поступь; способность целиком и полностью отдаться нужному делу; жить им, сносить последствия его. He из жажды славы, конечно; потому что слава мимолетна порой; бывает, что дело натыкается на противодействие, на разные препятствия, и, будучи тщательно обдуманным и выверенным, тем не менее терпит провал, а это провоцирует зависть, презренье или злые толки вокруг творческого человека. Тогда ему надо все принимать в расчет и быть готовым к успехам и неудачам, к признательности и неблагодарности, к похвалам и порицанию, к поклонению и поношению. Главное при этом – не дать себя ни подкупить, ни запугать.

Видя такого рода дела, как тут не задаться вопросом: в чем их сила, и где тот последний источник, который питает ее; на какой глубине залегает, чтобы, приподняв ее, как остров из водной стихии, стать незабвенной для того, кто хоть раз пропитался ею? Если мы зададимся таким вопросом, то поступим правильно, потому что всякое верное дело вынашивается силой духа, а последний источник ее – во внутреннем, духовном опыте, укорененном на той глубине, где жива, откуда светит религиозная вера. Любое дело не зависит от мнений людских; а потому оно – свободно. Но укоренено оно в последнем и святом измерении предметного созерцания и праведной веры; вот почему оно обязательно и необходимо для того, кто к нему приступает.

Истинное дело зарождается из самостоянья человека пред ликом Божиим. Культура народа есть совокупность таких дел во всех областях жизни. И когда они хлынут потоком, наступает эпоха расцвета народа.

22. Стань цельным!

Расколотый изнутри человек – несчастен и остается таковым даже тогда, когда ему все удается, когда исполняется его любое желание. Удача не радует его, потому что одна часть его существа не причастна этой радости. Исполнение желаний не приносит ему удовлетворения, потому что даже в желании своем он расколот, а значит, и удовлетворение его не может быть цельным. Никакое внешнее везенье не приносит ему блаженства. Никакой жизненный успех не дарует ему счастья покоя. Нет у него для всего этого внутреннего органа; и орган этот именуется гармонией, уравновешенной целокупностью влечений и способностей, согласием инстинкта и духа, веры и знания.

Расколотый изнутри человек – несчастен. Вечное недовольство – его удел; вечная и притом безнадежная погоня за новыми радостями – его предназначение. Разочарование подстерегает его на каждом шагу. Разочарованный, ищет он все новых, не испытанных, острых ощущений; измышляет неслыханные возможности; извращает свой вкус, обезображивает искусство и готов воззвать и перерыть все бездны зла, чтобы добыть себе новую «усладу», испробовать новую, доселе небывалую утеху. Ему дано искать и рыться... Расколотый, сам он не отважится на счастье, как не узнает никогда и блаженства. Тому, кто упивается по частям, не светит упоение; расколотому человеку солнце не смеется...

Было бы крайне неверно толковать это вечное недовольство как признак более утонченной и благородной натуры, не способной довольствоваться «простыми земными радостями». Расколотое сознание – это не высшее достижение, к которому всеми силами надо стремиться; напротив, это – болезнь духа, которую надо преодолеть. Нам вовсе не импонирует, что герои Байрона ведут себя так суверенно, как если бы их меланхолия приподнимала их до уровня полубогов. Фаустом Гете мы восхищаемся как сверхчеловеком отнюдь не потому, что в нем «две души», стремящиеся оторваться друг от друга, и что он запродал себя дьяволу, сулящему земные наслажденья. В XVIII и XIX веках люди имели мужество осознать этот унаследованный ими духовный раскол и громко, вслух, сказать о нем. Но это мужество породило в них самоуверенность, верховную гордыню и вызов, вследствие чего внутренний раскол стал выдаваться и приниматься за некое высокое достижение, за признак «сверхчеловека новой эпохи». Разногласия между верой и рассудком были налицо уже давно. Но теперь стала постепенно складываться апология распада; неприкрытый бунт против Божественного; вошедшее в систему изгнание из жизни священного; решительный разрыв с христианством. Глашатаем этого разрыва, в тонах ненависти и упоения, стал в конечном счете Ницше, а свое практическое воплощение и завершение он нашел в событиях последних десятилетий.

Расколотый духовно человек – несчастный человек. Воспринимая истину, он даже не может определить, истина это или нет, потому что не способен ухватить целостность очевидности. А если и шевельнется истина в его сознании, то чувство его молчит, и он не ощущает светоносности ее содержания. Он не умеет владеть своим достоянием, не умеет распоряжаться доставшимся ему богатством. Про свет он «знает» лишь то, что это – свет, но он не созерцает его как свет и не испытывает от него радости. Он вообще теряет веру в то, что может существовать тотальная очевидность. He признает ее он и у других, встречая ее предположение не без сарказма; а чтобы придать вес этому сарказму, он выдвигает доктрину, согласно которой человек в принципе ничего достоверно знать не может (агностицизм), его удел – все относительно воспринимать и относительно же признавать (релятивизм). Отсюда возникает последовательно воспитуемое малокровие познания, принципиальное «ни да, ни нет», бегство от очевидности. Расколотый человек – это духовно обессиленный человек. Своих убеждений у него нет; в вопросах исповедания он немощен; в сфере истины он несостоятелен.

Примерно так обстоят у него дела и в других духовных сферах. Проблему добра и зла, например, он подменяет вопросом об относительно полезном и относительно ущербном (утилитаризм) и решает этот вопрос, исходя из случайных, рассудочных соображений. А про себя он думает о том, что «умному человеку» вообще ни к чему заниматься этим вопросом.

В вопросах Отечества, правосознания, справедливости он стоит на той же «умной» точке зрения релятивизма; и стоит потому, что его любовь и правосознание расколоты и ослаблены точно так же, как и его очевидность.

С религией у него и подавно нет ничего общего, потому что она требует целостной очевидности сердца, не довольствуется никакими частичными «уступками» и «симпатиями». Религиозный человек всегда целостен; человек же расколотый или нерелигиозен, или враждебен религии.

Только искусство он приветствует, особенно если оно забывает о своем великом служении и идет на поводу у его прихотей. Тогда оно неизбежно отрекается от своей здоровой, глубоко укорененной цельности и становится раздробленным само: облекается в свой чувственно-заманчивый наряд; предается дурманящему душу «импрессионизму» или «футуризму»; становится внешне притязательным, надменным, рассчитанным на «нервную щекотку» – только бы не быть «отвергнутым».

В основе такой выродившейся культуры лежит выродившееся бытие, расколотая, дробная жизнь души, лишенная корней и избегающая всего совершенного. Всю свою жизнь балансирует расколотый человек на грани соображений пользы, которые он именует «разумом», «разумным», и минутных прихотей, которые он не без удовольствия называет «настроением». Если ему удается сохранить равновесие, его существование можно назвать вполне сносным; если не удается – остается только посочувствовать ему. С чего начать – он не знает, ибо более глубокие источники и настоящая святыня жизни – не для него. Отсюда и «taedium vitae» – тяготы жизни.

Даже если и любит, он не до конца уверен, что любит, потому что частична его любовь. А если не любит, то и нелюбовь его так же частична и немногого стоит. Его «да» – половинчатое «да», заигрывающее с «нет». A его «нет» столь же относительно, условно, преходяще и недостоверно. Его слова надо воспринимать чисто фонетически, потому что смысл их неоднозначен, а духовная ценность – величина ускользающая. В любой жизненной ситуации он может поступить «так», а может и «иначе»: в нем стержня нет, и связывать себя в нем нет охоты. В нем нет самой важной, самой драгоценной основы духовного характера – всеобъемлющего, единого, единственного центра жизни.

По-настоящему глубоко духовный характер подобен укрепленному городу, в центре которого высится крепость. Здесь стоит Божий храм с алтарем, на котором горит неугасимый огонь. Это – священный центр града; от его огня люди зажигают свои семейные очаги. Здесь собираются все до едина. Здесь принимаются важные решения; отсюда излучается все упорядочивающая главная воля, здесь концентрируется сила, здесь вооружается крепость.

Расколотый человек даже представить себе не может структуру такого личностного характера, такой жизненный ритм. Он находит удовольствие в своем собственном «множестве» изнутри, называя это свое состояние «высшей дифференциацией духа». В нем существуют как бы несколько центров одновременно; каждому из них он клянется в верности и воображает, что он выше всяких подозрений. Как только один из этих центров оказывается не совсем удобным или пошатнувшимся, он тут же «съезжает на другую квартиру», устраивается там поудобней и пребывает – ничем не связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, скорый на предательство, довольный собой. Об истинном своем положении и о своей великой беде он едва ли догадывается.

Этот раскол в современном человеке зародился в то время, когда он отринул авторитарную религию и предался свободе исследования и свободе мысли.. Свобода исследования, на первый взгляд, вроде бы вполне согласуется с христианской религией: ведь Богом было завещано человеку воспринимать Божественное откровение не только из Священного Писания и не только из духовных аспектов жизни – любви, совести, свободы духовного бытия, но и из созерцания всего существующего и заложенного в нем замысла Творца. Но – историческое развитие пошло в русле секуляризованного разлада: церковь не питала доверия к свободно исследующему человеку, а исследующий человек воспринимал оценку церкви как бремя. Он обратился с напряженным любопытством к природе, позабыв о христианской любви. Он посвятил себя наблюдению природы, и с завидным упорством культивируя в себе свою наблюдательность, за чувственным миром утратил способность к христианскому созерцанию. Он отряхнулся от религиозных предпосылок, как от чего-то эмпирически ненужного или даже как от своего рода помех, и сделал попытку все понять и все объяснить без Бога. В понятии «Бог» как объясняющей гипотезе он уже больше не нуждался, так как усвоил себе, что его собственные «объяснения» тем удачнее, чем дальше он отдаляется от идеи Божественного в принципе. И только философы пока еще продолжали говорить о Боге, однако и их высказывания становились все глуше и глуше; из страха перед рационалистическими барьерами и требованием определенных выводов проблема субстанции постепенно снималась с повестки дня.

Так христианское созерцание сердцем, Боголюбивый и Боговзыскующий созерцающий разум превратились со временем в отвлеченный рассудок, в сухую, наблюдающую и анализирующую мысль, в беспочвенную индукцию, лишенную созерцания и проникновенности. Испытанный на природе извне этот метод был затем перенесен на внутренний душевно-духовный мир; здесь применение его привело к необратимым результатам: внешние связи чувственного мира устанавливались и получали свою оценку. Скрупулезные наблюдения велись с точки зрения техники (а не собственно истины!). Но за этим ледяным поветрием механистичности мировоззрения утрачивались внутренние реальности духа и тончайшие связи человеческой души. Расколотый человек разбалтывал доктрину раскола применительно к внешнему миру и ронял остатки своей духовности в черством, лишенном созерцания самонаблюдении. Аналитический разум, беспочвенная и разнузданная воля и бездуховный инстинкт самосохранения – вот все, что ему оставалось. Все остальное подлежало осмеянию: вера, стыд перед собственным безжизненным сердцем, творческое созерцание как признак «бесплодной фантазии» и пр.

Современный кризис – это кризис расколотого человека. И чем раньше мы это поймем, тем лучше для нас. Чем мужественней сформулируем мы этот тезис, чем ближе примем к сердцу и чем скорее сделаем выводы, тем скорее кризис будет преодолен. Человек должен обрести в себе свою цельность. Он должен собрать disjecta membra45, разлетевшиеся органы своего духа, оживить их и воссоединить заново. Человеческий разум должен снова и снова пробиваться к вере, поборов в себе ложный стыд перед собственным сердцем. Мысль должна примириться с творческим и снова стать созерцательной, интуитивной, провидческой. Аутентичная фантазия должна пройти школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная, безудержная воля должна подчиниться совести и сердцу... Тогда рассудок обретет способность к созерцанию и станет разумом, а созревающий разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут вести к сердцу и исходить из сердца. Сердечное созерцание, совестливая воля и верующая мысль – вот три великие силы грядущего, которым будут по плечу все проблемы бытия; они-то и создадут человека, обладающего творческой цельностью.

Заглянувший с надеждой в даль непременно прочтет над тесными вратами будущего простые слова: «Обрети в себе цельность!»

IV. Тяготы жизни

23. Хвала труду

Есть у людей древняя, как мир, мечта о блаженной стране, где не надо работать, где стоит только пожелать, все дается человеку само собой, без всяких физических и духовных усилий; где счастье подстерегает праздного бездельника на каждом углу, а потому лентяев – пропасть, все предаются извечным своим хотениям... Мечтаньям этим детским не было конца в веках, как нет и по сей день. Обеспеченность, безделье, наслажденье – тут идеал. Проматывание времени – вечное призвание. Бессмысленное накопление жизненной энергии без всякой ее траты и отдачи. Бесцельное прозябание и сибаритство – без любви, без взлетов. Тунеядство в мировом масштабе. Оскудение от переизбытка, пассивное в своем довольстве отупение вместо творческой активности. Подмена радости мелкой прихотью. Измена устремленному, созидательному, «борящему духу» – субстанции мира Вожделенная мечта недочеловека. Презренная утопия барахтающихся в болотной тине лягушек. Вызов Богу...

Оставьте, люди, наконец, сей дурной сон! Поймите: идеал в других сферах! Потому что безделье – это горе, а честный труд – наполовину счастье. Да-да, наполовину. Потому что счастье целиком – не просто честный труд, но – труд любимый, труд вдохновенный, труд над тканью Божией.

В последнем по счету веке человечество немало страдало от безработицы. Пора признать и громко заявить, что безработица как таковая, пусть и чрезмерно поддерживаемая субсидиями, унижает человека, делает его глубоко несчастным. Уже одно только то горькое чувство, что «мир не нуждается во мне», что я ему уже не ко двору, что я гонимая судьбой пылинка*, вызывает в сердце здорового человека целую гамму чувств его личной несостоятельности, приниженности и горечи. Если человек хочет работать – желание вполне естественное для здорового индивида – и при каждой попытке найти работу наталкивается на черствое и холодное «нет», его охватывает отчаяние; он видит, как работают другие, и затаенная злоба поселяется в его сердце. Проходит немного времени, и он, в тенетах зависти и ненависти, начинает помышлять о мести.

Ах, это вынужденное безделье!.. Весь Божий день проходит впустую, и скука до того одолевает, что человек рад любому поводу заполнить эти провалы времени, рад самому банальному рассеянью, рад малейшему политическому, а то и вовсе криминальному приключению... Едва ли можно себе вообразить, какие нелепые жизненные комбинации приходят на протяжении суток в голову лентяя, какие «озарения»; сколько выдержки и мужества требуется от него подчас, чтобы устоять против всех этих соблазнов... Отпетый лодырь и битый лентяй, человек уже едва способен преодолеть в себе отвращение ко всему на свете; и печальная реакция на безработицу психологически понятна и... нормальна. Потому что здоровому человеку труд нужен, как воздух, как самоуважение, как радость, как молитва.

Представим себе на мгновенье жизнь здорового человеческого организма. В этом живом энергийном центре, в этом временном «perpetuum mobile» накапливаются и высвобождаются химические, электрические, психологические и физиологические заряды энергии. Методом строгой аскезы можно снизить их размах, но рост нельзя ни приостановить, ни устранить. Эти инстинктивные скопления, эти нервные напряжения, эти волевые усилия, этот рой мыслей – куда, скажите, все это девать? Все требует ответной реакции, целесообразного применения, осмысленного воплощения; все требует благословенного труда. Ведь труд разряжает, раскрепощает, умиротворяет. Прилив нуждается в отливе, чтобы отлив дал снова место для «прилива». Безработная мировая «пыль» должна быть снова включена во всеобщий процесс, иначе она грозит пороками, ущербностью, политическими авантюрами, революцией и войной.

У человека есть здоровая потребность что-то значить; туг главное, чтобы она была в меру и не переросла в тщеславие. Каждое человеческое существо как энергийный центр и как духовный индивид имеет, не без права, притязание себя испытать в жизни и как-то проявить: только проявивший себя человек чего-то стоит! Значит, надо трудиться, в труде себя и показать! Труд и есть то самое жизненное испытание, где уж точно покажешь себя! Здесь мало слова «мочь», оно проблематично; здесь надо реально отдаваться труду, а там глядишь – успех, и ты на деле показал себя. Каждый из нас должен выдержать такое испытание. Каждый из нас должен быть признан, должен обрести уверенность в себе, самоутвердиться, обеспечить своим трудом себя и свою семью. Так развертывается у людей то инстинктивное самоуважение, которое перерастает затем в чувство собственного духовного достоинства. Так что поистине всякий успех на земле есть успех труда.

С этого и начинается счастье труда; начинается, но далеко не исчерпывается. В дальнейшем счастье – в общении с природой. Это равно касается крестьянина и лабораторного исследователя, железнодорожника и художника, матроса и врача, фабричного рабочего и священника. У каждого с природой свой язык. Всяк учится у нее, всяк пытается приноровиться к ней, всяк прибегает к ней в своих целях, как бы желая склонить ее. И этот чуткий уговор с природой, это обучение у нее мастерству, это покорение ее является для каждого духовно бодрствующего человека одной из земных его радостей. Осторожно и внимательно входит он в соприкосновение с обступающей его материализованной мудростью, пытается угадать всевозможные комбинации ее и повернуть их себе на пользу. А природа то наказует его, то увещевает, то платит ему сторицею. В труде природа и культура соединяются тесными узами, и человеку выпадает радость быть посредником в этом вечном процессе. Μир вертится не зря, не без смысла: он борется за совершенство хотя бы в том, что позволяет человеку заглянуть в свое устройство и в какой-то мере управлять своим ходом. Человеку дано счастье все с большим результатом и все в больших размерах вкладывать свои трудовые и творческие силы в этот страдающий, борющийся мир, где все еще дремлют необозримые, непредсказуемые возможности культурного повиновения.

Таким образом, труд позволяет будущему человеку не только брать, но и давать. Каждый человек берет: берет у природы и у других – с рождения и до последнего вздоха. Каждый нравственно тонкий человек знает об этом и ощущает это всю свою жизнь. Вот почему живет в нем потребность как-то отплатить за эти дары, превратить одностороннее «взимание» в благодарный обмен. Получение обязывает, отдача облегчает. Но интенсивнее всего человек отдается в любви и в труде. Недаром же говорится: «в поте лица своего». Духовный труд изнуряет человека не меньше, чем физический. Каждый благородный человек, получая, старается оправдаться перед природой и своими ближними. И тут он прав. Он «вкладывает себя» в свою ниву, в свой ткацкий станок, в свою книгу – и уже не ощущает себя среди людей «мироедом». Вот где искупительная благодать труда.

Но и этим еще не исчерпывается счастье труда. Всякий труд есть исследование, и всякий труд есть расширение человеческого горизонта, человеческих перспектив и человеческой власти. Любой труженик созерцает, приспосабливается к природе, имеет дело с новой конъюнктурой мира. В жизни, как и в истории, повторов не бывает. Каждое мгновенье ново, небывало своеобразно. Каждое ставит новые задачи и открывает новые постижения. Их надо только ухватить и расшифровать. В быту это именуется «опытом» и «культурными традициями». Но любой жизненный опыт – это кладовая суждений и познаний; а каждая традиция – это драгоценное наследие более ранних откровений. Пока человек жив, он ищет верный путь (по-философски это «метод», от др.-греч. «μεθοδος»). A верный путь – это тот самый путь, который ведет к предметной субстанции мира, то есть к идее Бога, к ткани Божией. Путь этот довольно легок и близок в состоянии молитвы и вдохновения. Но его надо отыскать и пойти по нему в буднях труда. И тут не обойтись без мудрости веков, традиций предков, опыта отцов и личной пытливой отдачи труду. Тогда работаешь вместе с остальным человечеством, с радостью впитываешь уже давно добытое как наследство приданое и чувствуешь себя как бы на гребне волны, как бы последним звеном в цепи этого традиционного «дознания» вещей. И всякое полезное изобретение предстает новодобытым результатом в длинном ряду уже известного.

А как велика радость творческого труда! В такой труд человек вкладывает себя целиком; он весь – движение и напряжение, от самых скрытых побуждений инстинкта до самых высших потенций духа. Все встрепенулось в нем, все собралось, все видит цель; все ищет, созерцает, взывает и предчувствует; все вглядывается в близящуюся даль и напряженно ждет в надежде. В нем вспыхивают искры и исчезают. Священный трепет пронизывает его, как холодком. Дух «уже знает» и «еще не знает»; а сердце в предчувствии поет, уверено в победе. И человек ощущает себя так, как если бы он был орудием высших сил; он сдерживает дыхание, чтобы не сделать невзначай какого-нибудь ложного движения; боится, как бы не оказаться недостойным такого момента; идет восторженно навстречу открывающимся ему предметным необходимостям и – счастлив, и – смущен, и – благодарен...

А потом, когда этот труд закончен и новое творение уже видно, человек еще сильней смущается при мысли, что создал нечто вполне самобытное, ибо, видит Бог, хотел он не столько самобытности, сколько истинности. И снова и снова перепроверяет себя: не повредило ли самобытное истинному...

А много позже молится в тиши смиренной благодарственной молитвой за то, что и ему удалось «чуть-чуть увековечиться», ибо ничто, поистине ничто не исчезает бесследно в этом мире, любой труд вплетается в его ткань и органически приемлется им... Надо только от души, самозабвенно трудиться, в правильном направлении, всей верой и правдой...

А если этот творческий труд имеет место в сфере искусства или воспринимается человеком в рамках определенного художественного измерения, тогда его радость еще больше, потому что художник призван в своих земных усилиях зреть сверхземное и выразить его. Он медитирует de profundis46 которую видит, или, точнее, которая захватила его и через него, его труд, жаждет явиться миру – и теперь у него одна забота, одна ответственность: как бы не исказить те предметные содержания, которые увлекли его и открылись ему своими образами и материей искусства...

Такую ответственность несет каждый, кго в своем творчестве одарен особым чутьем к духу художественного. Так, например, садоводство или просто хозяйство могут приобрести художественное измерение, тогда садовник или землевладелец размышляют о своем участке в более глубоких измерениях, придумывают не просто рентабельный, а единый, символически обоснованный план целого и все прочее, что имеет к этому отношение, что выступает как неотьемлемая часть этого целого, объединенного и очерченного общей идеей. Тому, кго не ввдел еще художественно-символического сада, например, у озера Комо (в Италии), предстоит пережить глубокие, благородно-эстетические впечатления.

Все это создает счастье труда. Кто убедится в этом (а в этом должен убедиться каждый), тому откроется высший смысл человеческого творчества и труда. Кто трудится, тот участвует в Богоданной ткани мира, в постижении его, развитии, придании ему еще большего смысла. Кто поступает так, думая не просто о хлебе насущном, но о здоровье, творческой радости, земном счастье, своем личном самоутверждении в мире, своем оправдании пред Ликом Господним, тот с полным основанием может возносить благодарственную молитву перед началом труда и no его завершении.

24. Божий муравей

Тост

Дорогие друзья!

До чего же славно, до чего отрадно встретить в жизни праведного, открытого человека! Сразу же ощущаешь себя так, словно в зыбком мареве быта, где все так лживо и лицемерно, так уклончиво и двулико, наткнешься вдруг на прочную скалу, на остров обетованный, на твердый грунт... Такой человек – это характер, исходный пункт, силовой центр, совершенно независимо от того, знает он сам себе цену, и знают ли ему цену другие. Потому что быть и цениться далеко не одно и то же. Пустых болтунов и превозносят, и поднимают на щит, а благородные молчальники проходят по жизни незамеченными. Более того, люди закулисно договариваются способствовать друг другу в мнимой прибавочной стоимости и – не безуспешно. А мы, смертные, близорукие и беспомощные, ни вкуса не имеем, чтобы признать поистине полноценное, ни мужества, чтобы отстоять до конца признанное нами же... Вот почему мы нередко проходим мимо настоящего, позволяя фальшивомонетчикам дурачить себя...

Однако истинная стоимость этих прямодушных, праведных и верных не уменьшается от этого. Слепец падает в яму, а прямая дорога ведет в верном направлении. Мнимая величина радуется своему мнимому успеху, a непризнанные или неоцененные остаются истинными носителями жизненных тягот, верными слугами человеческой совести, ткачами Божией ткани.

Но среди них есть на удивление простые и скромные люди. Без особого дара к блеску, без броской творческой мощи, без всяких претензий, тихо и честно, с сокровенным источником любви в себе, следуют они всю свою жизнь своему долгу, как если бы сами они, во всей своей неприметности и обыденности, ничего не значили, а только бы шли прямым, известным только им, единственно возможным путем... Только бы своим тихим упорством противостояли они всему лживому и двусмысленному, только бы первыми, молча, поддерживали других, страждущих под тяжким бременем будней...

...Откуда же черпают они, эти непризнанные и недооцененные, силу свою и веру?.. Откуда в них это тихое смирение и это самозабвенное терпение?.. Все – от жен их, которые обслуживают, оберегают, спасают их семейный очаг, прощая многое своим мужьям, все лучшее предоставляя детям, готовые и жизнь отдать, и счастье, если они вдруг заболеют?... Все – от мужчин, которые умеют остаться верными в горе, отречься от карьеры по службе, пренебречь кривой дорогой к легкому успеху; отказаться от размена жизни фальшивой монетой, утопить свое тщеславие в негромком пафосе деяний; все – от неподкупных средних служителей, политиков, связанных партийными узами, храбрых воителей на поле брани?.. Все – от них, которые без чванства и гордыни осторожно несут свою вахту; все от тех, чье нравственное величие неброско; кто прочно проводит борозду жизни на пашне Всевышнего; кто почерпает свои силы из Его таинственного источника?.. Все – от них, кто в годину тяжких испытаний народных и великих бед для государства оказывается храбрейшим из храбрых?..

Все – от них, этих Божиих муравьев!..

Стоишь в один из теплых, тихих, летних вечеров в лесу у мощной муравьиной кучи и смотришь восхищенно на живость этих маленьких чудо-созданий. Сначала замечаешь только общую суматоху, в которой человеку непросто разобраться, но муравьи ориентируются прекрасно. Здесь труд кипит, и все – целесообразно. Останавливаешь взор свой на одном из них и следишь за ходом его действий. Вот он схватил большой сучок, и так и сяк его вертит, а справиться не может; что ж, надо воззвать за помощью к ближнему, пощекотав его чуть-чуть своими усиками; тот мигом все сообразил и кинулся на подмогу. А тут и третий подскочил, и тройка с грузом исчезла в «воротах» здания... И как тут удержаться, чтобы, краснея от стыда, не шевельнуть слегка муравейник?.. Как сумасшедшие, бегут тогда и суетятся муравьи, брызгая на обидчика кислотой... Все быстро водружается на место, все убрано... А ты, смущенный, тронутый всем этим, тащишься домой с таким чувством, что обидел родное существо; а придя – откроешь книгу о муравьях, прочитаешь об этом сообществе недолговечных храбрых созданий, да и поблагодаришь Всевышнего за это поучительное зрелище...

Позвольте же мне в нашем тесном кругу, собравшемся, чтобы обсудить новые формы жизни в грядущем, поднять бокал бургундского за этих молчаливых носителей жизненных тягот, за этих верных служителей человеческой совести, за этих скромных, обыкновенных Божиих муравьев, за то, чтобы им открылось однажды, чьи они муравьи, чью службу они несут, чего они стоят, что они могут и что им еще предстоит...

25. Мужество гражданина

Ах, это мужество: проявляет себя, где хочет, всем импонирует, все признают его, все почитают. А почему? Потому, что в нем отражаются удаль сердца, сила духа, искрометность характера. Случается, не сразу узришь его, но чувствуешь: тут что-то есть, тут внутренняя сила бьет, тут индивидуальная реальность налицо; испытываешь какое-то удовольствие, какую-то своеобразную радость, которая и определению-то четкому не поддается. В таких случаях, даже если человек нам неприятен, даже если это враг наш, все равно: окажется он по-настоящему смелым – мы в восхищении от него; или же – скажем прямо, что мужества ему как раз и не хватает; что его поступок и мужеством не назовешь, скорее, это вызывающая дерзость или вовсе граничащая с преступлением ловкость...

To, чем мы подсознательно восхищаемся и что вызывает в нас отраду при виде истинного мужества, есть не что иное, как разрешившаяся проблема человеческой индивидуальности. Ведь эту проблему носит в себе каждый из нас, и лежит она на каждом из нас; а именно: утвердиться в своем достоинстве, не склониться ни перед трудностями, ни перед опасностями, ни перед устрашениями. Но прежде все мы призваны нести в себе определенное духовное зерно, которое не-делимо (буквально: «in-dividuelb – нераздваиваемый, нераскалываемый) во всей своей уже проверенной эффективности и в полной уверенности в своих силах должно олицетворять нашу собственную сущность. Следовательно, мы призваны соблюдать верность этому зерну, не предавать его, исповедоваться ему в своих словах и делах. Если так будет, то наше слово и наше дело будут мужественны. Человек станет твердым, и его уже нельзя будет «подточить», нельзя «расколоть». У такого человека будет внутренний стержень, своя собственная линия, свой духовный профиль; и чем он мужественнее, тем они четче. Такой человек не упадет, не свалится податливо от собственного бессилия; его не сметут стремительные, грозно несущиеся дикие воды жизни. Он из тех, кто устоит даже тогда, когда «закачается якорь»... Он будет прямо стоять; стоять в своих убеждениях, в своей вере. Он будет стоять, потому что «на другое не способен», будет в полной уверенности, что «Господь поможет ему» (М. Лютер)...

Каким-то явно интуитивным путем мы чувствуем, что этот человек именно таков; что он по большому счету решил уже проблему индивидуального характера, что он уже «созрел», что он сделал мужество своим бытием, своей установкой, своим делом. И если эта установка не возмущает нас, если дело его не кажется нам злонамеренным, мы его сразу же воспринимаем с какой-то тайною радостью, с каким-то эстетическим упоением, с какой-то особой духовной отрадой...

Таково свойство мужества – где бы оно ни проявилось. Великолепно оно, как храбрость на поле брани, будь то смелый порыв или осмотрительная выдержка и выжидание. Но великолепно и так называемое «Zivil­courage» – гражданское мужество. Воинская доблесть всегда сопровождается восторгом, а вот для того, чтобы заметить «zivil-courage», надо иметь наметанный глаз и вкус. Потому что это мужество всегда в тени, всегда неброско. Толпа проходит с легкостью мимо него, кидаясь лишь на характерность человеческих деяний, то аплодируя им, а то злословя, не постигая внутреннего смысла их и отваги. А еще меньше ценит мужество тот, кто, благодаря ему, победил. Греческий историк Фукидид был первым, кто обнаружил истинное понимание такого мужества. Плутарх тоже является своеобразным певцом и портретистом великих мужей, обладающих гражданским мужеством. Знали ему цену Шекспир, Шиллер, Бетховен. Целую галерею таких образов можно встретить в истории пророков всех религий, особенно – в истории христианских мучеников.

Гражданское может быть абсолютно аполитичным: культура в целом – религия, наука, искусство, экономика – все требует мужества. Везде, где человек ищет и где ему «светит», он постоянно наталкивается на скептическо-сомнительное «едва ли» или на жесткое «не» других индивидов. Добивается ли он очевидности, идет ли только своею дорогой, везде приходится ему бороться с противниками, которые отчасти из личной зависти, отчасти из-за приверженности старине не дают ему развернуться, не дают творить. А бывают и такие типы, которым ничего нигде не светит и которые уже по одной этой причине ненавидят человека только за его убеждения. Сначала они только перешептываются, потом подпускают яду, потом открыто строят козни. Начинается испытание мужеством, духовная драма, о которой другие даже и не подозревают. Но мужественный человек должен и тут устоять, должен удержаться.

Если он толков и совестлив, он прислушивается к своим противникам и не раз взвесит все «за» и «против». Проделав это, ему остается только одно: встать на защиту своей очевидности и как можно меньше реагировать на уколы в сердце – как бы «коркой» его покрыть. Он должен смириться с непониманием, даже, может быть, с одиночеством («splendid isolation»47), и спокойно, уверенно следовать дальше. О горестных минутах сомнений и усталости противники не должны догадываться. А если вдруг остроядовитая стрела клеветы настигнет его, он не должен и глазом моргнуть.

И если даже извне работа не клеится, он начнет ее сызнова, так как изнутри его мужество неколебимо и глаз видит, какой будет работа no завершении. А если будет потребность в утешении, он найдет его в изобилии – у Всевышнего, который знает наверняка, зачем он дал ему очевидность и мужество; у своих испытанных друзей, которые знают цену ему и его труду; у своего народа, грядущие поколения которого будут без всякой зависти, благодарственным взором созерцать его образы и в его гражданском мужестве видеть источник силы, ободрения и утешения.

26. Машина

Мы ее изобрели, мы ее сделали частью своей жизни, а теперь она полонила нас и поработила: она обезобразила наши души и выхолостила культуру. И что теперь? To ли нам ее преодолеть и обуздать?.. To ли окончательно покориться?

Очень даже возможно, что мы прежде не видели в ней ни проблемы, ни опасности... Но теперь-то уж пора открыть глаза!..

Природа не знает машины. Она спонтанна и энергийна. Она живет непрерывной, величественной, в вечном движении жизнью, расходуя время на свои ближайшие, равно как и свои удаленные цели. Свою глубину она несет с собою и в себе; она всегда знает только «раз», повторений она не знает. Кто разумно созерцает природу, тот, конечно, не может не заметить в ней таинственной, органической целесообразности.

Машина у нас – продукт как бы подмеченный/подслушанный у природы, построенный по ее меркам. Но главное в нем – органичность жизни – ушло. Машина – это выкрученный из природы сустав, приспособленный к движению в любое время и по любой надобности. Этот сустав, конечно, мертв, лишен спонтанного привода; это как бы сконструированный скелет движения; готовый для работы модуль, лишенный таинства, связанного с дыханием жизни. Без человека машина – это праздная штуковина, игрушка без применения: ничего не может, ничего не смыслит, ржавеет, распадается, поскольку и цель ее, и назначение, и разумность, и даже ее «primum movens»48 не в ней самой, а в человеке. Она как бы его, но в нем она – не мудрость, а ум человеческий. Или, иначе, она – продолжение, «достраивание» человеческого тела, но не как органической его сущности, а как бы безжизненного механизма. Это уже далеко не природа; это нечто куда менее значительное, чем человек; это нечто третье; это – претендующая на самостоятельность искусственная (но – не искусство!) вещица, продукт его изобретательности... Она экономит его силы, качественно и количественно поднимает уровень его труда, требуя взамен необычайно много: послушания, внимания, полного переключения души, механизации всего его нутра; если он со всем этим не справляется, она наказывает его бессмысленной тратой сил, увечьем, смертью... Деспотичный друг-товарищ, фатальная забава!

Есть в человеке опасный возбудитель – аналитический рассудок, со всем его диктатом, со всем его безудержным тщеславием. Он – сила, способная на чудовищные проделки с нами. Стоит ей взять верх, как все приходит в застой и упадок: прекращается величественное вечное движение в природе, застопоривается дыхание; рушится жизнь; иссякает поток душевных обстояний. Все коснеет и разваливается на мелкие, мельчайшие, едва уловимые частицы целостного в прошлом бытия, которое теперь уже мертво и призрачно, однако в образе бесчисленного множества и искусственных сплетений пытается подменить собою живую действительность. Органика утрачена, механика живет и процветает. Вместо того, чтобы иметь дело с Божиим творением, теперь мы имеем дело с человеческим изобретением. А отсюда и те неразрешимые проблемы и трудности, в которых безнадежно путаются в веках философы и математики (элейская школа! Зенон! Кант!)...

Рассудочность мышления разрывает время и протяженность, разлагая их на бесконечный ряд статичных мгновений. Быстрая смена этих «остановленных мгновений» должна отныне заменить живое движение (от фотографии – к кино). Ориентированный на чувственное восприятие рассудок вознамерился органику заменить механикой; тем самым он утрачивает представление о протяженности, спонтанности жизни, внутренней целесообразности, длительности дыхания, получая взамен произвольные конструкции, тиражность, скорость, практическую пользу, количественный прирост. Но главное – сам человек становится подобным механизму.

Работая за машиной, он должен вживаться в нее, следовать ей, проникаться способом ее существования, подчиняться ее законам. Машина забирает его и принуждает к послушанию. Она гонит, чтобы выиграть во времени и скорости, – гонит и он. Она сосредоточена и напряжена – напряжен и он. Она имеет склонность к усложненности и утонченности – этому должен без остатка отдаться и он. Машина истощает его. Его сосредоточенность и интенсивность теперь уже на манер механизма; для органической жизни сердца, воображения, мысли, духа ему уже не остается почти ничего. Теперь он уже внимает малейшему требованию машины, и в результате в нем вырабатывается привычка – нигде особо не задерживаться, мгновенно перестраиваться, поверхностно, автоматически реагировать на окружающее, прислушиваться вовне, пренебрегать собственной, свободной, самостоятельному жизненно необходимой глубиной. Жизнь превращается в механическую гонку. Загнанный и затравленный, человек, подобно гончей, начинает быстро, с перебоями дышать. Машина становится его владыкой, его вампиром. Он тупеет от нее; становится плоским и бездуховным; превращается в своего рода машину. Все механистичнее работает его мысль, воображение, чувство: быстро, рационалистично, легковерно, поверхностно, обезличенно, общо; все направлено на «скорость» и «количество»; тут уже не до созерцания, не до осмысления и не до творчества; знай себе – «рули».

Такая приверженность, такая установка, такая структура душевного акта могут породить только мнимую культуру. Ничего доброго, глубинного, священного тут не получится. Потому что все доброе вызревает в человеке медленно и органично, оно не терпит произвола и подхлестывания; потому что все глубинное проистекает из личностных, таинственных пластов свободно сосредоточенной в себе души; священное же требует постоянного созерцания, длительного, с ровным дыханием покоя, величественной непрерывности бытия в своем движении. На коротком дыхании лишь плоское создается. Вот и ведет нас механизированная культура в болото жизни, лишенной священного, в болото пошлости.

Прежде люди странствовали, задерживались в пути, созерцали Богоданный мир, а теперь они мчатся мимо, разве что купив при случае открытку с каким-нибудь пейзажем49. Прежде люди брали в руку перо и писали, тратили на это время, размышляли; а теперь или на машинке строчат в темпе, или диктуют с ходу всякий вздор бедной, затравленной стенографистке. Прежде ходили в живой театр, соприкасались с настоящим художественным действом, разворачивающимся во времени и пространстве, сопереживали происходящему, а теперь «крутят кино», бегущие кадры ленты, которые бедного зрителя ни к чему не обязывают, после которых он, изрядно поглупев, идет домой. Прежде всей душой отдавались игре на фортепиано, а теперь бряцает вездесущее радио своей «легкой музыкой», и это бряцание мешает нам есть, пить, вести беседу. Прежде ремесленник создавал шедевры – учился, боролся, обдумывал и, наконец, торжествовал победу; теперь изяществу его искусства пришел конец (в машинном грохоте заводов), и там, где оно еще живо, дни его тоже сочтены. Прежде человек-хозяин боролся с природой и многого добивался от нее, учась; теперь он стал рабским аппендиксом машины, довольствуясь ее победным лязгом. Прежде жил человек глубинами своего духа – молился; теперь же он все больше пустопрах, не знающий даже, о чем молиться, потому что машина затмила ему и горний мир, и бездну его духа до основанья...

Вот где беда-то, вот в чем опасность. И спасение здесь видится не в отречении от машины – обратного хода нет; ведь машина – это устройство, экономящее силы, а экономия сил – это один из основополагающих законов природы и культуры. Машина открывает невиданные возможности более прогрессивного ведения хозяйства, более легкого труда, преодоления природной стихии. От этих возможностей и перспектив человек уже не откажется никогда – просто не сможет отказаться. Он попытается максимально использовать их и реализовать.

Но – ясно одно: если человек не освободится духовно от машины, если не возьмет над нею власть, конец его будет печальным. И власть не в том плане, чтобы овладеть управлением механизма, а в плане духовного подчинения этой степени человеческой цивилизации, освобождения творческого духа от гнета механизма, гарантии самостоятельности и органичности человеческой жизни и труда. Машина не должна диктовать человеку содержание и ритм жизни. Она не должна оглушать его своим мертвым лязгом, не должна вовлекать его в свою бешеную гонку. Она не должна лишать его дневного покоя природы, драгоценной временной протяженности, свободы созерцания и осмысления. Человек не должен быть рабом машины: дух ему дан затем, чтобы стремиться к высшим целям, чтобы машину сделать себе послушной.

Он не должен поддаваться соблазнам изобретения потенциально новых машин. Было бы просто предательством выдумать усыпляющую человечество машину, чтобы урвать себе побольше власти, однако и Альберих, завистливый Нибелунг, и Клингсор50, властолюбивый чародей, уже помышляют об этом. He стоит сооружать разлагающую атомы машину, чтобы вызвать апокалиптическое крушение мира. Любое новое оружие побуждает человечество к новой войне и навязывает ему свой неумолимый закон. Стоит только вспомнить о том, что тоталитарное государство нового времени своей абсолютной политической машинерией обязано именно машине: преодолевающему пространство самолету и вездесущему радио... Осталось в каждой комнате поставить «все видящий» и «все слышащий прибор» и – прощай, святое одиночество человеческого сердца, механизация покончила и с тобой! Бедное человечество! Злосчастные перспективы! Жалкий финал истории!

Машина не должна человека сковывать, порабощать, швырять в преисподнюю; не должна работать вопреки духу. Иначе нам несдобровать на этой земле...

27. Неравные братья

Все жители земли по натуре своей различны и своеобразны; и с этим им приходится без обиняков смириться. В этом богатейшем своеобразии они должны находить обоюдное удовольствие, превращать его в благожелательность. В нем и ключ к правильному решению социальных проблем – необходимая предпосылка, живое целеполагание, без которого все внешние реформы приведут только к разочарованию и разложению... Неравенство не должно разъединять людей или делать их врагами; наоборот, признавая различие друг друга, они должны объединяться – великая воспитательная задача грядущих поколений!..

Кто видел где-нибудь когда-нибудь двух одинаковых людей? А если кто и видел, то одно из двух: или это небывалое, противоестественное «чудо», или ошибка, которую следует признать. Тогда на поверку окажется, что ошибка – это всего лишь поверхностность наблюдений.

Люди по природе неравны, о чем позаботились уже координаты пространства и времени. В пространстве зарождается, живет, формируется их тело; и это сугубо индивидуальное человеческое тело у каждого из нас своеобразно и своеобычно. На земле не сыщется двух одинаковых тел; все разнится – высота, обхват, сила, формы, крепость, пропорции. Разумеется, существует и сходство среди людей, и чем поверхностнее, чем абстрактнее наблюдение, чем больше наблюдатель старается выхватить произвольно из целого отдельное, особенное, тем сильнее «обнаруживается» сходство. Едва ли он откажется от легкомыслия своих занятий, едва ли попытается докопаться до верного в целом восприятия, тем более проникнуться чувством к предмету своих наблюдений. И вот результат: былое сходство куда-то пропало, наблюдатель дивится, сердится на свое легкомыслие.

В жизни вообще, в жизни человеческих особей в частности нет никаких отдельных, изолированных друг от друга «деталей» – «штрихов», «линий», «цветов», «длиннот» и пр. Все здесь существует в нераздельном, сокровенно-органическом контексте единого; и только слабость наших собственных восприятий, бессилие нашего собственного созерцания заставляют толковать о каких-то выхваченных нами особенностях как о чем-то важном и существующем само по себе. Тщета нашего верхоглядства и спекулятивная игра нашего плоского рассудка уводят нас так далеко, что мы начинаем вполне серьезно воспринимать незначительные мелочи вне всякой связи с целостностью51. Общий закон теории познания гласит: чем поверхностнее, чем пассивнее, чем безответственнее наше наблюдение, тем крепче оно замыкается на случайном сходстве, бьющем в глаза; и напротив – чем глубже, чем интенсивнее, чем ответственнее созерцание, тем ярче ощущаем мы своеобразие каждого, единственного в своем роде человека и, следовательно, тем компетентнее, тем справедливее наши суждения о нем и оценки. Культура индивидуализации намного выше, глубже, благороднее и праведнее культуры обобщения и нивелировки, которая к действительности порою не имеет абсолютно никакого отношения, потому что препарирует ее на свой абстрактный склад и лад.

Так, почти каждый день, едва заметно соприкасаемся мы с множеством вовсе незнакомых или едва знакомых нам людей и, возможно, навсегда равнодушно расстаемся с ними, словно так и надо: мы их не знаем, не вкладываем в них себя, а потому нам кажется нередко, что все они как один похожи. И насколько по-другому реагируем мы при встрече дорогого друга или в случае смерти любимого нами человека. Как проникновенно ощущаем мы это уходящее от нас своеобразие, его неповторимость, незаменимость... А все потому, что мы воспринимали его в истинном свете, подходили к его личности с меркой строго индивидуальной, сердцем чуяли, что «подобного ему не будет вовсе»... И эта окрашенная нашим духовным чутъем личностная неповторимость человека – не продукт фантазии, не вымышленный характер: она полностью соответствует человеку; она объективна, взята в контексте его природы.

Словно необъятное поле цветов простирается перед нашим взором многообразие людское. Каждый цветок в нем имеет свою форму; каждый по-своему растет; и один непохож на другой даже среди одного и того же рода. Каждый ведет только ему свойственную жизнь: по-своему распускается, по-своему зацветает, по-своему благоухает, по-своему увядает. Если глядеть издалека, то луч предстает сплошным ковром, в ткани которого цветы и стебли так переплетаются, что и не различишь. A подойдешь поближе, присядешь на корточки – увидишь непроходимый карликовый предвечный лес, а в нем – неисчислимое количество своеобразных растений-индивидов. И несть конца этому царству и этому совершенству каждого в отдельности созданья, которое пытается по-своему жить, по-своему красоваться, благоухать и радоваться жизни... Вот так и люди – в мире в целом и в своих землях... И их различие – добро, поскольку оно превращает мир человека в богатый красками Божий сад.

Своеобразны люди по природе, различны. И если в конституциях государств говорится, что «все равны перед законом», это правильно, но только при одном условии: законы в таком случае должны максимально учитывать в своем содержании природное и духовное неравенство людей. Конституции будут только тогда справедливы, когда исключат все необоснованные, неправедные, парализующие жизнь привилегии и попытаются по-справедливому распределить груз государственных забот. Многообразие людей при этом не исчезнет, как в тигле, и каждому будет воздаваться в меру его индивидуализации. А мы все призваны, без всякой зависти, довольствоваться этим многоликим своеобразием.

Если приглядеться к богатству земного бытия людей, то первое, что приводит в изумление, – это бесконечная разнообразность, спонтанный размах многообразия, неустанная и неистощимая мощь индивидуализации. И чем внимательнее вглядываешься во все это, тем больше немеешь от духовного изумления. А попытаешься чуть глубже заглянуть в неповторимость каждого человеческого создания, проникнуть в сокровенную тайну отдельности его существа, начинаешь понимать единственность и бытия его, и судьбы его, и внутреннего борения, и страданий. И поневоле почувствуешь, что все эти так непохожие друг на друга цветы людские надо оберегать, выхаживать, всячески им помогать, облегчать их удел. И заговорит в тебе потребность как бы привстать на цыпочки и тихо, осторожно, с любовью пройти по миру. И наконец, начнешь понимать индусов, которые никогда не наступят на муравья, провидя хрупкую тайну мирозданья в самом крошечном жучке.

Каждый человек несет в себе эту достойную удивления, нуждающуюся в заботе тайну своеобразия душевной жизни и духовно зрелого становления. И тот, кто проникается ею, кто полагает или чует эту тайну, тот глядит на мир людей как на истинное чудо Божие, чудо богатства, чудо глубины, чудо свободы. В таком видении приходит к нему удовольствие, творчески активная благожелательность, и в сердце его уже никогда не найдет себе места зависть.

Понятно, что природное многообразие людей полностью объемлет всевозможные внешние и внутренние различия их сущности, предполагает физическое, душевное и духовное неравенство их, все, чем разнится один человек от другого: физическую силу, красоту, здоровье, привлекательность; такие бытийные на вид способности, как острота чувственного восприятия, внимательность, собранность; такие внутренние задатки, как гармония или дисгармония побудительных мотивов, легкая или не очень приспособляемость, сила характера; способ наблюдать, чувствовать, думать, стремиться; и наконец – религиозные, научные, художественные, педагогические, политические дарования. Все это определяет их коэффициент труда, их профессию, их преуспеяние в жизни, их судьбу, их счастье и нередко их социальный статус, их богатство и их бедность.

В строгой зависимости от всего этого существуют две совершенно различные в своей основе установки души: недоброжелательная, недовольная, завистливая и – покровительственная, лишенная зависти, благодатная.

Первая – болезненна, разрушительна.52 Судорожно сжимается сердце от сознания своей неполноценности, от ненависти. Она не отдает должного другому человеку ни в чем: ни в его здоровье, ни в стройной стати, ни в чудных глазах, ни в благозвучии голоса. Ей не по нраву в другом его хорошая память, его могучий темперамент, его светлая прямота, его ум и другие духовные качества. Такие люди не хотят смириться с чужим успехом, с чужим счастьем, с чужим благополучием. Они не прощают другому ни доброты его, ни порядочности, ни благочестия. Они не приемлют чужого преимущества, того, что «лучше» и «выше» их. Имеющий предпочтение кажется завистливому сердцу воплощением несправедливости; все, что «лучше», все, что «выше», достойно наказания, если же это невозможно, надо придумать какой-нибудь иной вид мести. Зависть – это мощный источник вражды, ненависти, социальных раздоров, гражданских войн и революций. Но что понять нетрудно, она, как правило, взывает к «справедливости», оперирует красивыми словами.

Другая установка – здоровая, лишенная зависти, покровительственная, доброжелательная. Она действует раскрепощающе, освобождающе, очищающе. Раскрепощающе – потому что отодвигает в сторону тысячи неразрешимых проблем, связанных с чужим преимуществом. В этом случае думаешь: едва ли сыщется на белом свете человек, который бы хоть в чем-то не превосходил меня; даже самый бедный может превзойти меня в доброте и благочестии; даже самый отпетый ненавистник может иметь большой курятник или прекрасный розарий; даже самый тупой может упиваться своей славой, как оперный тенор или как летчик-рекордсмен. И чтоб я завидовал им? Нет уж, увольте! От всех этих мнимых «проблем» надо раз навсегда отрешиться и очистить душу свою. Надо только радоваться тому, что кто-то чем-то обладает, и радоваться от чистого сердца; вот вам и свобода – свобода для чарующего созерцания Богоданного мира, для труда ради него самого, для великого, жизненно важного социального благоденствия, для братского общения с другими людьми.

Пока я пребываю в зависти к этому красивому, одаренному или богатому человеку, я – жалкий плут, который видит только собственную ущербность и чужое преимущество и который, при вычитании самого себя из мнимой прибавочной стоимости другого, судорожно сжимается. Чужая красота – все-таки красота, и я обязан ценить ее и ею наслаждаться. Чужая одаренность есть Божий дар, которому и мне позволительно радоваться. Чужое богатство – это великая общественная сила, которую необходимо с помощью духовного воспитания богатого человека поставить на службу культуре. На все это способен только тот, кто начисто лишен зависти. Только у него не сжимается его открытое сердце; только он способен радоваться ценности в жизни – в том числе и чужой. Только он настолько свободен от мнений других, что нс испытывает необходимости ни порочить других, ни ненавидеть: он способен жить сам no себе; ему нет нужды «упразднять» других; он может (и умеет) возвести такую надстройку своего духа, которая позволяет ему прильнуть к истинным истокам истинной солидарности. Только вокруг него социальный воздух и чист, и свободен, ведь он наполняет и освящает его своею открытостью, своею благодатью.

Тщетно разглагольствует завистник о человеческом братстве. Все это мертвый звук, за которым скрывает он свою ненависть, витийствует, чтобы завуалировать свою черствость. Завидуя другому, не станешь ему братом; врагом же – да. Завистник и понятия о братстве не имеет, потому что настоящий брат благожелателен и зависти лишен. Бедное «братство» – затертое, бессмысленное, развенчанное в своем значении слово, которым чернит завистник и честолюбец себя и белый свет. Брата находят по отцу, а тот, кто отрекается от отца, теряет и брата, и братство. Вот в этом и заключается смысл евангельских слов: человек должен вначале созерцать и любить Бога, чтобы через эту любовь к Отцу признать людей как созданных и освященных им братьев53. Отвергающему свое сыновство лучше не говорить о братстве: древнее, истинное, глубинное в своем значении слово он лишит и смысла, и святости.

Путь к общественному благополучию ведет через искреннее примирение с неравенством и через лишенную всякой зависти доброжелательную установку души. Неравенство людей – благо, потому что именно оно превращает землю в богатый, ярко расцвеченный Божий сад. И дело здесь не в том, чтобы подменить жестокую эксплуатацию человека человеком искусственной и насильственной унификацией; нет – этим природное неравенство не устранишь, а злонамеренное, завистливое сердце и при любой унификации изыщет возможности для эксплуатации и будет проводить ее на деле. Все дело в том, чтобы преодолеть эту злонамеренную завистливую «волю к эксплуатации» так, чтобы неравенство людей получило свой творческий, жизненно важный, реальный смысл. Погасив в себе зависть, мы встанем на истинный путь социального благополучия и, исключив неправедность эксплуатации, придем к общественно-устойчивому благоденствию.

Ведь где-то там, на подступах к вратам грядущего, начертано о братском единении неравных людей, а не о насильственной унификации пылающих ненавистью завистников.

28. О социальных аспектах хозяйствования

В сегодняшнем мире идут поиски новых, справедливых и общественных форм хозяйствования. Если попытаться уловить сущность этих не без борьбы идущих поисков, можно прийти к ряду основополагающих принципов; предлагаем некоторые в качестве совета.

В том, что человек хозяйствует на земле исключительно из инстинкта самосохранения, едва ли кто усомнится. Инстинкт самосохранения остается главным стимулом к хозяйственному труду даже тогда, когда к нему примыкают потребности пола, социальной значимости, властности и пр. В целом все это – инстинктивные человеческие побуждения, а поэтому было бы разумным не отрывать хозяйственную деятельность человека от его инстинктов. Здоровый человеческий инстинкт вбирает в себя хозяйственные усилия, подвигает к ним, заставляет мириться с ними; он чувствует интерес к результатам своего труда; стремится непосредственно к успехам в этой сфере деятельности и при удачах испытывает радость от нее. Вот почему все организованные формы хозяйства, которые пренебрегают (или вообще исключают) инстинктом самосохранения, не благоприятствуют хозяйственному процессу.

История капиталистической экономики (XIX–XX вв.) иллюстрирует этот тезис весьма наглядно. Незаинтересованный инстинктивно в калиталистическом производстве пролетариат сначала колотит машины, а потом принимается за забастовки, саботаж, интернациональные классовые организации и революционное движение. Одобрять столь нездоровое развитие, делать из нужды добродетель, заниматься пролетаризацией людей – дело в корне неверное. Возвести в систему пренебрежение к инстинкту личности, всех обобрав и сделав поденщиками государства – одна из грубых ошибок истории: тоталитарное государство в ходе своего становления создает пропасть между хозяйственной деятельностью человека и его инстинктом; оно исключает свободу инициативы, снижает хозяйственные потенции инстинкта и в государственном капитализме обобщает ошибки капитализма частного.

Вот почему все мероприятия, направленные на то, чтобы инстинкт индивида снова увязать с хозяйственным процессом, соответствуют и человеческой природе, и общественной экономике: тут и участие рабочего в распределении доходов труда; тут и органическое вплетение пролетария в ткань «своего» предприятия; тут и солидаризация работодателей и наемных. Это и распределение земельных богатств: каждый лишившийся корней (читай – своей земли) человек должен снова укорениться в ней – получить свое кровное и построить свой дом. Человеческий инстинкт хочет иметь «realia»54 и честно вкладывать себя в нее. Все это заложено в его природе.

Так не заблуждение ли вести хозяйство без учета человеческого инстинкта или вопреки ему? И не заблуждение ли сводить в целом хозяйственный процесс к голому инстинкту, препоручив его напору индивида без тормозов? He сдерживаемый в таком случае инстинкт тщеславен и эгоистичен и в своем зачастую наивном самолюбии близорук, нещаден, разнуздан. Даже если хозяйство есть дело сугубо личное, дело одного человека, все равно его нельзя предоставить на усмотрение этого нещадного инстинкта, чтобы не получилось разбойного хозяйства, то есть безжалостной, безответственной эксплуатации природы. В реальности хозяйство есть социальный процесс, в котором взаимодействие людей и их трудовой вклад настоятельно требуют ответственности и солидарности. Настроенный на разбой и эксплуатацию инстинкт, бездуховный и бездумный, не может стать здесь решающим, иначе будут неизбежными «асоциальные» и «антисоциальные» ситуации.

Однако это означает, что хозяйственный либерализм с его верой в саморегулирование свободной игры сил и в спонтанное равновесие, образующееся в результате конкуренции множества хозяйственников, упускает из виду добрую половину истины. Непригодными оказываются оба момента: хозяйствование вопреки природному инстинкту и хозяйствование благодаря голому, не знающему тормозов инстинкту самосохранения. Другими словами, хозяйствование без свободы порождает противоестественный рабский труд; хозяйствование без обуздания инстинкта ведет к противодуховному антисоциуму.

Значит, природа требует свободы, частной инициативы и частной собственности. А дух требует правильного, социального оперирования этими аспектами. Конечно, было бы неправомерным искоренять злоупотребление свободой и частной собственностью методом подавления и экспроприации, равно как и предавать свободу и частную собственность в «руки» бессердечного бездуховного инстинкта, способного на все. Здесь нет дилеммы типа или свобода без границ, или тоталитарный гнет. Кто хочет подойти к решению социальной проблемы, тот должен раз навсегда покончить с мнимостью этой дилеммы, т. к. решение здесь возможно лишь третьим способом: как можно больше осмотрительности в тане свободы, как можно больше социальной ответственности и организованности.

Мы все зависимы в хозяйственном аспекте, но эта зависимость не правомочна отнять нашу свободу или отменить. Хозяйственная свобода стоит в прямой, четкой зависимости от свободы духовной и политической: там, где всем без остатка заправляет монопольно хозяйствующий государственный аппарат, там все послушно и запугано, там лишь рабы государства, которые не могут свободно верить и думать, а тем более – свободно действовать. Это – крепостные государства, которое их всячески третирует. Все становятся неимущими «пациентами» верховной власти, которая лишила своих «бобылей», как несостоятельных, гражданских прав, опекает их, как неполноценных, и эксплуатирует, как беззащитных. Хозяйственная зависимость нигде так не обременительна, не тягостна, не безнадежна, как в монополистическом государстве; и человек поневоле начинает вздыхать по той относительной зависимости, которая имеет место в буржуазных странах. Нет социума без свободы. Как нет его и не без обоснованной увязки с голым инстинктом.

Но как добиться этой увязки и этой обоснованности? Что входит в понятие ее? Вот немаловажные вопросы современности и будущности.

Чтобы правильно ответить на них, надо сначала отбросить все бойкие планы (с их доктринерством) и все аффектированные рецепты (ненависть, злопамятность, месть). Свобода не должна утонуть в этой увязке, а последняя не должна подменить свободу. Было бы, пожалуй, эмпирически разумным и политически мудрым вообще не думать о какой-то единой системе, подходящей для всех государств и всех времен. Нет единой панацеи для хозяйственной политики. Даже в медицине нет таковой. Каждое государство в учреждении новых общественных отношений вынуждено идти своим собственным путем, учиться у других, но не следовать в слепом рвении за ними. Тупая вера в счастливую систему должна раз навсегда покинуть людские головы как признак опасного заблуждения, как следствие недостатка просвещенности. Но общая руководящая линия поисков подлинного социума должна, конечно, быть.

Для стимулирующей увязки инстинкта с хозяйственной деятельностью людей необходимы три существенных фактора, три фактические власти: власть личностного труда, власть общественного мнения и власть государства. В том, что эти три фактора задействованы в общем, вряд ли приходится сомневаться, и тем не менее каждый народ сам определяет для себя, какой из них является для него наиболее приемлемым.

Что касается личностной власти духа – сердца, совести, чувства справедливости, любви к Родине и непосредственно коммуникабельности, то в будущем придется считаться с той аксиомой, с тем фундаментальным положением, что хозяйствование никоим образом не есть деятельность, безотносительная к нравственности. Укорененная в инстинкте и проистекающая из него, она должна регулироваться духовностью; ни в теории, ни на практике она не должна рассматриваться как нечто стихийное, самовластное, выходящее за этические рамки. Бездуховный инстинкт культуру не создаст, и вообще ничего не создаст ни в какой области. Хозяйствование не должно рассматриваться и как природно обусловленное, но духовно разнузданное делание, когда человеком правит исключительно корысть и ничего другого он не видит. Ведь в таком случае «свободно» пребывающее, духом не связанное хозяйствование удовлетворяло бы только природным запросам, о культуре не было бы и речи. Значит, думать так – неверно, опасно, даже фатально. Человеческий дух вынужден свой хозяйственный инстинкт держать под контролем, ставить ему пределы, держать в подчинении. Хозяйственная деятельность индивида и общества не может быть автономной сферой инстинктивной корысти. К такому мнению и к такой точке зрения надо приучать человека, начиная со школьных азов; надо воочию убедить его в том, что хозяйство – это социальный процесс и что именно это обстоятельство обязывает человека к социальности.

Нечто подобное имеет место и в частной собственности – незыблемой основе жизни55, которую никому не искоренить во веки веков, даже в коммунистическом государстве. Но внутренняя установка людей на частную собственность требует обновления. Человек должен подходить к собственности с двух сторон: со стороны дающего свободу права и со стороны связующего долга. Частная собственность не дает в руки человеку бразды самовластья. Он владеет ею не благодаря себе и не ради себя самого. Она на него возложена, за ним признана, ему гарантирована, твердо дана только потому, что она признана, почитаема и неприкосновенна во мнении других людей, то есть живет лояльностью других и живет до тех пор, пока эта лояльность не иссякнет. Социально обусловленная и социально гарантированная частная собственность обязывает к солидарности, к социальной трактовке ее и практическому воплощению. И чем больше собственности, чем богаче человек, тем выше его общественный долг даже тогда, когда со стороны государства нет никакой позитивно-правовой поддержки (в плане законов и других норм).

К такому мнению и к такой точке зрения надо готовить людей с детства; надо воочию показать им, что частная собственность обязывает, что частное право должно восприниматься как общественный долг и воплощаться на деле даже тогда, когда со стороны государства нет в этом плане никаких четко выраженных предписаний.

Чем основательнее, чем ощутимее это убеждение в народе, тем ярче проявление власти свободного духа в создании новых общественных отношений, тем действеннее в этом контексте влияние общественного мнения; тем меньше поводов у государства хвататься за ограничительные, запретительные и принудительные меры, чтобы укрепить пошатнувшиеся моральные устои человека и поддержать общественное мнение. Преодоление с помощью свободного духа грубой корысти сделает в конечном счете социальное законотворчество естественной нормой народной нравственности, потому что там, где народ с открытым сердцем, живою совестью, братскими узами и честным правосознанием, государству не приходится принудительно бороться с несправедливостью и эксплуатацией среди людей; ему тогда достаточно ясно сформулировать чувство всеобщей справедливости и объединить народ.

Отсюда видно, какое значение следует придавать будущему воспитанию в деле решения социальных проблем. Это та самая детская, которая в своем лоне должна растить и пестовать будущее счастье человечества. Социальные чувства и мысли должны как бы вливаться в душу ребенка с молоком матери и позже проявляться в жизни как нечто само собою разумеющееся и задающее меру.

Перед взором ребенка надо развернуть всю картину взаимности («обоюдности»): право на внимание предполагает мгновенную, собранную реакцию на него, а это уже искусство проникаться чужим интересом, искусство живой солидарности. Будущее человечество должно быть воспитано в духе активной солидарности.

Эта активная, творческая солидарность касается как личной, так и общественной жизни. Чем больше считается человек с интересами своего ближнего и своего противника, тем он милее им, тем быстрее сходится с ними, находит единодушие и поддержку в мыслях и в делах. Тогда уходит из жизни шикана56, гаснет тупая своекорыстность и для человека открывается необозримое поле благожелательности и солидарности. Но это вживление чужих интересов в свои собственные должно иметь место не только в отношении уже знакомых нам людей, но и незнакомых, так называемой общественности, в особенности же – к своему народу и своей стране. Тогда человек поймет, что он не может развивать свою деятельность за счет обманутой или полуобманутой им общественности и что его фирма из-за высоких дивидендов не должна быть во вред его народу и стране. В жизни бывают всякие методы хозяйствования: безжалостные, эксплуататорские, коррупционные, предательские по отношению к своему Отечеству; и только правильное воспитание народа в должном направлении сможет положительно справиться с задачей выбора верного пути.

Надо с детства внушать человеку, что эксплуататорское хозяйство недостойно его и что старание одного перещеголять другого принижает и компрометирует не только последнего, но и первого. Правомерность получения прибыли можно оценивать и с другой стороны, со стороны не только социума, но и природы. Надо по-новому относиться к природе, надо внимать ей, внедряя новшества изобретений, применяя методы интенсификации и рационализации экономики, открывая новые производственные мощности, новые рынки сбыта и пр., не спекулируя при этом на нищете наемных работников и методах потогонной системы. Чуткое обращение с природой вознаграждается богатством; и это богатство почетно. При дурном обращении человеку приходится «выжимать» это богатство или вовсе лишаться его; и такое богатство порочно.

Подсознательное, но широко распространенное мнение в народе подтверждает этот тезис: все как-то знают, откуда приходит богатство; считают похвальным богатство социальное и честным путем заработанное; считают зазорной роскошь антисоциальных, бесстыжих нуворишей. Неравенство возможностей народ далеко не всегда воспринимает с чувством недовольства и зависти, поскольку каждый где-то в глубине души понимает, что равенство в обладании имуществом и недостижимо, и неосуществимо; в принципе это абсолютно верно: нигде в мире – даже в коммунистическом государстве – нет равенства в собственности и благоденствии. А поэтому было бы в корне неверным решать этот социальный вопрос методом имущественной нивелировки.

«Социальные обстоятельства» вовсе не означают, что всех гребут под одну гребенку, всс народное богатство распределяют «по головам» и каждую субботу глядят, есть ли какой доход, чтобы опять же ровненько его распределить, положив начало новому неравенству. 06 этом может мечтать только безнадежный в своей ограниченности завистник, который еще ни разу не испытал массовой экспроприации на своей шкуре. Из такого распределения и контроля может зародиться только всеобщее ro­pe и нужда: страх перед любой инвестицией, отток способных людей из хозяйственной сферы, всеобщее утаивание резервов, противоречивость финансовых показателей, повальное недоверие людей друг к другу, вторжение налоговой полиции в личную жизнь граждан и наконец – экономический застой и длительное, тусклое прозябание в аду антисоциума. Все это вроде бы хорошо известно из опыта прошлых столетий. Нивелировку имущества проводить не следует, потому что она противна и природе, и свободе; a если где-то и пойдут на это, то очень скоро поймут все те ужасные и безрезультатные последствия, перед которыми их поставит жизнь...

«Социальные обстоятельства» предполагают нечто совсем другое.

Надо прежде всего изжить, преодолеть барьеры жесткого обоюдного равенства57. Каждый, кто не успел включиться в хозяйственный процесс и добывание хлеба или кто временно выключился из него, должен знать, что существуют профессиональные и межпрофессиональные организации, которые по-деловому, доброжелательно помогут ему в такой ситуации. Имеются в виду не те «благотворительные» (контролирующие и унижающие человека!) организации, а организации и акции солидарности, которые занимаются вопросами трудоспособности, дают консультации отпускают кредиты, предоставляют работу («право на включение» в сферу производства).

Бедные из этого числа не исключаются. Но планка «бедности» должна в стране соответственно понизиться, чтобы даже самые бедные слои могли существовать сносно. Самый бедный должен быть уверен в том, что и ему светит какой-то новый уровень («право на минимум существования»). На этом этапе и благотворительные организации будут к месту.

В стране не должно быть заброшенных людей – ни детей, ни больных, ни старых. Каждый должен знать, что если ему не повезет и он окажется без поддержки, ему помогут общественные организации, и не столько из соображений покровительственных, сколько по праву («право на потерю кормильца»).

В стране не должно быть постоянной безработицы со всеми ее духовными, моральными и экономическими издержками. Так называемые пособия делу не помогут, потому что речь идет не о сегодняшнем дне, а об уверенности человека в своем благополучии завтра, то есть в постоянном жизнеобеспечении; речь идет о достоинстве человека – он же не пылинка мироздания58 («право на труд»).

Социальный подъем из «низов» в «верхи» надо сделать по возможности доступным. Ни происхождение, ни имущественное положение, ни даже конфессия или партийная принадлежность не должны быть тормозом возможностей для толкового человека. По-настоящему способные должны быстро продвигаться вперед. Конкретный отбор деловых данных и добродетелей должен идти беспрепятственно, сам собой. Качество должно выказать себя и заставить признать себя. Честный труд будет ему наградой («право на уважение»).

пыль».

Если бы все эти старания удалось реально провести в жизнь, воцарилось бы общество, которого не достигнуть вовек всем мировым революциям, вместе взятым.

V. О творческой жизни

29. Творческий человек

Вот кто с полным правом притязает на свободы. Вот кто добивается ее. Вот кому ее надо предоставить, чтобы никто не смел ему ничего предписывать, чтобы никакая земная власть не смела ему ничего запрещать... He смела давать указаний, что он «должен», что «обязан», чего не «должен» и пр. Любая цензура парализует его творчество; любое предписание лишает его вдохновения. Любой запрет – это уже притязание лично на него; любое ограничение – это уже поклеп на него. Ему должна быть предоставлена полная свобода и свобода – во всем.

Более того: надо делать все возможное, чтобы расширить ему его земные возможности, облегчить ему жизнь. Нужен ему творческий покой – надо его ему предоставить; нужна ему мраморная глыба, чтобы высечь из нее «Давида» Микеланджело, надо доставить ее ему в мастерскую. Мечтает он о новой скрипке, поющей голосом ангела, надо идти навстречу этой мечте. Нужен ему в лаборатории новый прибор для фиксации человеческой ауры, надо сделать все, чтобы желание это сбылось. Надо облегчить ему общение с внешней средой – будь то природа или человек. Надо избавить его от нужды. Надо оградить его от навязчивых людей. Надо, чтобы он не искал, как Леонардо да Винчи, случайного заработка в ущерб своему призванию. Надо, чтобы он не бился всю жизнь с долгами, как это было с Бетховеном и Достоевским. Нельзя, чтобы он, как Шопен, преждевременно ушел из жизни. Нельзя, чтобы он, как Пушкин и Лермонтов, из-за каких-то черных интриг стал жертвой поединка. Надо обезопасить его жизненный путь, чтобы он свободно творил в своем вдохновении, создавал все лучшее, оставляя свой след в веках. Ведь он – Божественный ключ, говору и мелодии которого внимают ангелы.

Аристотель как-то сказал, что человек от природы свободен, если он способен иметь свои мысли, а не просто перенимать чужие. Но если он от природы свободен, значит, ему нужен «досуг», чтобы вынашивать эти собственные и, как видно, творческие мысли. Речь, конечно, идет не столько о мыслях как таковых (в бытийном смысле этого слова), сколько об идеях и концепциях, которые по-новому подслушаны у сущности мира.

«Досуг» рабочего человека – это или безделье, или развлечение, или спорт, или дрема. «Досуг» творческого человека – это сосредоточенность, напряженность, труд; это истинное деяние, преисполненное или высочайшей муки, или неиспытанного блаженства. В своем «досуге» творческий человек отметает от себя все незначительное, все механистичное, все случайное и живет органичным, необходимым, существенным. Он выходит из состояния рассеянья. Освобождает себя от капризов и внешнего произвола своего «я». Заглядывает глубоко в себя, но не в сферу своих субъективных переживаний, воспоминаний и фантазий, а в сферу предметного бытия, чтобы узреть, ухватить его сущность и выразить ее в нужной форме. Для внешне ближайшего окружения его тогда как бы и нет, потому что он существует в мире других измерений, из-за чего и слывет нередко мечтателем или «грезящим поэтом»59.

И только очень немногие догадываются о том, что он переживает и что в нем происходит; не многие знают, что внешняя свобода и отстраненность нужны ему для того, чтобы поставить их на службу какой-то внутренне связующей необходимости, и что его «досуг» (Пушкин называл его «ленью») заполнен напряженным вглядыванием и вслушиванием. И получается, что он, будучи свободным, связан как никто другой; а свобода его служит для постижения внутренней необходимости и следования ей. Ему не приходится ничего выдумывать; ничего изобретать по своему хотению или «конструировать». Он только созерцает и вслушивается. И в это состояние он погружен до тех пор, пока не явится «Оно». Пока не заявит о себе. Пока не захватит и не заполнит собою его целиком. Пока не засветится в нем, не предстанет во всей своей очевидности. В таком состоянии он остается долго, до тех пор, пока воля этого «Оно» не заставит его заговорить о себе, пока он не почувствует себя готовым стать его дыханием, его орудием. Только тогда он может излить пережитое им созерцание в форме стиха, романа, сонаты, статуи, картины, научного трактата, философского эссе, религиозного созерцания, проповеди, нового закона или обдуманного совестливого поступка. И все это возникает через него, а не только из него. Тогда он – поистине цевница60 своего предмета, а может быть, и арфа Божия.

To, что он ощущает и созерцает, есть объективная, предметная сущность бытия, в которую должен проникнуть человек. Причем каждый человек, каждый из нас, потому что все мы призваны жить на земле из субстанции и для субстанции. Наше земное бытие состоит из двух элементов: из мощного, стремительного, как поток, хаоса случайной пыли и из сокровенно сияющей и тихо взывающей субстанциональной ткани. Смысл жизни состоит в том, чтобы мы преодолели эту характерную пыль случайных единичностей, пробились к этой субстанциональной ткани и закрепились в ней. Каждый из нас бредет как бы в ночи, как бы объятый тьмою: кругом такая жуть, и только звезды россыпью мерцают и влекут нас.

Значит, нам надо как-то свести все эти точки в себе в единый источник света, и будет день. Возможно, большинство из нас так и идет по жизни, словно в ночи, на ощупь; и день приходит только после смерти...

Беспомощны мы, люди, в этом мраке; а многие и не подозревают, как они бессильны и как нужна им помощь. Нет ее – как будто так и надо. Но люди творческие могли бы им помочь. А помочь надо, не дожидаясь зова от тех, кто нуждается, и от тех, кто не понял пока, чего им недостает. Творческие люди должны созерцать и наделять, раздавать свои дары и рассылать свои лучи, как водится, непрошеными и часто бывают отвергаемы и даже побиваемы за это камнями. Первый луч вносит в людей беспокойство, второй – вызывает раздражение, третий – уязвляет, четвертый – пробуждает, все прочие согревают и исцеляют. А побитый камнями светит, согревает и исцеляет даже и после своей смерти.

Волю к предметности надо воспитывать, так как ее может в человеке вовсе не быть. Ее надо рано будить, иначе она так и будет пребывать всю жизнь в дремотном состоянии. Благородные натуры носят в себе эту волю как своего рода вечный голод: они не довольствуются личным успехом, не застревают в тенетах пошлости и корысти. Они ищут путь, ведущий их к субстанции, во всем: в вере, науке, политике, в своих поступках и делах, в личной жизни. Они ищут такой путь и находят его; a кто нашел, тот должен помогать и должен будить; знает он об этом или нет, но он – призванный воспитатель своего народа.

Ему, конечно, можно задать вопрос: откуда он знает, что нашел этот путь, что он «предметно» действует и созерцает, что он укоренился именно в «субстанции», а не в своей сугубо субъективной выдумке. На этот вопрос любой творческий человек должен ответить своим трудом и жизнью своей, потому что настоящая предметность говорит сама за себя, и свет, идущий от субстанции, не заметить нельзя. Но он может ответить на сей вопрос и словесно, аргументом, четко и ясно описав свой путь61 и достигнутое на нем. Так поступают многие умы, начать хотя бы с Конфуция, JIao-Цзы и Будды. Правда, каждый делает это по-своему, по меркам своего искусства. Если же эти описания сравнишь, немало удивишься их существенному родству.

Однако есть один особый признак, по которому можно распознать свою и чужую предметность. Это та своеобразная новая связь жизненных содержаний, та новая внутренняя необходимость, в которой отражается все увиденное и пережитое, сливаясь в единое целое. Творческий человек, выявивший такую связь и выразивший такую необходимость, знает, что не он создал это «новшество», не он изобрел его, он только предчувствовал, что оно объективно есть и что его предназначением было открыть его. Он радуется своему предчувствию и своему открытию. Его не покидает ощущение, что он не творил, а только воспроизводил и найденное им существовало издревле, исконно, возможно, – вечно. И то, что открылось ему и нашло в нем свое выражение, – это всего лишь вновь обретенное, представшее лишь в новом облачении. Это – то самое ощущение, которое выразил Платон в своем учении об идеях и которое с тех пор именуется «платоническим». Но кто до конца вчитается в великую книгу человеческого духа, тот сразу же проникнется ощущением этих по-новому подслушанных древних движений мирозданья почти у каждого из великих поэтов, ученых и философов. А нам, кому позволено соприкоснуться с этими творениями, истинами и деяниями, как можно чаще надо проникаться этим ощущением и переживать его: оно заронит в нас тихое и глубокое чувство издревле почтенной старины, извечной мудрости, необходимости благой причастности к задуманному Богом, к благому такобытию. Тогда мы говорим свое «да» вновь открытому и очевидному и счастливы предельно оттого, что нам позволено его сказать.

Когда идеи Божии нисходят из своего вечного лона в хаос бунтующего мира, их тут же подхватывает и рвет на части его бушующий поток. И вот – высокая задача: прозреть, благоговея, целостность Божией идеи и восстановить ее в былом совершенстве. Когда Исида62 искала четырнадцать частей растерзанного тела своего супруга, она не создавала его вновь, а восстанавливала в прежней красоте. Творческий человек подобен ищущей Исиде; он радуется мысли отыскать в безумной круговерти мира замысел Божий и выразить его. Ему светит созерцание цельности; им руководит любовь к Божественному; он проверяет себя открывшейся ему необходимостью; он торжествует, рад, что приоткрылась ему вечность, сверкнул ему в его усилиях лучик Божий.

Вот почему творческий человек, как никто другой, знает, что он только воспроизводит, и потому всегда подъемлет взор свой к Первотворцу.

30. Мы, академики

Исповедь

Как часто критикуют нас, профессоров; и – не без оснований. В каждом из нас есть свои недостатки, каждому есть что «поставить на вид»; у каждого, как у любого человека, свои слабости, которые критик немедленно подхватывает, чтобы устроить головомойку. С этим мы вроде бы давно смирились. Но есть один упрек, который надо воспринять крайне серьезно и дать на него глубоко продуманный ответ. А упрек этот состоит в том, что академия якобы мертва, бесплодна, а то и вовсе разлагающа. Значит, мы обязаны вдуматься в сущность нашей деятельности и исповедаться в наших проблемах и ценностях... Что такое академия? В чем ее призвание? Как нам, ученым, поставить себя на службу человеческой культуре?

Академия есть высшая ступень в образовании и воспитании человека, и уже одним этим определяется ее своеобразие; предшествующие ей ступени всего лишь подготовка к ней как последней и высшей. В начальной, равно как и в средней школе, учат пониманию и развитию мышления, целиком и полностью полагаясь в этом процессе на авторитет учителя. Учитель становится посредником между учеником и предметом, дает ему представление о содержании последнего, детализирует его, поясняет, обогащает, проверяет усвоенное. Он тренирует и развивает детскую память; расширяет и оживляет способности восприятия, раскрывает азы законов и приучает к правильному применению. А потом проверяет, насколько верно понято содержимое предмета, в какой степени ученики владеют им, сумеют ли изложить и пр.

Другое дело – академия; в центре ее внимания уже не ребенок, а взрослый человек; его она воспитывает для самостоятельного бытия и самостоятельного мышления.

Печально, неприемлемо, если профессора подходят к другим, куда более сложным содержаниям с той же авторитарной меркой изложения, что и в школе. Тогда это уже не академия, это нечто совсем другое, где по старинке речь идет о «памяти», «понимании», зубрежке. Академический экзамен не должен превращаться в мучение для памяти, в контроль навязанной извне мысли; он должен проверять силу суждения студента, зрелость его мышления.

Академия воспитывает в человеке духовную, и прежде всего интеллектуальную, самостоятельность, учит думать своей головой, заниматься исследованием, а значит, – ведет к духовной свободе. В этом се истинное предназначение. Итак – подготовка закончена. Экзамен «зрелости» позади, молодой человек «созрел». Теперь можно приступать к выработке силы суждения. Теперь он готов к непосредственной встрече с предметом, готов к творческому овладению методом самостоятельного мышления. И как правильно, как умно, как целесообразно пройти такую выучку самостоятельности еще в школе и вступить в стены академии уже духовно жаждущим, мечтающим о самостоятельности человеком!

Что может предложить ему академия? Прежде всего непосредственную встречу с предметом – будь это материальные или духовные ценности, высшая математика как форма бытия, живое слово филологии, верно использованное право в юриспруденции, смысл духовных обстояний в философии. Юный ученый должен научиться самостоятельно, непосредственно воспринимать свой предмет, находить его, переживать, узнавать, созерцать, исследовать. А опытный ученый должен передать ему это искусство, доцент должен встать между своим слушателем и предметом для того, чтобы вызвать прямую встречу обоих в жизни, организованно провести ее и после этого – устраниться. Он как бы берет студента за руку и ведет его к источнику, чтобы показать, как выглядит источник, как отыскать его, с чего начать, когда он уже найден, как через него подступиться к предмету. Академическое мышление начинает с непосредственного опыта; академическое знание черпает из источника; академическое исследование есть самостоятельное переживание, ответственнейшая борьба за истину, критический подход, аскеза силы суждения, искусство аргументаций, убежденность в очевидности. Академия воспитывает в человеке искусство ответственного самостоятельного мышления, искусство судить о предмете, исходя из сущности самого предмета, воспитывает силу известного созерцания (интуицию) и строгого аналитического наблюдения (индукцию). Беспочвенность мышления как дурной отпечаток необразованности и дедуктивности мышления, как опасное оружие полуобразованности надо преодолеть. Академия не догматична: она ищет и исследует. Она не закоснела, не застоялась; она в движении, в творчестве. Но динамизм ее ответственен и осторожен: все подвергается сомненью и проверке. Короче, академия заботится о методе и готовит к освоению метода. Метод – слово греческое и означает путь к цели, борьбу за истину. Академия есть именно школа самостоятельной борьбы за истину. Всю жизнь борется с собой ученый за очищение: борется с предметом, чтобы получше ухватить его смысл; борется с языком, чтобы точнее выразить ухваченное; борется за истину, чтобы, познав ее, как можно достоверней передать.

Этим уже немало сказано, если не все.

Академия готовит человека к духовной самостоятельности, то есть к свободе. Потому что сама она может существовать только в атмосфере свободы и творить только из свободы. Однако свобода – это не произвол; она не терпит злоупотребления. Это – свобода от всяких чужеродных ограничений, от всякого давления извне, от всякого политического и социального низкопоклонства. Изнутри эта свобода имеет скрепляющий стержень. Всякие вмешательства извне она отвергает, чтобы как можно строже удовлетворить тем внутренним потребностям предмета, к которому подходит с чистой совестью исследователь: освобождаясь от человеческого в себе, он отдается в услужение Божественному.

Вот почему академии так близко чувство ответственности и искренне-честная, совестно-внутренняя, методически воспитанная воля к истине. Но эти две силы проистекают не столько из академического этоса63, сколько из живой религиозности. Академия воспитывает в человеке величайшую свободу для высочайшей самодисциллины; настоящую самостоятельность для настоящего самозабвения. Это – школа предметности. И именно поэтому она требует от человека, чтобы он преодолел в себе аутизм, произвол, тщеславие и обрел присущее ученому смирение64. Всю свою жизнь стоит ученый перед великой тайной видимого и невидимого мира, перед бесконечной глубиной и переплетениями Богом созданного предмета, вглядывается в эту живую мистерию, пытаясь ее постигнуть, разузнать65. И чем выше его дух, тем глубже его благоговение и смирение. Чем глубже его взгляд, тем явственнее его восхищение (о чем говорил Аристотель) и тем строже его суждение о себе самом (как и подобает аскету). Настоящий академик знает свои пределы, ему не пристала гордыня. Умный ученый знает, где начинается его глупость, и не считает себя умнейшим из людей. Он ощущает себя вечным студентом, который сколько бы ни знал – все мало, и счастлив только тем, что может расшифровать Богоданный мир как Божьи письмена; всегда в борьбе, всегда в труде – ведь мир неисчерпаем.

Вот почему тихое, созерцательное и осмысленное благоговение есть истинный источник научного исследования. Вот почему изумление перед тайной этого Божественного мироздания есть благоговение живое, которое несет молитвенно настроенному ученому свои дары: любовь к исследуемому предмету, волю к истине, ответственность за свои утверждения, очищающее смирение и аскезу силы суждения. Если по правде, то академия не враг религии; наоборот, она одна из самых ценных религиозных форм и творчество ее есть тихое богослужение. Понятие «Бог» не является гипотетическим толкованием ученых; ведь Бог именно является истинной, безусловной предпосылкой всех усилий и достижений.

Об этом знали великие умы последних столетий. С явным благоговением ясно и недвусмысленно заявляли они об этом и были правы. Они искали сущность, a чтобы докопаться до нее, надо было заглянуть в глубину, туда, где дремлет живая тайна универсума, творчески задуманная Богом и заданная человеку для творческого осмысления. Только в благоговении приближается к этой тайне настоящий ученый; а соприкоснувшись с ней, он очень быстро начинает понимать, что осмысленное восприятие мира незаметно приводит к созерцанию Божества.

Без благоговенья и молитв, без любви и ответственности академия начинает вырождаться. Она мертвеет, утрачивает творческий потенциал, разлагается. Она скользит по поверхности явлений; анализирует и конструирует; мыслит вслепую, без души; механизирует свой опыт; лишает жизни свой предмет.

Подлинная академия есть мастерская сомневающегося в себе знания; но дышит она воздухом религиозного созерцания. Зародившаяся из свободы, в свободе творящая, для свободы воспитующая, свободно стремится она к тем высоким обязательствам и к тем высшим необходимостям, которым должна подчиниться. Она не для того исследует, чтобы все разложить и распылить, а для того, чтобы понять, утвердиться, выстроить.

Ее школа – это школа мысли, но эта мысль – одновременно и наблюдение, и созерцание, и любовь, и воля; она требует всего человека – его нравственного и религиозного подъема, борьбы за постижение тайны чувственного и сверхчувственного мира.

Вот в каком призвании и в каком служении все чаще и чаще должны исповедоваться мы, академики, чтобы наше остроумие не было плоским, чтобы наш земной разум не был слепым. Кому нужны, скажите, тупое остроумие и слепой разум?

Как люди и как ученые мы должны быть до конца самостоятельными и ответственными.

31. О пасторском призвании

Из частного письма

Многоуважаемый господин Пастор!

Ваше письмо привело меня в некоторое замешательство: сумею ли я выполнить Ваше желание – вникнуть в сущность пастырского призвания и выразить ее? Согласен: время требует того; пробил час осмысления и обновления. Мы заблудились на обходных путях и крутых тропах. Нам надо снова обрести ориентиры и возжечь ниспосланный нам Спасителем огонь. Нас не должна постигнуть печальная участь соли, утратившей силу; мы должны заботиться о силе соли наших душ. Нам надо начинать борьбу – сначала за свою веру, чтобы она сделала нас живым единством, затем за свою веру, чтобы она укрепилась в жизни, пребывала свободной, став творчески вполне зрелой. Все, что пастырь может в этом плане испытывать сам и в чем может помогать другим, имеет исключительное значение. Но не правильнее, не плодотворнее ли было бы, если бы нашлись люди духовного звания, которые с полным сознанием дела, живым языком сказали главное напутственное слово о своем призвании, слово об истинной жизни и истинном обновлении.

Я – человек светский, а светский человек должен обладать немалой долей скромности и смирения, чтобы в вопросах совести знать свое место. Если же его попросят высказаться, как того хотите от меня Вы, то он вынужден преступить рамки своей скромности, а своему смирению придать оттенок мужественной чистосердечной исповеди. Но вопрос позвольте мне сформулировать так: чего мы, прихожане, ждем от наших пастырей, на что можем и должны рассчитывать?

He стану распространяться о богословской подготовке и духовном образовании рукоположенного священника: знания его и умения – явление само собою разумеющееся; это – составляющая его призвания, которая в атрибутах не нуждается. Но мне кажется, что мы, прихожане, от такого пастыря ожидаем гораздо большего, чем принято, что мы должны ждать и требовать от него чего-то такого, чего другие люди дать не могут, а именно – истинного и живого христианского духа. Я разумею молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть. Разве не этим должен руководствоваться пастырь в своих теологических познаниях и в попечении о своем стаде в реальной жизни?..

Что толку в богословском наставлении, проистекающем из сухого, резонерского рассудка, который не способен ни «увидеть» нашего Господа и Спасителя, ни «указать» нам его? Какой смысл имеет «аргумент» в созерцательных и молитвенных сферах религиозности? Какой смысл в этой самой правильной «экзегезе»66, если она не способна продемонстрировать нам живительный огонь Божией правды? Нет лучшего религиозного наставления, нет более действительного проповеднического служения, чем искренность и сила молитвы. Ибо вера ширится и крепнет не вследствие аргументов, или самодовлеющей воли, или повторения сакральных слов формул, а вследствие живого восприятия Бога в ходе молитвы, очищения и просветления сердца, живого созерцания, реального ощущения благости и милости. Мне часто кажется, что многое зависит от того, умеет ли священник сам целиком погрузиться в молитву, умеет ли в своем уединении возвыситься сердцем в ней, очиститься, просветлять... Тогда это сокровенное пламя молитвы скажется и на молитве прихожан, на проповеди и на деле: мы это почувствуем сразу, без слов; почувствуем, что дух говорит в нашем пастыре и действует «воздыханиями неизреченными» (Рим.8:26)... Есть в нем эта искренность и сила молитвы – люди чувствуют их мгновенно, где бы он ни проповедовал и ни служил, и, сами того не замечая, проникают животворным током молитвы, теплом душевной веры, воспарением духа. К такой «практике» молитвы, к такой власти духовного взлета призван каждый христианский священник. Поучать и наставлять может лишь тот, кто сам в этом учении и из этого учения живет творчески; а молитва есть первый способ к выражению творческой жизни. И дело не столько в том, что молящийся молится, сколько в TOM, что сила и глубина веры зарождается в молитве и из молитвы. Вот почему священник по призванию есть живой источник и школа молитвы...

Помимо этого в нем должно быть непременно живое, любящее сердце, потому что христианский благовест и утешение имеют своим источником милость и доброту поющего сердца. До тех пор, пока человеческое сердце не перестанет каменеть в рационально-абстрактном резонерстве, леденеть в суждениях и приговорах, пребывать в ненавистных спорах и коснеть во вражде, до тех пор все откровения Христа будут для него закрыты и недоступны. Бессердечные люди не увидят в них ничего. Черствый эгоизм делает человека слепым и глухим. Реки жизни текут только для любвеобильной души, ибо любовь отверзает людям глаза и слух для откровения Христова, для жизни, для состраданья ближнему. Есть такая любовь – значит, она скажется в моленье прихожан, в проповеди и делах священника. У того, кто приходит к нему, создается в таком случае ощущение, что он соприкоснулся с чем-то очень важным, прекрасным, нужным; что он побывал как бы в свете и тепле живого пламени; что он узнал, что такое добро и что имел в виду Христос, говоря о любви. У любящего сердца доброты хватает на всех – утешения для горюющего, помощи для нуждающегося, совета для растерявшегося. Простое общение с таким человеком незаметно становится живой школой христианского участия, любовного такта, душевной тонкости. И все это дивно и благодатно, потому что истинный духовник – это живой источник любви.

И последнее, что мы, прихожане, ждем от священника, – это свободная творческая христианская совесть. Эта совесть должна жить в нем как самостоятельная, независимая сила, как критерий, по которому мы могли бы сверять, подправлять и укреплять свою собственную совесть. Там, где мы беспомощны, он как мастер совести должен видеть глубже и четче; где мы заблуждаемся, должен знать прямой путь и повести нас; где мы вопрошаем, должен иметь ответ. От искушений и соблазнов он должен нас увести; в колебаниях – поддержать. Он должен сразу проницать нечестность, неверность, неискренность, оставаясь беспристрастным в суждениях своих и приговорах. По-настоящему совестливый христианин знает меру во всем – и в своем «да», и в своем «нет». Его суждение исходит из смирения, но выносится с мужеством. Искренний духовник свободен от подкупа, коррупции, подхалимства, свободен от властолюбия, маммоны67, раболепия. To есть тот, кого мы жаждем и ищем, есть живой очаг христианской совести, в котором горит яркий огонь и светит нам тихим светом.

Наверное, досточтимый пастор, вам не покажутся чрезмерными и чересчур строгими мои соображения: ведь нам, мирянам, конечно, не приходится иметь дела только с идеальными или гениальными людьми. Но своих религиозных намерений мы не должны скрывать от пастыря. Стоит нам почувствовать, что наш священник движется в таком направлении или хотя бы к нему; что он чует наши нужды и по возможности удовлетворяет им, мы испытываем и благодарность, и привязанность к нему.

Должно быть, я из тех, кто позволяет себе в какой-то мере поучать пастырское сословие, но Вы попросили меня высказаться о призвании священника; и я сказал только о том, что мы, прихожане хотели бы получить от своего пастыря, священника и чем он бы мог нам помочь. Смел ли я на вопрос исповедника, каким являетесь Вы, досточтимый господин пастор, отвечать по-другому, нежели в тоне исповедания? Безусловно, не смел. Смею ли надеяться, что вы не обидитесь на мою исповедь и простите мне некоторую суровость ее?

Позвольте закончить это письмо словами надежды и христианской любви.

С истинным почтением

(подпись)

31. Женщина

Все в этом мире носит в себе свою сокровенную сущность и предназначение, оставаясь верным им. Камень, растение, зверь могут быть только тем, что они есть: они существуют только в том виде, какой им задан природой; они – дети «необходимости», ездоки с односторонним движением; и если мы вдруг захотим что-то в нем изменить, нам придется приспосабливаться к этой «необходимости», поступать, исходя из нее и согласно ей. Но человек может быть и другим; он не просто управляемый, но еще и управляющий; он созидатель своей собственной судьбы. Это – дитя «свободы», его движение по жизни идет в разных направлениях. Он тоже несет в себе свою сокровенную сущность и призван хранить ей верность. Кабы только он так поступал!.. Кабы знал, куда эта верность зовет и что ему обещает... Как быстро попал бы он туда – в царство счастья и мудрости!

* * *

Для женщины ни счастья, ни мудрости нет, если она не хранит верность сокровенной сути своей. Тогда ее дивная сущность не выказывает мудрость свою и сжимается от горя и несчастья. А сколько зла причинила гибельная женская сущность, мы видим из истории судов над ведьмами, мрака сектантства, деяний вероломных преступниц типа Валерии Мессалины и леди Макбет.

Если исследователь прислушивается к сокровенной сущности женщины, сначала его ухо улавливает едва различимый таинственный музыкальный шум и только со временем начинает различать отдельные голоса, которые вырисовываются как бы разбегающимися светящимися линиями, ведь сущность женщины неоднозначна: она многотональна, богата.

* * *

Прежде всего женщина – это цветок, дитя и ангел.

Всякая женщина – это потенция, но не всякая – актуальность. Эти формы как бы дремлют в глубинах женской сущности и посылают свет изнутри. В жизни любой женщины бывают мгновенья, когда одна из этих форм просыпается, выступает на первый план и начинает выказывать себя; тогда женщина – настоящий цветок, или само дитя, или совершенный ангел; все дивится ей и с радостью внемлет. Бывают женщины, у которых проявляется или одна только форма, или обе сразу: одна остается цветком, другая несет в себе дитя, а в третьей и дитя и ангел одновременно, а для цветка места нет... Беда начинается тогда, когда все три формы в женщине отмирают, так что она и не живет в них, и не знает о них. Вот это действительно незадача: только плотью она еще женщина, душевно же она бесплотна, духовно мертва. To есть она как бы не женщина, но и мужчиной ей стать не дано. Все остальное, что еще делает ее женщиной, что еще и можно и должно сделать, – вдохновительница любви, супруга, мать, хранительница очага, воспитательница, повелительница, спутница жизни, – даже при самых лучших намерениях остается ей не по силам, потому что эфирная плоть ее женской сущности захирела и стала бесплодной.

* * *

Женщина (неважно, знает она об этом или нет; впрочем, большинство наверняка знает) – это прежде всего цветок. Ее призвание – нежность и красота. Вот почему она требует бережливости и восхищения; и требует по праву. Нежно ее восприятие; нежна ее природная тайна, которую она в себе воплощает; нежна ее фигура; нежен ее взор. Даже самая крепкая женщина по сравнению с самым крепким мужчиной кажется и нежной, и хрупкой. Женщина, не желающая ничего знать о своей нежности, изменяет своей сущности и протестует против собственной природы. Нежность обязывает ее быть красивой. Красивой может быть даже самая некрасивая из женщин68. Потому что истинна не физическая, а душевная, духовная красота. Дух женщины, вселившийся в прекрасную душу, может сделать прелестной даже некрасивую на вид женщину: тогда внутренняя красота светится через незадавшуюся внешность, поет и излучает счастье; тогда с радостью замечают красавицу в особо не примечательном лице.

Как цветок женщина призвана жить центростремительной жизнью и разворачивается изнутри. Она должна довериться дремлющей в себе энтелехии69, самозабвенно, целиком, непроизвольно расцвести на солнце универсума. Она призвана формироваться в тиши, в неколебимом покое обетования ждать, в скромном смирении следовать послушанию и всем – даже в несчастье – дарить благовоние, утешение и радость.

В этом бытии цветка у женщины чего только нет; тут и любовь к другим цветам природы и понимание их языка; тут и забота (форма) ее одежды (опрокинутая чашечка цветка); тут и врожденный вкус к линии и цвету; тут и радость от собственной красоты; тут и аромат; тут и искусство красноречивого молчания и молчаливого ответа, и многое другое, что так восхищает нас.

И ни один цветок не гонит свое соцветие выше того, что положено ему. Ни один не хочет иметь больше того, что задано ему; ни один не пытается самоуправно исправить в себе свою природу или самовольно подчеркнуть свою красоту; нет в них ни тщеславия, ни властолюбия, ни зависти. Вот почему всякая жаждущая блеска, охочая до румян, тщеславная, деспотичная, завистливая женщина неверна цветку в себе и прегрешает тем самым против воли сокровенной сущности.

* * *

Любая женщина знает также о своем преимуществе быть ребенком и ребенком оставаться.

Женщина – это дитя, так как она живет чувствами; сердца ее добиться легко, ранить его – тоже. Она – дитя, потому что во многом наивна и некритична. Ей ни к чему все знать и все перепроверять; как ни к чему знать и о том, чего она не знает. Отсюда преимущество всегда задавать вопросы, требовать ответа и пояснений.

Она – дитя, потому что ее отношение к миру непосредстветю и созерцательно. Вчувствование – это ее способ постижения вещей; интуиция – способ мышления; созерцание – состояние восприятия и познания. Вот почему она, как правило, знает меньше мужчины, но опыт созерцания ее куда шире мужского.

Женщина – дитя, потому что ее душевная ткань стремится к целостности и единству: она обладает искусством исцеления любого разрыва, преодоления любой трещинки и даже большой дифференцированности в своем по-детски нераздельном ощущении и поведении.

Вот почему женщина была издревле восприемницей и хранительницей веры: вера – ведь это способ переживания ею истины. Царство Божие всего ближе детям и женщинам. Вот почему художники и поэты прежде всего обращаются к женщине: тот, в ком сердце поет и созерцает, ищет понимания в поющем и созерцающем сердце. Результаты исследования у женщин выглядят во многом по-другому, чем у мужчин, ведь акт детского созерцания, который свойственен им, получает конкретную жизненаполненность и находит реальную обоснованность. Даже социальные проблемы женщина понимает и решает по-своему: органично, дифференцированно, с любовью; скорее этически, нежели политически; чаще интуитивно, нежели абстрактно, по линии нивелировки...

Женщина может быть не только по-детски наивной, но и по-детски ребячливой, тогда она капризна, ненадежна, ветрена, безответственна, неосмотрительна, порою коварна и жестока. Тогда преимущество дитяти ей во вред и во зло; и с ней, со всей ее несносностью, придется хлебнуть немало горя и заняться строгим перевоспитанием (см. у Шекспира70)...

Если же женщина идет по жизни как цветок инстинкта и дитя духа, то внутренняя сущность ее до такой степени пропитывается природной невинностью и душевной чистотой, что ее человеческий облик, ее улыбка, ее взгляд производят впечатление земного ангела; тогда ей только и остается, что внять зову ангела-покровителя.

Сказав «ангел», мы не слишком многое вложили в это слово, потому что ведем речь не об образе-совершенстве, а о добром наставителе к лучшему. Женщина призвана требовать от мужчины, которому она дарит свою любовь, требовать лучшего в жизни и побуждать его к лучшему. Тогда всю силу своей любви она будет отдавать служению культуре и совершенству. Служение женщины в образе ангела не есть прерогатива времен рыцарства; о нем знали и прежде. Женщина ищет своего героя всегда и от своего возлюбленного требует превосходного. Об этом и легенды вещают, и сказки сказывают. Разве что самки тупые не знают об этом и знать не удосуживаются...

Чтобы следовать этому зову, женщина должна наращивать в себе и развертывать силу цветка и способности ребенка. Она должна следовать своей энтелехии, представляя последнюю как нечто крепко связывающее мужчину, чтобы потом его, связанного, освободить для творческой жизни. А для этого ей понадобится внутренне органическая гармония и глубокое сердечное созерцание. Она должна также безошибочно угадать энтелехию предстоящего к освобождению мужчины и указать ему верный путь. Тогда своим постоянным советом, увещеванием, предостережением и поддержкой она станет ему утешением и защитой, разбудит в нем творческое вдохновение, будет постоянно поддерживать в нем огонь и свет.

Образ ангела-хранителя в жизни легко исказить. Есть немало женщин, которым сковать человека легко, но освободить его для творческого труда не дано: одни не желают этого, потому что не хотят отпускать от себя влюбленного «пажа»; другие не способны на это, потому что не могут справиться со своими страстями. Есть и такие, которые неверно понимают энтелехию своих мужей; есть такие, которые свободу творца блокируют своей опекой; есть такие, которые не созданы для легкого вдохновенья, а потому своим бабьим властолюбием подавляют и губят в мужчине творческий потенциал – ведь дух предписаний не терпит...

Любая добрая женщина могла бы стать для своего возлюбленного ангелом-хранителем, как и любая достойная женщина. Она способна на это даже тогда, когда самой ей не очень-то в жизни везет, достаточно вспомнить образ несчастной добромудрой Сони у Достоевского в «Преступлении и наказании». Но волей и притязанием здесь добьешься немногого; для этого надо оставаться цветком инстинкта и дитем духа.

* * *

Три этих облика – цветок, дитя и ангел – и есть женщина; песнь в ней образуют мелодия и гармония «вечно женственного». Если живут эти три ипостаси в глубинах женской души, ей удаются всевозможные аспекты служения, заложенные в ней природой и Богом. Хиреет одна из этих ипостасей – вянет цветок; дитя вырождается в умного не по годам человека с плоским рассудком; «ангел-хранитель» поневоле попадает в тенета зла; все земные дела ее терпят крах и приносят одни несчастья. Но если она прислушивается к цветку в себе, тогда образ действий ее органично спокоен, как и подобает цветку; если прислушивается к дитяти в себе – ее жизнь обретает ясность, чистоту и глубину характера ребенка; если прислушиваться к голосу сокровенного ангела в себе – ее поведение несет на себе ангельский отпечаток, в ней появляется что-то провидческое, божественный свет излучают ее глаза.

Первое предназначенье женщины – быть живым источником любви.

Она и шествует по жизни как носительница любви. В любви ее главная сила, обетование, смысл ее бытия; она – ее самый существенный орган, самый созидательный акт; и не столько в любви как проявлении чисто природного соития и деторождения, но в любви прежде всего как тончайшем колебании душевных, духовно возвышенных движений: женщина, излучающая духовную любовь, есть духовный клад своего народа.

Без любви нет ни брака, ни материнства, ни отцовства, ни семьи, ни сынов, ни дочерей, ни братьев, ни сестер: все бессмысленно, все мертво. Кто хочет создать семью и узы без любви, тот стирает сущность ее, лишает души тело, оскверняет святыню, и все, что бы он ни создал, будет зыбким и пошлым; а жизнь его будет сплошь обманом и самообманом.

Но центром семьи является женщина. Это она впитывает в себя любовь, чтобы выносить из нее новый образ любви; это она струит из себя потоки любви. Ребенком она радует своих родителей, братьев и сестер нежной проникновенностью к ним. Девицей излучает она из себя созревающую в ней, пробуждающуюся любовь, молча вопрошая («не ты ли мой суженый?»), тихо взывая («иди же, счастье ждет»). Потом собираются в ней, концентрируются все лучи в полном объеме и интенсивности, чтобы, счастьем сияя, излиться на «него, единственного» и на «них, страстно желанных». И чудо неиссякаемого источника, неисчерпаемой полноты живет в ней на протяжении всей человеческой истории.

Это ее любовь зажигает семейный очаг и поддерживает в нем его чистый огонь. Эго она хранит духовную ткань Отчизны со всем своеобразием ее традиций и ткет ее дальше своим дочерям в наследство и поучение, своим сыновьям в качестве желанного образца. Конец стране, в которой целомудренная женская любовь иссякает, исчезает... Из груды пепла возродится тот народ, в котором женщина остается верной служению любви.

Второе ее предназначение – быть кормилицей.

Так предопределено природой: младенец нуждается в молоке матери, и она получает его от Бога в дар. Это «умиротворение» голодного младенца составляет и в дальнейшем долг и привилегию матери, а потому далеко не случайно, что женщина выступает кормилицей семьи. «Кухня» как центр домашнего очага – это прямая нагрузка для нее, но и творческая сфера. У каждого народа своя «кухня», которая определяется климатом, популяцией животных и растений, здоровыми потребностями народного организма; более того – любое национальное блюдо есть выражение национальных вкусов, соль национальных ценностей и культуры, концентрация иррациональной мудрости народа. Тут наследуются все его традиции: выбор, облагораживание, приготовление, сервировка – целая культура питания, здоровья и вкуса к жизни; целое искусство и природной мудрости. Женщине надлежит это искусство беречь и обогащать.

Она задает ритм жизни семье, приводит в порядок дом, организует ход домашних дел и в этом плане становится воистину повелительницей всего хозяйства. На хозяйстве тоже лежит отпечаток национальных традиций, именуемый повсюду «воздухом» Родины.

* * *

Третье предназначение женщины – быть целительницей. Это в ней тоже от природы: хорошая мать инстинктивно чует, что надо ее плачущему малышу, когда, где и как она должна ему помочь. И эта связь, проистекающая с момента зарождения таинственного тождества, побуждает женщину в дальнейшем переносить эту свою способность (материнский инстинкт) и на других людей. Развивается дар глубокого вчувствования, а точнее – художественный талант идентификаций. Когда мать инстинктивно безошибочно выхаживает своего больного ребенка, ее созерцающее сердце касается нередко самых что ни на есть глубин чужого страдания. Образованная женщина-врач, остающаяся в душе цветком, дитем и ангелом-хранителем и обладающая материнским инстинктом, может творить чудеса в плане диагноза, совета, ухода. Тогда в ней природа и дух празднуют свой творческий синтез.

* * *

Всем этим служение женщины не исчерпывается; мы лишь обозначили его. Сущностью женщины оно определяется и, следовательно, имеет свои пределы. Она не вездесуща; не ко всякой профессии пригодна, не ко всякому месту, не ко всякой должности. Она всегда ко двору там, где может, где имеет право и где должна оставаться женщиной. Это означает, что технически и механически она способна на гораздо большее, нежели может органически и духовно. Все, что искажает в ней сущность цветка, ребенка, ангела-хранителя; все, что отнимает у нее дар быть источником любви и материнства, – ложно. Все, что нивелирует ее, делает бездушной, неженственной, циничной; все жесткое, сухое, индифферентное; все беспочвенное, лишенное традиций, рассудочное, механистичное – противно ее природе и для народного духа опасно и вредно. Женщина – не всеобщий любимчик, не рабыня, не кокетка, не создание для услады; не половая тряпка, не пылесос. Она по рождению равная с мужчиной, но не одинаковая с ним в плане своеобразия; она достойна его, но как личность не обладает его могуществом. Она может расцветать и в одиночестве, но от этого не становится мужеподобной; может оставаться вполне самостоятельной, будучи спутницей мужчины; но сделаться госпожой она может, только став супругой. Все, что обезличивает, унижает, обесценивает женщину – от гарема до проституции, от бесплодного, замкнувшегося в своем сектантстве существа до коллективного брака – подрывает ее здоровые устои, делает безвоздушной ее небесную сферу.

Все сверхпрозаичное, все сверхтрезвое, все грубое и жесткое, ставшее жизненной установкой женщины, вредит ей, постепенно лишая ее вечно-женственного. Женщина – не солдат, не матрос, не полицейский, не биржевой маклер, не палач. He для политики она рождена, не для трона, не для митингов толпы: ей предстоят более изящные дела; ей надобно прислушиваться к более вещим голосам, созерцать более благородные сферы. И хотя она способна к этому, будет куда лучше, если она будет больше внимать не внешним обстоятельствам, а своим внутренним наклонностям как женщины. Она все может, но это ей ни к чему. Ей хочется «равноправия». Но упаси Боже страну от тех женщин, которые, завоевав равноправие, впадают в пьянство, становятся палачами, содержат публичные дома. Женщина обладает от природы неотъемлемыми привилегиями. Она может то, чего мужчина не может, а потому ёй не следует претендовать на мужскую роль. Каждый делает по возможности лучшее, на что он способен, в своей ипостаси, поэтому лозунг «всем разрешается делать все, на что они способны», противен природе и диктуется завистью.

Все в мире призвано хранить верность своей собственной первородной сущности. А потому и женщина должна иметь смелость во всем быть и во всем оставаться женщиной. Во все, что она делает, ей следует привносить вечно-женственное и отвергать то, что противоречит ему. Ей ни к чему уподобляться мужчине, усваивая его повадки. Наоборот, у нее должен быть свой задор, она должна сказать миру свое слово. Любви не хватает миру, а женщина – ведь истинный ее кладезь. Верности природе недостает сегодня людям, а ведь цветок вечно-женственного создан именно для верности. Сегодняшнее человечество стерильно, потому что утратило интуицию, а потому призвание женщины – воочию показать всю действенность силы созерцания, присущего вечно-женственному: в религии, искусстве, исследованиях, медицине, соблюдении порядка. Как никогда прежде, нуждается сегодня мужская половина в услугах ангела-хранителя, чтобы снова обрести истинный путь в духовной культуре и пойти по нему; и женщина возьмет на себя эту услугу и вынесет ее бремя... И чем независимее и увереннее, тем лучше.

33. Мой врач

Был у меня когда-то врач, у которого лечились я и моя семья. Любили мы его как лучшего друга, питали к нему безграничное доверие и все же, как я теперь понимаю, не до конца отдавали ему должное. Позже капризы и непредсказуемость судьбы нас разлучили, и я изведал новый опыт в чужих землях. Но чем больше отдалялось время, чем богаче были мои жизненные впечатления, тем больше я восхищался своим прежним врачом, тем ярче открывались для меня масштабы этой личности. Как-то раз, когда я сильно и, казалось, безнадежно страдал, я написал ему и высказал все, что было у меня на сердце. Я не просто жаловался ему, не просто говорил о своем преклонении перед ним, я – спрашивал. Мне хотелось знать, знает ли он сам, в чем состоит способ его врачевания. Есть ли это чисто субъективное свойство или это все-таки терапевтический метод? А если так, то в чем его суть? Можно ли его как-то закрепить, сформулировать, сделать достоянием других? Ведь метод – это «правильный путь»; единожды его открывший не должен потерять его...

Месяцы промелькнули, прежде чем я получил ответ; и даже не ответ, а документ, который надо сохранить; своего рода человеческое и врачебное credo, исповедание веры благородного, неординарного человека. При этом он просил меня (если я его переживу) опубликовать это письмо, не называя его имени. И вот я выполняю завещание моего покойного друга: предаю гласности его письмо.

«Дорогой друг! Ваше вопрошающее письмо было для меня радостью. Ответить на него я почел своим долгом, но это было делом не из легких. Я cтap; времени у меня, как всегда, в обрез. Отсюда и задержка, за которую вы, должно быть, не очень обиделись на меня? У меня порой бывает чувство, что я действительно мог бы кое-что сказать по существу о лечебной практике. Но в многословии немного проку; как говаривал мой отец: «Что-то понял – кратко суммируй; не способен на краткость – еще чуток помолчи!»

Но – теперь к делу.

To, что вы так любезно назвали «моей врачебной особенностью», составляет, мне думается, сущность практической медицины. Во всяком случае, этот способ врачевания присущ прочной, глубоко осознанной традиции в нашей стране, согласно которой труд врача есть не столько заработок, сколько служение; не столько обобщающее, сколько индивидуализирующее лечение; не столько конструктивная, сколько созерцающая диагностика. Клятва врача, которую все мы даем, воспринимается у нас необычайно серьезно: врач клянется в самоотверженном служении, в одолении любого недуга, клянется верой и правдой помогать страждущему. Но о самом главном вслух не говорится; оно предполагается и ясно без слов; и это главное – любовь. Труд врача – это служение любви в отношении страдающего. Если этого нет, нет самого существенного, нет prirnum movens; тогда все вырождается и практика превращается в абстрактное «подведение» больного под столь же абстрактное понятие заболевания (moibus!) и лекарства (medicamentum!). Однако больной – понятие далеко не абстрактное, как неабстрактны и симптомы его недугов. Это – живое, духовно страдающее существо, совершенно неповторимое по способу своего бытия и весьма специфичное no своей болезни. Именно так и должен предстать он «нашим лучшим познаниям»; именно таким должна увидеть его наша врачебная совесть; именно таким мы должны полюбить его – страждущего и взывающего к нам брата.

Это не преувеличение и не парадокс, мой друг, когда я утверждаю, что мы должны любить своих пациентов. Я не могу помочь так, как надо, человеку, который мне неприятен. Это неприятие я должен в себе перебороть. Мне надо не просто подойти к моему пациенту – мне надо войти в него. Мне надо как бы взять его за руку и вызвать в нем творческий подъем. Если я добился этого, если мне это удалось – значит, я полюбил его. He удалось – значит, лечение было в корне неверным. Исцеление – это взаимодействие врача и больного. Надо, чтобы возникло некое целебное «мы». А это предполагает обоюдную симпатию. К тому же он – страдающий, ослабший, взывающий к помощи; он нуждается прежде всего в симпатии, сострадании, вчувствовании, то есть – в любви... А я хочу, чтобы он пошел мне навстречу, открыл мне душу свою, доверился мне, то есть опять же – любви... Доверие его будет ко мне тем сильнее, чем больше будет его убеждение, что я беру на себя бремя его страданий, разделяю их с ним, облегчаю, преодолеваю. Нелюбящий врач – это рецептурный автомат. Нелюбимый врач (если еще посылают за ним) похож на паломника, которого в дверь не пускают, или на полководца, которому предстоит осада неприступной крепости...

Но прежде всего мне надо убедиться в том, что пациент действительно болен и хочет действительно выздороветь, ибо бывают мнимые больные, упивающиеся своими недугами – их приходится врачевать по-иному. Итак, надо установить наверняка, что больной страдает и хочет избавиться от своих страданий. Значит, придется воззвать к самоисцелению в нем, разбудить его, войти с ним в контакт, заглянуть в его чувства, помочь. Потому что в конечном счете всякое лечение – это самоисцеление, всякое здоровье – это естественное равновесие инстинктов и организма. В каждом из нас сидит свой, инстинктивный, исцелитель, но у некоторых он просто в загоне и небрежении; прозябает неузнанным в каком-то биологическом бессилии. Без творческого контакта с этим «самоисцелителем» можно приписывать человеку только «полезные» яды да устранить ряд симптомов; путь же к истинному выздоровлению будет для него закрыт. Настоящее здоровье есть творческая функция инстинкта самосохранения; это одновременно и воля, и искусство и скрупулезная практика самоисцеления индивида. Контакт с ним достигается методом вчувствования, оптимистичного подбадривания, любовного внушения.

Все это говорит о том, что любое врачевание – процесс строго индивидуальный. Одинаковых людей на свете нет. Ни один врач не имел дела с двумя одинаковыми больными, а тем более с двумя одинаковыми заболеваниями. Каждый больной единственен в своем роде, каждый неповторим. К тому же в реальности никаких «болезней» нет – есть только больные, и каждый из них недужит по-своему. Нефритики – одно; ревматики – другое; неврастеники – третье. Только в учебниках говорится о «заболеваниях» и «симптомах», а в действительности есть утратившие равновесие организмы и страдающие люди. Поэтому мы, врачи, должны видеть в каждом из своих пациентов индивидуальность, своеобразие и постоянно изучать их.

Для каждого больного я должен создать в себе воображаемый, но точно соответствующий ему «препарат», достоверный «imago»71 своего страдающего брата и через эту живую картину-образ созерцать, понимать, судить, постоянно быть наготове, чтобы вносить в него необходимую корректуру... Мне кажется, что этот процесс имеет в себе нечто от искусства, нечто от художественного творчества; значит, хороший врач должен быть как бы художником своего пациента; значит, мы, врачи, должны постоянно работать над совершенствованием своего восприятия. Нам задано вчувствование, и притом вчувствование созерцающее, которого не заменит и никогда не вытеснит абстрактное мышление.

Больного можно уподобить некоему «живому острову», у которого есть своя история и своя предыстория. Последнее не совпадает с содержанием истории болезни пациента, потому что имеет свои естественные границы; история же обманчива и сбивчива. Поэтому содержание се должно подтверждаться и пополняться из источника знаний и сведений самого врача – сначала гипотетически, методом выслушивания, а потом – в предельном молчании. Так называемая «historia moibi»72 есть, по сути, история жизни пациента. Заглянув в недуги его прошлого, я сумею найти ключ к его здоровью в будущем. Тогда его теперешние страдания станут для меня низшей точкой, с которой я начну шкалу подъема к исцелению...

Будучи живой индивидуальностью, человеческий организм являет собой таинственную систему самосохранения, самосодержания, самообновления – некую целокупность, в которой все сопричастно, все взаимосвязано. Поэтому мы не должны ограничиваться только симптомами. С виду одинаковые, они могут иметь различные источники происхождения и для целостности организма иметь совершенно разное значение. Симптом – это всего лишь исходный пункт; это дверь-прорыв исследователя; это вход в шахту. Его надо рассматривать в контексте организма человека, чтобы высветить его изнутри и понять изнутри.

Как часто я думал о том, что филологи убивают и утрачивают смысл своего предмета в абстракциях слова, формы, резонерства. Так примерно обстоит дело и у нас, врачей, в то время как все живет только в контексте этой Богозданной, органическо-художественной взаимосвязи, конкретно этой человеческой личности с ее только ей присущим наследственным грузом прошлого, настоящего, с органичностью ее среды. Сравнительная анатемия учит нас по одной-единственной кости «выстраивать» в синтетическом созерцании весь организм. Медицинский диагноз требует от нас, чтобы мы по одному единственному верно угаданному симптому чутьем, на ощупь, исследуя, созерцая, шаг за шагом выстраивали и восстанавливали систему дыхания человека, питания, циркуляции крови, рефлексов, внутренней секреции, нервного тонуса, образа жизни в целом. Осторожными вопросами, чтобы не обидеть и не насторожить пациента, наблюдениями и прогнозами про себя, о которых он не должен подозревать, мы должны, все суммируя, постепенно вносить поправки в выстраивающуюся линию органического наблюдения. Без любви это, конечно, немыслимо. Без художественного созерцания этого не осуществить. Практикующий врач как бы уподобляется «идеографическому»73 исследователю истории.

Человек, в сущности, – то, что он ежедневно делает или не делает. Достаточно ему забросить привычный для него ритм или целительный сон, как тут же из этих по небрежности упущенных факторов повседневности начинает развиваться недуг. Стоит ему хоть раз в день поразмяться греблей или овладеть искусством пятиминутного сна посреди жизненной круговерти, как он из этих, казалось бы, малозначительных факторов составит себе немалый капитал здоровья.

Вот почему здоровая «программа дня» может восстановить (и восстановит!) утраченное равновесие, принесет исцеление и поправку.

Истинная терапия не просто пытается устранить симптомы, а побуждает организм самостоятельно преодолеть и исключить эти симптомы навсегда. Дело не в том, чтобы отвести или предотвратить «exitus letalis»74, а в том, чтобы наметить такой образ жизни для данного больного, чтобы он был в радость ему. Вот тут и будет уместным сказать: не горько, а сладко лекарство; оно избирается в содружестве с больным, оно сугубо индивидуально; оно должно вызвать у него жажду жизни, доставлять ему счастье, выше поднимать в нем дух. Здоровье есть равновесие и радость. Терапия – это путь из мрака страданий к свету упований.

Есть поговорка: «Подбирай не Сеньку по шапке, a шапку по Сеньке». Применительна она и к лекарствам, и к самому больному. Нет панацеи на все случаи жизни, нет всеисцеляющих «инъекций». Кажется нелепостью, когда врач какое-нибудь новое средство или новый образ жизни навязывает всем без разбору пациентам, экспериментируя, внушая, победно торжествуя. (Я все это называю «прокрустовым методом»). Такие врачи всегда были и есть. Такой врач «любит» тех из своих жертв, которым его лекарство «помогает», то есть которые дают пищу его тщеславию; и холоден, если не сказать враждебен, к тем, кому его мнимая панацея не помогает.

Тем самым я никоим образом не отказываюсь ни от лабораторий, ни от методов анализа, ни от рентгеноскопии, ни от разного рода измерений и калькуляций. Я хочу только сказать, что все эти арифметические и механистические выкладки имеют в нашей практике определенное значение лишь как азбука в тексте терапии, то есть как естественнонаучные азы диагноза, но не сам диагноз. Диагноз – это живое, художественно-любовное созерцание страждущего брата, а терапия – это дифференцированно-исследовательский подход к восстановлению утраченного равновесия организма.

Однако и это не все. Горе тому из нас, кто упускает из виду, кто не принимает в расчет духовную проблематику пациента! Врач и пациент – это духовные величины, имеющие обоюдную причастность к судьбе страдающего. И это надо понимать. Ведь человек не гриб, не лягушка. Энергия его физической сущности – его соматическое «я» – дана ему затем, чтобы он потреблял и сжигал свой физический потенциал в духовном труде. Есть люди, которые слишком неэкономно расходуют этот потенциал, слишком «горят» и от этого немало страдают. Есть и такие, которые пытаются пустить в расход только физическую энергию своего «я», духом не живут совершенно, и от этого терпят большой крах. Есть недуги аскезы и недуги разнузданности. Есть болезнь пренебрежения телом – отсюда его истощение; есть болезнь пренебрежения духом – отсюда его немощность. Врач все это должен увидеть, найти подход к пациенту и начинать лечение; главное, чтобы все это было не явно заметным для больного. Нельзя лечить тело без учета духа, но дух зачастую и слышать не желает о том, чтобы им занимались. Поэтому всем нам надо проникаться тонкостями исцеления духа, всегда иметь при себе как бы «очки наблюдения» невропатолога...

Только так мы подойдем к методу синтетического, творчески живого созерцания. Только так постигнем сущность страждущего брата. Только так проследим за тайной только ему свойственных страданий.

Дорогой друг! Эти сбивчивые замечания я хотел бы вручить вам как своего рода кредо. В них – ничего от выдумки; я высказал лишь то, чему следовал всю свою жизнь. Все это – в традициях русской культуры и все это надо, по возможности, передать идущим на смену нам поколениям. А так как я свой земной путь закончу, безусловно, раньше вас, то попрошу об одном одолжении: опубликуйте строки сии, когда и где сочтете целесообразным, нс упоминая моего имени. Дело ведь не в имени, как Вы понимаете, а в истине».

Письмо заканчивалось дружеским приветом и было подписано полным именем автора.

34. О политическом успехе

Забытые аксиомы

Самые опасные людские предрассудки, как правило, замалчиваются. Особенно это касается политики; один из предрассудков которой примерно такой: «что такое политика – известно каждому, об этом и говорить не стоит...»

Но откуда это «известно»? Откуда к людям приходит правильное понимание всех тонкостей, хитросплетений, предопределений судеб, которые таит в себе политика? Неужто это дано им от природы? Или открывается во сне? Откуда этот предрассудок о политике, как о чем-то само собой разумеющемся в то время, как сущность ее дано ухватить только глубокому, острому, благородному взору? He обязан ли современный политический кризис именно этому предрассудку? He является ли поэтому наш век отрезком величайших политических крушений в мировой истории? И не пришла ли пора извлечь уроки из них и подумать о более светлом?

Было бы увлекательной, захватывающей задачей проследить историю человечества, дабы установить, какие предпосылки ведут к политическому успеху и что надо сделать, чтобы обеспечить его. Человеческой опыт в этом аспекте богат и поучителен – начиная с античности до наших дней... Кто имел политический успех? Как это ему удалось? А кто потерпел фиаско? Почему? Из-за чего? И наконец, что такое вообще политический успех?

В пространной и зачастую вырожденческой сфере политики отдельные люди и даже целые партии могут иметь мнимый успех, который на деле вовсе не является таковым; скорее – это фатальный провал. Очень часто под «политикой» понимаются всякие действа и домогательства, направленные на завоевание государственной власти; тогда все средства хороши для ее достижения. Все, что делается ради власти, за власть и посредством власти, большинство именует «политикой», независимо от того, что является содержанием, целью и ценностью подобных устремлений.

История знает немало людей и партий, которые ни на йоту не пеклись об истинных целях и задачах политики, о политическом сообществе, о благосостоянии народа, об Отечестве своем, но – «делали политику». Они жаждали власти, жаждали господства, они даже не знали, с чего начать. Порой открыто заявляли, что преследуют исключительно интересы какого-то одного класса, а о народе или Отечестве в целом мало или вовсе не помышляют. Порой они лицемерно прикрывались социальной программой, чтобы потом, придя к господству, преследовать собственные цели и интересы...

Если на их долю выпадал «успех», им как-то удавалось вырвать власть и превратить свою жизнь в триумф деспотизма и честолюбия, это означало победу только в их личной жизни, а для истории народа это было мощным политическим провалом, возможно, даже катастрофой. Их борьба и карьера по форме были «политическими», поскольку они рвались к власти, а дорвавшись – злоупотребляли ею; но по содержанию их поведение было по меньшей мере аполитичным. Личное их процветание было бедой и горем для народа. Захваченное орудие – государственный аппарат – было «политическим», но поставленные цели и следствия их были антиполитическими. Путь, которым они шли, был и для них самих, и для множества людей вроде бы «политическим», но способ действий их и все затеваемое ими было противным природе государства и общества, было асоциальным и противоправным, служило источником несправедливости, ненависти и страданий, то есть было аполитичным и антиполитическим в прямом смысле слова.

Значит, не стоит смотреть на политику с формальной стороны, не стоит оценивать ее извне. Это не гонка тщеславных за власть. И вообще не стоит судить о деяниях рода человеческого только по методам и способам претворения их в жизнь – будь то сфера медицины, искусства, экономики или политики. Определяющей и задающей мерой здесь остается, как всегда, более высокая, более предметная жизненная цель, о которой мы и поведем речь.

Государственная власть – это всего лишь средство, орудие политики; основополагающим же остается великое, содержательное: для чего все эти домогания? Политика – это не только «форма» или «метод», это и форма и содержание одновременно. В ней есть целеполагание и целенаправленность. А потому политический успех состоит не в захвате государственной власти, а в правильном использовании и применении ее.

Значит, есть мнимый и есть истинный политический успех. Мнимый успех – это частный успех владыки. Истинный успех – это общий успех народа в целом, это общественный успех. Кто довольствуется только своим личным преуспеянием, не заботясь о благе народа, тот становится предателем его.

Следовательно, истинный политический успех отвечает насущной потребности здоровой политики.

Так что же такое политика?

Политика – это прежде всего служение. Это не «карьера», не личный взлет, не удовлетворение амбиций, не властолюбие. Это служение народу; не отдельным классам и группам, а народу в целом. Сущность политики не в том, чтобы разделять или вносить раскол, а в том, чтобы объединять. Народная жизнь органична: одна часть нуждается во всех остальных и служит им; никто не должен, не имеет права процветать за счет других; каждый реально заинтересован в благополучии другого, страданье одного является бедою для другого и для всех в целом. Вот почему политика – это то, что способствует органической солидарности всех; а истинный политический успех дается только тому, кто живет органическим мышлением и созерцанием.

Программа всеобщей органической солидарности понятна не всем; близоруким и своекорыстным она вообще недоступна. История знает немало таких ситуаций, когда массы отвергали истинно политическую программу, клюнув на аполитичные или антиполитические выверты демагогов. Но это не обескураживало провидца или человека твердых убеждений. Он оставался верным своей программе даже тогда, когда оказывался в полном одиночестве. Надо иметь немало гражданского мужества («zivil-courage»), чтобы пережить это одиночество, как бы перечеркнув сиюминутный жизненный успех. Политический успех придет к нему позже, со стороны грядущих поколений. Если же он найдет сегодня у людей понимание своей политической программы, он будет бороться до конца, создавая все большее число единомышленников.

Ибо политика есть искусство объединять людей, приводить к одному знаменателю множество желаний, зародившихся во множестве людских голов. Речь идет не о любом «объединении» людей. Можно ведь объединиться и на аполитичной основе антиполитических содержаний, и тогда политика становится неполитикой, потому что блуждает по окольным путям всеобщей порчи. Значит, дело не просто в единении, а в политическом единении по форме и содержанию; лояльном по форме и жизнеустрояющим по содержанию. Добиться этого – задача истинной политики.

А это означает, что политика есть волевое искусство, искусство общественного волеизъявления, которое надо организовать, но организовать так, чтобы единение множества индивидуальных воль не утратило по дороге силу единого волеизъявления. Истории известны случаи, когда «единение» состоялось, но реальной волевой силы под собою не имело. Добиваясь «единства», люди делали так много «уступок», что в результате никто уже не хотел его, и оно обрушивалось, как карточный домик. Политика – это искусство общественного волеизъявления в его целокупности.

Единение не должно исключать свободы воли. Истинное единение свободно, то есть совершается оно без принуждений извне, без устрашения воли индивидов. Однако удается это не всегда. Единение всех до одного – это или исключение, или несбыточность. Значит, множество должно объединяться свободно. В авторитарных государствах правит компетентное меньшинство, которое свободно объединяется и пытается вызвать к жизни единение большинства. В тоталитарных государствах свобода объединения исключена напрочь. Истинная же политика есть искусство свободного единения.

И чтобы оно состоялось, надо, чтобы лучшие люди из народа (те, кто намерен служить делу всеобщей органической солидарности) сплотились сами и приступили к сплочению общества. Если лучшие политики не сделают этого в верном направлении, это сделают неполитики или антиполитики. Это означает, что политика требует отбора лучших людей – служителей и провидцев, обладающих искусством единения или способных к нему. В этом плане любое здоровое государство стремится к такому отбору и поступает правильно. Народы, которым такой отбор не удается, ждет большая беда. Вот почему все, что вредит политически деловому отбору лучших, все, что извращает или губит его, неправомерно по отношению к народу; неправомерна всякая конспиративная спайка, всякая честолюбивая клика, всякая продажность, всякая ложная протекция, всякое кумовство и келейность. Кто по-настоящему стремится к политическому успеху, тот должен неуклонно, последовательно проводить деловой отбор лучших людей.

To, что этот отбор способен дать народу, есть возможный оптимум в пределах органической солидарности всех. В связи с этим возникает ряд вопросов: куда идем? какова цель? в чем состоит солидарность? что делать для достижения ее? за какие меры приняться? какие законы издать? Отвечая на эти вопросы, надо исходить из лучшего. А это и есть оптимум. Он находится на линии, ведущей к осуществлению идеала народной жизни. Значит, истинная политика без идеала невозможна: она ставит пред собою стратегически прекрасную цель и стремится к ней. Она не бродит в тенетах случайностей, не путается в безыдейной и беспринципной меркантильности, не предается легкомыслию, не страдает недальновидностью. Истинная политика видит четко свой идеал, а потому ее можно назвать идеалистической. Но этот оптимум может стать чистой иллюзией, или химерой, если не содержит в себе реальных возможностей данного народа на данном отрезке времени, если не принимать в расчет духовные, хозяйственные, военные и дипломатические аспекты. Этот оптимум должен иметь почву под собою, должен быть реально обоснованным и хорошо продуманным. Истинная политика реалистична, по сути дела – идеально реалистична; она всегда зрит в даль, она не конъюнктурна, но ответственна, трезва, далека от утопий. Безыдейная политика и сама немощна, и силы народа изматывает. Мечтательно-утопическая политика – это самообман, разочарование, растрата энергии. Истинная же политика стремится к возможному оптимуму и к реализуемому максимуму этого оптимума.

Чтобы на деле осуществить все это, политика нуждается в возможно лучшем государственном устройстве и возможно лучшем подборе правительственных кадров.

Государство – это властное образование и в то же время – свободное образование. Две этих координаты определяют его задачи и его границы. Если власть «сдает», все рассыпается в беспорядке, читай – в анархии, и государство превращается в хаос. Если она отрекается от служения свободе, все сжимается от страха, принуждения и террора, и государство превращается в каторжную тюрьму. Верное решение задачи состоит в том, чтобы государство черпало свою силу в свободе и грудью стояло за свободу; другими словами, граждане должны видеть в свободе свою духовную силу, а свободу и силу свою возводить на ступень государственной власти.

Власть должна повелевать и, если надо, понуждать и наказывать. Ее воля, ее импонирующий народу императив твердости не должны покидать государство. Но верховность его должна гарантировать, уважать и соблюдать свободу. Внешняя сторона государства (порядок, налогообложение, законодательство, судопроизводство, администрация, военное дело) не есть нечто независимое, не есть чисто внешнее отправление. Будь это только внешним, механистичным способом жизнеустройства, без души и сердца, государство рано или поздно рухнуло бы. Жизнь государства есть выражение внутренних процессов народного духа – его мотиваций, волеизъявлений, импонирования, акцентирования, самоограничения, послушания, дисциплины. Государство и политика живут правосознанием народа, черпая из него свою силу; живут правосознанием и лучших, и посредственных. Есть правосознание народа – есть и государство; разлагается правосознание – разлагается и государство, а зиждется оно на свободной лояльности.

Вот почему всякая истинная политика есть политика воспитания и упорядочения национального правосознания – воспитания в свободной лояльности и к свободной лояльности. Вот почему истинный политик должен заботиться о том, чтобы государственное устройство и правление были приемлемы для национального правосознания и на деле воспринимались им. Авторитарное правосознание народа исключает демократию; нндивидуалистическо-свободный настрой не потерпит тирании. Бессмысленно навязывать народу с республиканским укладом жизни монархию; ущербно заманивать в республику народ с монархическим правосознанием. Государственное устройство и правление – это функция внутренней жизни людей, функции их правосознания, то есть духовного акта в его конкретно историческом своеобразии.

Настоящий политик знает, что государственная власть черпает силу в свободе своего народа, а потому должен давать для нее простор и возможности проявления. А народ должен видеть в своем государстве и гарантированный источник свободы, и, так сказать, творческое отражение ее. Поэтому истинная государственная власть должна не только связывать, но и освобождать; не только давать свободу, но и повязывать своих граждан; повязывать, чтобы освобождать; освобождать, чтобы люди подчинялись и объединялись.

Власть не призвана, однако, развязывать злые силы. Горе народу, познавшему это! Свобода не есть разнузданность зла, разгул темных деяний. Негативное надо обуздать; иначе начнется злоупотребление свободой, компрометация ее и смерть. Зло надо обуздать, дабы добро стало свободным и смогло реализовать себя. Поэтому истинная политика властно связует жизнь в целях настоятельного освобождения ее лучших сил. Но и скованные негативные силы не должны исчезнуть бесследно: истинная политика бережлива и экономна; она обладает искусством направить в позитивное русло, найти верное применение, использовать по назначению и отрицательные заряды в народе (все дурное, завистливое, разрушительное, разбойное, преступное, центробежное, продажное).

Такова сущность истинной политики; таков путь к истинному политическому успеху.

Политика – это искусство свободы, т. е. заботы о самостоятельно творящем правосубъекте. Государство, презирающее, подавляющее или исключающее свободу человеческой личности, есть тоталитарное государство, достойное гибели или распада.

Политика – это искусство права, т. е. заботы о ясной, гибкой правовой теореме. Государство, издающее законы в неудобоваримой форме, в закоснелой лексикологической жесткости, в мрачном педантизме изложения, подрывает в народе доверие и лояльность, порождает произвол, коррупцию, приводит к застою.

Политика – это искусство справедливости, то есть бережного отношения к каждому в отдельности, понимания своеобразия личности каждого. Государство, не способное внимать своеобразию человека и социальной справедливости, накапливает в себе отрицательный заряд, который однажды непременно взорвет его изнутри.

Такова сущность истинной политики. Она проводится в жизнь через государственную власть; орудие власти должно сохраняться в чистоте; нечистая власть – ценность пагубного свойства. Политика дает человеку власть, но не для злоупотребления ею, не для произвола. Грязный политик, манипулирующий властью по своему усмотрению, совершает преступление перед народом. Истинный политик смотрит на свои властные полномочия как на служение, как на долг, как на бремя, и стремится постигнуть искусство власти. И даже если его искусство не справилось с решением проблемы созидания и свободы, он, оставаясь верным своему долгу, все равно должен нести бремя служения народу со всей ответственностью, не сдаваясь даже тогда, когда речь идет о жизни и смерти.

Государственная власть – это не легкая комедия, не оперетка, не маскарад. На ней скорее отпечаток трагедии, потому что в любой момент она может стать трагедией и в жизни вождей и в жизни народа. Поэтому истинному политику приходится рисковать, как солдату на поле боя. Тем самым мы хотим сказать, что политика – не для трусливых людей.

Итак, истинный политический успех возможен только тогда, когда человек берется за дело со всей ответственностью и любовью...

Нет ничего плачевнее, чем безответственный политик, не желающий отдаться целиком своему делу; ни в грош не ставящий свои собственные начинания; не способный расплачиваться реалиями своей личности; убегающий от своей собственной тени. Трус по рождению не может рассчитывать на успех.

Нет ничего опаснее и политика без души: человек, лишенный этого самого главного органа духовной жизни; не любящий ни своих ближних, ни своего Отечества; не знающий верности (верность ведь выражение любви!); заведомо обрекающий на провал любое свое начинание; не получивший из царства Божия ни единого луча для своей земной страны, – циник по призванию; политического успеха ему не видать. Вокруг его имени может подняться шум и даже очень большой шум; могут пролиться реки крови; могут произойти катастрофические бедствия, но путей для своего народа он не проложит.

Может быть, нам удалось хотя бы обозначить ориентиры, которые ведут к истинному политическому успеху.

35. О художественно совершенном

В том, что современное искусство, называемое модернистским, сбилось с пути и блуждает где-то на задворках, единодушно сходятся все истинные друзья художества, которым не изменил еще здоровый вкус. Прекрасное будущее принадлежит не модернизму – этому выродившемуся искусству, создаваемому, восхваляемому и вкушаемому людьми без рода, без племени. После всех этих блужданий и тяжких страданий человек обязательно духовно окрепнет и создаст здоровое искусство; нет сомнений в том, что тонкие натуры уже предугадывают искусство грядущего, предчувствуют его приход.

Пытаясь себе его представить, нужно прежде всего отказаться от необходимости идеи неслыханного новаторства и сокрушительного переворота. Вся эта погоня за «новшествами», «потрясениями», «головокружениями» и пр. суть порождение беспомощного тщеславия у автора и скучающего, ищущего острых ощущений снобизма публики. Будущее, конечно же, подарит нам новое искусство, но это новое будет создано истинным духом и глубиною сердца, ведь именно в них зачиналось когда-то истинное искусство и ими вынашивалось. По-настоящему духовная глубина имеет свои законы, не подверженные субъективному произволу, не подменяемые преднамеренными измышлениями или надуманными конструкциями. Новое искусство даст нам новое содержание, а не новую пустоту и пошлость. Оно создаст новую форму, a не новую бесформенность, своего рода новую разнузданность в житейском мире. Оно многое разрешит себе, но исключительно в рамках духовной необходимости, ибо в ней – критерий дозволенного и мера допустимого: в искусстве верно только необходимое.

Искусство будущего снова станет укорененным, органичным, обретшим под собою почву. Это вовсе не означает школярство, педантизм, тяжелую поступь, суровую мину, занудные наставления. Нет. Это будет совершенно другое измерение, не связанное ни с цензурой содержания, ни с предписанием формы. Это будет измерение, связанное с первоисточником замысла, развертыванием его и способом воплощения в художественном образе.

Пока искусство придерживается верного пути, оно не нуждается в цензуре содержаний, потому что оно являет собою (внутри и изнутри) самую строгую и самую доверительную цензуру, какая только возможна; цензуру предметной необходимости, которая впоследствии поверяется и подтверждается художественной критикой. Что же касается формы искусства, то и вовсе нет надобности предписывать: она не подчиняется никаким поползновениям извне – ни рыночному спросу, ни прямому нажиму политической диктатуры, разве что требования подобного рода совпадают с духом художника, с его внутренним голосом. Поэтому мы вправе ждать от искусства новых, т. е. исконно первичных содержаний и новых, т. е. оригинальных, форм. Это будут пра-образы на пра-языке оригинала; одним словом – неиссякаемый поток духовной пищи и благословенного счастья...

Это новое искусство будет проистекать из выстраданных людьми испытаний, лишений и бедствий; из обновленных первоисточников, родников и методов творчества. Человечество неуклонно вдет навстречу возрождению здорового художественного акта.

Структура его по существу своему свободна и является отражением творческих потенций художника. Тут ничего не предпишешь; тут нет обязательных рецептов. Но внимательный зоркий глаз должен уловить те ограничительные рамки, несоблюдение которых грозит вырождением искусства.

Художественный акт, как бы он ни складывался в голове творца, не может получать направление извне, иначе ему – конец. Художник не должен идти на поводу у моды, потому что те изначальные пласты, в которых залегают художественные содержания и которые питают их непосредственно, ничего не знают о моде. Художник (портретист, архитектор и т. д.) не должен принимать от своих заказчиков каких бы то ни было «авансов» относительно содержания; другое дело, если обыкновенный смертный выносил в ссбе нечто подобное (в плане художественного созерцания) и по-братски обменивается им с художником... Художник с самого начала должен преодолеть в себе мысль о «неуспехе», «непонимании», «нерентабельности» своего труда в материальном плане – все это не должно его пугать. Искусство не есть направленный вовне промысел, оно есть внутрь ориентированное служение, художник же, непонятый и отвергнутый бессребреник, должен спокойно и достойно идти своей дорогой дальше.

Ведь ему предстоит важное, высокое служение во благо всего человечества; он ведь свободный и неподкупный «прорицатель» самых значительных и сокровенных содержаний духа. Это его призвание, которому он отдает себя; это его должность, в которую он добровольно вступает. Его призвание предполагает в нем определенные склонности и умения, которые ему придется совершенствовать. He каждому дано созерцать сокровенные содержания духа, развивать это созерцание, следовать увиденному со всей ответственностью, в строгом послушании вынашивать задуманное и изображать его в оправданно необходимых (адекватных) образах. К этому все и сводится. Искусство, не знающее этого или не желающее об этом знать, не есть искусство; это скорее безответственная игра или доходный промысел, а может, и то, и другое вместе: в жизни всякое бывает. Но если такие затеи начинают вытеснять или подменять искусство, наступает период кризиса и декаданса, то есть отпадение от своего призвания и от своего предназначения.

Настоящий художник служит в духе. Ему ни к чему развлекать и увеселять публику, поддакивать ей; его дело – глядеть внутрь, прислушиваться к своему духу, служить ему, повиноваться, погружаться в него, «черпать» из него, вызывать его, возвещать о нем. He его дело продавать и торговаться. Он должен как бы заклинать в себе «дух земли», пробиваться в пространство духовных содержаний и черпать из него предметность своих медитаций. Он должен поставить себя на службу миру, его сокровенной борьбе и страстям, погружаясь в них без остатка. И чем ответственнее будет его служение, тем глубже будут его медитации; чем категоричнее он изгонит из себя произвол, тем «истиннее» будут его «прорицания»; чем строже и серьезнее будет его внутренняя дисциплина, тем благоуханнее и слаще будет мед его искусства...

Но для этого ему нужна и внутренняя, и внешняя свобода, которая в принципе доступна любому человеку75. Ему нужна свобода выбора, чтобы нести в одиночку свою ответственность, чтобы сполна удовлетворять требованиям, которые выдвигает художественное творчество. К источникам его искусства не дотянуться никакой цензуре; и только конгениальный критик может со временем сказать, справился ли он со своей задачей. А чтобы справиться, художник в своей «лаборатории» должен быть и должен оставаться свободным – в созерцании, суждении, выборе, красках, тональностях, в слове, жестах, символах. Он должен быть субъективно свободен, чтобы ухватить и выразить объективную необходимость; ту самую, изнутри увиденную необходимость, которая есть главное в искусстве.

Эта своеобразная необходимость суть критерий истинного искусства. Основательно схваченная и целостно выраженная, она придает произведению искусства ту свободную «убедительную силу», ту законную полноту и ту власть, которые вызывают в нас чувство удовлетворения и счастья и по которым узнаются шедевры.

У настоящего художника всегда такое ощущение или даже осознанное убеждение, что он в своем творчестве не все может, что выбор материала и формы ни в коей мере не диктуется его произволом или тщеславием; просто он должен, он смеет сказать. И вот это «смею-должен» является основополагающим в художественном творчестве; и хотя крайне осложняет работу, зато ставит ее на соответствующий уровень. Этим, как нечто несостоятельное, невозможное, исключается бесчисленный выбор вариантов. Наивному новичку кажется, что он «сможет все», что захочет; он принимает всерьез любую «выдумку», любую субъективную, прилепившуюся к нему идею, принимая ее за художественное вдохновение; он считает «замечательным» все, что доставляет ему радость. Но настоящий художник знает, что он должен всего лишь посметь и что если нет этого чувства «смею» для выражения себя, значит, он и не смеет. Его творчество духовно связанно; и связанность эта состоит в том, что он, созерцая и вопрошая, ищет именно ее. Спокойно и уверенно он чувствует себя только тогда, когда в своем «смею» он осознает и свое окончательное «должен», то есть он не столько может провести такую-то линию, нанести такую-то краску, ввести такую-то модуляцию, взять такой-то речевой оборот, сколько должен; то есть все это не просто допустимо, не просто возможно, а необходимо, и надо уступить этой необходимости. Он не смеет иначе, а потому и не хочет иначе; а потому и не может иначе. Только тогда он чувствует себя уверенно; только тогда на него нисходит покой. Потому что не субъективный произвол задавал ему меру, а внутренняя необходимость правила им, и он с радостью внимал ей.

Серьезный художник всегда старается уловить в себе эту необходимость и следовать ей. Всякая линия, проводимая им, остается для него проблематичной, остается «просто возможностью», «не более чем возможностью» до тех пор, пока он не почувствует ее чем-то твердо вписавшимся, чем-то органически живым, чем-то строго соответствующим задуманному. Порой для него бывает невозможно или предельно трудно сказать, куда вписывается такой-то штрих, как описать такой образ. Но внутренний опыт подсказывает ему недвусмысленно и четко, что найденный штрих действительно соответствует существенному, задающему меру, хотя и сокрытому содержанию. Он «верен», «обоснован», носит характер таинственной, но очевидной «подлинности», так что его можно даже назвать исходной точкой в своем роде. Он сродни прочному камню на болоте: на него можно уверенно встать, оглядеться и нащупать путь вперед.

Это ощущение органической необходимости не иллюзорно и нс обманчиво в художественном творчестве, a полно значения, и значения – решающего. Это как бы расшифровка текста: мы ничего не сочиняем от себя, не фантазируем, а стараемся правильно разобрать объективно-данную, лежащую перед нами криптограмму. Настоящий художник пытается выразить криптограмму своей концепции в образах – адекватно, точно, соответствующе – в словах, звуках, красках, жестах.

Им владеет верное, безошибочное чувство, что он не создает, а воссоздает предмет; и в этом он абсолютно прав76. А когда, закончив свое произведение, показывает кому-нибудь или отдает на выставку, ему все время кажется, что не совсем закончены какие-то места, штрихи, речевые обороты; не до конца обоснованы они, не вполне предметны, недостаточно точны. Тогда он начинает прислушиваться к критике и сразу же чует, кто говорит исходя «из предметного созерцания» и художественной необходимости, а кто застрял снобистски во внешнем, в условностях абстрактных форм или аутистических спекуляциях и потому говорит только «по поводу».

Скупые, но проницательные замечания истинного критика он принимает и знает им цену; соглашается, видит, что его поняли, его поощряют; критик становится ему другом и помощником. А самоуверенных резонеров, «рецензентов по поводу», он не принимает в расчет, хотя их разглагольствования нередко задают тон общественному мнению. Должно быть, их имел в виду Л. Толстой, не без юмора заметив однажды: «Критика – это когда глупый человек пишет об умном»77...

В любом произведении искусства надо различать три аспекта, скорее три слоя, которые в реальности лежат не один над другим, а один в другом; то есть тут есть как бы ядро и две скорлупы; ядро «просвечивает» через обе скорлупы, и внутренность одной можно узреть только посредством другой. Однако такая образность далеко не точна, это всего лишь намек.

Внешний слой искусства можно было бы обозначить как «эстетическую материю». Это чувственно уловимый компонент художественного произведения: слово в литературе, краски и линии в живописи; звуки в музыке; камень, дерево и металл в скульптуре и архитектуре; пластика тела в танце. Чувственно уловимый материал искусства имеет свои законы: фонетические, грамматические и стилистические правила в литературе; физические, математические и акустические законы в музыке; физиологические и анатомические данные как основа для танца. И чтобы художественное произведение удалось, надо соблюдать эти законы. Фонетическая несуразица, грамматические погрешности, стилистическая беспомощность могут вконец погубить стихотворение. Нечистые, фальшивые, диссонансные, монотонные, с параллельными ходами аккорды могут испортить любой музыкальный труд. Противоестественные, искусственные, неповоротливые, акробатически вымученные движения в танце сделают его несносно фальшивым.

Но все эти столь нужные, элементарные как азбука законы чувственной материи, не являются высшими и noследними необходимыми в искусстве. Осязаемая материя – далеко не самое важное в искусстве; ее нельзя рассматривать как нечто самодовлеющее. Напротив, это нечто вспомогательное, то есть что служит лишь носителем, инструментом, символом того самого содержания, которое предстоит выразить в образах. Носитель должен соответствовать содержанию, быть на высоте его. Инструмент должен быть послушным. Символ должен быть выразительным и содержательно насыщенным. Повелителем же является художественное содержание (эстетический образ и говорящий с нами его языком эстетический предмет). Это оно властно выбирает и подыскивает слова, краски, тона, плоскости, жесты. И в материи художественно добротно только то, что затребовано содержанием. Вот почему эстетическая материя должна рождаться из содержания, должна быть обоснована им и оправдана им. Художественно только содержательно необходимое; художественно совершенно только точное, неизбежное, сберегающее силы, выразительное, прозрачное, направленное к сущности художественного произведения. Эстетическая материя должна отдаться в распоряжение содержания с предельной гибкостью, податливостью, готовностью; она должна покорствовать ему, но, имея свою протяженность, не отрекаться от собственных законов.

Второй «слой» художественного произведения есть заявляющий о себе, требующий восприятия эстетический образ. Это схваченная воображением художника картина, требующая для своего воплощения материю, из которой она могла бы светить. Эстетический образ может носить на себе отпечаток чувственной природы (материальных вещей – цветка, дома, ландшафта); может иметь и нечувственную природу (душевный настрой, характер, духовная борьба). У всех этих образов – свои, особые законы; каждый должен представлять нечто подлинно объективное, наглядное, правдоподобное, неповторимое, законченное, в самом себе достоверное, связанное, возможно, и с другими образами. Расплывчатое, смутно поданное, взятое в дурном ракурсе, противное природе вещей, фрагментарное характерно для плохого искусства. He до конца продуманные, не до конца выношенные, стушеванные человеческие характеры, поданные в психологически неестественных ситуациях, безжизненные, аффектированные слова и противные природе поступки рождаются только у плохих художников, их искусство есть явный провал. Все оказывается надуманным, фальшивым, неприемлемым, разочаровывающим, утомительным.

Однако законы второго слоя тоже не самостоятельны, не самодовлеющи, поскольку весь строй художественного произведения подчиняется опять же чему-то самому высокому и самому важному, а именно – главной идее его, «эстетическому предмету».

К этому третьему, глубинному слою, к этой «говорящей из себя сущности» сводится все остальное. Все образы художественного произведения должны проистекать из нее, развертывать ее содержание, следовать ее ритму, выразить ее волю. Слой образов должен четко, верно и экономно передавать «эстетический предмет»; как бы служить для него в качестве достоверной, проницаемой светом Среды, чтобы он светился ею и из нее, скрываясь и раскрываясь одновременно. Вот почему все образы художественного произведения – романа, драмы, картины, симфонии, балета – должны быть в распоряжении эстетического предмета со всей возможной для них готовностью, гибкостью, податливостью.

Вот это самое ядро произведения, ради которого все делается, к которому все сводится и без которого все распадается, и есть основополагающая концепция художника, которая приводит в движение его творчество. Именно она находит нужные образы и нужный чувственный материал. Она как «духовный цветок», который встретился художнику на просторах духа, пленил его, и он взял его с собой, для своего произведения, чтобы показать другим. Этот «цветок» можно было бы назвать «идеей», но – без рационалистического налета, т. к. «идея» постигается иррациональным, а это уже не мышление, а «созерцание», и созерцание не в чувственной форме, а сердцем: луч света, идущий из него, выхватывает сущность предмета и надолго удерживает ее78.

Этот «цветок духа» – не субъективное измышление, не аутистичная химера творца. Это – реальность, и притом духовная реальность. Ее можно было бы назвать «прообразом» или живым способом бытия, классическим, доступным любому человеку жизнеобстоянием, которое «прочитывает», переживает или созерцает художника. Оно открывается ему в Боге, в человеке, в природе вещей. Ведь только в Боге – совершенство, вечность, милость; только в человеке – греховность, совесть, мотивы, борение страстей, ненависть, зависть, раскаяние; только в Боге, человеке и природе вместе – покой, кипенье, свет; только в человеке и природе – сон, жажда, просветление, увядание... Все это открывается ему в статике, динамике, простоте, необычайной сложности и пр. В выборе этих духовных «прообразов» и «первичных состояний» он свободен. Главное – пережить в действительности состояние, охватывающее его, чтобы заговорить о нем и из него; заговорить языком истины. Духовный опыт такого рода не есть монополия художника. Он доступен каждому, в том числе и самому наивному, лишенному критичности обывателю, и критику по призванию, способному к восприятию художественного произведения во всей его целостности и в отдельных пластах.

Произведение искусства как бы хочет сказать человеку: «Позволь мне войти в твою жизнь, позволь вселиться в душу твою; я подарю тебе муку, счастье, свет, глубину, очищение, мудрость»... Короче, «возьми меня, и я дам тебе радость и разумение»; или: «вот тебе новая духовная медитация в образах, сделай ее своим переживанием»... Человек, действительно восприявший в себя такое произведение, медитирует сокрытой в его образах медитацией, приобщается через материю к протянутому ему «цветку духа».

Смысл истинного искусства, сущность его и призвание – щедро дарить тонкий аромат духа. Художнику не приходится поучать, не приходится быть «тенденциозным»: непроизвольно, непреднамеренно (desinvolto) цветет он сам среди цветов духа и дарит людям их чистое, дивное благоухание.

Тем самым обретается и критерий совершенного искусства. В качестве установки можно его сформулировать так.

Будь верен законам эстетической материи. Законы ты должен знать, а материей хорошо владеть. Только тогда твой художественный аппарат будет полностью удовлетворять запросам художественного образа и твоим размышлениям над ним.

Будь верен законам художественного образа. Ты должен правильно ухватить своеобразие его и полностью подчинить его себе. Только тогда ты сможешь точно, в строгом соответствии своему замыслу и медитации, выразить целый хоровод созерцаемых тобою образов духовного царства цветов.

Загляни в глубины своего созерцания сердцем и попроси Бога, белый свет и людей поведать тебе о тайне их бытия, чтобы загореться замыслом, чтобы постигнуть суть эстетического предмета.

Погрузись в пучину тебе предстоящего и вынырни из нее с жемчужиной в руках. Затеряйся в таинственных луговых просторах духа и сорви там самый милый цветок. Останься верным и этой жемчужине, и этому цветку. Только тогда ты, предметно одержимый художник, сможешь адекватно выразить образ и найти для него адекватный материал.

Давай необходимое, и только необходимое! Только укорененное! Ничего лишнего, ничего сверх меры! Давай только то, из чего сияет сам первообраз предмета!..

Вот – правило, вот – критерий совершенного искусства. Пройдя через горнило страданий, окончательно пробудившись от них, люди будущего снова обретут путь, по которому когда-то ступали великие художники прошлого, и начнут создавать новое, прекрасное искусство.

36. Что такое философия

Если философия еще хочет сказать что-нибудь существенное и жизненно важное сегодня заблудшему, до основ потрясенному миру, ей надо прежде всего творчески задаться вопросом: в чем ее смысл, что является предметом ее, каков ее метод? Ей надо снова обратиться к честному, преисполненному живого огня исследованию сущности духа. Если она не подступится к этому, не обретет в себе мужества поглубже заглянуть в себя и начать заново, она очень скоро превратится в доисторический гербарий под названием «Найден в средине XX столетия в засушенном виде»...

Первое, что должны сделать философы, – это отказаться от произвольного конструирования каких бы то ни было систем. He надо нам никаких систем! Их изобретение – это всего лишь мнимая задача культуры, a не нечто само собой разумеющееся. Одно из двух: или философия есть продукт субъективной фантазии (и тогда ей не следует брать на себя задачу «выстраивания» непротиворечивой, без сучка, без задоринки «системы», и каждый может как угодно фантазировать в меру своих способностей); или же философия есть предметно связанное исследование с вытекающими из него выводами (тогда ей и вовсе ни к чему заниматься выстраиванием системы и поисками логической безупречности). Тогда надо неукоснительно следовать сущности исследуемого предмета и преподносить его таким, каким он в действительности есть. Откуда это известно, что предмет, который мы исследуем всю свою жизнь, имеет отношение к какой-то «системе» и руководствуется законами какой-то логики? И кто нам дал право выдавать непомерные требования своего рационалистического рассудка за законы бытия самого предмета? Сущее бытие предмета нс подчиняется трезвому рассудку... Добытая им «истина» должна соотноситься с «истинным бытием» самого предмета, а не наоборот. А это «бытие» куда глубже, живее, обширнее, богаче вымышленных нами «системок». Было бы куда как смешно, если бы шапка искала по себе голову. Все должно быть наоборот.

Так что философу не следует изобретать «систему», достаточно добиться предметного созерцания и мышления и спокойно предоставить «системность» на «усмотрение» самого предмета: если предмет есть действительно система, тогда философ должен точно следовать ей; если же предмет есть какой-то бессвязный конгломерат, тогда он должен указать нам на это «своеобразие». Исследующий свой предмет философ не должен себя навязывать; он ведь не бухгалтер и не унтер-офицер, чтобы строго выстраивать понятийный рад. Ему не дано предопределять власть Всевышнего, от которого мы получили свой предмет (будь то Вселенная, природа, дух или что другое); не дано предписывать, делать вид всезнайки, рационалистически штопать «бреши» действительности. Сколько хорошего погибло под вывеской таких философских построений! Сколько превратных определений и пустых «конструкций» появилось на свет!

Значит, философии будущего придется раз навсегда покончить с предрассудком, а точнее – с навязчивой идеей систематизации. Надо не «конструировать», а честно, предметно исследовать. Надо проводить философский опыт, настраиваться на философское созерцание, a не сооружать «здание» методом дедукции. В философии, как и в других областях знаний, действуют следующие правила: самое легкое, самое непродуктивное, более всего импонирующее толпе есть дедукция; самое трудное, самое значительное, самое строгое, что отличает серьезного исследователя, есть созерцающая индукция. Философу необходимо реально пережить свой предмет, свои пережитые содержания перепроверить, дать их описание, представить на рассмотрение другим. И при этом – оставаться исследователем, абсолютно независимым от того, на каком языке он излагает познанное: в специфических терминах, с обилием цитат и примечаний или в скромном облачении обиходного словаря, без «кондуита» особых примечаний, без набранных петитом «великих откровений», рассчитанных на благосклонность читателя.

На вопрос, является ли философия наукой, не следует отвечать ни «да», ни «нет». Достаточно сказать, что разумно поступает тот философ, который смотрит на свою работу как на исследование; тем самым он берет на себя ответственность исследователя, демонстрирует волю к предметности, возлагает на себя бремя доказательств, совершенно не заботясь о том, что выйдет из всего этого: «монизм», «дуализм», «реализм», «идеализм», «рационализм» или «интуитивизм». Об этом будут судить со временем его критики, скажут кое-что друзья в надгробном слове, упомянут историки, а может, и вовсе ничего этого не будет... Неважно. Важно то, что он как истинный ученый сделал бы все лучшее, что мог, к чему стремился, исследуя предмет и чувствуя свою ответственность перед Всевышним.

Все вместе это означает, что есть философский опыт, который надо всячески культивировать.

Структура акта его далеко не однородна; философу-исследователю придется изначально смириться с тем, что ему предстоит все свои силы, все свои способности применять в самых разнообразных связях и самым чутким образом – сообразно требованиям исследуемого предмета, который, разумеется, является ему в самых разных аспектах.

Философ должен приниматься за дело только тогда, когда у него появляется ощущение в себе Божьего луча, который просится наружу. Это ощущение должно задавать ему меру в его поисках и находках, хотя в ходе исследований может оказаться, что это не «эврика» вовсе, а чистой воды иллюзия; а может наоборот – ведь человеку Божий луч дается в действительности множеством способов. Явления и переживания такого рода можно обозначить термином «дух». Он есть в человеке, природе, в том, что совершает творец с помощью Божией. Духовное как собственно предмет философии смотрит на нас из цветка и из горной цепи. Мы воспринимаем его в качестве очевидности, в коей раскрывается истина, прозреваемая нами. Оно завладевает нами в любви и в совести. Оно открывается нам в видениях искусства, которое создает непосредственно сам человек. Оно говорит с нами языком свободы и правосознания. Оно светит нам из источников религиозного откровения. И всякий раз требует от нас по-иному структурированного опыта, в который мы вкладываем все свои способности и умения.

Тот, кто намеревается заняться познанием истины, то есть посвящает себя проблемам очевидности и, следовательно, выступает теоретиком познания, должен прежде всего накопить собственный опыт очевидности в различных областях знаний. Тот, кто не испытал очевидности, кто не знает, из чего слагается и как выглядит изнутри это своеобразное переживание79, создаст в теории познания выхолощенную игру понятий и пустых конструкций. Однако очевидность дается человеку не только в теоретическом творчестве. В религии она воспринимается по-другому, чем в науке; в искусстве принимает формы, отличные от моральной сферы; в разнообразных отраслях знаний (в логике, математике, химии, астрономии, истории, юриспруденции) акт очевидности имеет свою структуру. Вне этого реально переживаемого, постоянно обогащаемого опыта очевидности любая теория познания безжизненна и пуста. Философ, не вкусивший духовной культуры, не почувствовавший себя ни в одной науке компетентным, а может, и вовсе отрицающий акт очевидности (тот же скептик, агностик, нигилист), немыслим в качестве теоретика познания, напиши он хоть тысячи страниц на профессионально специфическом жаргоне. Ведь акт очевидности требует от исследователя дара всеобъемлющего созерцания, способности проникновенности, чувства глубокой ответственности, искусства ставить вопросы, подвергать достигнутое сомнению, упорной воли к окончательному уяснению его и живой любви к предмету80.

Кто, в свою очередь, хочет в качестве исследователя обратиться к Божественному лучу в сфере нравственности, тот прежде всего должен обогатить и углубить свой нравственный опыт. Нравственное не поддается никаким абстрактным конструкциям, никаким умозрительным уловкам, никаким теоретическим выкладкам и понятийным атрибутам. Нравственное надо реально пережить. Философ, толкующий о любви, радости, добродетели, долге, добре и зле, силе воли, свободе воли, характере и пр. по чужим книгам и понаслышке, не знает ничего; для него все это – темный лес, потому что нравственный опыт требует всего человека: его любви, его страстности, его деяний. Он должен отдать всего себя – все свои силы и жилы, свой жизненный успех, свою судьбу. Он должен предстать ответчиком перед своею совестью, руководствоваться ею в делах своих, провидеть в них свой конец и смело глядеть в глаза смерти, преодолев страх. Нравственный опыт не дается ни одному лежебоке, ни одному щелкоперу, ни одному дезертиру жизни. Кто хочет сказать слово об этике, тот должен знать, что такое любить, бороться, страдать, молиться в минуты сомнений, скромно воспринимать успех; должен испытать редкостную связующую, освобождающую, дающую твердую опору власть совести; рисковать в пределах совестного акта и чувствовать себя спасенным» Только тогда раскроется ему этическая проблема и природа художественности.

Философия искусств также требует от ученого разностороннего, глубокого опыта созерцания. Здесь крайне важно заглянуть под чувственно-формальную скорлупу внешнего проявления предметов искусства, открыть для себя органическое ядро совершенных по форме и содержанию художественных образов и убедиться в том, что субъективность вкуса в оценке их не есть решающий момент. Хорошо, если бы сам философ-исследователь был причастен к какому-нибудь виду художественного творчества – такой опыт носит совершенно другой отпечаток, если он сам способен пережить процесс зарождения замысла, вынашивания его, борьбы за идею, образ, форму; если он смотрит на все это изнутри, а не извне. Из сноба никогда не получится философа; холодное наблюдение, погоня за чем-то остреньким, возбуждающим никогда не заменят истинно художественного опыта. Искусство – это высокое служение во благо человеку и чистая радость воплощения Божественного. Вот почему исследовательский акт предполагает долгую, самоотверженную работу философа по облагораживанию своего вкуса и своих суждений, чуткое религиозное сердце, культуру вчувствования, созерцающую мысль81.

Исследователь, занимающийся философией религии, также должен обладать немалым опытом в этой области и живым созерцанием, которые позволят ему понять религиозный опыт других, сравнить его, поверяя своим собственным. Неверующий ученый в лучшем случае соберет сухую коллекцию чужих переживаний (по типу Уильяма Джемса82). А глубоко верующий, склонный к религиозной отрешенности поступит правильно, ограничившись рамками дедуктивной теологии (вероисповедания), оставив в стороне необозримое поле чужих («неверных») догм.

Философу религии надо проникнуться толерантным, способным к вчувствованию, гибким актом созерцания, который откроет ему доступ в глубины человеческой религиозности, в многообразие Божественных лучей; заставит его понять их и воспринять в себя.

Что может сказать о красках мира человек, не способный их видеть? Что знает он о сущности цвета, если воспринимает только один-единственный цвет, считая «ложными» все остальные? Сердце Божие богаче и объемнее любой конфессиональной теологии, а поэтому вряд ли добьется чего философ религии исключительно дедуктивным методом83.

Наконец, философ права также должен найти свой предмет, вступить с ним в непосредственное исследовательское общение, обрести здесь своеобразный опыт познания и умело реализовать его. Назовем его пока здоровым, нормальным правосознанием84. Сущность его складывается в столкновении инстинкта самосохранения, духа личности и автономного волеизъявления; здесь инстинкт вынужден свободно покориться духу, а вместе они пробуждают автономную «волю к свободной лояльности». На этом пути в формировании свободного правосознания участвуют все силы человека: творческий инстинкт, любовь к родине и к ближнему; проницающее глубины духа созерцание; лояльная воля и концептуальность мышления; все тесно переплетено одно с другим, все укоренено в духе, притязающем на лучшее в человеческой жизни; все станет в будущем основой для истинного учения о здоровом правосознании.

Итак, в целом философия есть наука, проистекающая из духовного опыта людей. Ее задача – сберечь этот опыт. Когда-то Сократ поставил перед античным миром такой вопрос: «Можно ли исследовать и познать добродетель?» Этот вопрос не утратил своего значения и поныне. Ответ же, который Сократ имел в виду и который пытался довести до ума своих современников, был в своей основе тем же, что и вопрос, а именно: человек только тогда постигнет сущность добродетели, когда сам будет ею жить и претворять на деле. В этом плане можно сказать, что человек, утверждающийся в духе, есть мера вещей, или: философ, стремящийся продвинуться в своих исследованиях, должен реально пережить свой предмет и тем самым реализовать его. Иначе он не может и не смеет: он должен душу и жизнь свою сделать органом познания предмета. Став орудием духа, он и познает, и испытает его. А это означает, что философ по призванию должен неустанно трудиться над очищением своей души.

Он должен бороться за свой предмет или воспитывать себя к нему. Он должен выхаживать, проверять, перепроверять в себе очевидность; усвоить аскезу суждения; отточить «глазомер»; овладеть подспудными страстями; сделать акт восприятия более разносторонним и гибким; желать совершенного и добиваться его.

Он должен тренировать, укреплять в себе совестный акт; доверять ему, очищать свое сердце ради него, отдаваться ему; поступать согласно ему и в свете его подниматься на более высокую духовную ступень.

Он должен воспитывать, очищать свое художественное созерцание и свой художественный вкус; в каждом образе искусства находить сокровенный смысл; придерживаться аскезы суждения; и до тех пор добиваться идентификации своих работ с шедеврами искусства, пока оно не станет для него «языком богов», или иероглифом Божьим.

В религии он должен научиться созерцанию и молитве; и так укрепиться в молитве, чтобы твердо стоять против всего аналитического, сомнительного, скептического, иронического в аргументах безбожия. Он должен ощутить в своем сердце силу Божия огня и всю свою жизнь нести в себе горячий уголь веры: она откроет ему сущность религии и подарит живой орган для понимания всех религий мира.

Он должен растить, крепить, очищать и укоренять в себе свое правосознание. Он должен направить его навстречу Божиему лучу, допытаться, где самые последние, самые благородные, самые чистые источники, мобилизовать свою волю к совершенству. Он обязан «ввести» свое правосознание в жизнь, поступать согласно ему, бороться, исповедоваться перед ним, научиться понимать его установки. Он должен остатъся в его распоряжении, стать светлым инструментом его.

В этом истинный путь философа, на котором обновится и обретет жизнеспособность философия будущего. Основной девиз ее будет таков: сначала быть, потом действовать и только затем из добытого в борьбе и муках деяния философствовать.

VI. Изначальное

37. Свобода

Во всем сомневается современный человек. Во всем абсолютно, не исключая свободу.

Сомневаясь в ней, он, разумеется, теряет ее. А мы ничуть не сомневаемся в свободе, потому что знаем точно, что она значит для нас.

Дыша свободой, человек мало думает о ней: он живет в ней, вкушает ее, плавает себе в ее легком потоке. Для него она как воздух; он дышит, не задумываясь о нем: вдох – выдох; легкие то поднимаются, то опускаются в своем природном ритме. О воздухе задумываются тогда, когда его не хватает, когда он тяжел, нечист, когда начинают задыхаться. Тогда вдруг не без ужаса спохватываются и начинают понимать, что без воздуха нет жизни, что не ценили его, а он, оказывается, так необходим...

Так и со свободой: человек не может жить без нее, она ему нужна, как воздух. Почему?..

Потому что любить он может только свободно. Любовь ведь искренна, цельна, не вынуждена, нелицемерна; она свободно зарождается и свободно дышит... Или же она не зарождается вовсе, но – заменить ее ничто не может...

Потому что веровать и молиться можно только свободно... А вера или охватывает последние глубины души (куда не дано пробиться чужим диктатам и запретам и где человек автономно созерцает и автономно верует), или же не возникает вовсе – и тогда человек остается неверующим. А молитва – как вздох, как песнь, как священное пламя; ее не вызовешь к жизни никаким предписанием извне.

Человек мыслит только свободно, потому что истинная мысль – это самостоятельная мысль. Самостоятельно мыслящий человек умеет ценить и чужую мысль, потому что по себе знает спонтанную способность ее, и, может быть, именно поэтому его не собьет никакой авторитет, никакая видимость его.

Человек зрит в корень только свободно; только свободное убеждение чего-то стоит; только в нем и сила его; только его он и отстаивает; только за него идет на смерть...

Человек может творить только свободно – спокойно, без нажима, без запросов, руководствуясь собственным таинственным побуждением, благосклонно внимая сокровенным источникам жизни...

И страждущий человек, стрем5пдийся творчески, осмысленно передать свои страдания, должен сполна пережить их, свободно созерцать их, свободно молиться, чтобы очиститься и просветлиться душою. Только пламя, бьющее из страданий, приподнимает человека выше – к Господу. Только свободное осмысление, только свободное обращение дает человеку орлиные крылья...

Любить, молиться, думать, исследовать, очищаться, прозревать, убеждаться, творчески формировать, образно отражать – разве все это не самое важное в нашей жизни, разве это не есть, собственно, наше предназначение на земле? Но тогда, значит, жизнь без свободы невозможна...

Да, так оно и есть. Все истинно великое в жизни возникает каким-то таинственным образом из себя и через себя. Это уже заметил Аристотель... Так живет природа, так воспламеняется любовь, так молится человек, так зарождаются науки и искусство, так преодолеваются духовные кризисы. Надо понять раз навсегда, что предписанное мышление есть не мышление, а звук пустой и механическое, сухое резонерство; что вынужденная любовь не есть любовь; что навязчивая молитва, идущая не от сердца, есть видимость одна, есть незадачливая попытка молитвы. Мертв и сух человек без свободы; расколот, неискренен, беспомощен, ненадежен. Его здоровый инстинкт и живой дух изменяют ему: они покидают захваченную диктатом извне его жизненную сферу и образуют потайную катакомбную жизнь, подчиняясь в ней свободному зову вдохновения, прислушиваясь к свободному голосу побуждений.

Так обстоят дела во всех областях жизни; в хозяйстве – тоже. Только свободный труд действительно жизненно необходим и производителен. Только непринужденный, добровольный, радостный труд благословен. Свободу принуждением не заменить. Тщетны все попытки такого рода, где бы они ни возникали, какие бы цели ни преследовали.

Кто этого не знает, тот все равно когда-нибудь все это на себе испытает и поймет.

Две большие опасности подстерегают свободу человека; первая – недооценка свободы, ведущая совершенно неожиданно к отречению от нее и предательству; вторая – злоупотребление свободой, ведущее к разочарованию в ней и утрате ее.

Любой человек, любой народ может однажды спохватиться, увидев, что свободы у него нет, а все оттого, что он или недооценивал здоровую, благодатную ее стихию, или злоупотреблял ею. Позора в этом особого нет, но налицо беда и – урок: придется идти дорогой страданий, терпения и освобождения.

Тому, кто утратил свободу, не сожалея о ней, придется изрядно пострадать прежде, чем он ощутит явную в ней потребность. А потом ему придется долго терпеть несвободу, пока он не поймет, что надо снова начинать борьбу. Избавление же, возврат к свободе станут возможными только тогда, когда он поймет, что надо ценить свободу, надо не злоупотреблять ею. Гнет порождает тихое накопление сил; накопление сил пробуждает потребность в свободе – осмысление, притязание, волю; в дальнейшем воля диктует борьбу за свободу и, что гораздо важнее, формирует способность удержать отвоеванную свободу, закрепить, дать ей достойное наполнение...

Свобода – это не нечто данное одними другим. Нет. Ее надо взять самому, правильно распоряжаться ею, наполнить ее жизненными содержаниями в достойных формах. Иначе снова начнется отречение от нее, злоупотребление ею, и все повторится сначала...

Свобода – это духовный воздух человека. Культура без свободы – видимость одна. Народы медленно, но верно идут к истинному пониманию свободы. А история, этот великий спиралевидный путь страдания, терпения и освобождения, идет тем временем своим ходом...

Мы не сомневаемся в свободе, так как точно знаем, что она значит для нас.

38. Доброта

Когда-то давным-давно было мне одно мрачное видение, которое время от времени посещает меня и сейчас...

В бесконечном, сумеречном мировом пространстве развернулась жестокая битва, которой не видно конца. Из первородного лона выходят все новые и новые единичные образы, каждый из которых жаждет для себя всего и домогается всего. Прежде, когда все они покойно почивали в Боге, вездесущем и всемогущем, каждый был «всем во всем». Потом, пробудившись, они стали отделяться помалу и получать четкое очертание единичности. Но своего утраченного Богом благословенного состояния они уже забыть не могли и стали пытаться вновь обрести его, чтобы утвердиться в нем, хотя это были уже вполне единичные существа. Дело, конечно, безнадежное, как и сама борьба...

Но... начинаются алчность, домогательства, гонка, вытеснение, притязание, зависть, ненависть, убийства; один стоит у другого на пути; никто не собирается уступать; каждый старается хватануть и проглотить как можно больше; и ни один не понимает, что именно его притязание делает невозможным достижение цели... А борьба все жестче и жестче, все беспощаднее, и за что? – за невозможное; пока в изнеможении, муках и отчаянии не рухнет каждый, так и не осознав трагизма своих заблуждений. Тогда каждый теряет свое собственное обличье, растворяется в лоне предвечного и обретает утраченное благословение. Но в лоне универсума просыпаются все новые единичности, постепенно отделяются они от него и начинают отчаянную схватку снова.

Бывают времена, когда это видение кажется мне не призраком, а слепком с реального лица, с человеческой истории. Та же безнадежная борьба монад за обладание целым, та же ожесточенность посягательств, та же алчность и властолюбие, тот же трагизм незрячих экзистенций! И тогда я начинаю искать спасительный путь, искать целительное средство и открываю опять и опять дорогу, смиренную доброту самого обыкновенного человека.

Первое, что связано с ней, – это неучастие доброго человека в этой безысходной борьбе. Вся эта гонка, диктат, зависть, ненависть для него невыносимы, потому что нет у него к тому внутренних побуждений; и он устраняется от всего этого с отвращением и болью. Нет у него и потребности говорить всему на свете свое вечное «нет», выпячиваться или, как говаривал Леонардо, жить за счет других. Да, доброта гасит ненависть; в ней не зарождается зависть; у нее нет желания мстить. У нее нет охоты ни к насилию, ни к мести, ни к порицанию ни с того ни с сего, ни к легальному сутяжничеству. Она ищет мира; она добивается его своим искренним благоволением и печалуется при виде свары людской.

Истинная доброта отворачивается от этого зрелища и прислушивается совершенно к другому строю вещей. Она помнит о своем благословенном Богом состоянии, которое является ей в образе дивных видений – то в виде всепроникающей «эфирной субстанции Божией ткани», то рупором «вечного согласия», то «мировым органоном»85, то хоралом, поющим осанну, то вселенской симфонией, то усеянной звездами небесной сферой, от которой веет покоем и равновесием. Преисполненная таинственного предчувствия, проистекающего как бы из воспоминаний и обетований, созерцает доброта это Богу угодное всеединство, тоскует по нему, готовая в любую минуту взяться за его воцарение на земле.

Из всеединства Божией ткани исходит при этом доброта; она видит разрывы, пропасти и раны мира и пытается их исцелить. А жестокая злоба порождает эти раны, копается в них, живет расколотостью мира, даже не подозревая о существовании сокровенной, уповающей на обретение своей целостности ткани царства Божия.

Когда мы смотрим в глаза по-настоящему доброму человеку, мы ощущаем струящийся из них мягкий свет, в котором нам сразу же становится тепло и уютно. В них нет сарказма, настороженности, жесткости, неприятия, a только участливое внимание к нашим тяготам, к нашим бедам. Это не яркий свет потенциального прищура; нет, это – приветный лучик из темноты в светящемся окне родного дома. Тогда дивимся мы близости далей, родственности нам чужого, любви к незнакомцу, свершению невероятного.

Доброе сердце взором своим изливает в мир свое творчески неисчерпаемое «да». Потому что доброта – это открытая дверь, вечное гостеприимство, братский привет. Добрый человек – брат всякой твари, потому что помнит о своем родстве со всеми в Боге Всемогущем, потому что в нем течет вселенская кровь. Дверь в его сердце – это дверь в отчий дом, из которого мы все когда-то вышли, а теперь он принимает всех нас снова, суля спасение. Светит нам его добрый свет, а у нас такое чувство, что мы не заслужили и на йоту ни этой благости, ни этого благословенья, ни любви. Но это истинная человеческая доброта самого Господа, а она, как известно, не ищет заслуг, изливая на нас свою благодать. И когда Божественная доброта лучится из человеческого сердца, льется потоком, сияет, тогда несносные раздоры и распри начинают среди людей стихать и, устыдившись, смолкают вечная борьба, и гнет, и зависть, и ненависть.

Добрый человек живет в Божией ткани и чует сердцем свою сокровенную связь со всем миром. Он не стоит, как холодный наблюдатель, в стороне; не претендует на свою исключительность. Нет, он сердцем откликается на жизнь другого, всегда готовый броситься на помощь. Благосклонно взирает он на мир. Любое существо, попадающее в его поле зрения, пробуждает в нем свет благоволения, зажигает в нем огонь Божией доброты, дарует ему тем самым радость. Вот почему преподобный Серафим Саровский встречал каждого человека со словами: «Радость моя», а его наставление «Человек человеку – радость» – бессмертное слово мудрости.

Доброта – это бальзам для страждущего мира, мягкое целительное средство на раны и язвы его. Она живет мечтою о благословенном первобытии в лоне вещей, пророчествуя о единении грядущем в Боге, оберегая ткань благоволенья, мира и всеединства теперь.

39. Смирение

He слишком ли много – требовать от нас, смертных, смирения? Может быть, оно, как добродетель, есть удел избранных?.. Что ж, может быть... Должно быть, не случайно мы так довольны видеть хоть искру неподдельного смирения, немедля ощутив, что мы соприкоснулись с превосходным человеком.

Удивительное это дело – смирение. Достаточно заметить в выдающемся человеке (будь то наука, искусство или политика) признак гордыни, самодовольства, высокомерия или тщеславия, как он тут же меркнет в наших глазах и мы теряем к нему всякий интерес. И происходит это не потому, что мы чувствуем себя приниженными, отодвинутыми в сторону или вовсе стушевавшимися, как если бы величие его сделало нас маленькими, а его гордыня окутала нас тенью презрения. И не потому, что нас возмущает в нем недооценка наших качеств (ведь это и понятно: поскольку нам самим не хватает смирения, апломб другого нам кажется невыносимым), но у нас еще появляется ощущение, что его заносчивость снижает его собственную ценность. На деле так оно и есть. «Однажды возомнив себя великим, не скоро станешь им на деле ты...» Кто считает себя «звездой», кто думает, что он всего «достиг» или все «совершил», тот явно ограничен, близорук. Чем больше носится он с манией величия, чем больше и требовательнее его притязания, тем ничтожнее и глупее кажется он нам и, наконец, «выдающееся» в нем мы воспринимаем как чванство предельно ограниченного субъекта...

В истинной скромности, напротив, есть нечто милое, трогательное, пленительное. Конечно, скромный человек не так скоро обретет значение и вес, как самоуверенно ступающий по жизни, сыплющий искрами фейерверка самообожатель. Фейерверк мгновенно гаснет, оставляя после себя уголь, сажу и пепел, – и тут-то и начинают пробиваться световые лучи скромности.

Можно бы сказать: велик и самовозвышен – значит мал; мал и скромен – значит причастен к истинному величию. Гордыня разочаровывает и обесценивает. Скромность будит любовь и повышает ценность. Будь непритязателен и терпелив; примирись с тем, что тебя не заметят;

пусть блистают другие. Время твое придет тогда, когда начнется настоящее. Ты попадешь в его сферу и станешь реальностью. Даже если ты не станешь реальностью, все равно будешь значить больше всех, кажущихся предметными, гномов. Тщеславие злоупотребляет пространством человеческого общения, чтобы добиться мнимой значимости без особых помех. Умно и кстати поступает тот, кто снисходительно относится к тщеславию и на время уходит из его пространства – тогда оно мгновенно меркнет; тогда наступает миг реальности и на арену жизни во всей своей строгости и благолепии выступает смирение.

Оно-то и ведет в царство настоящей реальности.

Тщеславный человек совершает три ошибки: считает себя чем-то важным в жизни; «важность» эта заключается в том, что он, как ему кажется, необычайно «многого» достиг или – совершил; полагает, что «великие» достижения его признаны и почитаемы всеми.

Борьбу с тщеславием надо начинать с третьей ошибки; подумать сначала о том, что не всякий обладает силой суждения и компетентностью, чтобы их принимать всерьез; что существует ложное, извращенное, своекорыстное, кем-то оплаченное, легкомысленное, безответственное «признание»; что на белом свете есть тьма тайных сообществ, члены которых поддерживают друг друга и продвигают, замалчивая или попросту уничтожая «чужих». Надо считаться с тем, что толпа часто следует моде, внушениям партий, наемкой «клаке» (в Италии ее называют «ladri in guanti gialli»86); что множество людей превозносит сиюминутный «модерн» из снобизма и тщеславия; что похвалу безвкусице, пошлости и разлагающему духовность нигилизму можно принимать со стыдом и печалью. Честь, оказываемая мне нечестивцем, унижает меня. На льстящего мне шельмеца я смотрю как на своего хулителя. Все это видя, захочешь признания только чистого сердца и мудрого в суждениях своих созерцателя. Но такие натуры похвалят меня и признают только тогда, когда я почувствую себя оправданным своей собственной совестью и осиянным светом Божиим. Прав был Пушкин, рекомендуя поэту не дорожить успехом у черни, быть высшим судией самому себе.

Победив тщеславие, связанное с популярностью извне, став строгим судией своей души изнутри, обретя критерий своих деяний в свете Божием, можно приступить к преодолению другой своей ошибки, сделав второй шаг к смирению.

Человек на все, чего он достиг или свершил, должен смотреть как на нечто незначительное. Если крепок, не кичиться особо силой; если смышлен, не считать себя всезнайкой; если порядочен, не шуми, не переоценивай свою добродетель; если талантлив, не выпячивай своего «величия» и «гениальности». К чему это? Зачем?

«Достигший» чего-то успокаивается, утопает в самодовольстве, прекращает поиски и борьбу. Достаточно «познавший» считает, что «больше» ему уже знать не надо. «Всезнайку» ничему не научишь. «Совершенному» и море по колено. «Безупречный» не видит в себе слабостей. «Заумному» даже невдомек, что завтра появится сверхумник, который поставит его в положение глупца, повергнет в смущение и растерянность. Одаренный художник, мнящий из себя гения, послезавтра уже не создаст ничего и не заметит, как все втихую похохатывают над ним.

Вот почему однажды что-то создавший должен сразу же зримо обозначить рамки своих достижений, побольше думать о своем совершенствовании, всячески стремиться к лучшему. Подобно пограничнику, он должен напряженно вглядываться в даль; подобно скупому, сердцем реагировать на недочет; подобно осажденному полководцу, постоянно чинить и отстраивать свою крепость. Надо жить не досгигнутым, а тем, чего достигнуть не успел.

Кто знает то, что он не знает ничего, тот остается верным студентом и при случае становится исследователем. Кто знает пределы своим духовным возможностям и осторожно следит за ними, тот постоянно растет. Кто знает о слабостях и недостатках своих, тот борется с ними и совершенствуется. Верный диагноз – путь к исцелению, запущенные раны трудно поддаются лечению. Словом, настоящий человек борется за культуру ликвидации своих недостатков, не пытаясь преуменьшать или преувеличивать их серьезность. А это и его источник истинной скромности, стимул истинно духовного роста.

Если я смотрю вширь и ввысь, я всегда вижу Божественное, которого лишен и в котором так нуждаюсь. Когда же я обращаюсь после этого к достигнутому и свершенному, я и смущен, и пристыжен: ничего-то я не имею, ничего-то толком не знаю; ничего во мне от Божественного; нет такой области, где бы я чувствовал себя одаренным, великим. «Нищий я духом, – мелькает вдруг у меня в голове. – Мне не хватает мужества сознаться в этом себе; надо набраться мужества и закрепиться в нем».

Остается теперь сделать третий шаг: переложить центр тяжести жизни своей и стремлений со своей особы на предметную стихию бытия, на Божию ткань универсума. Если у человека нет цели в жизни или она определяется сугубо корыстными интересами, скромность будет ему казаться чем-то странным, а до смирения ему, как до небес. Его желание показать себя будет причиной заносчивости, тщеславия и убежденности в том, что «скромность подобает только черни».

Скромность же начинается там, где человек чует над собою нечто Высшее, а смирение – там, где он преклоняется пред этим Высшим. У него должно быть нечто такое, что он ценит, любит, чему служит как главной цели. Ей он отдает все свои силы, всю свою энергию; за нее борется и жертвует собой. И если случится такое, он очень скоро поймет, что все ему удается тем лучше, чем меньше он думает о себе, чем больше он отдается предметной стихии своего служения. Тогда он уже не станет считать свой маленький успех в жизни чем-то самым важным; тогда он выйдет из жесткой скорлупы своего эгоизма, из замкнутой только на себя субъективности, развернется во всю свою мощь и достигнет таких свершений, которые ему и не снились.

Великое дело требует его целиком, а он медлит и медлит, растрачивая по пустякам свое время, силы, любовь; подводит баланс своим якобы «несбывшимся» мечтам. Все кажется ему, что жизнь его обделила, что обоснованные претензии его рассыпались в щепу; чго должна быть какая-то компенсация за все это, а ее нет как нет...

Тогда он сам прерывает свою карьеру и подобно раненому льву зализывает свои застарелые раны, которые можно исцелить разве что отвлечением, забвением, любовью, служением. Надо резко изменить курс своей жизни, иначе так и застрянешь в тисках собственной пошлости, станешь пленником своей незначительности, и будешь плакать, как баба над уже непоправимым прошлым своим и бурно несущимся настоящим...

Великое дело требует его целиком; и он должен отдаться ему. Он должен свой личный успех «влить» в успех великого дела так, чтобы первый показался ему крайне ничтожным по сравнению со вторым – успехом дела Божьего на земле. Его устремления и юля должны получить предметное наполнение и тем самым – обновиться. На первый взгляд, он как бы теряет себя; но в действительности он впервые обретает себя в ткани Божией. Он теряет себя, свое слишком человеческое, а находит себя «предметно преисполненным», созидательным, смиренным, достойным ткачом за ткацким станком Господним.

Тем самым оно обретает свое истинное достоинство – не в глазах других, не в собственном самодовольстве, не в отличиях трудовых будней, не в запоздалой славе, а в основополагающем, человеческо-духовном, укорененном в Божественном. И если такое достоинство налицо, тут гордыне места нет, ибо гордыня не от Бога, а достоинство – от Бога. Гордыня не ведает смирения; вот почему ей предстоят немалые унижения... Настоящее достоинство родится из смирения, его унизить невозможно. Смирение же ведет к Богу; достоинство пребывает в Боге. Вот почему Марк Отшельник был прав, говоря, что «умное смирение – путь ко Всевышнему»87, a Ефрем Сирин – говоря, что «превозношение ослепляет умные очи»88...

Получается, что смирение как добродетель подобает любому из нас; каждый может и должен вкусить от него, чтобы обрести в себе истинное достоинство, приоткрыть для себя тайну жизни, полюбить прекрасное, послужить Божественному. А если кто спросит, как легче всего приобщиться к смирению, ответим просто и ясно: никогда не сравнивать «малость» других с «величием» себя, a no возможности чаще выставлять ничтожность свою пред Ликом бесценного Творца-Спасителя.

Тогда смирение со всеми своими благами как бы само собою поселится в сердце, и человек потребует от себя столько, что ему уже будет не до других. Тогда честолюбие в смущении замолкнет, и станет ясно, что не столь важно, где ты стоишь, куда важнее – что и как ты делаешь в жизни. Ведь в жизни и в мире речь идет только о работе над всеединою вечной тканью Господней, а в ней отмечаются прежде всего неброские, неприметные с виду свершения, «ничтожных» же или «малых» дел не бывает...

Поняли бы только это люди!

40. Утраченная тайна

В ранней молодости человек – существо ко всему любопытное, обо всем расспрашивающее: ребенок видит многое, а понимает малость, а потому так и сыплет вопросами, но удовлетворительных ответов не находит. Очень скоро у него появляется чувство, что взрослые «играют с ним в жмурки» – что-то скрывают от него, от чего-то уклоняются, чего-то избегают, не касаясь сущности вещей. Обиду и разочарование испытывает тогда дитя: «Неужели они думают, что я настолько глуп, чтобы поверить нелепым ответам? Так и быть, сделаю вид, что всем доволен и до всего дойду своим умом»...

И вот начинается заглядывание, подглядывание, подслушивание, головоломка, построение теорий, которые могли бы пролить на все полную ясность. Начинается внутреннее беспокойство, маскируемое безразличием извне и как бы спокойствием, в то время как за фасадом их таится жадное внимание и исследовательский настрой... «Тайна» не должна быть больше тайной, она должна стать явью и – все! Тайна – это как обман. «Тайна» означает, что взрослые дурачат нас, детей, и держат в состоянии зависимости, а все из-за чего? Из-за жажды командовать... На деле-то ведь все просто, легко и доступно. Вот почему в речах детей то и дело слышишь: «Очень просто!», сказанное безапелляционным тоном. Верным остается в этой связи и такое наблюдение педагогов: чем таинственнее держатся родители, тем глубже невежество детей, тем больше овладевает ими «все» разъясняющая, редуцированная, упрощенная, плоская мысль. А потому целесообразнее было бы не уводить детей от тайны, не «запрещать», а постепенно, уважительно, осторожно, с любовью приоткрывать, как бы дарить ее (но не столь грубо, как это у Руссо): гляди и восхищайся в благоговении!

Этим детским чувством обиды, этой ребячливой волей к упрощению как заболело в XVIII веке просвещенное человечество, так не может избавиться от этого недуга и по сей день. При этом западная церковь олицетворяла собою «родительский образ»: она не давала детям свободы исследования, считая великую тайну мира и Бога тайной только для непосвященных. Однако выросшие и окрепшие «дети» восстали против этого и, охваченные «espirit tradiction»89, отринули довлеющий церковный авторитет; началось самостоятельное, самодеятельное наблюдение; заработала любовь. Противоположность между церковной опекой и автономным мышлением со временем не исчезла, не разрешилась, а, наоборот, укрепилась и обострилась до предела, когда рядом с разумной наукой проступила полунаука полупросвещенной толпы и спустились сумерки полуобразованщины.

В XVIII веке во главе всего этого стояли французские энциклопедисты. Новый менталитет задавал всему тон и победно вступил в XIX век. Считалось, что церковь есть дело рук законченных невежд; что она насаждает обскурантизм; что вера – это суеверие; что Христос – это мифический образ; что всякое чудо есть обман, подлежащий разоблачению и изобличению; что есть только один достоверный источник знания, а именно – чувственный опыт. Что же касается так называемой «тайны», то ее вообще нет нигде – ни в природе, ни в человеке: все просто и ясно; стоит только понаблюдать и подумать, как сразу откроется природная целесообразность и необходимость любого явления объективной действительности. Мир однозначен, детерминирован, трезв, прозаичен; бездушным, механическим образом катится он по рельсам каузальности. А если кто еще как-то привержен романтике, мистике, фантастике и прочим сантиментам, то это «vir obscurus»90, реакционер, вредитель.

Как из этого сенсуализма и материализма возникло позднее, воинствующее безбожие, объяснять не надо. Надо сказать, что по-настоящему серьезные ученые таким менталитетом не отличались, но к механистической теории все же нередко прибегали и, применяя ее на практике, не замечали, как эта продуктивная в известных пределах, но плоская и далеко не исчерпывающая проблему теория превращалась в самодовлеющее, «все объясняющее», «единственно научное» мировоззрение; как зарождалась позитивистская традиция, согласно κο­τοροή любой уважающий себя ученый обязан всякую «мистику» устранять, всякое явление сводить к его простейшим элементам и первоисточникам, «чудесам» мироздания не удивляться, а самым беспристрастным образом сводить их ко всеобщим законам, разворачивая и разлагая все, что именуется «таинственным». To была традиция поколения, которым владело чувство «неполноценности», ребяческой уязвленности, детской потребности в упрощении. To была традиция вражды ко всему, что несет в себе тайну; традиция высокомерного, изобличительного «всезнайства». To было упоение опошлением и уплощением всего и вся. В конечном счете это было восстанием против библейского сведения всего существующего к Творцу. Более того: это было ярким бунтом против Бога, желанием низвергнуть Его с престола и самим взойти на престол.

Если же отвлечься от этой традиции и проследить творческую линию великих, гениальных естествоиспытателей, то очень скоро убедишься в том, насколько глубоко и проникновенно воспринимали они тайны универсума, поражаясь им и их созерцая91. Можно сказать, серьезный ученый приступает к исследованию с чувством, что он стоит пред лицом великой тайны, а завершает свой труд с убеждением в том, что он не справился с этой тайной – не познал ее до конца. Всякое истинно научное толкование мира – это всего лишь шаг в глубины его, которые ни исчерпать, ни измерить, потому что таинственность их – это не плод нашего воображения, а объективно предстоящая нам сущность вещей.

Стоит только представить эту мощную, реально ощутимую данность – Вселенную в ее непомерно тотальных объемах вовне и в ее неизмеримой глубине внутри; Вселенную, которая разворачивает перед нами свои бесконечные, неохватные дали, закрывая к ним доступ, то указует на бесконечно микроскопические частицы, которых нам не видать; Вселенную, в которой есть все: большое и малое, необозримая даль и непостижимая близость; в которой взаимосвязано, переплетено, едино, динамично, целесообразно, величественно. Нам остается только оживить, расширить свое предметное созерцание, представить себе чудо этого спонтанного равновесия, из которого проглядывает какая-то непостижимая разумность, какая-то неизъяснимая сила. И тогда мы увидим, что речь идет не о каком-то субъективистском мифотворчестве, не о праздной мистификации умов, а о великой, прекрасной тайне мироздания, которую открыто признавали такие гении, как Ньютон, Коперник, Лейбниц, Кеплер, Бойль, фон Галлер, Либих, Шлейден, Мейер, Фехнер, Дюбуа-Раймон и др.

Из этой сверхсложной, сверхдетерминированной мировой ткани мы выхватываем в процессе исследования только отдельные лоскутки и нити, которые в изолированном, теоретически сглаженном виде не существуют. Это мы из-за своей ограниченности, из-за слабости мышления, из-за неопытности «вытягиваем» эти лоскутки и нити и разглядываем вне всякой связи, вне всяких закономерностей. А ведь они суть не что иное, как препараты для наших опытов или умозрительные построения, стоящие на службе наших познаний. Эти «элабораты»92 применяем мы и на практике; и это нас ослепляет: возвращаясь к объективному миру, мы все чаще упускаем из виду, все чаще забываем сделать нужную поправку на динамическую взаимосвязь, на таинственное сплетение, на сверхсложность и сверхдетерминацию единства всех этих обрывков и нитей. Мы забываем, что в реальной действительности эти фрагменты связаны с другими тысячами все дальше и дальше уводящих в необозримую ткань нитей, туда, где царствуют законы взаимовлияния, взаимообмена, законы вечного движения духа и материи. И если нам на миг удается в жизни с некоторым эффектом потянуть хотя бы за одну ниточку, мы готовы считать себя чуть ли не «заправилами» мира и думать, что нам уже известны все его тайны. А на деле мы стоим перед ним, как хвастливые нищие, считающие себя обладателями несметных богатств с грошом в кармане; или как наивные дети, задумавшие исчерпать море игрушечным ведром.

To, что в научном и созерцательном плане от нас ускользает тайна мира, делает нас духовно беднее, а наши исследования поверхностнее, но на самой природе вещей это не сказывается абсолютно. Все в мире, как и прежде, полно неизведанных чудес, все создано какой-то сокровенной разумной силой, поддерживается ею и движется к какой-то отдаленной, сокрытой для нас цели. И кто настолько слеп или туп, что не может внять этому с воображением, или кто усвоил себе рассудочно-сухую установку, не желая этого видеть, тому вряд ли чем можно помочь.

Человек всю свою жизнь проводит на Земле, среди Божиих даров, таинственных чудес природы, души и духа. Сама по себе жизнь есть тайна, начиная с зарождения и саморазвития одноклеточных организмов и кончая тончайшим, сложнейшим телесно-духовным образованием, каковым является человек. А взять психические корреляты plexus-solaris, физические корреляты экстатической идентификации Христа – разве это не тайна спонтанного развития мира? Разве разложить или редуцировать этот феномен по силам для науки?

Всюду, где жизнь самоутверждается и развивается, пусть это движение в пространстве или проявление физической активности – от бактерии до слона, от трудовика или жемчужной раковины до акулы, от прелестной бабочки типа «Neoptolemus» до никчемной морской свинки, – всюду перед нами тайна, присущая сокрытым образом всякому живому существу. A no нему нам надо научиться угадывать, наблюдая, и неживую материю в ее таинственном строении, распаде, в ее таинственном покое и движении. Мир прост для дураков, для них закон не писан.

В основе всякого серьезного исследования лежит предпосылка, что в мире нет ничего простого, что наука в любой вещи, в любой твари имеет дело с предметом сверхсложным, сверхдетерминированным, короче – имеет дело с тайной. Такая предпосылка не должна пугать ученого, сковывать, тормозить; она ведь не для того, чтобы отнять у него способность от души восхищаться и удивляться, отбить охоту к процессу исследования, погрузив его в благостное отупение. Как раз наоборот: предпосылка как бы приближает к ученому его истинную цель, повышает и укрепляет в нем чувство ответственности.

Кто признает тайну мироздания, тот как исследователь правильно поймет стоящую перед ним задачу: научиться проводить различие между самим предметом и тем, что является содержанием познания в процессе наблюдения и описания. Это различие является и мерой, и принципом любого исследования.

Человеку не дано наблюдать и объяснять мир как объективную реальность в его целостности и таинственной сущности. Исследователь вынужден в процессах познания намеренно «вырвать» из нее «кусочек» или «ниточку», довольствуясь ими, как аскет, сосредоточась на «урезанном» содержании. Так историк выделяет из мирового процесса какой-нибудь отрезок времени – эпоху, или какой-нибудь отдельный образ из нее; юрист изучает какой-нибудь кодекс или конституцию; энтомолог – бабочку «неоптолема»; экономист – формы английского кооперативного движения в Англии XIX века; физиолог – секреции гипофиза и пр. To, что ученый выделяет для себя, реально встроено в огромный пространственный временной процесс развития единого, преисполненного тайны универсума. Только целенаправленное внимание ученого «отделяет», «редуцирует», абстрагирует предмет. Иногда ему сопутствует даже успех – какой-нибудь редкий экземпляр, иногда он сам себе готовит препараты. Но, как правило, ученый имеет дело с содержанием своего опыта, которое он в проекции мысленно соотносит с картиной мира в целом. Поэтому этот «отрезанный кусочек» или «ниточку» вряд лк целесообразно называть предметом.

Но главное, от чего зависит смысл исследования, состоит в следующем: ученый смотрит на сущность его в свете мировой тайны или нет?

Если он фрагмент своего познания считает изначальной, самодовлеющей величиной, он теряет глубинную тайну и предмета, и его содержания, потому что лишает его целостности, уплощает и омертвляет его. Тогда чувство ответственности в нем неустойчиво и слабо, а наблюдения его – близоруки, поверхностны, рассудочны, легковесны. Тем самым оно как бы затворяет дверь, которая ведет его «монаду» в глубь предмета в целом; он обрывает нити, связующие содержание части с объемностью предмета как такового, обрывок нити между его лабораторией и творением Божиим. Такого ученого обычно называют самонадеянным «толмачом», который горазд что хочешь объяснить. Жажду познания он может утолить глотком воды из лужи. Он слеп как крот. Он «умудряется» измерить бездны Божьего творения сантиметрами. Он думает, что белый свет так же скуден и убог, как и его воображение, и что величие предмета кончается там, где исчерпало себя содержимое его мысли. Он любую свою гипотезу считает достаточной, потому что природа, как ему кажется, не идет дальше его собственных предположений. Начав с утраты тайны, он заканчивает мертвой, механической картиной мира и все опошляющим безбожием.

Совсем иначе обстоит дело у того, кто способен ощущать Божественную тайну космоса и восторгаться ею. С нее начинал и Аристотель; к исследованию сущности вещей его подвигали изумление и восторг. Это изумление было предвосхищением тайны Вселенной и в то же время предчувствием Бога. Все это пробуждает в ученом своеобразную исследовательскую совесть, без которой наука или деградирует, или вообще не имеет места. Эту совесть можно было бы назвать волей к предметности познания или повышенным чувством ответственности, постоянной готовностью проявить максимум осторожности, гибкости, вчувствования, чтобы приблизиться к великой и глубокой тайне мира. Если он чует ее в большом (в макрокосме), он узрит ее и в предельно малом (микрокосме), и тогда неизбежность «редукции» не будет столь ущербной. Наоборот, отдельный «кусочек» мира станет для него как бы частным носителем мертвой тайны, иероглифом Божиим, своего рода дверью в предметную глубину бытия.

Так начинается всякое истинное исследование: с аскезы в ограничении и с волею к беспредельному. Тогда любой фрагмент – это целая шахта для разработки, это подземный родник, в который надо войти, чтобы заглянуть в священный центр тайны мироздания. Так каждая ниточка ведет к сокрытой, но не утраченной тайне; каждая клеточка Вселенной – это живая тень или отблеск Всевышнего; а наука – позитивная, эмпирическая, доказующая – становится своего рода проводником в царство созерцания сущности Божией.

Именно так подходили к этой проблеме все великие естествоиспытатели и историки культуры. Так должно быть и в будущем. Тогда наука снова превратится из гербария Нового времени в живой Божий цветущий сад, и ее уже не спугнет никакое рассудочное доктринерство. А мысль ученого обретет былую силу созерцания и достигнет небывалых высот.

Утраченная тайна мира снова заговорит в человеке. А это станет свидетельством того, что структура его познавательного акта изменится. Тайна ведь никогда не открывалась ни чувственному наблюдению, ни аналитическому резонерству с его склонностью к экспериментированию и препарированию. Предметная тайна мира доступна только созерцающему вчувствованию и только через него она откроется наблюдателю или аналитику. Таким был этот акт у великих ученых. С открытым, любящим, восхищенным сердцем подступались они к миру; наблюдали, созерцали, раздумывали; мыслили с чувством, воспринимали с душой; изначально знали о существовании тайны и никогда не сомневались в ней. Их сердце жило во Вселенной и с Вселенной. А потому и она жила в них, раскрывая им свои тайны. Так что они были не просто исследователями природы, но и мудрецами, любимцами ее.

Будущее нам их подарит, их оно нам обещает.

41. Сердечное созерцание

Созерцание возвышает наш дух; человек созерцающий – это человек окрыленный. А если он еще как надо воспользуется своими крылами, он исполнит свое предназначение на земле. Так что пожелаем человеку будущего обрести эти дивные крылья и добиться по возможности лучшего. Начинать же надо сегодня; надо решиться на большую перестройку себя изнутри: пересмотреть структуру своего культурно-творческого акта, перепроверить его, дополнить и тем самым обновить. Это единственный путь, способный вывести нас из сегодняшнего кризиса к радикальному обновлению; это единственная возможность положить конец дальнейшему скольжению в пропасть и начать восхождение. Созидание культуры нам не дается, потому что мы не вкладываем в него душу свою, заставляем ее умирать. Мы хватаемся за негодные инструменты в своей жизни и пытаемся что-то изобретать, забывая, что она требует других сил и что только благодаря им мы хоть в чем-то да преуспеем.

Такая установка как основополагающий принцип вывела бы нас, наконец, из кризиса. И будущая история, настолько покрытая туманом, что ничего нс видно в ней пока, зависит от того, поймем ли мы свои блуждания и если поймем, то сделаем ли мы, или наши дети, или внуки соответствующие выводы из прошлого, чтобы начать новую жизнь...

На развалинах недавно «нового», а теперь уже «отжившего» мира все мы – европейцы Востока и Запада, азиаты, американцы – должны по-настоящему одуматься, основательно заглянуть в себя и во все сферы культуры.

To, что происходит с нами в последнее время, именуется распадом культуры, которая не справилась с глубокими внутренними и мощными внешними потребностями эпохи и выпестовала в своем лоне чудовищную антикультуру, которая взяла бразды в свои руки и погоняет. От этого факта, от этого печального зрелища мы отворачиваться уже больше не должны; мы просто обязаны поставить такому ходу событий барьеры, дать ему частную оценку, собрать всю свою творческую волю и силу и встать на новый путь.

Почему же засохла наша философия? Почему запуталась в мертвых абстракциях «гносеологизма»? Чего ей не хватало? Почему процветает дедуктивная теология именно теперь, в эпоху всеохватного воинствующего безбожия? Почему она все «основывает», «обосновывает» без грана тепла, света, перспективы? Откуда это разложение в современном искусстве, именуемое модернизмом? Откуда эта «политональность» и «атональность», эта беспочвенная погоня за шумовыми эффектами в музыке; откуда эта беспредметность и эта вызывающая наглость «палитры» в живописи? Откуда эта рыночная конкуренция за приманку чувственности? Чего ждут люди от искусства? Куда дальше покатятся художники? Откуда этот исторически неслыханный кризис государства с его тоталитарными вывертами и экстремистскими позывами? He стоит ли этот кризис в прямой зависимости от кризиса современного правосознания? He связан ли он с релятивизмом толкования права и с абстрактно-выхолощенным формализмом в юриспруденции? Как могло произойти, чтобы новейшие открытия в естествознании, новейшие изобретения в технике стояли непосредственно на службе тоталитарного рабства людей и самых опустошительных в истории войн? И почему человечество так неистово в разрушительном (атомные бомбы!) и так скромно в созидательном (новая социальная жизнь)? Неужто люди так долго, так успешно боролись за свободу частной инициативы и за самоуправление только для того, чтобы затем обкорнать эту свободу, капитулировав перед тоталитарным государством? Где же новые, созидательные, зовущие вперед идеи демократов?..

Этим самообличительным вопросам нет конца!.. Но мы-то знаем, мы испытали на себе, мы понимаем, куда все это ведет. Знать бы еще, как все это изменить...

Помочь здесь может критический пересмотр, преобразование унаследованного нами культурно-творческого акта, поскольку в нем не хватает самой глубокой и самой благородной компоненты в человеческой сущности – созерцания сердцем и всего, что с ним связано, что открывается посредством его или привносится благодаря ему. К этой духовной компоненте снова должно пробиться человечество, должно побороть в себе ложный стыд; будить его с пеленок в детях и лелеять во внуках; научиться ценить его плодотворную силу; внести целительные, живительные поправки во все сферы жизни – в религию, архитектуру, в научные лаборатории, в концертные залы, в судопроизводство, в землепашество, в парламент, в народную школу; доверить ему, наконец, свою судьбу!..

Человек – это целый клубок восприятий, основанных на чувственных ощущениях, мыслей, инстинктов, воли, силы воображения и жизни чувств. Нынешний культурно-творческий акт покоится на чувственном восприятии и считает его дверью во внешний мир; а пред той дверью сидит критически настроенный страж – мысль; из союза их зарождается позитивная наука и техника; результаты последних подхватываются инстинктом и волей: инстинкт становится стимулом экономики, воля – стимулом государства. Воображение, разумеется, тоже не остается в стороне, оно в нужной момент тут как тут, но – всегда под строгим контролем мысли. А жизнь чувств вообще вытеснена из культуры общества и имеет место только в частной жизни. В мире бизнеса они ни к селу, ни к городу; в культуре им особо сказать нечего, а в частной жизни – дело твое: хочешь предавайся им, хочешь нет...

Взятые сами по себе чувственные ощущения духовно слепы и творчески бесплодны; надо, чтобы ими непременно управляла какая-то более высокая, осознанная инстанция. Если этого нет, они служат только инстинктам и похоти – бездуховному инстинкту самосохранения во всей его безоглядности и безудержности. К примеру, это путь нынешнего модернистского искусства.

В науке стражем и контролером является теоретическое мышление. В познании оно, конечно, ведет к успехам, но успехи эти духовно мертвы и отвлеченны, потому что мысль, взятая сама по себе, слепа, умозрительна, бездушна, бездуховна. Представленная своей собственной мощи и неколебимости, она аналитична: все разлагает, расщепляет, разъединяет. Еще совсем недавно ее объявляли великой силой просвещения и аргументации; рупором истины и «радио», a теперь она на глазах превращается в плоский, произвольный конструктивизм, обретает характер пустого, скептического рассудка. Так голая мысль, духовно индифферентная, мертвая для созерцания и жизни, стала серьезной опасностью для человеческого рода, стала органом лжи и мнимых доказательств, стала пагубной пропагандой...

He стоит доказывать, что человеческий инстинкт есть нечто весьма «полезное» в плане «стимулирования» жизни и весьма незначительное в плане духовно-истинного93. В то время как страж духа дремлет или вовсе замер в инстинкте, животное начало в нем бодрствует, и притом довольно гибко, цепко, изворотливо, не зная и крохи о достойной жизни, о духовной жизни, о социальной жизни.

В биологическом плане инстинкт – это очень немало, в духовном – очень мало. Истинную мощь и власть свою он получает только тогда, когда духовное око пробудится в нем, станет задавать тон, станет руководить им, станет облагораживающим моментом в его жизни. И прийти к этому можно не путем «примирения» инстинкта и духа, а, как уже говорилось, путем превращения «волка» инстинкта в «ангела» духа так, чтобы волк полюбил его, Богом хранимого, благословенного, руководимого, и служил ему добровольно и радостно...

Что же касается человеческой воли, то она, взятая сама по себе, есть сила формальная и духовно индифферентная. Она есть способность выбирать, но не имеет верного критерия для выбора; она есть способность устоять, но не имеет убеждений в ценности того, ради чего стоит это делать; она есть средоточие сил, но оно лишено очевидности; она есть способность повелевать, но не обладает верой в духовный источник своих повелений. Воля – это очень немало, когда идет речь о «линии» и «ритме» жизни; и очень мало, когда идет речь о верном выборе истинно духовных жизненных обстоятельств. Самые отвратительные, самые вероломные, самые богопротивные организации мира могут держаться волей, потому что взятая сама по себе – это жестокая, холодная, бездушная сила.

Что до воображения, то оно само по себе есть самодостаточная, свободно парящая, ничем не сдерживаемая способность представлять в образах мысленно желанное. Оно легко возбудимо, безответственно, потворствует желаниям человека, рабски угодливо. Оно может и так, и сяк, и вовсе никак; вечно беспочвенно, беспредметно; случайно может даже в сферу духа вознестись, но и тогда по-прежнему бесплодно, то есть в творческое состояние не переходит.

Сердце – вот источник любви, и притом духовной любви к поистине драгоценному предмету. В нем укоренены и все другие способности. Оно предметно служит Богу на Земле94. Выбор, и притом правильный и окончательный выбор, есть дело истинной любви. Кто никого не любит и ничему не служит, тот пуст, стерилен, духовно мертв. Ему не хватает нужного руководства; все его способности блуждают в потемках. Чувственные ощущения для него – отрада и услада; мысль механистична, холодна, по своей однозначности в выводах невыносима (таковы дедукции полуобразованных умов, таков все разлагающий анализ скептиков). Человеком с пустым и мертвым сердцем правит жадный до удовольствий инстинкт; воля его становится жесткой и циничной; воображение – легкомысленным и творчески полым. Ведь в конечном счете все в человеческой судьбе решает сердце, решает любовь. Только любовь может предсказать человеку, что делать, чем жить, за что бороться, за что стоять, за что идти на смерть... А все прочие духовные и физические потенции имеют своей задачей верно и надежно служить любви.

Более высокий духовный заряд получают тогда и все прочие дарования человека. Любовь превращает воображение в предметное созерцание сердцем – в результате просыпается религиозная вера; любовь наполняет мысль живым содержанием и придает ему силу предметной очевидности; любовь укореняет волю и делает ее носительницей совести; любовь очищает и освящает инстинкт и открывает в нем духовное око; любовь углубляет и облагораживает чувственные восприятия, делает их художественно осмысленными, направленными на служение искусству. Все это никоим образом не преувеличение, a простые, основополагающие истины духовной жизни, в которых сразу же узнаешь основополагающие истины христианства.

Значит, смысл сердечного созерцания надо понимать так: если человеческая любовь вбирает в себя такое жизненное содержание, за которое не жаль и живот положить, она становится духовной любовью; если же духовная любовь овладевает воображением, наполняя его светом, предметностью, реальностью, то человек становится способным к сердечному созерцанию, то есть обретает чудесный орган жизни и познания, который возвышает и окрыляет его. Заботливо взлелеянный и воспитанный, он открывает перед человеком новые культурно-творческие возможности. Тогда человек ступает в мир, чтобы предметно вчувствоваться в него, связуя тем самым объективность предметной культуры со всею силой самоотдачи субъекта. Тогда его творческий акт потенциально становится более возвышенным. А если еще он наделен и художественным даром, то его способности приобретают небывалую силу. Его восприятие являет тогда собою своеобразную художественную идентификацию с сущностью вещей и людей и нередко дает ему такой заряд, о котором ни он, ни другие даже не подозревали. Постоянный труд над совершенствованием этого качества может дать поистине чудеса в смысле проникновенности и точности творчества, а у самого творца выработать дар своеобразного ясновидения, которое может стать для него и бременем, и мукой, поскольку в мире полно злых духов, злых побуждений, злых преступлений; в нем царит хаос.

Этот духовный акт – акт созерцающего вчувствования – постепенно может включить в себя и все прочие способности души: инстинкт, волю, мысль, короче – все сферы духа. Тогда человек становится, как воск, податливым и гибким, умеет внимать своему предмету, как если бы предмет был тем, что человек в самом себе воспринимает и опознает. У гениальных натур тогда образуется целый арсенал художественных прозрений, целый кладезь разнообразных образов мироздания, словно они и вправду ясновидцы. Это восхищает нас в Леонардо, Шекспире, Достоевском; нам кажется, что эти гении все знают, все видят, все у них под рукой и все им по плечу – «чужое» и «свое»; кажется, всюду они побывали, проникаясь первообразами мира, постигли в совершенстве первозданность всех вещей, их духа...

Такое созерцающее вчувствование можно бы обозначить как сердечное созерцание или просто – созерцание. Именно этой творческой компоненты не хватает и современному человеку, и современной культуре. Нам надо опять взглянуть на нее как на бесценный дар, возродить ее в себе, укрепиться в ней, чтобы очистить, обновить, сделать более содержательной нашу культуру.

Созерцать – почти то же самое, что «видеть» или «рассматривать», но созерцание означает духовное видение и рассмотрение, способное очистить наше чувственное зрение, символически углубить его, придать ему действенность.

Созерцать – почти то же самое, что и «наблюдать», но это такое наблюдение, которое прозревает сущность вещей.

Созерцание можно было бы назвать и воображением, если бы не интенциональность его, то есть вживание в объективность бытия любой вещи; ответственное, концентрированное вживание.

Созерцание как бы сродни «фантазии», но созерцающая фантазия руководствуется любовью, а потом она сосредоточивается и всей мощью своей интенции «обрушивается» на духовно милый ей предмет.

Созерцание можно было бы назвать и «непосредственным восприятием», но только в том смысле, что оно целиком и полностью проникается тем или иным жизненным содержанием, сначала, может быть, мысленно – в желании, молитве, чувствах, мечтах, в рисунке, лепке, наброске, мелодии, слове. Оно может предаться постижению и культурно-творческому воплощению любого содержания, любого предмета. При этом оно всегда обращено к реальности, выбранной любовью и с любовью воспринимаемой.

Поэтому сердечное созерцание может приобщиться к любому акту культуры, в результате чего последний обретает уверенность в себе, доходит до первопричин бытия, светится живой, творческой силой, несет на себе отпечаток духовной глубины. В познании созерцание может возвыситься до «интеллектуального видения», в целеполагании и деянии обрести волевой характер; в искусстве стать символико-художественным прозрением; в правоведении облагородить и конкретизировать теоретическую и практическую интуицию права. В ученом оно вызовет любовь к своему предмету, направит его волю к вживанию в него, отшлифует его способности до уровня искусства, сделает его исследователем сути и знатоком сердец. Что обретут священник и духовник от созерцания – ясно без слов. Обогатится им и практика вдумчивого, подходящего с особой меркой к каждому отдельному случаю заболевания врача. Совсем иначе станут проходить в школе уроки геометрии, географии, истории, педагогики, согретые образно и теоретически лучом сердечного созерцания. Кто хоть раз встречал в его же свете адвоката, или судью, или налогового клерка, или командующего батальоном, тот сразу поймет, о чем мы ведем речь, и верно оценит перспективу. Что до художественного творчества, то исключительно в созерцании его источник, в нем его и надо искать. Вчувствование – это как бы слово-заклинание художника о Сезаме, который открывает ему все кладовые мира. Нет ничего на свете, что бы могло заменить художнику силу любви и луч созерцающего сердца – в замысле, вынашивании образа и совершенном воплощении его.95

А если подумать, что в человеческой жизни есть такие реальности, которые воспринимаются только посредством сердечного созерцания, которые доставляют нам радость, которые надо всячески культивировать в себе, которые и есть те самые предметы, что определяют нашу жизнь, то станут понятными весь смысл и вся важность всей этой проблемы. Бога можно для себя открыть, можно в него уверовать, только предавшись созерцанию сердцем; и никакое волевое решение, никакие доводы не могут заменить его, потому что вера зарождается из вчувствования в совершенство. Обрести свою Родину, служить ей верой и правдой можно только посредством сердечного созерцания; кто не любит ее, не умеет беречь ее в своем любовном созерцании, кто не понимает ее сущности, ее своеобразия, процессов ее развития, грозящих ей опасностей, тот не способен отдать за нее жизнь свою, свою волю; тот – не патриот. В конечном счете сердечное созерцание составляет самую исконную сущность творческих взаимоотношений людей: без него нет истинной дружбы, нет истинных семейных уз; есть только бледные, обманчивые тени взаимопонимания и супружеских отношений...

Вот почему я в самом начале сказал: созерцание возносит наш дух и дает нам крылья. 06 этом знали все великие основатели религии и философы. Кое-что знает об этом и любой счастливый человек. Вглядываясь в далекое будущее с надеждой найти в нем утешение, мы должны помнить одно: обновление человеческой культуры наступит только благодаря обновлению нашего духа, нашего сердца.

42. Благодарность

Из частного письма

Как я понимаю тебя, мой друг, и как сочувствую тебе! Ты абсолютно прав: страдания нашей эпохи непомерны, скажем проще – беспримерны в мировой истории, a для нежной, чувствительной к чужой боли души – почти невыносимы, и тем не менее – надо терпеть.

Едва ли отыщется в истории эпоха, которая была бы так сильно заражена завистью, как наша: в ней столько соблазнов; так велика погоня за ними; так слабы препоны для нее; так обременительна деликатность; а число жителей Земли все растет, и все яростнее цепляются они за мнимые блаженства суетного мира. Современный человек знает, что он смертен, и спешит как можно больше получить удовольствий, но о своем бессмертии он не знает ничего, а потому пытается ухватить «конъюнктуру» времени. Он жаждет власти, упованья; он – субъект без тормозов. Борьба, которой правит зависть, разворачивается все круче: человек против человека, партия против партии, класс против класса, народ против народа. Одержимость завистью – суть нашего времени.

А главное, люди никогда прежде не были столь едины в мучительстве и порабощении других; и современная техника – большое подспорье в деспотизме. Ведь прежде человек не был столь вооружен для пыток и убийств в войне; для опустошения земель и испепеления культуры. Такое впечатление, что охотник за удовольствиями заряжен динамитом и единственное, что ему осталось завоевать, – это воздух. Дом сумасшедших! Но – этот дом уже горит!

И все же мы не должны отчаиваться. Одержимые отбеснуются и иссякнут, а вызванные ими страдания отрезвят людей, очистят, заставят образумиться. В страданиях рождается человек, через страдания приходит к созиданию. Нечто подобное происходит и теперь. Первые признаки уже налицо. И я ничуть не сомневаюсь в том, что человек с трудом, но обретет в себе благодарность; да-да, именно благодарность, потому что именно способность благодарения он потерял и должен снова обрести ее.

А тем, кто с удивлением воспринимает сказанное, я посоветую: открой глаза свои и оглядись – каждое мгновенье жизни есть экзамен нашей способности, нашей готовности к благодарению. Кто выдержит его, тот избранник будущего, тот будет соучастником предстоящего обновления мира; а кто не сдаст его, тот слепой завистник, тот рухнет в небытие, отжив свое. Вот императив жизни, вот мера, о которых очень многие знают и о которых редко кто задумывается.

Как только мы открываем духовное око свое и смотрим на белый свет сквозь жесткую оболочку повседневности, которой все наглухо затянуто и жизни как бы нет, мы видим вокруг себя потрясающее множество даров. И что же? Уверенно и равнодушно воспринимаем мы эти дары, как благо само собою разумеющееся, как нечто нам причитающееся, как нечто, что «так и должно быть», как нечто доступное каждому, как нечто, что нам ни о чем не говорит. Мы подходим к ним с меркою личной выгоды и негодуем, если что-то не так, если что-то не то. Мы шагаем по жизни как властные, самодовольные господа, которые хотят – заметят их, хотят – пренебрегут, примут или отклонят, одобрят или предадут забвению. Мы выбираем нужное, предпочитаем то, что сулит удовольствие, отметаем все остальное и совершенно не думаем о Том, Кто дал нам все это богатство жизни, оставил на каждом, даже самом мельчайшем, даре отпечаток своей Божественной ипостаси.

Когда мы открываем свое духовное око, мы видим везде и во всем неиссякаемое богатство таких даров, которые даны нам не столько в биологическом плане (для злоупотребления ими), сколько для изучения, истолкования, изумления, воспевания. И то, что мы этим великим чудесам разучились удивляться, что несемся мимо с холодным и черствым сердцем, пытаясь по случаю лишить их «божественности» методом механистически полных «объяснений», есть признак глубокого распада, есть результат одержимости завистью. Ведь если человек, получивший от Бога дар, начинает злоупотреблять им с холодным равнодушием, он неблагодарен, он завистник; зависть делает его слепым: не видит он сущности того, чем обладает.

«Мир преисполнен Божественных чудес». Это древнее изречение и сегодня ничего не утратило из истинных, донаучных времен, несмотря на все открытия, на все теории познания. Так было, так и есть. Никакое наблюдение не лишит нас священного; никакое познание не отнимет у нас таинственного смысла Божиих даров. Мы начинаем свое бытие осыпанными этими дарами – пространством, временем, живой материей, нашими душевными способностями, нашими духовными данными; мы живем в этих дарах, живем из них, живем посредством их, наслаждаемся ими, злоупотребляем ими и уходим из жизни с таким чувством, что получили от нее необычайно много, а взамен дали жалкие крохи.

Подумать только: как драгоценный дар получить единственное в своем роде, собственное, покорно-непокорное тело, внимать ему, вступить с ним в борьбу, сделать его символом жизни, символом самостояния и вдруг в момент изнеможения покинуть его! А этот дивный дар пространства с его светом, с его полнотой, с его богатством форм и красок, со всеми радостями движения и относительного покоя, с неисчерпаемыми возможностями в сфере искусства! А этот таинственный дар времени, этот кратчайший миг, который вечен, вечно нов; эта длительность, которую мы заполняем своим трудом, молитвой, музыкой, любовью; которую расточаем в безделье; которой злоупотребляем! А этот дар неиссякаемой природы в его единстве, в его сокрытой целесообразности, в его покое и волненьях, в его готовности доставить человеку радость, служить ему, открыть ему свою разумность и красоту!

И каждый дар прекрасен; и каждый указует человеку его задачи, его вовек недосягаемые горизонты. Каждый говорит о сокровенной благодати и любви к человеку, зовет его к счастью.

He счастье ли владеть своей душой, крепить характер, обогащать свой дух, совершенствоваться в его деяньях? He счастье ли творчески работать, привносить в мир новую красоту? He счастье ли искренне общаться с людьми, делясь с ними лучшим в себе и получая то же самое взамен? He счастье ли иметь отца и мать, стать матерью, отцом, служить Отчизне, своему народу? Счастье – любить и быть любимым. Счастье – обмениваться взглядами любви, выразить всю полноту ее любимой женщине. Счастье – обрести в себе духовность и, по возможности, сберечь ее. Счастье – пережить в исследовании очевидность, акт совести, художественность созерцания, по-настоящему политическую свободу, послужить делу общественной справедливости.

Но высшее счастье – отыскать Божий луч в своем сердце, следовать ему в молитвах, в поступках, во всем его заметить и приоткрыть другим.

И вот когда наше разверстое духовное око видит эти дары во всей их неисчерпаемости и совершенстве, видит сокрытую в них милость и любовь, наступает момент как-то ответить на них. Если мы не отвечаем на них с благодарностью, значит, мы их не достойны. И тут уже нам не придется оправдываться своею прежней слепотой, все объясняя ею. Значит, сердце в нас не встрепенулось, не преисполнилось благодарности; значит, застыла она в дорогах зависти.

Что есть благодарность? Благодарность – это ответ здорового сердца на дарованную ему благодать; оно отвечает любовью на любовь, добром на добро; за благость платит верным служением. Благодарность – это не всегда слово, чаще всего ее выражают без слов. He есть он?

только признание чужого благоволения: озлобленное сердце такое признание переживает как новый укол или как унижение. Нет: истинная благодарность – это радость и любовь, причем легкая, непроизвольная радость и искренняя, непроизвольная любовь. Ее принимают и радуются ей. Чуют в дарении любовь и радуются тому, что в их сердцах зарождается ответное чувство. Чувствуют себя призванными и в какой-то мере обязанными найти в себе достойный свет. Любовь пробуждает волю, и воля принимает решения: надо ответить, надо приступать к действиям, ибо действия, свершающиеся в любви и согласии, обновляют жизнь.

Когда человек видит неисчерпаемость Божиих даров, в нем появляется чувство, что сполна ему не ответить на них благодарностью. И чем глубже погружается он в благодатное содержание их, тем шире развертывается перед ним панорама символической тайнописи Всевышнего, тем сильнее ощущение, что ему не постигнуть премудрости Его и Его благодати. Сколько гениев пронесло эту мысль по жизни, точно зная: не найти им ответа!..96

И вправду, чем можно ответить Великому Подателю сих даров? Какая благодарность была бы достойна Его? Видимо, правы те, кто после всех своих созерцаний, после всех своих размышлений завершают жизнь свою молитвой: «Прости мне, Господи, что я не сумел достойно возблагодарить Тебя, что не нашел в себе самозабвенной любви для того, чтобы понять Тебя до конца, чтобы искренне возрадоваться Твоему творению и Твоим дарам...»

Так отверстое духовное око приемлет дары Творца. Так ведет к Нему истинная благодарность. Так становится она потребностью в Боге, в Его световом луче. Каждое мгновенье жизни – это испытание человеческого сердца: способно ли оно на благодарность, созрело ли оно для нее; потому что каждое мгновенье дарит ему неисчислимое множество даров, а из них благодатным потоком изливается на него свет Всевышнего. Последний смысл благодарности состоит, однако же, в том, что она открывает доступ человека к Богу, потому что благодарность есть не что иное, как взметнувшееся вверх пламя, как отклик на вечный зов праотцев из раскаленного горнила Вселенной...

Благодарность очищает человеческую душу от ненависти и зависти, и будущее принадлежит только благодарным сердцам.

43. Что такое религиозность

Из частного письма

Дорогой друг!

Довольно нелегко ответить на вопрос, который ты ставишь с неумолимой строгостью, ведь это один из самых тонких и самых запутанных вопросов, касающихся человеческого бытия. Он задевает интимную сферу духовных интересов, где все, как воздух, неуловимо; где все, как слово, невыразимо; где все, как аромат, неописуемо; где зачастую не знаешь, с какой стороны подойти к исследуемому предмету, не говоря уже о жесткой логике определений или достоверности познаний. К тому же между верой и неверием, между религиозностью и безбожием существует множество своеобразных промежуточных состояний, где человек пребывает в нерешительности, неуверенности, сомнениях, колебаниях, раздвоенности и откуда он приходит или к подлинной вере, или к окончательному очерствению. Порою за «фасадом» теоретического неприятия кроется по-настоящему глубокая религиозность, а бывает и так, что за ярко выраженной церковной набожностью скрывается зашедший окончательно в тупик локомотив гонимой страхом и суетностью безрадостной души... Ты только посмотри: мир просто кишит множеством конфессий и множеством неверующих людей; кишит «христианами», давно не признающими Христа и не способными хоть что-нибудь рассказать о нем своим детям. И трудно сказать, проснется ли в них, как и когда, действительно религиозное чувство?..

Потому не следует требовать в этой области скоропалительных исчерпывающих «дефиниций». Появись таковые, и ты – уже скептик по праву. Попробую обрисовать несколько существенных, эвристически окрашенных признаков, по которым распознается религиозный человек.

Прежде всего: религиозность – это нечто целостное, а не единичное. В ней заключена удивительная способность сделать человека единым в себе, цельным, так сказать, «тотальным». Эта тотальность – инстинктов, души и духа, отдельных попечений и жизнеустановок в целом – в различных религиях достигается по-разному, но во всех она налицо. Религиозный человек подобен монолиту, и называть его религиозным можно только тогда, когда он достигает в себе этой духовной монолитности. Бывает так, что ему это удается в самую трудную годину испытаний, наподобие тех, которые претерпевают торговцы детьми у В. Гюго в романе «Человек, который смеется»: их корабль настигает в море шторм; впервые в жизни они с мольбой взывают к Спасителю, но, стоя на коленях, исчезают в волнах... Если человек расколот, растерян, скован, значит, его религиозность или еще в становлении, или уже на стадии распада. Тогда и молитва ему не поможет. А если кто и прибегнет к ней, то ясно, что это всего лишь попытка собраться с духом, обрести в себе цельность хоть на мгновенье.

Так что можно было бы сказать: религиозен тот, кто способен молиться. Но молиться – это не значит сложить руки в молитвенной позе и бросать на ветер известные слова97. Молитва – это и не просьба. Бывают молитвы без слов, чисто созерцательного свойства, тихой благодарности, растворения себя в небесной благодати. Бывают молитвы в форме вопрошания, волевого решения, зова о помощи, вслушивания в ниспосланную Богом мелодию; в форме деяний, упорных исследований. Но всегда события такого рода сохраняют за собой неизменное свойство – восхождения пламени человеческого к огнищу Божию и озарение человеческих сумерек Божественным светом.

Сущность религии вообще состоит в том, что человеку дается откровение; дается высшее озарение, полное и истинное прозрение, или, иначе – очевидность. Но это не то «прозрение», которое зрит только взглядом, не задевая сущности вещей или оставляя на них холодный след. Это – откровение, которое не дается жадному до новизны воображению; оно не поверхностно, оно врезается глубоко в душу человеку, чтобы предельно охватить собою сокровеннейшее чувствилище ее. Оно подобно не касательной, а секущей линии. Оно проникает до самой сердцевины, до первоисточника воли и, словно молнией, освещает сумрачные углы инстинкта, придавая ему отпечаток духовности. Подобно яркому лучу, оно пробуждает око инстинктивно-сокровенного духа, чтобы осчастливить и засветиться из него. Своим пламенем оно распаляет тлеющий уголь воли, чтобы эта воля, укрепленная в своей благодати и духовности, слилась с пламенем Единосущего и стала тем, что Макарий Египетский, этот живой сосуд Господень, обозначал словом «κρασις» («срастание»). Религиозность есть жизнь, возникшая из этого свободного, сердцем воспринятого, таинственного, священного срастания, этой «кон-крестенции» (то есть конкретности98).

Образно представить это можно было бы так. В дуб ударяет молния, и его охватывает мощным огнем; чем выше дуб, тем ближе к нему небесная молния, тем ярче пламя. Или: молния бьет в уснувший вулкан, и он приходит в движение сразу и надолго. Новая жизнь дается с приходом откровения. Пронизанный лучом благодати, человек становится цельным. А молитва есть не что иное, как желание встречи – духовное око раскрывается и устремляется навстречу лучу, спешит на зов, исходящий из недр огнилища Божия.

Вот почему религия – это не какая-то там «точка зрения», или «мироощущение», или «диктуемое догматом мышление и трактовка ценностей». Нет; религия – это жизнь, жизнь целостная, творческая. Это новая реальность, воплотившаяся в мире человеческом, чтобы творчески включить в себя и весь остальной мир. Это соприкосновение универсума с Богом непосредственно в новой точке; более того – это новое шествие Бога в миру человеческих тварей; новое излияние Божественного света, милости и силы в сердца их, а в целом – событие мирового значения: становление царства Божия на земле.

Люди, стоящие в стороне от происходящего, мало знают об этой реальности и чаще толкуют о «субъективной точке зрения», об «обращении» в личностном плане и пр. Но человек, включенный в этот процесс, воспринимает это все по-другому. Он ощущает в себе новую реальность, которая его захватила, вернула ему его цельность, по-своему ввела его в обновленный мир. Он чует в себе иные силы, чувствует, что вроде бы он «тот же», что и был, – отсюда его «ответственность»,– и вроде бы он уже могущественнее того, чем был, – отсюда его смирение. В нем появилась новая сила, сделавшая его намного крепче того, чем он когда-то был и на что когда-то мог только уповать. Теперь его заботой будет одно: стать этой силы достойным и пребывать в таком состоянии до конца...

To внутреннее воссоединение, которое он переживает, состоит в том, что в его собственных пределах возникает новый, властный центр. Этот центр светит ему в его внутренней жизни то как сияние раскаленного угля, то становится бьющим и манящим, как пламя. Этот свет, как молитва, заструившись однажды, уже не иссякает вовек. Религиозный человек может жить обычной жизнью, предаваться всякого рода исследованиям, ощущениям и страстям, как бы вовсе не замечая источника света, но он от этого не исчезает, а по-настоящему лучится, сияет, ведет. Иногда кажется, что этот центр просто «посылает» свет – непрерывный, тихий, мягкий, но властный. Иногда кажется, что он «зовет», – то нашептывая, то увещевая, то предостерегая (как у Сократа); то требовательно и увлекающе (как у Пушкина и Фихте); то в виде всепобеждающей любви (как у Исаака Сирина и Франциска); то открывая и даруя созерцающую очевидность (как у всех великих философов и гениальных естествоиспытателей). А когда человек после мирских «занятий» и земных влечений возвращается к себе, в свой центр, он убеждается, что пребывание его вне «центра» (ведь он «охотится» в непроходимых дебрях, вдали от своего святилища-храма) не разлучало его с ним, a пламя Божественного алтаря не угасало. Постепенно приучается он к ощущению – с помощью тихо светящейся, без слов, молитвы – собственной глубины и пониманию того, что ему уже никогда не выйти из фокуса «лучей этого прожектора» даже в ситуациях, казалось бы, безразличных, периферических по отношению к его жизненным установкам...

Так складывается характер религиозного человека. Его духовный центр, в котором он в себе самом обретает Бога или растворяет себя в Боге, становится как бы вездесущим. Это не проявляется в том, что он то и дело складывает молитвенно руки, осаждает других своею мнимой «набожностью», держится чопорно или елейно либо морализирует на богословские темы. Нет; вовсе нет; сосредоточенность остается его сугубо личным делом, и притом предельно подлинным в своей интимности и предельно интимным в своей подлинности. Но все в нем излучает свет, все несет на себе его отпечаток: душевный настрой, задумки, различные обстоятельства, труд. Свет излучают его глаза. Светла его улыбка. Он чувствуется в звуках его голоса; им дышит его поступь. Человек становится ясною, прозрачною средой для своего центра, верным рупором своего сердца; становится как бы воздухом, промытым грозовыми ливнями; становится чистым, как стеклышко Божие. Центр такого человека светится в нем не угасая. Он светит ему в одиночестве; светит во всех начинаниях, посылая свои лучи из себя во внешний мир. Счастливы те, кто в лице такого человека обрел свободно искреннее, духовное, чистое существо.

Вот почему религиозному человеку чужда ложь; это качество – чудесный, верный знак религиозности. Конечно, исходя из только ему ведомых сердечных побуждений, человек может и умолчать о некоторых деяниях своих, накинуть завесу тайны на их сущность, ведь жизнь сложна, многообразна, и правда напрямую не всегда и не во всем благотворна. Но никогда-никогда не солжет человек перед своим центром, о нем и из него. Он не солжет пред ликом Божиим и не совершит предательства уже только потому, что он неразделим со своим световым лучом, что он «чист, как стеклышко Божие». Вот почему падкий на ложь от Господа далек; он – нерелигиозен, а изолгавшаяся церковь – это лишенное святости безбожное место.

Обо всем этом можно было бы и так сказать: религиозного человека легко узнать по тому свету, который исходит от него в юдоль земную. Один светит добротою; другой искусством; третий – провиденьем, тихим, умиротворяющим душу покоем, за сердце хватающей мелодией, скромным, но благородным трудом. Именно это имеет в виду Евангелие, говоря: «по плодам их узнаете их» (Мф.7:16). Этот свет религиозности едва ли скроешь: он все равно пробьется и засветит миру. И только совсем равнодушные и духом слепые люди пройдут мимо него, не заметив. Внутренняя жизнь религиозного человека стремится и должна проявиться вовне: люди должны напиться ключевой воды; надышаться озоном; насытиться светом мира; искупаться в его лучах. А живая религиозность – это весенний воздух Спасителя, веющий в загоревшемся сердце; это ключ Спасителя, который пробился в сердце и звенит по-новому, таинственно; это свет Спасителя, который должен излучаться в мир свободно, без помех.

Вот так, дружшце! По таким свойствам, установкам, влиятельности узнается религиозный человек. В нем дышиг все, поет и светится. Он всегда чуть больше самого себя – и богат духовно так, что даже подозревает об этом. И все, что заложено в нем, и все, что он излучает в мир, есть царство Божие, к которому он по-своему причастен.

Послесловие. Об излучении

Мы, поколение нового времени, не должны предаваться иллюзиям. Переживаемый нами кризис касается не столько политики или экономики, сколько духа. Это – кризис духовный; истоки его глубоки и речь идет о последних вещах. He следует преуменьшать трагизм эпохи. Надо найти в себе мужество и трезво оценить все, что происходит вокруг; надо собрать свою волю, заглянуть правде в глаза и встать на путь обновления. Надо отряхнуться от мелочевки быта и посмотреть в даль, чтобы понять, куда правит мир, что нас ждет, что надо делать, чтобы избежать еще худшего и начать новую славную жизнь.

Но дальнее видится только из глубины. Значит, нам надо спуститься в живительные глубины своей сущности, в ту самую духовную энтелехию, о Божественности первоисточника которой возвестил нам Иисус Христос. Во всех уголках мира люди должны прийти в себя – будь то отдельный человек, небольшой кружок, церковный приход, философское общество, культурное течение и пр.; надо сосредоточиться на последних вещах нашей жизни; подключиться к ней живым созерцанием сердца, чтобы осознать, как должно быть, как есть на деле и чего нам всем недостает. И чем серьезнее, чем искреннее, чем основательнее займемся мы собою, тем лучше для нас. Ибо тяготы нашего времени непомерны и преодолеть их можно только тогда, когда будут задействованы последние глубинные пласты человеческого духа, когда люди начнут свое возвращение к Богу.

Только тогда наступит «эпохальное» обновление истории, ибо, как мы видим теперь, былые дороги исхожены; прежняя структура созидательно-культурного акта привела нас к предельной очерствелости сердца и к механицизму мысли. Близится час, когда мы, осознав неизбежность духовного обновления, станем искать помощи у Спасителя.

Мы живем в поворотное время: никогда прежде черная изнанка человеческой сущности так самоуверенно, так самодовольно не проступала наружу; никогда не случалось столь наглых поползновений на власть, на угнетение себе подобных; никогда в распоряжении человека не было таких технических возможностей, таких разрушительных средств. Начинается перелом, и мы, как видно, находимся в центре его. Былое равновесие утрачено. Худшему извне, которое грядет, мы можем противостоять, только начав свое обновление изнутри. Первые признаки его мы узнаем по своеобразному излучению, которое начнет исходить от обновленных людей, по излучению животворной доброты, сердечного созерцания, совести, мужественно-спокойной веры. И пока мы не разбудим в себе духовность инстинкта, пока не заставим заговорить свое сердце, пока не приведем его в движение, нам не коснуться последних пластов человеческо-божественной глубины. Живое сердце начнет посылать свое излучение в мир, и исходящий от него свет будет нечто большее, чем просто человеческий свет.

Все чаще раздаются голоса, что народы спасутся только через «новое» откровение... Как если бы «старое» уже себя исчерпало; как если бы христианство уже свое отжило; как если бы пути Спасителя, сына Божия, вконец исхожены... Как если бы нынешний кризис был кризисом Бога, а не нашим собственным; как если бы Господь открыл нам «слишком мало» или «слишком давно» и теперь спешит наверстать упущенное. На деле же мы просто не сумели воспользоваться дарованным нам Откровением, не сумели, как надо, зажить им.

Однако лучей Божественного Откровения у нас пока никто не отнял; они светят нам и поныне; и кто, как не мы, должны воспринять их в себя и идти в их свете по жизни. Надо в себе отыскать акт такого устроения, которое позволило бы нам не только светиться самим, но и светить другим; надо, чтобы лучи, исходящие из нашего сердечного созерцания, освещали не только наше близкое, но и далекое; и – звали туда.

Современный человек должен понягь, что судьба его зависит от того, что он сам излучает в мир, и притом во всех сферах жизни; что речь идет об очищении, об оживлении его сердца, о его творческой самоотдаче. Ведь заглохшее сердце бессильно, незряче, и когда оно вглядывается в жизнь, ничего хорошего ждать от него не приходится.

Только излучающее сердце способно обновить культуру; только в нем зарождаются новые творческие идеи.

* * *

1

Самум (араб.) – местное название сухого горячего ветра в пустынях Северной Африки и Аравийского полуострова; часто сопровождается песчаными бурями.

2

Известное выражение Томаса Гоббса – английского философа XVII в.

3

Смотри ниже этюд 10 «Утраченная тайна».

4

Hie Rhodus – hie salta! (лат.) – Здесь Родос – здесь прыгай! В басне древнегреческого баснописца Эзопа говорится о хвастуне, похвалявшемся необыкновенными прыжками, которые он якобы совершил на острове Родосе. При этом хвастун ссылался на свидетелей. На это один из слушателей сказал, что если это правда, то свидетели не нужны, прибавив: «Здесь Родос – здесь прыгай!».

5

Светоний. Жизнь двенадцати цезарей. Калигула, 29.

6

«Клевещи, клевещи – что-нибудь да останется!» (фр.)

7

Ego (лат.) – я.

8

Штирнер Макс (наст. имя и фамилия – Каспар Шмидт) (1806 – 1856) – немецкий философ-младогегельянец. В своей философии проводил идеи крайнего индивидуализма и последовательного эгоцентризма.

9

Que s'excuse, s'accuse (фр.) – кто оправдывается, TOT виноват.

10

Смотри этюд 16 «Дух инстинкта».

11

Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) – немецкий писатель эпохи Просвещения. Романы «Агатон» (1766), «Абдеритяне» (1774), фантастическая поэма «Оберон» (1780).

12

Платон. Апология Сократа, 28 В.

13

Там же, 41 Д, срв. 30 Д.

14

Диоген Лаэртский, кн. IX; а также Mullacius. Фрагменты древнегреческой философии. – Т. 1. – С. 310, примеч. 5.

15

То есть вопрос о его остракизме, решавшийся народным собрание.

16

Это означало, что изгнание Аристида непреложно.

17

Платон. Апология Сократа, 28 В

18

Там же, 41 Д, срв. 30 Д.

19

plexus Solaris (лат.) – солнечное сплетение.

21

Перевод 3.Г. Антипенко.

22

В древнегреческой мифологии 50 дочерей царя Даная за свои злодеяния несут в Аиде наказание, наполняя водой дырявый сосуд.

23

См. в моей книге «Поющее сердце» этюды 2 «Мы жестоки» [В русском варианте этой книги Ильин дает другое, более широкое по смыслу название этюда: «О справедливости»]; 28 «Потерянный день»; 30 «О совести».

24

caput mortuum (лат.) – мертвое дело.

25

Смотри этюд 41 «Сердечное созерцание».

26

Фашина – связка прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, дорог по болоту. От корня этого слова происходит слово фашизм.

27

Шефтсбери Антони-Эшли Купер (1671 – 1713) – английский философ-моралист.

28

Лафатер Иоганн Каспар (1741 – 1801) – швейцарский писатель, автор популярного в конце XVIII – начале XIX в. трактата по физиогномике «Физиогномические фрагменты».

29

Сегаптини Джованни (1858–1899) – итальянский живописец.

30

Смотри этюд 16 «Дух инстинкта».

31

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюд 72 «Что я есть».

32

in magnis et voluisse sat est (лат.) – в великом достаточно и желания. Высказывание принадлежит римскому поэту Сексту Проперцию (ок. 50 – ок. 15 до н. э.).

33

Термин, принадлежащий юному Гоголю, который я позаимствовал из русского языка.

34

«Маугли».

35

Слово «инстинкт» происходит от латинского глагола «instinuere», что означает побуждать, воодушевлять, подстегивать.

36

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюды 71 «Убеждение» и 73 «Очевидность».

37

«Мыслитель».

38

Я взял редакцию Диогена Лаэртского, кн. IX. I и Афинянина (Athenaeus), кн. XIII, с. 610. Ср. Фрагменты ранних греческих философов. Кн. I. С. 316. 14.

39

Аристотель. Политика, I.

40

Смотри этюд 35 «О художественном совершенстве».

41

Смотри в моей книге «Поющее сердце» этюд 30 «О совести» и в книге «Вечные основы жизни [Русский вариант названия этой книги «Путь духовного обновления»] гл. IV.

42

Смотри ниже этюд 39 «Смирение».

43

vox populi vox Dei (лат.) – глас народа есть глас Божий.

44

Смотри выше этюд 1 «Жизнь без святыни».

45

disjecta membra (лат.) – распавшиеся части.

46

de profundis (лат.) – из глубины.

47

splendid isolation (англ.) – прекрасное одиночество.

48

primum movens (лат.) – первоначало движения.

49

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюд 55 «Путешествие».

50

Альберих – альв (в скандинавской мифологии низший природный дух), хранитсль клада нибелунгов.

Клингсор – персонаж стихотворного романа «Парцифаль» немецкого писателя конца XII – начала XIII в. Вольфрама фон Эшенбаха. Клингсор – это злой волшебник-чародей, убивающий в людях чувства.

51

Смотри ниже этюд 40 «Утраченная тайна».

52

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюд 25 «Зависть».

54

геаlіа (от лат. realis – вещественный) – вещественность.

55

Смотри в моей книге «Вечные основы жизни», гл. 9.

56

Преднамеренно бесцеремонное злоупотребление собственным правом в ущерб другому.

57

Смотри в моей книге «Поющее сердце» этюд 2 «О справедливости».

58

Смотри в моей книге «Поющее сердце» этюд 10 «Мировая пыль».

59

Смотри этюд «Созерцающий поэт» в моей книге «Поющее сердце».

60

Цевница – народный духовой музыкальный инструмент, род свирели.

61

«Свой путь», то есть свой «метод», так как по-гречески слово «Μεθοδος»обозначает целеустремленный главный путь.

62

Исида – в египетской мифологии сестра и супруга умирающего и возрождающегося бога Осириса, богиня плодородия, воды и ветра, символ супружеской верности и материнства.

63

Этос – термин греческой философии, обозначающий внутреннюю суть, характер лица или явления.

64

Смотри этюд 39 «Смирение».

65

Смотри этюд 40 ««Утраченная тайна».

66

Экзегеза (греч.) – богословское толкование текстов Священного Писания.

67

Маммона – слово арамейско-сирийского происхождения; означает богатство, земные блага.

68

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюд 14 «Красивая женщина» и этюд 15 «Некрасивая женщина».

69

Энтелехия (греч.) – букв. осуществленность. Сложный философский термин, введенный Аристотелем. В его философии означает актуальное, действительное существование предмета в отличие от его потенции, возможности бытия. В своей психологии он рассматривает душу как энтелехию естественного тела, которое лишь потенциально обладает жизнью.

70

Имеется в виду его пьеса «Укрощение строптивой».

71

imago (лат.) – образ.

72

historia morbi (лат.) – история болезни.

73

В данном случае термин «идеографический» следует понимать как способ анализа исторических событий путем конкретного рассмотрения каждого из них и последующего их обобщения.

74

exit us letalis (лат.) – смертельный исход.

75

Смотри этюд 29 «Творческий человек».

76

Смотри этюд 29 «Творческий человек».

77

Более точно: «Критики – это глупые, рассуждающие об умных». См.: Толстой JI. Н. Что такое искусство?

78

Смотри дальше этюд 41 «Сердечное созерцание».

79

Смотри в моей книге «Я вглядываюсь в жизнь» этюд 73 «Очевидностъ».

80

Смотри в моей книге «Поющее сердце» этюд 30 «О совести» и в книге «Вечные основы жизни» гл. IV «Совесть».

81

Смотри выше этюд 35 «О художественно совершенном».

82

Джемс Уильям (1842–1910) – американский философ и психолог, автор знаменитой книги «Многообразие религиозного опыта» (1902).

83

Смотри этюд 43 «Что такое религиозность?»; в книге «Вечные основы жизни» смотри гл. I «Вера» и гл. II «Любовь».

84

Смотри «Вечные основы жизни», гл. VII «Правосознание».

85

В переводе с греческого οργανον – музыкальный инструмент.

86

ladri in guanti gialli (um.) – негодяи в желтых перчатках.

87

См.: Добротолюбие. – Т. 1. – С. 516.

88

См. там же. – Т. 2. – С. 424.

89

espirit tradiction (лат.) – дух противоречия.

90

ѵir obscurus (лат.) – обскурант.

91

·

Смотри в этой связи книгу Е. Деннера «Религия естествоиспьггателя» (Лейпциг, 1927), с. 67 и далее.

92

элабораты (от лат. elaboratio – ревностная работа) – здесь: продукты нашего ума.

93

Смотри в этой книге этюд 16 «Дух инстинкта».

94

Смотри мою книгу «Вечные основы жизни», гл. I «Вера» и гл. II «Любовь».

95

В качестве классических примеров сердечного созерцания и его результативности приведем ряд произведений. Прежде всего – как образец – в философии работы Платона: «Апология Сократа», «Критон», «Федон» и «Пир»; «Теодицея» – Лейбница; «Лекции по эстетике» – Гегеля; труды Песталоцци и Лафатера. В истории «Античный полис» Ф. де Куланжа, работы Г. Буасьс, Карлейля, Гердсра и И. Забелина. В естествознании – как образец – книга Фехиера «Нанна, или Душевная жизнь растений». В литературе этому духу родственны прежде всего великие русские писатели, унаследовавшие его, с одной стороны, от славянства, с другой – от православной церкви (смотри мою книгу «Сущность и своеобразие русской культуры»). На Западе это Шекспир, Диккенс, Эйхендорф, И. Готхельф. Все они создавали для нас духовный ориентир.

96

Можно прочесть в брошюре проф. Е. Денерта «Die Religion der Naturforscher». Смотри соответствующую выписку в моей книге «Вечные основы жизни», с. 33–38.

97

Смотри в моей книге «Поющее сердце» этюд 15 «Горное озеро» и этюд 17 «О молитве».

98

Ключевое слово в ильинской интерпретации гегелевской философии.


Источник: Собрание сочинений : В 10 т. / И.А. Ильин ; сост., вступ. ст. и коммент. Ю.Т. Лисицы. - Москва : Русская книга, 1993-1999. / Т. 8. - 1998. - 573 с., [1] л. портр. / Взгляд в даль. Книга размышлений и упований. 343-572 с.

Комментарии для сайта Cackle