Трио Чайковского

Глава 1 2 3

Первая глава

1

Это было давно. Накануне мировой войны это было.

Я был молод, весел, энергичен и любил все прекрасное. Не то что теперь... Ну да о теперешнем – что говорить!

Я любил музыку.

Музыка – это была моя душа. Да, душа... Вся жизнь была музыкой...

Чистая, светлая юность... О эта светлая музыкальная юность! Сколько в тебе было серьезности и глубины, сколько чистого, возвышенного пафоса и мудрости!

Эх, была жизнь! Талантливая, ажурная была жизнь. Вы не знаете, вы, нынешние, не знаете, какая была жизнь. Если бы вы знали, вы бы понимали, что музыка, математика и философия – одно и то же. Но вы... А, да ну вас! Не в вас дело.

Да! Теперь я чувствую себя стариком. Уже давно ощущаю слабость в ногах и дрожь в руках. В розовой мгле, уходящей тосковать в бесконечность, всплывают иной раз чьи-то глаза, которые были когда-то милы и невинно-веселы. Но теперь этот взор становится пристальным, мертвым, тяжелым. Это уже не ласка, а гипноз. И чувствую, как коченеет душа под этим исступленным холодом когда-то родного и ласкового взгляда.

Эх, молодость!..

Итак, это было давно. Накануне великой войны это было.

Мои приятели, инженер Михаил Иванович Запольский и его жена, Капитолина Ивановна, уже давно звали меня к себе погостить на дачу.

Жили они летом в Польше, недалеко от немецкой границы, где у них было небольшое, но хорошо содержавшееся именьице.

Перед их отъездом из Москвы, в начале мая, у нас было условлено, что летом я обязательно проведу у них одну-две недели с тем, чтобы помузицировать и поспорить о музыке.

Оба Запольские были артисты в душе и даже не только в душе.

Михаил Иванович был редким примером инженера, имеющего глубокие интересы в области искусства и мировоззрения. Он с детства учился играть на скрипке, окончил музыкальную школу, но настоящего эстрадного скрипача из него не получилось. Зато он, весьма недурно, участвовал в симфонических концертах в качестве скрипача, имел порядочную скрипичную технику, страстно любил классиков и в особенности увлекался организацией домашних дуэтов, трио, квартетов, квинтетов, привлекая различных музыкантов, больших и малых, профессионалов и любителей.

Несколько лет тому назад он женился на оперной актрисе, с которой познакомился тоже на одном таком домашнем музыкальном вечере. Эта актриса, Капитолина Ивановна, была настоящая профессионалка, лет пять с успехом подвизавшаяся на сцене после окончания консерватории.

Выйдя замуж за Запольского, она стала выступать значительно реже, так как и раньше ей уже давно хотелось жить для себя, но так, чтобы сцену не забрасывать, а, наоборот, быть более внимательной к каждому выступлению.

Так как ее ценили, то ей разрешили выступать, когда она хочет, и она выступала 1–2 раза в месяц, и–того меньше.

Зато оба Запольские страстно отдавались музыке у себя дома, на своих интимных музыкальных вечерах, где бывало много людей из музыкального мира и где был постоянным посетителем и я.

Запольские хорошо понимали, что настоящая музыка не на концертах, а вот здесь, на таких семейных, домашних собраниях.

Народу у них никогда не было много. Если играют трое-четверо, то–самое большее, еще присутствовало столько же слушателей-энтузиастов, так что все эти вечера были всегда глубоко интимны и позволяли бесконечно углубляться в музыкальные бездны.

Капитолина Ивановна довольно хорошо владела фортепиано, так что могла во многих вещах аккомпанировать своему супругу. Для более трудных вещей приглашали пианистов со стороны, и недостатка в них никогда не было.

Я любил Запольских. Это были какие-то взрослые дети. Ведь так редко встречаешь наивных людей! А это были действительно наивные люди, у которых были все лучшие стороны наивности – искренность, доверчивость, милая беспомощность, мудрая и часто неожидаемая глубина, и не было плохих ее сторон, – забитости, духовного убожества, глупости и ограниченности.

У них в доме я был свой.

Иной раз, музицируя почти до утра, мы тут же и валились спать, при чем я почивал в гостиной на коротком диване, не будучи в состоянии добраться, после музыкальной оргии и ввиду позднего часа, домой.

Михаил Иванович и его супруга не умели беречь и тратить деньги. Зарабатывая большие суммы, они часто спускали все до гроша на ноты, книги, цветы, конфеты и всякие безделушки, так что мне приходилось иной раз давать им деньги. А так как они ничего не помнили, кому какие деньги они давали и от кого какие получали, то мне приходилось нередко самому же брать свои деньги у них назад, когда они их получали, чтобы не обанкротиться через них окончательно самому и чтобы помочь в свое время им же самим, этим своим наивным чудакам.

В этих людях было что-то эдакое крылатое, одновременно стихийное и чистое, аморальное и беспорочное, что-то бархатистое и ласкающее, что-то незащищенное и наивное, сразу и скромное и пьяно-ароматное. Бледновато-жасминное, бледновато-жасминное было.

Бывают люди, очень моральные по своему поведению; они не совершают ничего дурного, они не имеют никаких явных пороков, они солидны и степенны, и все же думаешь про себя: какая низкая тварь! А бывают такие вот – как Запольские. Эти люди были и не солидны, и не надежны, даже легкомысленны, и никакой морали к ним не пристало, и все же, вспоминая теперь их через много лет, я думаю, что это были самые чистые, самые ясные, самые простые люди, которых я только когда-нибудь встречал.

Стоило только посмотреть на них, чтобы убедиться в их веселой, воркующей, детски-нетронутой аморальности. Оба они были высокие и несколько худые, но оба были подвижны и вертлявы, в особенности Капитолина. Это была ртутная женщина, которая с первого же знакомства вела себя так, как будто бы с вами была знакома с самого детства. Сначала можно было даже принять ее за потаскушку, но на самом деле ей никогда и в голову не приходило изменять своему супругу. Это был просто живой, веселый, остроумный, проницательный, но как-то безболезненно-проницательный человек.

Больше всего говорили ее глаза. Природа пошутила над ней: светло-каштановые волосы соединялись в ней огромными черными глазами, которые торчали, как старые царские пятаки. И это была шутка! С такими глазами можно было покорять народы, двигать миллионами. Тут, казалось бы, тебе и Семирамида, и Клеопатра, и Тамара, и Жанна д'Арк. А на самом деле – эти огромные глазищи вечно смеялись, вечно острили, все превращая в игривую ласку и интимно-изящный сумбур. Эти глаза как бы говорили: “Смотри, вон какая трагедия мира, а все же в последнем основании – нет никакой трагедии, все – только ясная, чистая, игривая молодость!”

Этот контраст неизмеримо-ночных и легкомысленно-озорных глаз у Капитолины всех очаровывал, и никто не мог понять тайну этого очарования, а она была тайной вот такого противоречивого сплетения.

В Капитолине было что-то безвольно-нервное, бесстрастно-ласковое, что-то и мягко-кружевное. В ней мне всегда чудился игривый, тонкий блуд смиренномудрой фиалки, который был, впрочем, так же бесплотен и безвиден, как та бесцельная, сребристо-зыбкая, талантливая явь на сонном озере от дальних небосклонов. Самое же главное: она была нервная, но никогда не раздражалась, и за много лет знакомства с Запольскими я не помню ни одного случая, чтобы она была злобно настроена или грубо капризна. Впрочем, судьба к ней была тоже ласкова: около нее все вещи тоже умно улыбались и пели юность Шубертовых песен.

Однако, не подумайте, что я был влюблен в Капитолину... Или, лучше сказать, да, был влюблен в обоих Запольских, но именно так, как и в Шубертовы песни, которые она десятками пела мне под мой аккомпанемент или Михаила.

Часто и много раз она певала мне все подряд и из “Прекрасной мельничихи” и из “Зимней дороги”, и все, и все из этих нескольких сот хрустяще-радостных, щемяще-милых, интимно-шепчущих романсов Шуберта.

Оба они были наивны и мудры, легкомысленны и ненадежны, талантливы и остроумны, беспечны и глубоки...

Эх, молодость, молодость! Любил я Запольских. Молодо, красиво любил. Теперь уж нет такой ажурной и страстно-чистой любви ни у меня, ни у других!

До середины июля мне никак не удавалось оставить Москву, чтобы посетить Запольских, и мысленно я откладывал свою поездку на август.

Вдруг в первых числах июля я получаю от Запольских телеграмму:

“Приезжай немедленно нотами. Телеграфируй выезд. Запольские”.

В чем дело? Я ничего не понимал.

Я понимал в этой телеграмме только одно слово – “нотами”. Весной мы условились, что я привезу ряд вещей, старых и новых, которые мне обещали достать букинисты. С этими нотами я и должен был приехать. Но все остальное мне было непонятно.

Если бы я им был нужен ради каких-нибудь семейных и домашних дел, тогда – зачем это упоминание о нотах? А если имелось в виду обычное наше музицирование, то почему это вдруг “немедленно”, да еще велят “телеграфировать выезд”.

Я был в замешательстве.

Конечно, нет таких дел, которые нельзя было бы при желании умять. И я колебался, кончать ли свои московские дела и ехать в августе, как я предполагал раньше, или же действительно все бросить и ехать немедленно.

После долгих колебаний я решил ехать немедленно.

Я дал телеграмму и сел в поезд, погрузивши большой ящик с нотами.

Добравшись на третий день до имения Запольских, я не сразу понял, в чем дело и зачем меня вызывали.

Хозяева были, как всегда, радушны, веселы, беззаботны. У них гостил наш постоянный виолончелист Александр Федорович Чегодаев, немного мрачный, но симпатичнейший субъект, холостяк, пессимист, чудак и тоже восторженный музыкант. С угрюмой и мрачной физиономией он мог целыми сутками играть на виолончели, и в одиночку и в ансамбле; и по лицу его нельзя было и подумать, что этот человек только и жил музыкальными фантазиями, чувствами, даже восторгами, забывая все на свете и, прежде всего, свои же собственные повседневные нужды и потребности.

Это был один из самых постоянных виолончелистов у Запольских. Именно он и был идеологом этих интимных вечеров, так как постоянно проповедовал, что настоящая музыка не в театрах и не на концертах, а дома, в простой домашней обстановке.

Он часто говаривал:

– Ну, вот, например, вот Andante cantabile из Первого квартета Чайковского. Вы его проиграли или прослушали. Вам хочется еще раз его проиграть и прослушать. А вы должны вдруг играть или слушать что-то совсем другое или вовсе уходить домой. Иной раз слушаешь какую-нибудь вещь, и – ничего не понимаешь... Просто не понимаешь. Надо еще раз прослушать. И не раз надо прослушать. А если это на концерте, вы дуете дальше, переходите к новым вещам, а та пьеса так и остается непроваренной. Это все равно, что вместо обычного обеда проглотить всю пищу целиком без жевания и набить себе желудок разными тяжелыми кусками... Надо прослушать, еще раз прослушать, еще и еще раз прослушать. Вот что! Иной раз какие-нибудь несколько тактов проиграешь десять раз, потому что – так надо, так хочется. Если я играю дома, я взял да и сказал: давайте, вот, с буквы Е еще раз. И пошли еще раз. Или скажу: “А ну-ка вот эти вариации еще раз”. И – валяй все еще раз. Вот она где, музыка-то! А на концерте – что! Проиграли раз; тут-то и проиграть бы некоторые места еще раз, а оказывается – концерт кончился, извольте надевать пальто и убираться вон. Ведь вздор же! Неестественно!

Запольские и все, кто бывал у них, этому только сочувствовали. Да и как не сочувствовать этому! [...]

Чегодаев уже успел раза три или четыре в течение лета приехать к Запольским и прожить у них каждый раз по нескольку дней. На этот раз он приехал дня за два до меня и, кажется, собирался гостить тут долго...

– Николай, дорогой Николай! – рванулся ко мне Михаил Иванович, когда увидел, что извозчик подвез меня к балкону дома. – Золотой, бриллиантовый, алмазный!

И он полез обниматься.

Я был весь в дорожной пыли, но не мог ускользнуть от его объятий.

– Золотой, бриллиантовый! Утешил, утешил! Здорово утешил... А я, знаешь, даже и не ждал... Думаю, раз уж сам не едет, – значит, нельзя. А Капа говорит: да дай телеграмму! Думаю: как так, – телеграмму? Легко сказать! Раз Николая нет, значит, телеграмма не поможет. Да нет, говорит, – давай, говорю, телеграмму, – приедет, – говорю тебе, приедет. Ну и дал... А видишь ты, по ее и вышло...

Болтая и стрекоча, обнимая меня и помогая втаскивать вещи, он вошел со мною на балкон.

– Да в чем дело-то, скажи на милость, – взмолился я к нему. – В чем дело-то? Зачем я вам нужен?

– Ты всегда нужен... Разве для тебя это новость! Ведь музыкой-то небось приятно заняться в этакую погоду? Ты посмотри, что за лето! Не вызови тебя, ты так и будешь корпеть в Москве до зимы...

Но мне что-то не верилось.

На балконе я стал отряхивать с себя пыль и приставать к Запольскому со своим вопросом.

– Ну, ладно! – сказал наконец Михаил Иванович, – ладно! Есть такая причина, есть! Но только разреши не сказать... Можно?

Я с удивлением посмотрел ему в глаза.

– Да временно, временно! Да чего ты испугался? Сюрприз хочу тебе сделать... Понял? Сюрприз!

– Да какой там сюрприз? Что за сюрприз! Ничего не понимаю.

– И не понимай. Скоро узнаешь.

– Но почему же не сейчас?

– Ах, ты, Боже мой, какое нетерпение! Ну говорят тебе, – узнаешь. Молчи. Через день-два узнаешь.

Делать было нечего, пришлось смириться.

Появление Капитолины Ивановны не внесло нового в эту проблему. Я было попытался тайком от Михаила Ивановича узнать от нее о причине моего вызова, но она так ловко притворилась незнающей, что я и действительно был готов поверить в ее неосведомленность.

Имение Запольских было маленькое, но там жили какие-то столетние старожилы, перешедшие к Михаилу Ивановичу по наследству вместе с этим имением от неких дедушек или бабушек. Эти старожилы держали имение в образцовом порядке, так что Запольские приезжали каждый год летом на все готовое и не делали ровно ничего для поддержания имения.

Соседи и приятели не раз пробовали убеждать Запольских, что именьице это, хотя и маленькое, могло бы приносить приличный доход, если убрать оттуда старожилов, поставить хорошего управляющего и завести рациональное полеводство и садоводство.

Запольские не раз обсуждали между собою этот вопрос, но каждый раз как-то само собой выходило, что все оставалось по-старому.

Установилось уже в течение многих лет такое обыкновение, что имение содержалось в образцовом порядке и что все лето можно было там жить на всем готовом, и–больше ничего. [...]

Ломка своего старого была так неугодна для Запольских, старики были так обходительны и приветливы, а именьице было так уютно и гостеприимно, что Запольским часто становилось даже стыдно поднимать речь о реформе имения. Всерьез, конечно, никогда и не поднималась речь. А если начинали разговаривать, то скоро же и кончали этот разговор на полуслове.

Лето стояло чудное. Эх, какая была погода! С тех пор в России даже погоды-то не стало человеческой. Все какая-то слякоть, да серость, да туманы...

Было тихо-тихо, сине-сине.

Балкон у Запольских выходил в сад, где были цветы, вянувшие днем и к вечеру распускавшиеся в богатый узорчатый ковер, специально придуманный и размеченный стариками, которые повторяли его по своим столетним образцам.

Этакая благодатная летняя, жаркая, но не душная тишина! Солнце легко-легко парит по небосклону и начинает склоняться к западу, – мое любимое время дня.

Все кругом тихо и прозрачно, как бы шуршит своей тишиной. Сядешь это, бывало, в леску на пенек, а птички нетронуто, бесстрастно чирикают свою тысячелетнюю повесть. И не знаешь, твои ли мысли звенят и шуршат или сама вечность шевелится, и брезжит, и нашептывает ласку в журчащем лесном окруженье. Сидишь, сидишь – только головой повернул на сторону, а посмотришь – три-четыре часа уже просидел. И идешь домой, а в душе, глядишь, какая-то эдакая молитва, что ли, ухает, сладко ноет лесная пустыня в сердце, умирать светло становится.

Такое умильное было лето!

2

Первый день решили не играть.

Приехал я уже в обед, и надо было отдохнуть. Кроме того, хотелось поговорить и о московских делах, а главное – о музыке.

Настроение было мирное и бодрое. Ничто, казалось, не грозило, и было скорее весело и уверенно. Мне почему-то все время вспоминался здесь Третий бетховенский концерт (для скрипки, виолончели и фортепиано с оркестром), в котором так много здоровой бодрости, уверенности, ненадрывной и глубокозахватывающей энергии.

Я во многом резко расходился с Михаилом Ивановичем в понимании музыки, и мы много спорили. Но – зачем же обязательно сходиться? Мы спорили, но и самый спор о любимом предмете доставлял нам и нашему кружку наслаждение. А музыка была так прекрасна, что быстро забывались и всякие споры.

После отдыха ходили немного погулять, но потом скоро вернулись на балкон и засели за многочасовой чай и предались наслаждению дружеской беседы.

К вечеру пришло еще двое соседей-помещиков, один из которых был тоже музыкант в душе, хотя и ни на чем не играл, Петр Михайлович Иванов, большой фантазер и тонкий светский человек, и Степан Трофимович Никольский, не музыкант и не энтузиаст, а скорее какой-то моралист, хотя, по-видимому, весьма образованный и начитанный человек.

Ни тот, ни другой мне не нравился. Иванов-то еще ничего. Но Никольский, казалось мне, был как-то “себе на уме”, чем резко отличался от всей этой простодушной и ребячливой компании, не говоря уже о Запольских, которые и вели себя, и на самом деле были сущими детьми, чудаками и – детьми.

Московские разговоры скоро иссякли. Хозяйственные и помещичьи дела, о которых не прочь были распространяться Иванов и Никольский, ровно никого не интересовали.

Оставалось говорить о предмете, который всех занимал и восторгал, это – о музыке.

К тому же в этот день вечером Запольский как-то особенно сиял, и видно было, что ему очень хочется что-то сказать о музыке новое и особенное.

– Так вот в чем дело, господа, – многообещающе заговорил он, когда московские и помещичьи темы стали исчерпываться. – Вот в чем дело! Хотите, я вам кое-что расскажу о музыке? А? Хотите?

Все обрадовались и всполошились.

– Хотим, хотим! Начинайте, а потом пристанем и мы! Давно пора! К черту московские дела! Михаил Иванович, доставьте счастье! Просим, просим!

Да! Какой я был любитель докладов, речей, споров и вообще разговоров! Слова! Да, не с меланхолией, не по-гамлетовски я скажу: “Слова, слова, слова!” Слова всегда были для меня глубоким, страстным, завораживающе-мудрым и талантливым делом. Как мало людей, которые любят и умеют талантливо говорить! И как я искал, как я любил, как я боготворил этих людей! Боже мой, что это за чудный дар – уметь говорить и уметь слушать, когда говорят! В молодости при звуках талантливой речи я чувствовал, как утончается, серебрится и играет моя мысль, как мозг перестраивается у меня наподобие драгоценного и тончайшего музыкального инструмента, как дух мой начинал носиться по безбрежной и бледной зелености мысленного моря, на котором вспененная мудрость ласкает и дразнит тебя своими багряными, алыми всплесками.

– Нового-то я, пожалуй, не сумею сказать, – говорит Михаил. – Все эти мысли, которые я отчасти уже высказывал. Только на днях почему-то мне показалось, что я теперь нашел подходящие для этого слова и что раньше этих слов не имел. Я вам это изложу, а вы покритикуйте!

– Просим, просим, начинайте!

– Миша, одну минуту! – заговорила Капитолина Ивановна и вышла с балкона в дом.

Через несколько минут она вернулась в сопровождении горничной, которая несла на огромном подносе разные закуски, бутерброды и сладкое, и водворила все это на стол, который был уже достаточно опустошен сидевшими за ним шестью человеками.

Капитолина Ивановна молча указала присутствующим на принесенные яства, и кое-кто потянулся за ними к подносу.

– Итак, можно начать? – переспросил Запольский.

– Просим, просим, начинайте! Запольский хлебнул чаю и начал:

– Все говорят, что музыка есть искусство чисто субъективное. Вошло в обыкновение говорить и думать, что музыка изображает человеческие чувства в их глубине, то есть то, что в человеке есть наиболее внутреннее, наиболее интимное и субъективное. Кое-кто, но очень немногие, говорят, что в этом-де нет никакого отличия музыки от прочих искусств, так как и всякое искусство изображает чувства и повествует о глубинах человеческой души. Кое-кто также утверждает, что музыка не обязательна и субъективна. Она, говорят, дает и объективную картину мира или рисует, по крайней мере, некоторые стороны этой объективности. Конечно, все эти возражатели, говоря вообще, вполне правы. Музыка изображает чувства, как и всякое искусство, и музыка субъективна и объективна, как и всякое искусство. И все-таки, при всех этих выражениях и согласии с ними, есть что-то в музыке такое, что имеет какое-то особенное и специфическое отношение к субъекту, и музыка как-то особенно интимно будит и возбуждает внутреннюю глубину чувств – так, как никакое другое искусство. С этим, я думаю, все мы согласимся без всяких оговорок. Сначала нужно понять эту субъективность музыки, тогда станет понятным и отношение музыки к прочим искусствам, равно как и то, в каком смысле она может считаться искусством объективности.

В чем же дело? В чем сущность музыкальной субъективности?

На этот вопрос я отвечу не сразу. А сначала дам ряд общих положений о музыке, которые, без сомнения, близки и всем вам, с тем, чтобы в дальнейшем сказать, что же такое музыкальная субъективность как таковая.

Вы знаете, что музыка не изображает вещей. Что изображено в Аппассионате? Какие вещи вы тут увидели? Здесь нет никаких вещей. Тут ничего не изображено оформленного. Здесь все настолько текуче, настолько иррационально, что нет возможности употребить какое-нибудь слово. Ибо слово слишком полно оформленным смыслом, слишком полно идеей, логикой. Музыка напряженно волнуется, нервно трепещет, в каждом моменте своего бытия готовая взорваться, исчезнуть и вновь появиться, заново создаться из неведомых глубин. Никаким словом, никаким понятием нельзя ознаменовать музыку. Она – как воздух, скользящий сквозь умственные пальцы, и ничего невозможно в ней схватить этими пальцами. Попробуйте выразить, изложить словами свое впечатление от симфонии, – как жалки, как несчастны будут эти слова! И лучше уж не прикасаться этим грубым орудием к иррациональному святилищу музыки.

Однако нельзя сказать, что музыка есть только как бы материал, из которого сделаны вещи. Если бы это было так, музыка была бы во всех смыслах бесформенна, как бесформенна куча песку или каменная глыба. Дело-то в том и заключается, что музыка содержит в себе образ стремящегося бытия. Мир неустанно движется вперед, и жизнь трепещет и бьется каждое мгновение. Но существуют образы этой мировой текучести, фигурность жизненного процесса. И вот это-то и есть музыка. Не вещи изображены в музыке, но образ их живого становления. А какие именно эти вещи, даже не важно. Тут – полное тождество музыки с математикой. Число так же не зависит от вещей, которые оно счисляет. Число есть чистая система мысленных актов, но чего именно это суть акты, математика как таковая этого не знает. Так же и музыка далека от всяких внешних вещей. Музыка есть чистое время. И даже не время. Ведь время слишком грузно для музыки. Музыка чище и духовнее времени. Время всегда связано со скоростью, с темпом. А музыкальную пьесу ведь можно исполнять с любым темпом. Значит, сама-то по себе музыка не есть время, по крайней мере, не есть абсолютное время. Она – процесс и протекание, длительность, но – чисто смысловая длительность. Она протекает и творится в чистом, беспримесном уме, – я бы сказал, даже в бесстрастном уме, хотя и знаю, что она – клокотание чувств и вулкан, каскад наслаждений и страданий. Это – образ жизни мира, взятой в аспекте ее чистой процессуальности, видение мировых судеб в их трепетном, интимном протекании. В музыке мы припадаем ухом к какой-то основной смысловой артерии мира и слышим его тайный и нервный пульс. Как врач выслушивает своего пациента и судит о состоянии его организма, так мы по музыке судим о состоянии мира. Да и при чем тут врач! Приложите ухо к груди человека и вы сами услышите странный и таинственный шум, не то шепот, не то какое-то пророчество и вещание, услышите чудную и тайную жизнь, живое и трепещущее дыхание неведомых, но каждое мгновение выявляющихся человеческих судеб. Такова и музыка. В ней мы слышим тайную пульсацию мира, сокровенный шум и шепот его бытия, изначальную и глубинную жизнь, определяющую всю его внешнюю, солнечную образность.

Что музыка есть чистая иррациональность и несказанность, это ясно. Что музыка есть образ, идея или фигура этой иррациональности, это тоже ясно. Спросите вы, может быть, только, почему я говорю о мировых судьбах, почему расширяю значение музыки до такой большой общности?

Однако это так, это именно так. Сможете ли вы сказать, что именно изображено в музыке, даже если сводить ее на простое изображение чувств? Разве изображается тут какое-нибудь данное, чисто индивидуальное, вот в этот промежуток времени наличное у одного или другого человека чувство? Разве это фотография вот такого-то индивидуального момента той или иной психики? Нет и нет. Тут даны чувства вообще, обобщенные чувства. Тут дано становление in specie. Тут – глубинный образ жизни, управляющий всеми ее отдельными индивидуальными моментами и потому образ – колоссальной общности, и в нем нет ничего узкого, временного, изолированного. Тут дана идея и фигурная картинность мировых протекании вообще, закон и принцип мировых выявлений судьбы. И даже не можем сказать, наслаждение ли это или страдание, – до такой степени общности доведена тут субъективность. В музыке – скорбь, изначальная скорбь вечно жаждущего, вечно беспокойного мира; и в музыке – радость, наслаждение от знания и понимания этих интимных глубин мировой и человеческой жизни. И мука и радость, а все в целом – жизнь, вожделенная радость творящейся жизни, вечно юное и неустанное появление ликов судьбы.

Обращаю ваше внимание на следующее. Когда имеется логическая раздельность сознания и бытия, тогда видны начала и концы. Когда все формально и осмысленно, тогда легко считать, взвешивать, измерять. Но когда перед нами только еще изначальное лоно бытия, а не сам мир, первоисток жизни, а не сама жизнь со всею тяжестью своих оформлений, то мы уже теряем возможность расчленять и разделять, перед нами – чистое возникновение, бытие, которое в каждый миг творится заново, сплошное и неустанное творчество и созидание. В мире вещей мы расчлененно видим причину вещи, отделяя ее от самой вещи. Вот вы ударили в барабан, и – барабан зазвучал. Но где же в музыке действующий, где действие и где результат действия? Разве можно производить тут подобное расчленение? В том-то и дело, что причина и результат причины здесь одно и то же, что музыкальное бытие, если и творится, то творится само собою, созидает самое себя, возникает само из себя. Тут нерасчленимы творящее и творимое, тут – чистое самовозникновение бытия, чистое его самосозидание, оно само для себя исток и рождающее лоно. Мир творится из музыки, а музыка – откуда может твориться? Только из себя самой. Почему-то она так жива, так интимна, так жизненно и больно интимна. Она – самый корень возникновения вещей, самое начальное взмывание бытия, первый трепет жизни, нервная, капризная, то слабая и бессильная, то мощная и гигантская порывность и взрывность существования. Музыка взывает к бытию, творит новые чувства, так что субъект присутствует при первом их рождении, ощущает их изначальный таинственный импульс, вожделеет к их первому интимному трепету. Оттого так жгуче музыкальное волнение, оттого так сладко и больно музыкально жить и музыкально ощущать субъективность своей глубины.

Музыка есть изнутри ощущаемое самосозидание жизни, внутренне создаваемая стихия самовозникающего бытия. Тут главное то, что это бытие само из себя возникает и что оно ощущает это свое самовозникновение. Однако наши чувства, мысли и переживания родятся на непостижимой глубине, и мы начинаем их замечать, когда они уже оформились до степени дневного сознания, когда они, быть может, уже претерпели искажение от чуждых им структур сознания, с которыми они волей-неволей должны связаться, чтобы выступить в дневном оформлении. Музыка же дает ощущать самое возникновение сознания, первый трепет стихии ощущения, изначальное и первообразное взмывание чувства и мысли из глубин досознательного бытия.

Музыка не предмет, но идея, и не идея, а принцип идеи, и не принцип идеи, а рождающее ее лоно этого принципа, и не рождающее лоно, а самый первозаряд ощущающей жизни, первый сгусток, максимально сконденсированная энергия возникающей к бытию жизни. Каждый момент, каждый мельчайший момент музыкальной жизни есть это самовозникновение, самосозидание, ощутительно и до жгучей боли интимно данная капризность и прихоть творчески свершающегося мира.

А вот теперь-то я и скажу вам, что такое музыкальная субъективность и – отсюда – что такое музыкальная объективность, и предложу вам те формулы, которые на днях пришли мне в голову.

Что значит это самоощущение, это самовозникновение, эта последняя интимная самоданность музыкального бытия? Кто и что в бытии может иметь такое самоощущение, такое творческое ощущение собственного самосозидания?

Я утверждаю, что такая жизнь свойственна только Божеству, Абсолюту, что музыка есть не просто субъективное ощущение, но попытка дать субъективно-божественное самоощущение, образ того, как Абсолют ощущает сам себя. Не удивляйтесь этому способу выражения. Из моих рассуждений вы сейчас поймете, что иного философского толкования музыки не может и быть.

Вы знаете, что наша музыка не была известна никому до Нового времени... Музыка Баха, Гайдна, Моцарта, Бетховена, Вагнера есть всецело создание новой западно-европейской индивидуалистической культуры. Впервые в истории человек стал абсолютизировать свой ограниченный человеческий субъект и переносить на него все ценности объективного мира. Он поглотил в себе все бытие, обобрал всю объективность, превратил мироздание в пустой, темный, мертвый механизм, и заиграла небывалой глубиной, небывалыми красками субъективная жизнь, глубины человеческого субъекта. Западноевропейский субъект хочет абсолютной самостоятельности; он чувствует себя независимым ни от чего. Однако было бы слишком грубо признать все несуществующим, а себя одного существующим. Абсолютизированный человеческий субъект допускает существование чего угодно кроме себя, но только с одним условием: всякая допускаемая объективность обязательно должна быть соизмерима с человеческим субъектом, обязательно имманентна ему в смысловом отношении.

Опять-таки совсем не обязательно, чтобы эта соизмеримость была соизмеримостью с человеческой логикой, с человеческими понятиями. Были и такие эпохи в западноевропейской культуре, когда признавалось объективное бытие только лишь в меру своей логичности. Этот метафизический рационализм не есть принадлежность всех периодов западной культуры. Гораздо интереснее те десятилетия, когда объективность допускалась не в меру только своей логичности, а в меру вообще той или иной пережитости, в меру той или иной прочувствованности. Тут ведь тоже соизмеримость с человеческим субъектом, тоже полная сводимость всей объективной осмысленности на субъективно-человеческое понимание и постижение.

Главное не вид понимания, а самый принцип его, самое требование такого бытия, которое было бы ощутимо человеком, этот принципиальный, хотя и всегда бессознательный постулат сведения всего объективного на ощутимое. Объективное не отрицается в своем принципе. Наоборот, субъекту хочется быть среди объективного бытия и хочется знать эту объективность, стремиться к ней, охватывать ее. Но эта объективность – принципиально соразмерна с человеческим субъектом, переводима на язык его внутренних чувств, его сокровенных глубин – в противоположность Абсолюту античности и средних веков.

Средневековый абсолют бесконечно выше человека и всей твари, несоизмерим с ней. Перед ним человек может только лежать ниц и не смеет поднять на него свои глаза. Куда уж там познавать божественные глубины и переводить их на язык своих чувств! Средневековое Божество абсолютно несоизмеримо с человеком, в какое бы тесное общение Оно ни вступало с человеком. Человек никогда, ни при каких условиях не может быть в состоянии проникнуть в глубины внутрибожественной жизни. И даже самая мысль об этом звучит для средневекового сознания как нечто еретическое и кощунственное.

Запад понимает свой Абсолют иначе. Западный человек перенес на себя, в глубину своей личности абсолютную жизнь Божества, стал чувствовать себя так, как будто бы он сам был творец мира, создатель всего, знающий тайну всякого возникновения. Он лишил все объективное его самостоятельной значимости и превратил его в ничто, в тьму, в небытие. Это именно Абсолют так окружен тьмой небытия, ибо если он – действительно Абсолют, то он есть все, а если он – все, то кроме него ничего и нет и не может быть, кроме него только тьма, ничто, небытие. Западноевропейский субъект, как строящий себя самого по образу Абсолюта, окружен бесконечным и пустым астрономическим пространством, погружен в бесконечную текучесть сплошных и пустых времен, и весь смысл его жизни – в нем самом, в глубине и ценности его собственного самочувствия.

Средневековый Абсолют допускает существование бытия кроме себя, но только такого, которое, в конце концов, есть он сам, такого, которое принципиально соизмеримо с ним и сводимо на него и которое ни на одну йоту не может содержать в себе ничего абсолютно нового или для него данного. Ведь Абсолют – это же и есть все. А раз – все, то – что же еще может быть помимо него? Если что и может быть, то только – как следствие, как результат, как действие его же самого, того Абсолюта, не больше того. Для Абсолюта все ощутимо, все видно изнутри; он – всеведение, он знает первые, первейшие истоки и зародыши бытия, мельчайшие и едва начинающие жить мысли, чувства, настроения людей и всего человечества. Они ясны ему, ибо в основе это есть он сам, это его собственная внутренняя жизнь, самоощущения; и то, что у людей, это гораздо меньшее и гораздо даже менее для него важное и интересное, чем его собственная внутренняя жизнь и собственное интимное самоощущение.

Музыка создана европейским человечеством на путях этого абсолютизирования человеческого субъекта. В музыке европеец постигает не просто субъективную, не просто внутреннюю и не просто божественную жизнь; он постигает здесь внутрибожественную жизнь, ощущая себя как абсолютную жизнь. Музыка есть ощущение этого божественного самосозидания, того ощущения себя как вечно творящегося из самого же себя (ибо иного ничего больше и нет), которое свойственно Абсолюту. Это Абсолют так наслаждается, ощущая себя вечно творящим и вечно юным, постоянно и неустанно созидая все новую и новую жизнь и находя ее прекрасной. Это Абсолют так знает внутри себя самого и, следовательно, все прочее, ощущая первый трепет появляющейся жизни и сознавая себя ее творцом. Это в Абсолюте совпало творящее с творимым, причина с действием, сознание с необъятной бессознательной бездной, и эта абсолютная субъективность, которой ничего не противостоит, а если противостоит, то понятно ему внутри, и есть он сам. Это в Абсолюте такая радость вечного творчества, это упоение в самосознании, самовоспроизведении, это наслаждение творимой жизнью, являющей сокровенную тайну бытия. Это в Абсолюте бытие совпало с нормой, действительность с идеалом, страдание, буря и скорбь с художественной безболезненностью, с нейтрализацией всего ущербного умными глубинами всемогущей и вечной красоты. Только Абсолют вечно юн, и только он – молодое утро, вечно восходящее солнце бытия, только он – неизбывная весна и радость саморождающейся веселой сутолоки бытия.

И все это музыкой перенесено на человека, музыкой воплощено в нем, в музыке изображено и угадано.

Та музыка, которую мы с вами играем, западноевропейская музыка – только и возможна в индивидуалистической и, по преимуществу, протестантской культуре. Эта музыка предполагает абсолютизацию человеческого субъекта; и так как невозможно ограниченному и смертному человеческому субъекту стать всерьез Абсолютом, то из актуального Абсолюта, содержащего бесконечность всех бесконечностей в одной точке, она становится потенциальным Абсолютом, вечно ищущим и становящимся Абсолютом. И вот мы, европейские музыканты, ощущаем себя одинокими, угрюмыми, хотя часто и восторженными странниками и скитальцами по необъятной поверхности темного моря небытия. Мы всегда жаждем, вечно ищем, и нет нигде нам покоя. Ибо мы – воплощение потенциальных энергий Абсолюта, мы не можем содержать всю бесконечность в одной нераздельной точке, и мы схватываем ее постепенно, тем самым переходя в бесконечное становление, в вечные поиски, обуреваемые неутолимой жаждой все обнять, все охватить, все понять и все пережить.

Романтизм – явление протестантское и притом северное. Только север со своими тонкими, матовыми красками, со своими уходящими вдаль туманными ландшафтами, со своими сдержанными, но зато проникновенными настроениями – смог стать родиной романтизма и музыки. Юг слишком ярок и ослепителен и в этом смысле слишком не тонок. Его терзания – слишком резкие, и он не любит тайны. Древняя Греция классична, а не романтична. Для романтизма нужен утонченно-субъективный ландшафт, далекие туманные горизонты, эта нежная розоватость горных высей, этот лиловато-сиреневый отблеск заката на востоке, эта легкость и прозрачность, как бы тихая задумчивость клонящегося к горизонту светила после полудня.

Но музыка и романтизм невозможны там, где субъект слишком огромен, где объект слишком насыщен смысловым содержанием, где все бытийные ценности еще нетронуто покоятся в недрах абсолютной объективности. С чистой музыкой несовместима не только античность, античное язычество, поскольку оно исповедует пластический космос, в котором человеческий субъект лишь одна из многочисленных и сравнительно менее важных его эманаций. С чистой музыкой несовместимо и средневековое христианство, то есть православие и католицизм.

И там и здесь над бытием возвышается абсолютная Личность, которая бесконечно превосходит все существующее. Это – кульминация объективизма. Здесь все – в объективном Абсолюте, и – ничто в человеке. Все повержено ниц перед Абсолютом, – какая же тут музыка? Но с таким пониманием Абсолюта связано ведь и все прочее инобытие. Раз инобытие существует тут не само по себе, но лишь в силу причастия к Абсолюту, в меру свой зависимости от него, то ясно, что оно должно быть каким-то, хотя и слабым, его отображением. В меру этой отобразимости оно только и ценится, и даже в меру нее только и существует. Отсюда – вся стихия культа, вся эта культура телесного, субстанционального общения с Абсолютом, мировой, исторический организм Церкви. Отсюда эта постоянная неудовлетворенность своим бытием, эти стенания о своей греховности, жажда подвига и искупления.

Я осмеливаюсь утверждать, что настоящая, чистая, абсолютная музыка, поскольку мы ее знаем на Западе, исключает или, вернее, делает бесполезным все это устроение жизни, возникающее из постулата объективного Абсолюта. Музыка меркнет, как только начинается это непонятное субъекту, абсолютное убранство мира. Чистая музыка не терпит культа. Что такое культ? Это – явление объективного Абсолюта в образах человеческого поведения. В культе взор верующего всегда устремлен в эту непонятную ему тайну, которая является только по своей, а не по его, человеческой воле. Культ всегда объективистичен, объективно капризен; и человеческий субъект в нем, можно сказать, на последнем месте. Культ не анархичен, но слишком строен и даже архитектурен. Он – тяжел для музыки, слишком вещественен для ее утонченной иррациональности. Культ слишком связан высшими законами, слишком авторитарен, слишком неизменяем, неприступен, абсолютен, слишком строг и серьезен, слишком невесел. Поэтому для чистой, абсолютной музыки он грубоват, топорен, неповоротлив. Он для нее слишком статичен, изобразителен, слишком внешне конкретен и телесен, чересчур недуховен, плоск, нерельефен, чересчур много в нем быта, нравов, истории, слишком много уставности, рационализма, размеренности, слишком сковано в нем все личное, индивидуальное. В нем нет для нее интимной анархичности, которым так жива и богата сама музыка; он не инициативен, не ласков, не живет творческими импульсами, не приглашает к радости жизни, к ощущениям, к полетам, к дальнему плаванию, к трепетной радости непостоянства и становления. А все потому, что тут живет и действует сам Абсолют, сам объективный Абсолют, в котором полнота всего, а у людей – небытие, пустота, неполнота, ущербность, греховность, плач о собственной скудости, о грозящей гибели; о переходе от временных страданий к вечным мукам. Все – потому, что слишком богата и полноценна жизнь самого Абсолюта и слишком ничтожен и пуст сам человеческий субъект, слишком убог, забит и унижен. И не только, конечно, дело в культе. Дело, как я сказал, и во всем объективно-абсолютистском устроении жизни.

Объективно-абсолютистское устроение жизни всегда повелевает всей жизнью, хочет переустроить и преобразить всю жизнь целиком, не оставляя ни одного уголка ее свободным. Объективно-абсолютистское устроение жизни всегда связывает ум (ибо ум наш испорчен, и нельзя давать ему полного хода), всегда дисциплинирует волю (ибо воля наша слаба и никуда не годится, и ее надо каждое мгновение воспитывать и не давать свободного хода), всегда обуздывает наши чувства (ибо сердце наше тоже в конце испорчено, тоже не заслуживает полного доверия, и тоже нельзя на него положиться). С начала до конца, ежедневно, ежечасно, ежеминутно, без всякого спуска и сожаления надо себя обуздывать, обуздывать и обуздывать, воспитывать, воспитывать и воспитывать, исправлять, исправлять и исправлять. Все опутано бесконечными законами, повелениями, заповедями, клятвами, проклятиями, обетами; везде воздержание, трезвение, самоиспытание, самобичевание, самоосуждение, смирение, смирность, покорность, отказ от воли, от мысли, от чувств, от себя самого... Да, да, от себя самого, обязательно от себя самого, ибо на то и существует объективный Абсолют, чтобы подчинять себе все инобытие, человеческое и нечеловеческое. Иначе что же это за Абсолют, если в мире есть хоть одна точка, которая не разлетается в прах при одном его прикосновении?

И вот – музыка не хочет такого Абсолюта!

Музыка сознательно отказывается от коренного и глубинного преобразования жизни. Пусть она идет, эта жизнь, как хочет! Чтобы преобразовать жизнь, нужно очень много всего. Это весьма хлопотливая и кропотливая вещь. Нужно быть педагогом, воспитателем, политиком, моралистом, вождем, начальником, да мало ли еще чем надо быть, чтобы удушить жизненное зло, чтобы исправить человека и человеческие отношения, чтобы преобразовать и улучшить общество. Для музыки это все очень тяжело и грузно, вязко; жизнь обрезывает крылья музыке, привязывает ее к своим практическим задачам, лишает ее самостоятельности, навязывает ей чуждые и очень неповоротливые задачи. Музыка живет субъективной свободой личности, абсолютным произволом внутреннего самоопределения. Музыка – аппарат, который освобождает человеческую субъективность от тяжелых жизненных осуществлении, от унылого и законнического, скопидомского практицизма и утилитаризма, освобождает от этой жизненной расчетливости, этой вечной озабоченности относительно элементарных жизненных благ, этого проклятья вечного страха за свое существование, за свою жизнь, своих друзей, родных, за свои вещи, за свой дом...

Когда математика была связана с геометрически-вещественными интуициями, она почти не развивалась. Она была слишком близка к веществу, к телам, к неподвижному и мертвому, хотя и организованному, пространству. И вот наступило время, когда математика сбросила с себя этот тяжелый груз вещественных интуиции, когда она решила из геометризма перейти в царство чистого анализа. И что же? Началась целая симфония, начались оргии, вакханалии математической мысли. Не имея этого телесного балласта вещественных интуиции и будучи свободна от необходимости иметь для всякого построения геометрический образ, она стала летать на головокружительных высотах мысленных абстракций, стала давать структуры, до которых никогда не угнаться никакой геометрии, никакой механике или физике. Строятся многомерные геометрии, точные и ясные как таблица логарифмов, но совершенно не представимые не только наглядно, но и вообще ни в каком воображении. Мы возводим е в степень i, i в степень е, извлекаем корни из p, интегрируем комплексные функции, и – все ни по чем! Что это значит, мы сами не знаем. И знать нам не надо! Мы упиваемся самой этой эквилибристикой мысли, этими тончайшими нюансами числовых операций, и – разве этого мало, разве это не математика? А попробуйте связать математику обязательно с телесно-жизненным осуществлением, с этой неповоротливой тяжестью вещественных форм и образов, – что получится? Бездарность получится, птица бескрылая, скрипач без скрипки.

Такова же и музыка. Отказавшись от жизненной борьбы и погрузившись в глубину самонаслаждения, музыкант упоен самой процессуальностью, вожделеным анархизмом перепутанных начал и концов, чистотой свой расточительности, своей внутренней творческой неэкономности, сладкой негой своей бесполезности, неутилитарности. Свобода от жизненно-вещественного дела обусловила собой возможность для музыканта чувствовать себя так, как чувствует Абсолют, пребывающий в вечной и блаженной игре с самим собою, не связанный ни с кем и ни с чем никакими обязательствами, ибо все, кому и чему он обязан, и сами обязательства есть не что иное, как его же собственное порождение, не что иное, как он же сам.

Музыку не смутишь жизненной борьбой, личными опасностями человека, хрупкостью и бессилием человеческого субъекта. Ну что же? – рассуждает музыкальный субъект. – Я заболею? А так, когда буду все время заботиться о себе, разве не заболею? Или что еще? Умру? Ну, а так, если буду поститься и молиться, обуздывать себя и бичевать себя, – разве так я не умру? И вот музыка вся живет как бы на ура, на авось. Человеческий субъект, занятый своей внутренней жизнью, закрывает глаза на упорную и тяжелую объективность и несется по волнам неведомого моря небытия в пустые, роковые дали. Музыкальный субъект принципиально беспечен, метафизически беспечен. Скучны и пусты для него заботы дня, все равно какие, чисто материальные или чисто духовные. Он привык к тому, что все созидается и рушится каждое мгновение, что все трепещет, и плачет, и хохочет, и рыдает, и ликует – а разве так можно строить жизнь? Ясно, что надо отделить этого буйно веселящегося, страстно-божественного субъекта от тяготы земных (или небесных) попечении и предоставить устраивать жизнь кому угодно, хотя бы ей же самой. Музыкальный субъект наивно носится по воле темного моря небытия; и вот-вот поднимется ветер, и волны погребут его на дне сурового моря. А ему ни по чем! Люди трудятся, заботятся, пыхтят под тяжестью борьбы за существование, а он, счастливый и беспечный, даже не знает, где его дом и кто его родные и о ком ему заботиться.

Музыкальный субъект – трагедия. Ведь тот, кто расчетлив, кто заботлив о себе, кто запаслив, бережлив (все равно как, имея ли в виду земные блага или райское блаженство за гробом), тот чувствует за собой право на что-то надеяться, тот думает и рассчитывает найти выход из скорбного и тяжелого положения, в каком живет все человечество, надеется заработать. Но музыкальный субъект не расчетлив, он расточает все, что только у него есть или возникает; он абсолютно беззаботен и беспечен, и ни о каком будущем он не думает. Кроме того, углубившись в свои внутренние ощущения, он всецело обнажил себя внешнему удару, лишился всякой защиты, наивно подставил себя любым треволнениям и даже катастрофам. Ведь не может же он действительно быть Абсолютом в подлинном смысле слова; ему на каждом шагу грозят со всех сторон бесконечные опасности. Мало того. Вычеркнувши для себя раз навсегда ориентацию на объективный Абсолют, он потерял и всякую возможность оправдать свою жизнь и жизнь мировую с ее злом, оправдать абсолютно-субстанциональными заменами, оправдать будущим восстановлением и искуплением прошлого. Для него открывается единственная арена самочувствия, это – мечущийся, скорбный и веселый субъект на море мировой судьбы и мировой трагедии. Музыкальный субъект – с начала до конца трагичен. Он не знает преображения мира и искупления его, он не знает абсолютистского выхода из мировой трагедии и преодоления тяжелого и неповоротливого зла в человеке. Он знает выход внутренне-субъективный, если хотите, чисто эстетический, хотя слишком часто эту эстетику понимают односторонне; и тут, конечно, не только эстетика, раз вся жизнь поставлена на карту и обнажена для любых ударов судьбы.

Судьба, трагедия, гений и чувство – вот что такое музыка и музыкальный субъект. Судьба – не есть какая-то детская и ничего не значащая категория, которой когда-то мыслили люди по глупости, а потом она потеряла всякое значение. Судьба – подлинная реальность для музыкального субъекта. Этот вечный прибой и отбой бытия и связанная с ним бесплодность и бесполезность чувств и ощущений, чему нет ни начал, ни концов, ни ясных причин возникновения, – не есть ли это самая настоящая судьба, неизбывная, непонятная, неожиданная, которая как тень следует за абсолютизированным субъектом? Да, это в подлинном смысле судьба – необходимый фон гениального и музыкального субъекта. Она не случайное прибавление, которое может быть или не быть. Она необходимое логическое – скажу более, трансцендентальное – следствие чистого музыкального субъекта.

Полный чувств, упоенный собственными глубинами, с невидящими глазами и притупленными чувствами, погружен музыкант в чудное царство звуков; и, находясь среди иррациональных зачатий всякой мировой и человеческой образности, среди ощущений космоса, вечно нарождающегося из сокровенных бездн, музыкант беспечен и весело носится по морю тайн, с улыбкой наблюдая постоянные катастрофы вокруг, обваливающиеся миры и грохот живой вселенной. Судьба и улыбка перед лицом смертельной опасности, трагедия и восторг космических ощущений, вечное рождение и смерть, ажур гениальной беспринципности, сладкая бесплодность, незаинтересованность ни в чем, чудная и абсолютная бесполезность и восторг, и скука, и боль – вот где она, музыка-то, где интимная жизнь музыканта. Душа музыки скорбна, надрывна и – несерьезна, трагична и легкомысленна; она – мудрая и никчемная, безбрежная и ласковая, бездомная, капризная и больная. Не знает она, куда ей деться, и – рождает все из себя, лоно исконных первоначал, исторгнутая глубина самоощутимости. Трагично и весело жить музыканту; ему вожделенна мировая сутолока рождений и смертей; и все вокруг него как бы не существует, как бы только снится, все – мнимо, иррационально, невесомо, бесстрастно, все – тонко, ажурно извивно, несуще, все – идеально беспочвенно, фиктивно, все занятно, глубинно, ненадежно, все коварно, любовно, интимно, капризно, все нервно, взрывно и безнадежно, все сладко, умильно, сладострастно, все – бесполезно, беззаконно и судорожно. И не знаешь, где ты и что ты; и не знаешь концов и начал, и законов; и не знаешь, куда деться, хотя кругом мучительно-сладкая бесконечность; и деваешься куда попало и как попало, а, оказывается, что так и надо; и – как все неожиданно, как все пусто, как интимно, мучительно интимно, и насыщенно, и переполненно, и легковесно!

Для Абсолюта мыслить – значит творить. Существовать может только то, что осмыслено в уме Абсолюта. Ум Абсолюта – царство всех смысловых первообразов, всего сущего, действительного, возможного и необходимого. Если есть что-нибудь в смысловом царстве Абсолюта, значит, оно может быть и в инобытии. Для Абсолюта помыслить – значит создать. Он все создает из глубин собственного субъекта. Это – единственный солипсист, который имеет абсолютное право на существование, и логическое право, и фактическое. Это – единственный последовательный во всем существующем кантианец, который в подлинном и буквальном смысле создает все своей мыслью и выводит всю объективность из глубин собственного субъекта.

Однако и человеку хочется быть Абсолютом. И ему хочется все создавать одной своей мыслью, наслаждаться абсолютной свободой своего творчества, ощущать зарождение мировых образов в глубинах собственной личности, пребывать в блаженной и сладостной игре с самим собою, при абсолютном невнимании ко всему окружающему, ибо ничего окружающего на самом деле и не существует. Но это хотение быть Абсолютом, этот страстный порыв – найти в себе внутрибожественную жизнь и вкусить сладость божественной и вечной игры Абсолюта с самим собою, эту страсть и порыв и воплощает музыкальное искусство. Музыка – не субъективна, но – внутри – божественно-субъективна. И музыка – не изображение чувств, но – построение мира, насквозь ощутимого в чувстве. И музыка – не искусство времени, но – игра Абсолюта с самим собою, извнутри ощутимая человеческим субъектом, где даны истоки и концы всех возможных времен, в их капризной и причудливой пляске и взаимосмене, в их иррациональности, гениальности и красоте.

И скорбна и весела трагическая судьба музыканта. В скорби весела она, и в веселии скорбна! Безысходна душа музыканта и беззаботна! Сладко жить и скитаться в море небытия. И сладко играться с вечностью. Надрывно! Беспечно! Опасно! Шаловливо!

3

Когда Запольский кончил, разговор возобновился не сразу.

В словах хозяина почти все присутствовавшие узнали его старые и обычные мысли, но все же, действительно, тут были найдены и какие-то новые слова, на которые затруднительно было реагировать сразу.

Меня подмывало говорить, но я и сам не знал, что говорить. Я ведь уже сказал, что люблю главным образом слова, а не дела. Терпеть не могу никаких дел, никаких событий, никаких сенсаций. Как хорошо было бы, если бы ничего не было!

Но тут, после речи Запольского, на меня напал Малеровский демон. Вы знаете Малера? Года два назад мне пришлось играть свою вторую скрипку в оркестре, исполнявшем Вторую симфонию Малера. Боже мой, что это было! Два месяца мы, оркестранты, ходили как полоумные – так тиранил нас приехавший к нам в Москву дирижер Н. Ну пусть там в 1-й части дикий максимализм, циклопизм, грандиоз и какая-то гигантомания. Но что это творится во 2-й части? Ведь это же какие резкие переходы от подъема к упадку, от сконцентрированной воли к бессилию, от созерцания к нервозности, от спокойствия к наивысшему напряжению, от гимна к панихиде, что даже Бетховен кажется в сравнении с этим каким-то однообразным протестантским хоралом. Впрочем, анархизм 3-й части все еще без скрябинского психологического разврата, а именно с бетховенским идеализмом. В 4-й части – некоторый эклектизм, от Листа до менуэтов XVIII века, длинноты, некоторая деланность и, я бы сказал, сфера разума, разумности; это – такая стихия разума, чистая разумность, свирепость разума. Но это – разум и трагедия одновременно, мистерия разума, и – мистерия не индивидуальная, но коллективная, трагедия соборного, вселенского разума. Если бы не было у Малера такого диалогизма и мании грандиоза, он был бы близок к Достоевскому (которого, между прочим, очень любил); не будь такого антипсихологизма, он был бы близок, к Ницше; не будь у него такой нервозности, искательства, такой неуверенности, колебаний, клочковатости, метафизического плюрализма, – он был бы близок к Вагнеру; и, наконец, своим бетховенским рационализмом он резко отличается от Скрябина, так же как серьезными проблемами личности от беспредметной музыки Прокофьева. Свою трагедию Малер преодолевает не вагнеровским просветлением “Парсифаля” и не экстазами Скрябина, но все же волевыми триумфами бетховенской Девятой, хотя тут можно найти, в зародыше, все, всех мною перечисленных пророков музыки.

В таком-то малеровском вихревом сумбуре почувствовал я себя, когда Михаил кончил речь. Что-то эдакое стонало, кряхтело, надрывалось и екало в сердце, не то гимн и железный марш, не то слезливая панихида. И–я молчал. Бурлило все во мне, но–я молчал.

Первой прервала молчание Капитолина Ивановна:

– Ну что-то хозяин мой сегодня зарапортовался!

Все сразу заулыбались и оживились.

– Я думала, – прибавила Капитолина, – он станет булькать как Шуберт о форели, а он запугивает как левая рука в “Лесном царе”.

“Но ты-то вовсе не испугалась!” – подумал я, но пока воздержался от высказывания.

– Да! Вот это – да! – с сочувствием и, как всегда, почти не улыбаясь, проговорил виолончелист.

– Да нет! Миша, ты сегодня что-то увлекся, – опять начала Капитолина Ивановна.

– Веет шубертовским “Приютом...”

– А это, Капа, так выходит. Я-то ведь не мыслитель, – куда мне! А оно само вот так и лезет, так и просится! А потом – разве так плох этот “Приют”?

Шумный поток,

Сумрачный бор,

Дикий утес –

Мой дом и двор!

– Ну постой, это же ведь не оправдание. Мало ли что у тебя там просится!

Все сдержанно улыбнулись.

– Это, Капитолина Ивановна, он с виду у вас такой смиренный, – оживленно сказал Иванов, один из двух соседей-помещиков, тот, что повеселее, – а на деле, вишь ты, какие мешки рвет.

– Я знаю эти мешки, – не без задора и весело сказала Капитолина Ивановна.

– Да ведь кому и знать, сударыня, эти мешки, как не вам? – не очень скромно ответил тот же Иванов.

– А почему мешки? – вступился Запольский. – Разве тут есть что-нибудь особенно неожиданное или злоумышленное?

– А вы как думаете? – поднял на Запольского свои мрачные глаза виолончелист Чегодаев.

– Я этого не думаю, – ответил тот.

– А я это думаю, – возразил Чегодаев.

– Ну, как же это вы думаете?

– А так думаю, что когда все потеряно и ни во что нет веры, то остается только музыка да эстетика, которой можно еще жить...

Тут вскинулась опять Капитолина Ивановна:

– “Голубая мгла”, как вы говорите, да? Да что вы, Александр Федорович, потеряли-то и во что вы перестали верить-то? Кокетство одно, вот что, милостивый государь. Ну и скажите на милость, что вы потеряли?

– Я потерял мир!

Все засмеялись, и больше всех Капитолина Ивановна. Едва заметно улыбнулся и сам Чегодаев.

– Вот-вот, – игриво и весело щебетала Капитолина Ивановна. – Я так и думала что-нибудь в этом роде. Не больше и не меньше, как мир. Вы что же, владели солнечной системой или только земным шаром? И кто же это смел у вас отнять это ваше законное имение? Ах, какой ужас! Александр Федорович лишился мира! Какая несправедливость! И как обидно, как досадно!

– Не шутите, Капитолина Ивановна, не шутите... – скороговоркой проговорил Чегодаев. – Тут не шутки...

– Позвольте! Скажите мне, пожалуйста, что вы потеряли? Семья у вас была?

– Не было.

– Ни жены, ни детей?

– Ни жены, ни детей.

– А родители поумирали сто лет назад.

– Да, они умерли давно.

– Ладно. Ну, а что вы не помещик, это мы уже хорошо знаем. Что вы живете преподаванием науки, и это ваш единственный доход, это всем известно...

– Да что ты к нему пристала,–не утерпел сказать Запольский. – Дай человеку спокойно чаю попить. Потерял, да потерял... Ну, и пусть его потерял...

– То есть как это пусть? – возразила все так же игриво Капитолина Ивановна. – Человек потерял мир и слоняется, повесивши нос. Ведь интересно же! Вы слышите, Александр Федорович, я вами интересуюсь. Откуда у вас эти вечно печальные глаза? Откуда эта постоянная хандра?

– Да брось ты его, ради Господа! И какое тебе дело? Ты вот прошлый месяц перед выходом на сцену захандрила, пришлось часовой антракт делать да Шухмину вызывать, и то – никто у тебя ничего не спрашивал. Стесняются, неловко ведь спросить, что это за причина такая... А ведь причина-то...

– Ладно, ладно, – перебила Капитолина Ивановна, – без подробностей! Итак, исполняя волю своего деспота, я вас пока оставляю в покое, Александр Федорович. Но извольте получить задание, – чтобы этот вопрос был у вас обдуман. Когда в следующий раз я нападу на вас, – чтобы был точный и ясный ответ, без всяких “миров” и прочих уверток.

– Я давно все обдумал... И если это вас так интересует... А теперь, я думаю, и на самом деле разговаривать на эти частные темы по меньшей мере неуместно. Михаил Иванович рассказал нам настолько интересные вещи, что хочется их обсудить, и – что ж там заниматься нашими личными делами!

– Правда, правда, – решил заговорить и я. – Давайте обсуждать Михаила Ивановича. Тут ведь много и глубокого, и интересного, и, может быть, спорного.

– А вот ты и начни, – думала подвести меня Капитолина Ивановна, рассчитывая, что я во всем согласен с ее супругом, и мне нечего возразить.

– А почему бы и не начать? – ответил я. – Только, может быть, сначала лучше говорить бы тем, кто больше расходится с Михаилом Ивановичем. Я-то внес бы только уточнения...

– Ах, уж эти мне уточнения!.. – вздохнула Капитолина Ивановна. – Давайте уточнения потом... Ну хотите, я буду у вас председателем? Слово принадлежит Александру Федоровичу!

И она с торжеством коварного злодея взглянула на мрачного виолончелиста, который сидел за столом тут же, рядом с нею.

– Но почему же вдруг Александр Федорович? – заерзал Чегодаев. – Я ведь не просил слова...

– А я вам говорю, что слово принадлежит вам... Я председатель или нет?

– Собственно говоря, вы...

– Что я? Не председатель?

Все улыбались.

– Да брось ты его! Что ты, в самом деле, к нему привязалась, – опять заговорил Михаил Иванович.

– А он мне нравится!... Этакий мрачный, неразговорчивый, музыкальный кутила... Ну, как отстать от этакого бутуза?

– Ты его как пуделя... – засмеялся Михаил Иванович.

– Господа, – с шутливой серьезностью заговорил Чегодаев (шутки Капитолины Ивановны ему нравились, и он был не прочь поболтать на эти темы), – призываю все наше собрание к порядку... Что же это такое? Будем мы обсуждать Михаила Ивановича или нет?

– Слово принадлежит Александру Федоровичу! – с игривой настойчивостью опять крикнула Капитолина Ивановна.

– Ну, что ты тут с ней сделаешь! – ударил себя рукой по коленке Михаил Иванович. – Придется...

– Придется, – поддержал я, – начать все-таки вам, – обратился я к Чегодаеву.

– Хе-хе-хе! – продребезжал второй сосед-помещик, Никольский. – Хе-хе-хе! С женщиной спорить... Хе-хе-хе!

– Ладно, Александр Федорович, валите, – махнул рукой Запольский. – Начинайте, пока целы.

– Да я... я...

– Слово принадлежит Александру Федоровичу Чегодаеву, – с необычайной серьезной торжественностью произнесла Капитолина Ивановна.

Чегодаев почесал в затылке и начал:

– Ничего не попишешь... Уж ради вас, Капитолина Ивановна... В общем, я тоже согласен почти со всем, что сегодня говорил Михаил Иванович. Я бы только, пожалуй, все это выразил несколько иначе, хотя то, как выражено это у Михаила Ивановича, и прекрасно, и увлекательно.

Я бы прежде всего опустил все рассуждение об Абсолюте. И не потому, что проблема самого Абсолюта решалась мною иначе, чем у Михаила Ивановича. Я этого вопроса не касаюсь. Я только хочу сказать, что сущность музыкального наслаждения как раз в том и заключается, что тут ровно не ставится никаких проблем Абсолютного... Ведь и сам же Михаил Иванович прекрасно доказывал, что музыка взрывна, непостоянна, текуча, что она сама же разрушает то, что создает, и воссоздает разрушенное... Так где же тут Абсолютное? Музыка захватывает тем, что выносит нас за пределы всего абсолютного. Михаил Иванович сам с замечательной ясностью доказал, что музыка чужда абсолютистски-объективного устроения жизни, что она вся – трепет и пылание, а не абсолютная устойчивость и неподвижность вечного. Если это так, тогда нельзя говорить об абсолютизации человеческого субъекта... В чем тут абсолютизация? Только в том, что душа музыканта блаженна? Но, во-первых, она в бесконечной степени менее блаженна, чем внутренняя жизнь Абсолюта, поскольку он мыслится именно как Абсолют. А во-вторых, опять-таки сам же Михаил Иванович прекрасно показал, что музыкальная душа полна скорби, печали и даже отчаяния, чего отнюдь нельзя относить к Абсолюту, поскольку он мыслится как Абсолют в собственном смысле. Следовательно, я бы, пожалуй, прямо опустил все, относящееся к Абсолюту.

Музыка живет движением, временем, непостоянством. Михаил Иванович говорил даже об анархизме. Эти категории неприемлемы к Абсолюту. Очень хорошо было сказано также и о том, что слабому и смертному человеческому субъекту все равно никогда не стать Абсолютом. И если это действительно так, то в чем же дело? В чем тут, собственно говоря, абсолютизация? И почему необходимо считать музыку раскрытием внутрибожественного самоощущения? Мне это не ясно.

Далее, я сказал бы еще и то, что при всем блеске и проникновенности своего сообщения, Михаил Иванович упустил из виду одно важное обстоятельство. Он очень резко и совершенно правильно противопоставил музыку обыденной и практической жизни; в музыке, говорил он, свобода и беззаботность, в жизни же – тяжелая борьба и озабоченность. Это совершенно верно. Однако для нас, музыкантов, это противопоставление, в конце концов, теряет всякий смысл, как только мы начинаем всецело отдаваться музыке. Это противопоставление важно для тех, кто еще не вполне отдался музыке, для кого музыка не стала настоящей жизнью. Когда от дневных забот мы переходим к музыке, то мы, конечно, переходим от унылой и мрачной тяжести вещества к свободному и бесплотному парению духа. Но настоящий музыкант никогда и не живет дневными заботами. Для него музыка и есть жизнь; и в этом смысле, если хотите, он не чужд абсолютного самоутверждения, поскольку всякая жизнь, в отличие от бесплотных идей, есть нечто абсолютное и субстанциальное. У музыканта своя жизнь, своя борьба, свои заботы – не те, что в практической жизни, но они и не просто самоуглубление в глубины субъективной личности. Это такое самоуглубление, которое есть не просто отказ от жизни и переход в сферу отвлеченной теории. Это сложное протекание углубленно-духовной жизни есть тоже ведь жизнь, и музыкальное отрешение от жизненной суеты само есть настоящая, подлинная жизнь, а не теория.

Вот почему я не в шутку сказал, что когда все потеряно, то остается еще музыка, которая при всей своей отрешенности настолько жизненна и сама по себе абсолютна, что вполне равняется всякой иной, практической жизни. Жизнь духа, открывающаяся в музыке, и есть наша практика. И она ничуть не менее жизненна, чем всякая иная. А мы знаем, что она – практика даже в гораздо более сильной степени.

В словах Михаила Ивановича основной тональностью звучала эта идея отрешенности. По моему же ощущению, вся эта сфера отрешенности сама настолько насыщенна и напряженна, что нет никаких оснований считать ее чем-то обязательно отрешенным. Тут просто два типа жизни, два типа самоощущения и мироощущения. Каждый из них друг в отношении друга, конечно, есть отрешенность. Глубина музыкального субъекта есть нечто отрешенное от деловитости практической жизни, а этот практицизм есть нечто отрешенное в сравнении с музыкальным мироощущением. Вот и все. Каждому типу свойственна своя жизненность, своя практика, своя деловитость. Это просто два разных типа жизни, и больше ничего.

Вот почему я говорил, что когда потеряна вера в мораль, в улучшение человека и общества, когда нет твердыни религиозной, когда человек разучается ценить семью, науку, политику, технический, экономический прогресс и прочее, то, говорил я, еще остается эстетика, которая легче и доступнее, чем все прочее, и в ней – музыка, где осуществляется замена всех потерянных ценностей и нейтрализация всей исторической трагедии человека.

В музыку надо вжиться. Для нас она так же необходима, как хлеб, как воздух, как жилище. Я не ошибусь, если скажу о всех присутствующих здесь, что они живут музыкальными ощущениями не в меньшей, а в большей степени, чем всеми другими, и что хотя бы один день, проведенный без нее, доставляет нам страдания и мучения, большие, чем отсутствие размеренной еды и вообще жизненного довольства.

Ну я вас удовлетворил, Капитолина Ивановна? Я говорил только ради вас, потому что сам я совсем не оратор и люблю больше слушать, чем говорить...

–Ради меня, Александр Федорович, вы не сказали ни слова... Я бы хотела шубертовскую устало-блаженную “Баркароллу”, а у вас... какая-то “Девушка и смерть”... Ну да ради меня вы еще скажете...

– Наедине... – ехидно скокетничал Запольский.

–Ах, какой ты дотошный... Ну конечно, наедине... И будем петь “Blondel ru Marien”... Вдали от супруга...–вторила Капитолина Ивановна.

Все улыбались и смеялись, и каждому хотелось сказать что-нибудь игривое, но все воздерживались.

Я тоже подумал: “Игривая дамочка! И недурна...” Но от дальнейшего тоже воздержался.

– Ну, я думаю, Капитолина Ивановна и Александр Федорович еще немного потерпят наше общество и не будут пока нарушать нашей музыкальной компании, – весело затараторил Запольский. –А потому будем продолжать наше обсуждение дальше. Или поиграть?

– Нет, нет! Давайте говорить! Сегодня решили не играть! Давайте говорить! Кто еще! Михаил Иванович, отвечайте! Будете отвечать? Или слово Николаю Владимировичу? – раздались голоса в ответ на слова Запольского.

– Николаю Владимировичу, Николаю Владимировичу! – заговорили почти все, смотря на меня. Пришлось реагировать и мне:

– Я, господа, не прочь. Но я чувствую, что меня ненавидит Капитолина Ивановна и что ее сердце начисто заполнено виолончельными мелодиями...

– Ах ты, поросенок этакий, – набросилась на меня Капитолина Ивановна. – Туда же еще и ревновать! Вот еще, гусь лапчатый. В наказание – действительно запрещаю тебе говорить. Никаких нам поправок не надо. Слово – Петру Михайловичу! – опять наехала она врасплох на человека, – на этот раз на помещика Иванова, который хотя и имел многое сказать, но никак не думал держать целую речь.

– Дорогая, увольте! – взмолился Иванов.

– Ни под каким видом! Вы что? Возражать?

– Я не понимаю: это – какой-то тиран, деспот среди нас завелся, – мило запротестовал Запольский.

– Слово – Петру Михайловичу Иванову! – настаивала Капитолина Ивановна.

– Капа! Правда, не ответить ли мне? – скромно заметил Запольский.

– Ни по чем! Ответишь всем потом сразу. Слово – Иванову!

Все опять рассмеялись.

– Капитолина Ивановна, – начал было я. – Интересно выслушать Михаила...

– Еще одно твое возражение и отлучаю тебя на полгода от Шуберта.

– То есть как это “отлучаю”? – спросил я.

– А ты не понимаешь? Вот как полезешь ко мне опять: спой, да спой “Sehnsucht” или “Hoffnung” – я тебя заставлю самого спеть.

Я махнул рукой и подумал: “Экая неуемная игрушка!”

А Петр Михайлович Иванов приступил к своей речи:

– Как вам всем известно, я–не музыкант. Я в музыке дилетант. Можно сказать, я принципиальный дилетант в музыке. Однако, пользуюсь случаем отметить, что общее воззрение, объединяющее всех здесь присутствующих и выраженное покамест уважаемым хозяином и Александром Федоровичем, это общее воззрение есть то, которое чаще всего получает кличку дилетантского. Я очень рад отметить, что присутствующие здесь музыканты и даже профессиональные деятели музыкального искусства исповедуют взгляды, которые далеки от голого техницизма и не пренебрегают философскими и эстетическими категориями. Все мы знаем, как профессионалы презирают “общие подходы” к музыке и насколько считают их бесполезными. Здесь же профессионалы стали рассуждать как дилетанты; и это очень отрадно, это очень важно.

Я утверждаю то, что только дилетант и понимает музыку. Под дилетантом я разумею, конечно, не просто человека, не умеющего ни на чем играть; дилетант в музыке может быть и профессионалом, как это имеет место и здесь у нас. Под дилетантизмом я понимаю недовольство технической стороной музыки и восполнение ее живым эстетическим подходом. Я не имею в виду обязательно философский или научно-эстетический подход. Раз это подход в собственном смысле философский или научный, то тут опять не получится дилетантизма. Дилетант – тот, кто подходит к музыке не только без технических и формально-теоретических методов, но и вообще без всяких теорий, однако, так, что музыка для него всегда есть живой восторг и трепетная жизнь красоты. Дилетант – тот, кто, постоянно слушая или исполняя музыку, не потерял удивления перед глубиной, не растратил свежести своих эмоций, не перестал восторгаться там, где он восторгался при первом ощущении. Разумеется, вполне естественно, что всякое удивление притупляется и всякий восторг с течением времени охладевает. Но дилетант – это только и есть такой человек, у которого никогда не притупляется удивление и который никогда не теряет восторга. Он может слушать или не слушать музыку, исполнять ее или не исполнять – это другой вопрос. Но он должен всегда удивляться музыке, если только она так или иначе доходит до его ушей, и в этом – сущность дилетантизма. Повторяю, я бесконечно рад высказать за себя и за всех нас одно общее суждение: мы все дилетанты. И в этом – наше богатство.

С этим, я думаю, согласится и Михаил Иванович, и тут едва ли придется спорить. Но вот сейчас я выскажу мысль, которая может и не встретить сочувствия. Я тоже начну с похвалы и одобрения общей концепции Михаила Ивановича. Она близка всем нам. Однако в этой богатой характеристике, услышанной нами от Михаила Ивановича, не выдвинут, по-моему, на первый план один момент, являющийся, пожалуй, самым существенным. Я бы характеризовал его так: музыка есть феномен чистой фиктивности сознания. Александр Федорович предлагал опустить в концепции докладчика все рассуждения об Абсолюте. А я предложил бы также опустить и все, относящееся к субъекту.

Я уверен, что это покажется очень странным: Михаил Иванович как раз, скажут, и хотел обрисовать существо музыкального субъекта, а я вдруг предлагаю исключить всякое упоминание о субъекте. Не значит ли это просто зачеркнуть все рассуждение, предложенное Михаилом Ивановичем, и отказаться от всякого размышления на эту тему. Я думаю, это не так. О субъекте говорить надо, как равно не надо забывать и о музыкальном объекте, но надо помнить, что эти две сферы бытия, объект и субъект, и их взаимоотношение разыгрывается, с точки зрения чистой, абсолютной музыки, исключительно в сфере чистой фиктивности. Я это поясню.

Что в музыке мы не касаемся подлинного объекта, то есть объекта, имеющего реальный, субстанциальный упор, это утверждал и сам Михаил Иванович. В этом смысле музыкальное бытие есть чистая беспредметность. В этом смысле оно есть отрешенное бытие, нейтральное бытие, изолированное бытие, бытие, о котором не сказано ни “да”, ни “нет”, бытие чистого представления, чистая осмысленность, невесомая, бесплодная и фиктивная. Но все это мы должны сказать и о музыкальном субъекте.

Что такое музыкальный субъект? Его нельзя понимать грубо, тяжело, ординарно. Это не есть тот человек, который берет в руки инструмент и начинает играть. Я уже отметил, что играть может и тот, для кого музыка есть только чистейшая профессия, и даже тот, который не только ничего в ней не понимает, но который также искренно ее ненавидит. Такого человека, очевидно, нельзя назвать музыкальным субъектом. Но положим, что играющий (или не играющий) и понимает музыку, и любит ее, и прекрасно ее анализирует. Может ли этот человек считаться музыкальным субъектом? Я утверждаю и здесь, что это вовсе не есть музыкальный субъект.

Музыкальный субъект гораздо чище, тоньше и бесплотнее, чем это человеческое тело и организм, чем вся эта тяжелая масса его психической и сознательной жизни. Музыкальный субъект есть некая абстракция из цельного человека повседневной жизни. Это есть только голая восприимчивость музыки, идеальный и адекватнейший коррелят музыкального бытия в сознании. Это – то же самое невесомое, бесплотное, чисто фиктивное музыкальное бытие, которое, в данном случае, только дано как видимое изнутри. Это – самопрозрачность, смысловая самосоотнесенность фиктивного музыкального объекта. Потому и субъект этот так же фиктивен, как и объект; и в музыке мы просто отрешаемся от всякой реальной жизни вообще и погружаемся в область чистой фикции, где фиктивный субъект сливается с фиктивным объектом, создавая новую фикцию – музыки как художественного феномена.

Не фиктивно то, что реально, что есть факт, субстанция, тело. Что такое факт музыки? Рояль или флейта не есть же факт музыки. Это – факт обычного реального пространственно-временного мира, который сам по себе не имеет ровно никакого отношения к музыке. Доли, ноты, партитуры – очевидно, тоже не есть музыкальный факт, так как знаки эти – сами по себе, чисто условные; и они могли бы обозначать то, что опять-таки никакого отношения к музыке не имеет. Если они как-то связаны с музыкой, то только потому, что они нечто обозначают. И, значит, ударение лежит на этом, обозначаемом, а не на самих знаках, печатных или письменных. Далее, раз инструменты и ноты не есть подлинный факт музыки, то также игра на инструментах при помощи нотных знаков – опять-таки не есть подлинный музыкальный факт. Что такое игра на скрипке, если ее брать именно как чистый факт? Это есть трение волоса из конского хвоста о жилу из бычачьего нутра. Только и всего. Игра на фортепиано не многим сложнее. Тут тоже ясно, что музыкальный факт – не в самой игре на инструменте, а в смысловой значимости этой игры. Так же легко показать, что никакие психические или социальные явления тоже не есть музыкальные факты. Мало ли что есть вообще на свете психического или социального! Слушание музыки! Это не есть подлинный факт потому, что музыкальное произведение существует и тогда, когда его еще никто не слышал (например, в только что написанной партитуре). Понимание музыки? То же самое! Та или иная связанность с общественными явлениями (учреждениями, влияниями, практическим применением и использованием и прочее)? Еще меньше того!

Где же, где же этот подлинный и настоящий музыкальный феномен, то настоящее, самостоятельное, ни на что другое не сводимое музыкальное бытие, о котором твердо можно было бы сказать, что вот тут музыкальный субъект, или вот это – музыкальный факт, а вот это – музыкальная идея?

Очевидно, остается искать подлинной музыки в сфере того, что именно обозначают эти внешние музыкальные знаки, – инструменты, партитуры и люди, сочиняющие, исполняющие и воспринимающие музыку. Но и тут мы должны отбросить то, что, казалось бы, раньше всего имеет здесь право на существование – а именно значимость и смысл как какие-то субстанциальные реальности. Михаил Иванович, давая теорию утонченного музыкального анархизма, и Александр Федорович, предлагающий прямо исключить из музыкальной характеристики все абсолютное, – оба они уже достаточно показали, что дело тут не в абсолютном бытии. Отбрасывая все ложные факты и упираясь, в поисках истинного музыкального факта, в царство невесомой и бесплотной, чисто смысловой стихии, мы и отсюда исключаем все абсолютное, все реальное, все объективно-самоутвержденное. И что же остается?

Остается, господа, чистая фиктивность, чистая слышимость, – чего, неизвестно, и для кого, неизвестно, и как, неизвестно. Или, вернее, все это прекрасно известно, но известно как фикция, как ничто, как небытие. Это – не фантазия, не мечта, не воображение. Фантазия – чисто психический акт, мечта – тоже предмет психологии, а совершается в реальном, пространственно-временном субъекте. Музыка же вовсе не есть психика, а значит, не есть она и тот или иной психический акт; не есть она ни фантазия, ни мечта, ни воображение. Допустите только на одно мгновение, что музыка есть психический акт, и вы сразу потеряете ее как художественный феномен. Психика – мутна, противоречива, анархична без всякого художественного оформления. Прекрасную вещь я могу не пережить только потому, что мне хотелось спать или что у меня болела голова. Раз вы говорите, что музыка есть психический факт, то, значит, слушание музыки и есть сама музыка. А тогда слушание с больной головой есть музыка о больной голове; слушание в сонном состоянии есть музыка, изображающая сонное состояние. Профан, неуч, немузыкальное ухо, дурной вкус и прочее, и прочее, – все это будет характеризовать саму симфонию, которую слышит этот профан, этот неуч и пр. Это, конечно, нелепо. Музыка не есть слушание музыки, как процесс видения красного цвета не есть сам красный цвет. Слушание музыки само возможно потому, что есть музыка, до ее слышания. Симфонию можно не только слышать. Ее можно, например, умственно представлять. От этого она нисколько не перестанет быть симфонией. Итак, музыка есть фикция не в смысле психического факта, не в смысле мечты, призрака или образа. Фикция есть только сама фикция, и больше ничего.

Что музыка уж совсем не имеет никакого отношения к колебаниям воздушной среды, об этом я уже не говорю. Для нас это уже давно банальность. Слишком ясно, что мы слышим не воздух, но музыку, не волны, но музыку, и не колебания, да еще той или иной формы, а просто само музыкальное произведение, и больше ничего.

Итак, повторяю, я согласен со всею той эстетической характеристикой, которую дал музыке Михаил Иванович, но все те категории, которые он выставил, я принимаю с одним добавлением: все это совершается в сфере чистой фикции.

Больше ничего добавить не могу.

– Час от часу не легче! – вздохнула Капитолина Ивановна. – Что это, наши философы сегодня какие-то тронутые. У одного вся музыка сплошной анархизм, у другого – абсолютная нежизненность, у третьего – абсолютная фикция... Что же я-то такое после этого! А я и не знала, чем я всю жизнь занимаюсь. Значит, я и анархист, и фикция и небось какая-нибудь еще новая гадость? А? Ну, Степан Трофимович, добивайте! Ваша очередь! Добивайте меня до конца! Говорите, кто я такая!

Капитолина Ивановна упорно не давала мне говорить, хотя было всем видно, что я далеко не прочь. Уже все говорили, кроме меня и Никольского; и вот она, как бы не замечая моего присутствия, заставила говорить Никольского.

“Так ли уж не хочешь, чтобы я говорил? – подумалось мне. – Кокетка, бестия! И для чего? Я ведь за тобой никогда не волочился, хотя ты мне и нравишься по-приятельски. Ну, ладно! Играться, так играться. Буду мстить – такими же булавочными уколами!”

И мы все заговорили:

– Правда, Степан Трофимович, валите! Не нарушайте стиля! Что-нибудь вы должны сказать! А? Стесняетесь? Полноте! Тут все свои. Валяйте!

– Степан Трофимович! – начала давить опять Капитолина Ивановна. – Вы – где находитесь? Кто тут хозяин? А? Слово – Степану Трофимовичу Никольскому!

Степан Трофимович стеснялся больше всех, хотя мысли имел в обсуждаемом вопросе довольно твердые. Заикаясь и подыскивая выражения, он начал говорить так:

–Я... я... Конечно, я... согласен... во многом... Но ведь... Ведь фикция... Если фикция, то... Если фикция, то... как же?... Ведь если фикция, тогда нельзя жить. Жить... Фикция, ведь это– не жизнь... То есть я хочу сказать, фикцией нельзя жить... Я не возражаю. Конечно, не возражаю. Оно, конечно, хорошо... И все мы – тоже... Однако, фикция... фикцией нельзя жить... Иллюзия-с... Да, да, иллюзия! Жить иллюзиями... Из реальности нельзя уйти. Отомстит-с... Реальность отомстит-с... И ради чего? Ради наслаждения? Оно, конечно, хорошо. Но ведь жизнь еще и труд, борьба... Жизнь – серьезна-с. Можно того-с... Сбиться можно, пострадать можно... Да и погибнуть можно-с. Музыка – развлечение... Без развлечения нельзя-с. Здоровое и культурное развлечение. Но не чересчур... Иначе – опиум-с. Да-с! Извините... Я со всем согласен, но – опиум-с... Кто же будет работать? Оно, конечно, я согласен... Оно – тонко и усладительно, а работать – кому же? Жизненное довольствие кто же будет создавать? Да и оторвано... Жизнь – сама по себе, а музыка – сама по себе. А жизнь, значит, может быть и того-с... развратная-с. Это – как же-с? Ведь это – разложение-с... И даже – пресыщение-с... Может... того-с, и катастрофа может быть... Тогда кто же поможет и откуда хлеба взять? Утончение –для немногих. Все не могут. А вдруг если все... того-с, если все захотят тоже этого-с... Опасно! Может плохо кончиться... Это... простите меня, я со всем согласен... это – для сытых... Сытый утончается. А голодному не до тонкостей... Кушать хочется... Надо установиться, очень установиться; надо не только быть сытым, но также иметь опыт сытости... Надо чтобы не только освободиться от забот, но надо, чтобы привыкнуть к этой свободе, чтобы получалась почва-с... для музыки. Когда привыкает человек к свободе от труда и забот, тогда силы и способности его освобождаются, и – куда же им деться? Они вот и начинают... гулять-с... утончаются... Начинается углубление в себя. А тогда и фикция-с – тоже... Так что оно от сытости и от устойчивости в свободе, оно – от привычки без труда-с... Я... ничего! Я–ничего! Я со всем согласен... Но мне страшно-с... Да, страшно-с... Отомстит! Оно отомстит!..

Все были поражены словами Никольского, и наступило неловкое молчание. У меня почему-то бездумно и пусто заворковала в душе шубертовская “Прялка”.

После нескольких мгновений молчания, когда почему-то не застрекотала даже Капитолина Ивановна, Никольский вдруг еще добавил извиняющимся тоном:

–Я... по грубости... Я–груб, на земле сижу-с...

Эти слова ничего нового не внесли в общее настроение, которое продолжало быть смущенным.

Было ясно, что слова эти никому не нравились; но было ясно и то, что разделаться с ними трудно. И никто не умел разделаться. Переживалось это – как назойливая муха, которая хотя и безвредна, но плохо действует на нервы, и хочется, чтобы ее не было.

Молчание прервала опять все та же разговорчивая Капитолина Ивановна.

–Ну... чего же еще? Кто тут? Давай резюме. Михаил, давай резюме!

“Как – резюме? – подумал я. – А я?”

Михаил Иванович, по-видимому, тоже почувствовал одинаковую неловкость со мною и оживленно сказал:

– Капа, Капа, ты неисправима. А Николай Владимирович?

Тяжелое настроение, созданное словами Никольского, вдруг исчезло. Все пришли в себя и стали смеяться.

– Николай Владимирович говорит дерзости. Поэтому я лишаю его слова.

Все начали шутливо протестовать:

– Помилуйте! Капитолина Ивановна, помилуйте! Сжальтесь над нами! Явите милость. Не для него, а для нас! Надо же всем. Нельзя нарушать порядка!

– Николай Владимирович мне не нравится. Гадкий, скверный, нелепый ваш Николай Владимирович, – твердила Капитолина Ивановна, не взглядывая на меня.

Я неопределенно улыбался, ожидая, чем кончится.

Вдруг Михаил Иванович нашел выход:

– Господа! Все мы знаем, что Александр Федорович пользуется у Капитолины Ивановны особенным фавором. Давайте попросим его, чтобы он походатайствовал.

Александр Федорович вскинул было на Капитолину Ивановну свои мрачные глаза, но та схватила со стола вилку и занесла над его головой.

Все расхохотались.

–У Капитолины Ивановны такие аргументы...–чуть-чуть улыбаясь, проговорил Чегодяев, отворачивась в сторону.

– Собственно, этой вилкой, – с обычной игривостью заметила Капитолина Ивановна, – я хотела бы проткнуть Николая Владимировича, но виолончель, – при этом она покосилась на Чегодаева, –сейчас запела так нежно, так нежно и матово-певуче, что я... согласна... Ради виолончели... Пусть так... Николай, говори! Так и быть! Только смотри – не дерзи!

И тут прибавила с расстановкой, грозя пальцем:

– И н-не ду-р-ри!

– Не буду дерзить и не буду дурить, – сказал я, а сам подумал:

“Я и без этого тебе отомщу, кобра этакая!”

Мое рассуждение было таково:

– Я начинаю говорить не для того, чтобы сказать новость. Взгляды Миши, это – и мои взгляды. Но нужна точность выражения, чтобы отвести всякие ненужные и уводящие от дела возражения. Этим уточнением и позвольте заняться.

Прежде всего, Михаил свел все на чистую субъективность, и Александр Федорович это особенно резко подчеркнул. Чтобы не было недоразумений, необходимо помнить слова Мишины о том, что западноевропейский субъект отнюдь не против объективности, что, наоборот, он всецело за эту объективность, но только мыслит ее принципиально ощутимой, принципиально соизмеримой с человеческим существом. Это – очень важно. Стало быть, музыкальный субъект не исключает объективность, а, наоборот, предполагает и требует ее, но только он выставляет одно условие: все объективное – ощутимо, внутренне ощутимо. Это отнюдь нельзя назвать чистым субъективизмом.

Далее, Миша писал музыкальный феномен как внутреннее самоощущение Абсолюта, что, наоборот, не понравилось Александру Федоровичу, который стал постулировать полную относительность, а эту относительность Петр Михайлович довел до полной фикции. Здесь также нужно соблюдать точность выражения.

Во-первых, если говорить о музыке как внутрибожественном самоощущении, то этим нисколько не затрагивается проблема самого Абсолюта. Абсолют, по самому понятию своему, разумеется, есть нечто, бесконечно превосходящее всякое человеческое самоощущение. Музыка дает внутрибожественную абсолютную жизнь не в смысле буквального ее воспроизведения, не в смысле ее субстанциальной абсолютности, но в смысле соответствующего перспективного сокращения, то есть в смысле некоего образа, повторяющего лишь соотношения, а не абсолютные размеры. Ведь в капле воды отражается все солнце, в зрачке отражается огромная вещь, находящаяся против него. Но это не значит, что капля воды имеет размеры солнца и что зрачок обязательно должен быть по величине равен отражаемым предметам. Музыка дает внутрибожественное самоощущение именно в образе такого смыслового сокращения, приличествующего конечному по сравнению с бесконечным, но это именно та самая, а не иная внутрибожественная жизнь, как и в капле воды дано именно то самое, огромное солнце, которое мы видим на небе, а не иное.

Во-вторых, будем ли мы говорить просто об абсолютном, будем ли говорить об относительном, выражения эти не совсем соответствуют той характеристике, которую дает музыке Михаил Иванович. Можно поставить эти понятия в определенную связь, и только тогда использовать их для формулировки нашего предмета. Но нельзя отрывать одно от другого, и нельзя базировать эти формулы на чем-нибудь одном. Получаются недопустимые односторонности, противоречащие той полноте, которую тут мыслит Михаил Иванович. Разумеется, музыкальное бытие, поскольку оно мыслится как нейтральная, трепещущая стихия непостоянства, есть нечто принципиально относительное. Тут все переливается из одного в другое, все готово каждую минуту рушиться, провалиться, исчезнуть – в последние, невозвратные бездны; и вот уже рушится, проваливается, но – только для того, чтобы в следующее же мгновение сразу появиться в новом, небывалом величии. Это возможно только тогда, когда все бытие имеет структуры этой относительности. Тут все текуче, прерывно и величественные массивы бытия чередуются здесь с зияющими безднами и провалами. И при всем том, раз в музыке нет ничего кроме этой относительности, то сама относительность становится абсолютной. Относительность есть понятие, коррелятивное с понятием абсолютности. Относительным можно назвать то, что так или иначе сравнивается с абсолютным. Но если все насквозь относительно, если все музыкальное бытие с начала до конца есть эта относительность, то ясно, что тогда сама эта относительность есть нечто безусловное, нечто единственно возможное, нечто единственно необходимое. И ясно, что в таком случае она есть абсолютное. Поэтому неточно сказать, что музыка есть бытие абсолютное или что она есть бытие относительное. Она и то и другое, – вернее, совершенно неразличимое их слияние и синтез.

В-третьих, то же самое относится к проблеме фиктивности. Конечно, музыкальное бытие есть фикция; и тут можно было бы привести еще больше аргументов, чем привел Петр Михаилович. Но это не фикция в смысле необоснованной мечты или фантазии, как прекрасно показал тот же Петр Михайлович. Выдумка, фантазия, в обычном смысле, возникает из сравнения с тем, что не есть выдумка и не есть нелепая мечта. Но вот, – что делать, если все существующее есть фикция? Как понимать музыкальное бытие, если оно все насквозь, с начала до конца, есть сплошная фикция? Ясно, что в этом смысле музыкальное бытие уже перестает быть чистой фикцией, оно тут уже неразличимо от твердости, постоянства и общезначимости самой строгой логики. И – действительно! При всем своем как бы выдуманном, фиктивном величии музыка несет с собою какую-то удивительную закономерность, какую-то железную нормативность, настолько четкую и понятную, что, например, безвкусие в музыке сразу и безнадежно строго отмечается нашим музыкальным ухом, и мы сразу говорим: “Нет, не то! Нет, не так!” Откуда мы это узнаем? Ведь данную пьесу мы, допустим, слышим впервые, и все-таки из нее же самой, из глубин ее собственного бытия мы определяем, правильно это или нет, хорошо или нет, убедительно или безвкусно. Значит, это не просто фикция. Это еще и строжайшая, хотя и очень сложная, закономерность. Это фикция, данная как чистый смысл и – смысл, идея, сущность, данная как фикция. Тут – текучая, фиктивная сущность, что нисколько не мешает ей быть смысловой сущностью. Фиктивность только усложняет структуру этой сущности, но нисколько не нарушает ни ее общего принципа, ни ее сущностных функций. Фикция здесь кроме того есть еще художественная форма. Итак, фиктивность и закономерная, логическая обоснованность, идеальность в музыке – одно и то же. Музыка, это – текучая сущность.

Что касается вообще структуры музыкального бытия, то наиболее разительной, кроме высказанного, является еще антитеза бесформенности, хаотичности и – формы. Легко исказить мысли Михаила Ивановича и сказать: музыка – сплошной сумбур, абсолютный хаос и беспорядок, принципиальное отсутствие всякой формы. Такой вывод не только неточен, но и абсолютно неверен. Одно дело – изображаемый предмет, и другое дело – способ изображения. Что бы я ни изображал, но если я изображаю художественно, – всегда будет та или иная форма. И даже художество не обязательно. Раз вы что-нибудь изображаете, уже по одному этому вы изображаете его как-то. А это значит, что тут есть форма. Однако изображать при помощи формы можно и нечто бесформенное. Музыкальное бытие в своем предметном смысле есть нечто совершенно хаотическое, неустойчивое, иррациональное, нерасчленимое, неохватное ни для какой мысли. Но эта хаотическая иррациональность получает в музыке свою точнейшую форму, свой метр, свою тональность, свою гармонию; и некоторые правила и законы так строги, что нарушение их равносильно уничтожению самой музыки как искусства. Разумеется, будет опять-таки искажением всей этой философии музыки, если мы форму и предмет противопоставим настолько абсолютно, что будем постулировать возможность раздельного существования этих сфер. Мы постулируем их смысловое различие, а не абсолютно вещественное противопоставление. Они – вещественно и художественно – неразъединимы, музыкальная форма и музыкальный предмет. Это – бесформенная предметность и беспредметная оформленность, И как ни странна, с формально-логической точки зрения, такая совместимость, она – элементарное требование музыкального сознания. И опять-таки ясно: неточно говорить ни просто о форме, ни просто о бесформенности. Увидеть в музыке только одно оформление, это, значит, ничем не отличать ее от прочих искусств. Увидеть же в ней только одну хаотическую неупорядоченность, это, значит, просмотреть в ней всю стихию художественности, искусства.

В этом смысле надо рассуждать и о познаваемости музыкального бытия. Надо помнить, что ее сводимость на человеческий язык не только не мешает существованию непознаваемых бездн, но, наоборот, их требует. Неверен был бы вывод из рассуждения Миши, что в музыке и в изображаемом ею бытии все ощутимо и все познаваемо, и не остается ни одного момента, который бы превышал человеческое сознание. Если бы это было действительно так, то не было бы тогда этого вечного искания в музыке, этого напряженного и беспокойного блуждания и странничества, которое так прекрасно описывал Михаил Иванович. Если все понятно, все охватно, все ощутимо, – это значит, что все уже есть, все уже в нашем владении и тогда – какой смысл музыкального энтузиазма и как он был бы возможен? Значит опять: сказать, что все музыкальное бытие есть сплошная ощутимость, это – неточно; и Михаил Иванович, если понимать его правильно и полно, цельно, никогда этого и не утверждал. В чем же дело? А дело в том, что при общей и абсолютно обязательной ощутимости музыкального (а в свете его и всякого иного) бытия, оно дано в музыке как постоянно возникающее, нарастающее, зарождающееся, как вечно исходящее из последних бездн непознаваемого, восходящее из тьмы мировых зачатий к свету солнечных форм, как вечный процесс и становление, как живое и живущее, трепетно являющее свою глубинно-предназначенную судьбу. Повторяю, тут действительно все, решительно все ощутимо. Но эта ощутимость наполняется все новым и новым содержанием, все больше и больше она расширяется и углубляется от протекающих в ней непознаваемых потоков, усваивая и подчиняя себе бесконечную неисчерпаемость трагических и патетических тайн мира. В этом-то и заключается музыкальная жажда и музыкальный восторг, вечное странничество и энтузиазм музыканта, в том и заключается, что он ощутимостью своей хочет охватить бесконечное и–не может, и потому волей-неволей вынужден бесконечно жаждать, стремиться, искать и увлекаться жизнью бродяги. Значит, нельзя говорить, неточно говорить, что в музыке все ощутимо. Ощутимость ее абсолютная, глубинная, вожделенная сердцу музыканта, она вскрывает ему внутреннюю жизнь и Бога, и мира. Но она живет тайно, питается уводящими в туманную даль сумерками и мглой премирных зарождении, и – являет миру загадочный и болезненнопротиворечивый, всегда непонятный лик мировой судьбы. Это почти то же, – я думаю, совершенно то же самое, что говорил и Миша, но только – в более четкой формулировке.

Особенно должен я приветствовать рассуждение о том, что музыка, вмещая все в субъекте, принципиально живет в пустом мире, что эпоха музыки (нашей, конечно, европейской, чистой и абсолютной музыки) есть эпоха механизма, абстрактной метафизики, отвлеченной математики и даже нигилизма. Музыка так же точна, как и математический анализ; и субъект, чувствующий и мыслящий так, есть абсолютизированный субъект, которому может противостоять только нигилистическая вселенная. Мне это вполне понятно, близко, и думать иначе я не могу. Однако, позволю и здесь призвать к большей точности выражений и потому – сделать ряд дополнений.

Во-первых, везде, во всех наших рассуждениях, все время имелась в виду именно чистая, абсолютная музыка, музыка абсолютно непрограммная, музыка, не содержащая решительно никаких образов кроме чисто музыкальных (метр, ритм, темп, динамика, тональность, сочетание и разрежение аккордов, мелодическая структура). А ведь существует еще огромная область музыки, связанной так или иначе с словом, будь то программная симфония или соната, будь то опера, романс, оратория. Если фуга, соната, симфония в своем чистом виде, как определенные формальные закономерности, далеки от всякого слова и погружают нас действительно в мир чистого, еще дословесного становления, то музыка, объединенная с словом, вмещает в себя значительную долю уже иной образности, образности световой, вещественной, идеально-фигурной, например, хотя бы живописной. Если чистая музыка не есть даже и смысл, а только еще становление смысла, зарождение смысла, материнское лоно идей и всякого оформления, то музыка в соединении с словом дает и зрительное, и двигательное, и даже идейное оформление. И в этом смысле мир, в котором живет музыкальный субъект, уже не так пуст и механичен. Тут нет никакой трансцендентальной необходимости в мировом нигилизме, как это имеет место в чистой, дословесной, абсолютной музыке.

Во-вторых, Михаил Иванович так выразился, что музыка мыслилась как чистое и решительное отрицание всякого культа в религии, поскольку он построен на абсолютистских явлениях изначального бытия и состоит из зрительных, двигательных, идейных и вообще драматических моментов. Я бы не сказал этого с такой резкостью, и это совсем не вытекает из концепции Михаила Ивановича. Чистая музыка не против культа, как равно и не против личного Бога. Она только не использует этих сфер, она вне их. Быть противоположным, это нечто гораздо большее. А музыка просто не нуждается в этом, и при том, конечно, это – только абсолютная музыка не нуждается. Да и не нуждается не вообще, а только специфически. Имейте в виду, что музыка есть всецело сфера личности и притом абсолютизированной личности (с нашими оговорками). Уже по одному этому она косвенно живет опытом универсальной, абсолютной Личности. Ведь не все активно используется из того, чем фактически живет человек. Что мы делаем для того, чтобы дышать? Ничего не делаем! Само собой делается. И нужно ли нам знать, что такое воздух и что такое наш дыхательный аппарат для того, чтобы дышать? Конечно, нет. Нам нужно присутствие воздуха и исправность дыхательного аппарата, а как все это действует и как надо это использовать, мы не знаем и можем прожить всю жизнь без такого знания. Такова же и музыка. Она не использует религию с ее абсолютными нормами и предписаниями, и живет вне опыта сознательного общения с абсолютной Личностью. Наоборот, по нашему учению, она сама переносит себя в абсолютную пустоту и погружает человеческий субъект в его собственные глубины, заставляя его метаться по темному и безбрежному морю небытия. Но в порядке естественных соотношений и непроизвольных досознательных актов, музыкальный субъект мог возникнуть только на почве всемирно-исторического опыта абсолютной Личности, путем определенной его спецификации. Музыкальный субъект, как там ни говорят, связан и со стихией личностных глубин, и с опытом абсолютного бытия. Значит, уже по одному этому совершается в нашей объективно-безличностной, утонченно-абстрактной музыке такое глубинное и досознательное [...] с абсолютной Личностью, с тою Личностью, которая, на первый взгляд, концентрируя в себе все абсолютные ценности бытия, казалось бы, лишает всякий человеческий субъект самой возможности самоабсолютизации.

В-третьих, нет никакой необходимости, в целях якобы возвеличения музыки, абсолютизировать ее саму. Музыка дает нам абсолютизированную человеческую личность и ощутимую объективность мировых глубин – в том смысле, как мы это изобразили. Но это не значит, что надо абсолютизировать саму музыку. Музыка абсолютизирует объект, но это ничего общего не имеет с нашим абсолютизированием музыки. Человек и не есть реально музыка, и даже музыкальный человек не есть просто сама музыка. Человек ест, пьет, спит – все это не есть музыка (хотя тоже может быть музыкальным). Человек работает, родится, живет, умирает, производит потомство, – все это не есть сама музыка, хотя и может быть музыкальным. Как белый галстук не есть сама белизна (ибо белизну может иметь и бумага, а галстук может быть и черным), так и музыкальный человек не есть только музыка, хотя бы даже он был в тех или других случаях насквозь музыкальным. Но раз это так, тогда отпадают все односторонности, связанные с абсолютизированием в музыке человеческого субъекта и установлением вокруг нее мировой сумеречной пустоты. Человек, даже музыкант, даже мы, энтузиасты и служители музыкального искусства, не в состоянии жить только музыкой, ибо мы не только артисты, но и люди, не только слушатели и зрители, но и люди, не только музыканты, но и люди. А кроме того и когда мы – артисты, когда мы живем музыкой, то даже и в эти моменты мы – не только артисты и исполнители, не только зрители и слушатели, не только музыканты и эстетики. В момент музыкальных откровений напрягается наше внутреннее самоощущение, и мы начинаем видеть себя и мир в свете этого текучего и фиктивного Абсолюта. Но эти моменты не единственные и не должны быть единственными. Ибо мы люди.

Не говорите, что это есть отдавание дани пресловутой “практичности” и “жизненности”. Вам известно, что я терпеть не могу никакой “практичности”. Но я выставляю требование, чтобы музыкальный субъект и не старался быть только музыкальным субъектом. Это не только невозможно, но если бы это и было возможно, это уничтожило бы саму музыку в корне и вместе с нею и самого музыкального субъекта. Музыкальный субъект живет преодолением вещественной пустоты и естественной тьмы жизненного, животного процесса. Изливающаяся из недр мировой жизни смысловая энергия борется с пустотой и непросветленностью обыденно-человеческого сознания, и в этом преодолении заключается жизнь музыкального субъекта. Человеческая личность есть организм, дышащий, теплый, трепетный, дрожащий над безднами мира; ей меньше всего свойственна устойчивость, абсолютность, твердыня и непоколебимость. Она то расцветает и воспаряет, то вянет и падает... Это–живое, живое, интимно-живое! И вот, когда льется энергия становящихся тайн бытия и ощущаются личностью человека эти просторы абсолютного освобождения, где ясны все тайны зачатий и смертей бытия, – тогда-то и становится она музыкальным субъектом, тогда-то и живет в человеке музыка, тогда-то он и наполняется откровениями и умозрениями текуче-сущностного Абсолюта. Представьте только себе, что нет этого дрожащего, слабенького, получеловеческого, полуживотного сознания в человеке, представьте только себе, что музыкальный человек действительно есть только музыкальный субъект, и больше ничего, – вы утеряете самое главное, и перестанет быть понятным энтузиазм и восторг музыканта, исчезнет ажур и глубина его вдохновений.

Итак, музыка не нуждается в абсолютизировании. Она сама есть погружение в недра абсолютных самоощущений. И этого достаточно для нее.

Наконец, в-четвертых, еще одна мысль для характеристики и возможно более четкого определения существа музыкальной абсолютной субъективности. То, что мы здесь изображаем, есть, вообще говоря, музыкальный восторг. Мы будем очень узки и нарушим все перспективы истории, психологии, равно как и логики, если признаем, что только и существует один восторг, именно музыкальный, и что невозможен никакой другой восторг и, в частности, восторг в условиях мироощущения при абсолютно личностной объективности. Наши рассуждения о музыкальном восторге можно понять так, что вот когда есть абсолютная объективная Личность, то всякая ценность перенесена в это абсолютно личное Божество, человек же – беден, убог и ничтожен, а что вот когда дан при помощи музыки абсолютизированный человеческий субъект, тогда все ценности перенесены на человека, тогда он способен к восторгу, а его Абсолют, наоборот, пуст, механичен и абстрактен. Вообще говоря, как первое описание такая характеристика имеет большое значение. Но она не может выдержать последовательной критики до конца.

Дело в том, что всякий восторг есть не что иное, как приятие в единой и нераздельной точке себя и всего иного кроме себя – так, что видно, как из этой точки впоследствии получается путем насильственного расчленения “я” и “не-я”. Восторг, стало быть, не зависит от идейного содержания этого первопринципа, от наличия ее как некоей трансцендентальной формы. Когда мы говорим об объективно-личностном Абсолюте или говорим об абсолютизированном человеческом субъекте, мы имеем в виду только содержание нашего первопринципа, из которого трансцендентально развивается факт восторга. Стало быть, ничто не мешает, чтобы осуществлялся восторг как в условиях абсолютно личностной объективности, так и в условиях абсолютно личностной субъективности. Следовательно, надо только уметь различно характеризовать эти два типа восторга.

Восторг в условиях абсолютно личностной объективности, когда все бытийные ценности перенесены в Абсолют объективный и когда этот Абсолют является потому универсальной и всесовершенной Личностью, такой восторг подъемлет все существо человека до его последней глубины, его дух и его тело. Ведь объективная универсальная Личность есть все. Стало быть, если она – трансцендентальный первопринцип восторга, то она тоже подчиняет себе всего человека. Вот почему этот тип восторга предполагает соответствующую организацию всей человеческой жизни. Вот почему, например, нужна не только специальная моральная тренировка, но необходима и специфическая внутренняя культура тела, то есть тут необходим, попросту говоря, пост или специфическое приуготовление тела к приятию и внутреннему воплощению на себе высших божественных ценностей. Такое состояние духа может быть только молитвой, ибо если исповедуется абсолютно объективная Личность, то наиболее нормальным состоянием для всякого инобытия является только наполненность его этим Абсолютом, а для человеческого сознания эта наполненность есть молитва. Поэтому данный тип восторга предполагает подвижничество, многолетнее упражнение в посте и молитве, уединение и специальную дисциплину монашеского делания.

Восторг музыкальный – иной. Он не столь всеобъемлющ. Исходя из абстрактного Абсолюта и из человеческого субъекта, на которого перенесены все объективные ценности, этот восторг, в сущности, предполагает гораздо более обедненного Абсолюта, гораздо менее насыщенного в объективном смысле. Являясь трансцендентальным первопринципом восторга, такой Абсолют уже не требует и телесного преображения, не требует также и такого преображения душевного и духовного, которое претендовало бы на вечность. Он требует только внутренне ощутительной собранности и творческого восторга как переполненных чувств, совершенно не задевая не только тела, но даже и морали. Тут не требуется ни отказа от всех жизненных привязанностей, ни отречения от своей воли и от себя самого. Любое поведение тела и любая мораль совместима с любой степенью музыкального восторга. Потому восторг музыкальный доступнее для человека, легче усвояем и достигаем, и он требует только известного культурного утончения и совсем не нуждается в этих тяжелых подвигах отшельника и затворника. Музыкальный восторг поэтому не есть монашеское дело, но светское дело. Он культивируется как раз в эпоху всеобщей секуляризации, а потому Михаил тысячу раз прав, когда говорит, что музыкальный восторг, как и весь романтизм, есть явление, в глубочайшем существе своем, протестантское.

Что я не хочу унизить музыку, которой живу, но что я хочу только исторической и философской ясности, в этом, я думаю, вы не сомневаетесь. Но если так, то позвольте мне сказать и нечто гораздо большее. Музыкальный восторг Запада в сравнении с абсолютно личностным экстазом православия и католичества есть как бы нечто вульгарное, общедоступное, демократическое, достигаемое человеческими средствами. Музыкальный восторг возможен только в светскую, буржуазную эпоху. Он достаточно нигилистичен, достаточно анархичен, достаточно освобождает человека от всяких санкций и обязанностей, и только в этих условиях и можно отдаваться музыкальному экстазу.

Возьмите другой, аналогичный случай. Когда исповедуется абсолютная Личность, подражающая ей человеческая личность может отдаваться ей по-настоящему только с телом. Чем богаче объективный Абсолют, тем богаче и мир, в котором Он отражается, и в частности, тем богаче, ценнее, щепетильнее и тело, материя мира и человека.Чем беднее Абсолют, тем меньше ценится и человеческое (как и всякое иное) тело, ибо тело, по самому смыслу своему, всегда есть только носитель смысла, а не самый смысл, и ценность его всецело определяется ценностью носимого им смысла. Попробуйте, однако, теперь объединить объективный Абсолют настолько, чтобы довести его до степени тела и материи, и построить мир и человека так, как это понимают материалисты. Окажется, что Абсолют превратился в материю, то есть нечто пустое, безличное и бездушное, и человек, который творится этим Абсолютом-материей, также должен значительно принизиться в своей мировой ценности, а в частности, должно потерять внутренний смысл и его тело, превращенное здесь из таинственного организма в физико-химический и механический препарат. Так, в условиях абсолютного разума тело несет на себе огромную, насыщенную, – я бы сказал, мистическую ценность, а в условиях материализма – тело и материя обесцениваются, лишаются глубокого внутреннего смысла и превращаются в пустой и мертвый механизм.

Это же трансцендентальное соответствие нахожу я и в анализе двух затронутых мною типов восторга. В условиях абсолютного теизма восторг неизмеримо полнее, насыщеннее, он тут не безличен, он живет актуально вечным и претендует быть этой актуальной бесконечностью, подчиняя себе и тело, и душу, и дух, и всю жизнь, животную, человеческую и ангельскую, элементы которой человек носит в себе. В условиях абсолютно личностной субъективности восторг гораздо беднее, гораздо менее ценен, менее насыщен, не вмещает в себя и не подчиняет себе ни тела человека, ни его морали, ни его повседневной жизни. Он дает только собранность внутренней самоощутимости, вырастающей на почве абсолютизации глубин сознания, но чисто человеческих же глубин. Он демократичнее, буржуазное, доступнее. Им могут жить и живут многие.

И раз музыкальный восторг так сладостен, так тонок, так духовен, так далек от сутолоки и пустоты обыденщины, то насколько же еще выше, еще слаще, еще утонченнее и духовнее экстаз в условиях абсолютного теизма! Я осмеливаюсь утверждать, что насколько музыкальный восторг гения аристократичнее, богаче и ценнее житейского, практического существования, настолько же абсолютно личностный, объективный и теистический восторг, это монашеское “умное делание” выше, чище, свободнее, сладостнее, аристократичнее восторга музыкального. И больше того, и больше того! Неизмеримое превосходство!

Все это, господа, я сказал не для унижения музыки, а для ее возвеличивания. Что делать, если мы не монахи, если нам не суждены умные восторги отшельников и подвижников? Куда деться душе, жаждущей восторга, если ни объективные, ни субъективные условия не дают никакой возможности прикоснуться к восторгу умного делания? Вот тут-то музыка и является нашей утешительницей, нашим восторгом, нашей внутренней, духовной аристократией. С теми пояснениями, уточнениями и оговорками, которые я высказал, музыкальный восторг является чистейшим, совершеннейшим достижением культуры, наиболее положительным и ценным, что дала Западная Европа в Новое время. Ведь всякая культура имеет свои односторонности, исчезающие во времени, способные исказить подлинный лик всемирно-исторического духа человека. И во всякой культуре есть вечные, непреходящие ценности, которые, по исключении, по осознании всех односторонностей и искажений, остаются навсегда в коллективной душе человечества, являясь плодотворной питательной почвой для высшего творчества и духовного преуспеяния в будущем. Такой вечной, непреходящей, безусловной, нетленной ценностью и наследием Западной Европы являются европейская музыка и европейская математика. Европа умрет, и дух ее обветшает. Но музыкальный восторг и математический анализ бесконечности останутся. Интимно-трепетные, глубинно-живые ощущения и конструкции музыки и математики, даже уйдя в почву, в чернозем, в животворную глубину, останутся вечным ферментом, вечной бодрящей силой всего благородного, прекрасного, возвышенного в человеке, всего подлинно божественного, подлинно человеческого, живой красоты ума, мудрого рассуждения, интимной проникновенности и глубины. Если еще существуют наши сонаты, симфонии, трио, квартеты, оперы, если существуют наши дифференциалы, интегралы, вариации, уравнения и многомерные пространства, то – еще можно жить. Еще не все погибло, еще жив человек и превозмогает!

Так закончил я свое слово.

4

– Ах, как скучно! – намеренно зевая, заговорила опять все та же Капитолина Ивановна. – Если не дерзости, то – скука! Если уж ты способен только на дерзости и скуку, то, Николай, знай наперед, что я предпочитаю слышать от тебя больше дерзости, чем скуку.

– Опять не угодил! – пробормотал я.

– Ты – нелеп, потому и не угодил, не то что... – и она опять нарочито посмотрела в сторону Чегодаева. Тот неуклюже заерзал на стуле, делая вид, что ничего не замечает.

– Ну что же мы будем делать? – спросил Михаил Иванович. – Во-первых, имейте в виду, что уже третий час ночи и восток давно забелел, – смотрите! – и он показал рукой. – Во-вторых, Николай так хорошо все резюмировал и уточнил, что мне совершенно нечего добавить. Поэтому я бы предложил наш разговор закончить. Хорошо бы, пожалуй, сейчас спуститься с балкона и погулять нам тут перед сном минут 10–15. Сад благоухает. Ночь тепла и прекрасна. А мы засиделись, и хочется размяться. Идет так?

Тут пришла мне в голову коварная мысль, и я решил хотя бы немного отомстить Капитолине.

– Конечно, конечно! – сказал я. – Мы с Михаилом ведь одних убеждений, и оба мы осветили вопрос если не со всей ясностью, то, по крайней мере, с достаточной для одного вечера. Поэтому я согласен, что ему не стоит говорить отдельно. Согласен я также и с тем, чтобы чуть-чуть погулять перед сном. Но... разрешите мне сделать еще одно предложение... перед гуляньем и перед сном... Я предлагаю просить, чтобы выступила с своей речью Капитолина Ивановна!

Все присутствовавшие завыли от удовольствия:

– Слушайте! Гениальная мысль! Как это нам до сих пор не пришло в голову? Капитолина Ивановна! Уважаемая! Вы должны говорить! Все говорили! Как это мило! Как это интересно! Замечательно, что же вы скажете? Что скажет сам музыкальный гений? Капитолина Ивановна! Капитолина Ивановна! Просим, просим! Умоляем!

Капитолина Ивановна даже вскочила с места и стала быстро ходить по балкону, затыкая уши и не желая ничего слушать.

– Ни за что на свете! Да вы очумели! Да что вы? Да что я за оратор? Ни за что, ни за что! Да я и не умею, – сопротивлялась она.

– Нет, нет уж! Извините! Вы нас слушали, теперь мы хотим вас слушать. Просим! Просим! Не имеете права отказывать! – вторили все.

– Ни за что на свете! – отчаянно отмахивалась Капитолина Ивановна. – А все ты, Колька! Противный, гадкий, скверный, злой, коварный, вероломный! Я тебе задам, я тебе задам! Да нет! Куда вы? Что вы?

– Просим, просим! – приставали все еще больше.

– Давайте я вам лучше спою.

– Нет, нет, сегодня решили без музыки! Не хотим музыки. Говорите! Вы должны говорить! – вопили все.

– О чем, о чем мне говорить? Я ничего не знаю, и не умею.

– О музыке, о музыке вы должны говорить! Как не знаете и не умеете? Это вы-то? А как же мы? Ну – великая, прекрасная, артистка в душе и на сцене, гениальная, божественная! Говорите! Мы вас слушаем. Говорите!

Тут пришел мне в голову еще приемчик.

– Господа! – закричал я. – Давайте все станем на колени. Становись все на колени, давайте просить! Становись!

Все повалились, едва сдерживаясь от хохота, на колени; и только заколебался Михаил Иванович, который беспомощно растопырил руки между бегающей по балкону женой и ползающими по полу гостями. Но все закричали:

– Становитесь и вы, становитесь и вы! Челом бьем! Прекрасная! Все у ваших ног.

Михаил неуклюже повалился на колени. В это мгновение Капитолина вдруг нашла выход.

–Бессовестные, гадкие! Напали на бедную женщину. Встаньте, вставайте, мучители, крокодилы. Слышите, говорят вам, вставайте! Вот еще аспиды. Вставайте, буду говорить!

Кое-кто стал подниматься, но я надавливал все на то же место:

– Не верим, не верим! Начинайте говорить так, а мы встанем потом.

– Да буду же, буду говорить. Вставайте! Буду говорить. Встаньте, ради Христа. Не могу так. А то уйду. Слышите? Уйду!

Все поднялись.

– Вот что! Говорить я не умею... А хотите, я прочитаю вам письмо одного гимназиста ко мне, когда нам было по 16–18 лет (я была старше), и я училась в консерватории, а он был в меня влюблен и написал интересное письмо. Оно как раз на вашу тему. Хотите?

Мы нерешительно смотрели друг на друга. Но тут заговорил Михаил Иванович:

– А знаете, господа? Это – идея. Послушайте, в самом деле, это письмо. В нем что-то есть... Это, правда, стоит целого доклада. Капитолина хорошо рассудила. Рекомендую.

Мы согласились.

Капитолина Ивановна ушла в дом и долго не возвращалась.

Подавался бесконечный чай и самая разнообразная закуска. Так как к двум часам ночи многим опять захотелось есть, то еда возобновилась.

Минут через 10, наконец, появилась Капитолина Ивановна с письмом в руках и сказала:

– Не сразу нашла, хотя и хранится у меня в особом портфельчике. Бедный, бедный Андрюша! Его звали Андрюшей. Я кончала консерваторию в Питере, а он ходил в 8-й класс гимназии. Задумчивый такой был, болезненный. Потом, на втором курсе университета от чахотки умер. И как я была к нему жестока и несправедлива! Вот уже 15 лет прошло, а никак не могу себе простить своей жестокости. Это – последнее его письмо... Письмо – после разрыва со мною, после безобразно жестокого отказа с моей стороны... И такой был тихоня, такой скромный, все слушал молча мое пение и просил петь Франческу Рахманинова... Эх, какое было время!.. И какая я скверная, какая я холодная и скверная!..

И Капитолина Ивановна, облокотившись локтями на стол, закрыла глаза ладонями.

Все смолкли и не решались прервать молчание.

Капитолина Ивановна заговорила сама:

– Ну, ладно! Не вернешь! Как ужасно, что ничего не вернешь! Вы вот тут целую ночь пустяки болтаете, а ведь это для меня... На всю жизнь, на всю жизнь! Милый, милый Андрюша! Если бы вы знали эти черные, лихорадочные, печальные глаза!.. Вот вы смеетесь, что я кокетничаю с Александром Федоровичем. А он ведь мне Андрюшу напоминает! Вот они, – тут она опять косо посмотрела на Чегодаева, – вот они, эти нежные, грустные, матовато-виолон-чельные, поющие глаза... Александр Федорович, простите меня! Вы понимаете? Простите! Вам Миша объяснит... Вот Миша понимает.

Капитолина Ивановна смахнула набежавшую слезу и начала читать:

– Ну вот слушайте!

Все вокруг стали серьезны, как будто явилась какая-то святыня, когда, опустив глаза, в смущении и благоговении стоишь перед ней маленьким и ничтожным существом.

– Слушайте!

“Милая-милая, родная-родная, светлая-светлая!..

Итак, ты отвергла меня... Последний и окончательный наш разговор не привел ни к чему... Ты была так холодна, так неприступна, так безжалостна и жестока... Ты в глаза назвала меня „несчастной бездарной дохлятиной»...

Кончено все! А я не верю. Не верю твоим оскорблениям, а верю твоей любви, которой, кажется, ты даже и не проявила ни разу за все двухлетнее знакомство. И я верен тебе, люблю тебя, чудная, светлая, родная, – что бы там ни было и что бы там ни говорилось... Ты скоро будешь известной актрисой, а я... Ты знаешь, куда уйду я... И пусть будет так. А самое главное, это то, что ты существуешь, ты, моя красота и свобода, моя жизнь и светлая надежда... Главное, что ты есть на свете... А все прочее неважно... Даже моя жизнь неважна и... не нужна...

Милая Капочка! Как все это ненужно, лишне, все то, что ты говорила, эти упреки, эта жестокость, эти холодные, злые слова... Как они внешни! Как они ничего не говорят! И как они закрывают твою подлинную, родную мне сущность, твою музыку, твою чудную-чудную, простую-простую, родную-родную мне душу!

Ты меня привела к музыке, ты и отталкиваешь теперь... Ты открыла мне тайну музыкального искусства. Своим чарующим голосом пробудила ты во мне музыканта, философа, мистика... И во всем я слышу твой чистый, грудной голос, твои до боли интимные вибрации, твою ласку, твою чистую, ясную музыкальную ласку! Неразделимы для меня музыка и ты, и не могу воспринять ни одного звука без мысли о тебе. Хочется все слушать и слушать, впиваться и впиваться в звуки; и сердце знает: это душа дышит тобою, втягивает больное тело целебный воздух твоих откровений...

Ты меня мучишь два года; и последний раз ты была тигрицей, которая терзала мою душу и мое тело... Но – ты моя радость! Ты мое счастье! Любовь ты моя и ласка! И вот тебе доказательство моей любви: ничего плохого я тебе не отвечу, ничего грубого не скажу тебе в ответ... Не стану делать вид, что я в тебе не нуждаюсь, что я заменил тебя другими женщинами. Ты знаешь, что такое мужская гордость? Так вот – я ее топчу ногами. После того, как ты истоптала ее, она и мне не нужна... И ты оскорбила, уничтожила меня, а я–верен тебе, люблю тебя и жду, жду всегда!..

Сейчас пишу тебе, а на дворе ночь, белая петербургская ночь... О эти мучительные, лиловые, прозрачные, мертвенные ночи! Сижу и думаю: ты – моя белая холодная питерская ночь. Где же ты, солнце, ясное, сильное, молодое, утреннее солнце? А ты – солнышко... Ясное, тихо-парящее, родное солнышко на небе моей родины... И вот – нет тебя, нет солнца, а есть мучительная белая ночь, далекие, ясные, прозрачно-сумеречные горизонты... И не восходишь ты для меня юным и свежим солнцем, а пребываешь белою ночью, тоскливыми, тревожно-пустыми сумерками... А могла бы ты взойти и осветить мир! И – нет тебя! Ты – моя надрывная белая северная ночь...

Что это за мучительная неразрешенность, сдавленный и напряженный минор бытия, эта белая северная холодная ночь! Смотрю в окно на эту тоскливую, бесконечно длинную, ползующую зарю, и–чувствую, что смотрю в твои очи... И ты–мое невосходящее солнце, моя бесконечно длинная, тоскливая заря, которая никак не может родить из себя солнце и день. И где твой закат, и где твой восход – неведомо. Это – ты, моя вселенская усталость; это – ты, моя неспособность к счастливому дню, моя невозвратная, когда-то ликующая юность полуденных ликований, ныне мертвенно грезящая на этих тоскливых, сумеречных горизонтах...

Белая северная ночь, это – усталость, изнеможение, это – сдавленное, неразрешенное напряжение, и – томление без конца, без облегчения, без просвета. В эту ночь нужно бы спать. Но не спится в эту ночь. В эту тоскливую белую северную ночь мир не спит, но мир усыплен. И мир в эти страшные часы вселенской тоски – не мыслит, но грезит, не чувствует, но смутно осязает, не живет, но млеет и дремлет. Белая северная ночь, это ты, моя усыпленность... Это–ты, мировой сомнамбулизм, вечно невосходящее солнце... В эти часы тихого мирового безумия земля погружена в светлые кошмары усыпления. И это – ты, мой жизненный, бесконечный гипноз, это ты, Капитолина, моя неразрешенная надрывная дремотность, полусвет, полутьма, и восход, и закат одновременно.

Что-то творится там внутри, под этой тоской горизонтов. Что-то вечно восходит и никак не может взойти, что-то сильное – немотствует, бессильно пытается взлететь и – падает в лоно сумеречной тоски и безумия. Так тихо и безмолвно, серо и медленно туманная мировая жизнь и мы... мы тихо и сумеречно, медленно сходим с ума...

Белая северная ночь, ты, моя Капитолина, ты – жужжащий туман усталой, мертвенной жизни, призрачное, мнимое, зловещее и бессильное море тоски, ты – тоска безбрежных морей и мучительная бесплодность мировых и пустых пространств. Ты – призрак, и эта белая ночь – царство не сущих привидений, мучительный непрерывный монотонный прибой и отбой пустых, тревожных и обманных наваждений.

Вот она, последняя правда, окончательная ясность истины и света, вот-вот здесь, где-то совсем-совсем близко; кажется, что только надо взглянуть на нее, и она сразу явится и победит тоску и тьму и сумерки и смерть. Но – нет ее, не является она... Смотрю-смотрю в твои родные глаза и впиваюсь в твой задушевный и ласковый голос, и – нахожу все ту же сумеречную тоску, все то же вечно близкое, но не восходящее солнце!

Так мучительно иногда хочется вспомнить виденный сон... Напрягаешь все свои умственные способности, чтобы вспомнить. И кажется, вот-вот сейчас вспомнишь... И–не вспоминается сон! Мучительно млеет и томится он где-то тут же, совсем близко к порогу сознания, дразня и напрягая душу, и–не появляется на свет сознания, не показывает своего загадочного лица!

И вот вспоминаю, Капа, твою родную, чистую, светлую душу, которую я так близко, так понятно когда-то видел в своем жизненном сне... И–не является мне твоя душа; мертвенными северными сумерками покрыты мое чело, моя душа, ждущая увидеть твою душу и насладиться ее лицезрением...

И эта чудная и страшная, безмолвная и надрывная, безысходная симфония белой северной ночи!.. Это ты, моя Капитолина, и это ты, моя музыка, ты, небесная и земная музыка, мучительная сладость неразрешенного существования, тоскливая и вкрадчивая безнадежность и бесплодность нерасцветшей зари...

Любовь моя, радость моя! И ты меня не приняла!.. И мы – чужие, мы – враги... Тихое и медленно ползущее безумие северной белой ночи... Склеп... Склеп любви! Вокруг тебя и в твоем мире – как в склепе... Чуть брезжит дневной свет в узкие, темные окна... И все усыплено, все грезит, все – безрадостно и сумеречно, все – какое-то живое ничто... Грезящая и дремлющая тоска небытия.

Радость моя и счастье мое, – через тебя все пронизано смертью. Смертью пронизана моя любовь, и любовь – смертью... Любовь и смерть – две сестры, две богини судьбы... И они избрали меня, подчинили меня, дали мне откровение любви и смерти, откровение твоей тайны, Капа, и твоей чудной и страшной музыки... В твоем пении, Капа, моя любовь и – моя смерть. Воскресаю в любви и – умираю в ней, как и в смерти, этой близкой смерти, бледные лики которой давно являются мне, как и в этой смерти воскресает моя вечная любовь к тебе и вечно гаснет и млеет, как эта северная, невосходящая, тоскливая заря...

А как хочется жить! Милая Капочка, как хочется жить! Что это за страстная, неизбывная жажда жизни?.. Чувствуются какие-то огромные силы, неистощимые запасы живой энергии... Казалось бы, только пробить одну маленькую трещинку в этой стене неприступного замка души, и – польется веселая, бодрая жизнь, заиграет вечно молодая душа и воскреснет чистая, священная любовь... И–нет этой трещины! Всему преградой эта мрачная, мертвенная стена, и крепость ее неодолима.

Ты – мой сумрачный мир, порушенный, погашенный мир, ты – матовая, страстно-матовая и певучая мелодия виолончели... Почему, Капитолина, ты так любишь виолончель? Не по родству ли твоей души с этими страстно-певучими, но погашенными и матовыми мелодиями бесплодно и тревожно алчущей души виолончели? Ты – матовая страсть моего существования; и уже не знаю, где ты, где я, где звуки виолончели, где любовь и сама моя жизнь. Так верит, так жаждет надежд виолончель моих чувств к тебе! И – так бесплодно все и так бесконечно! В этой светлой безнадежности, в этой страстной бесплодности твоей музыки – счастье мое, и – уничтожение. Ты – мучительно долгий рассвет и бесконечная тоска закатных сумерек. И нет ликующего дня и победной любви, нет прекрасной, великой, несравненной Капитолины.

Капочка, радость моя! Вот твоя музыка – и страстная матовость, и певучая бесплодность, и ласка нежной любви на этих пустых и лиловых, прозрачных и розово-сиреневых мглах северных горизонтов. О ты, моя любовь бесконечной белой северной ночи! Прощай! Помни ночную виолончель мировых и божественных сумерек. Это – я, это – наша печальная любовь, это – моя всегдашняя жизнь и скорая, скорая смерть. И это ты и твоя музыка. Это ты – родная, безбрежная, недостижимая, овитая сумеречными печалями...

Прощай!

Андрюша.

Капитолина Ивановна читала письмо с едва заметной дрожью в голосе и, когда кончила чтение, то положила письмо на стол и опять, опершись локтями на стол, закрыла лицо руками.

Я был поражен.

Столько лет я с нею был знаком, так мы были близки, и–я ничего не знал об этом романе, который она помнила всю жизнь! Уже давно я был на “ты” и с нею и с Михаилом. Оба они не раз болтали о разных ухаживаниях за Капитолиной (которых было много, как у всякой актрисы и интересной женщины), но ничего подобного никогда не рассказывалось ни им, ни ею.

В свете этого письма и неожиданных для меня чувств Капитолины к какому-то тихому и скромному, рано умершему Андрюше – иначе представились и многие ее слова, и многие ее поступки. В частности, совсем по-новому представилось мне это ее постоянное дурачество и подчеркнутое (хотя и ясно, что ничем не обоснованное) кокетство с Чегодаевым. Мы ничего не понимали, а Михаил понимал и потому не возражал, а ему это даже и нравилось.

– Замечательно! – сказал я после того, как все помолчали и Капитолина отняла руки от лица (глаза были у нее красные, но она нисколько не плакала). –Замечательно! Я вам скажу, господа, что это стоит всего нашего сегодняшнего разговора. Замечательно! Капа, ты это гениально придумала. Капа! Ты на меня не сердишься?

– Ты – гадкий, противный... – улыбаясь и слабо, как бы сквозь слезы (но слез никаких не было), бессильно прошептала Капитолина.

Все опять замолчали.

– Ну довольно разговаривать! Три часа ночи! – громно и чересчур весело заговорил Михаил Иванович, чтобы стушевать печальное настроение, вызванное у всех чтением письма Андрюши. – Айда в сад на десять минут, а потом спать! Смотрите – совсем светло!

Все были, конечно, согласны и стали спускаться с балкона в сад.

Сад благоухал. Распустился белый табак, загадочно смотрели неподвижные пушистые розы.

Я сорвал резеду, подошел к Капитолине и молча подал ей.

Она – тоже молча – стала ее нюхать.

Разговор не клеился.

Мы прошли враздробь по аллеям сада раза по два, по три. И уже собирались было идти спать, как вдруг мне пришла мысль.

Я украдкой подошел к Капитолине Ивановне и стал ей шептать:

– Копа, милая Копа, спой арию Франчески Рахманинова!

Она молчала.

– Копа, родная, золотая, спой Франческу Рахманинова!

Она молчала.

– Если не хочешь, я не буду настаивать; и никто не услышит, что я тебя просил...

Она молчала и задумчиво нюхала резеду. Я схватил ее за руку и стал жадно целовать эту руку, шепча:

– Капа, не ради меня, ради нашей дружбы спой, спой ради самой музыки.

Капитолина молчала, но не отрывала руки от моих губ.

– Капитолина, спой... Спой... ради... Андрюши...

У нее вдруг хлынули слезы, чего я уже никак не ожидал. И мне стало неловко, как бы публика не заметила этой сцены и не истолковала в смысле какого-нибудь романа. Это было клеветой на действительность, да мне и не хотелось так осложнять свои светлые, дружеские, прямо-таки любовные отношения с Запольскими. Правда, это было в глубине сада, и никто не мог заметить. Она ничего не сказала, быстро оправилась от слез и пошла вперед, разыскивая прочих гостей. Я понял, что она пропоет. Когда все сошлись у балкона, она громко и весело сказала:

– Хочу пропеть Франческу! Если никто не хочет, я пропою для себя!

Все стали оживленно благодарить за неожиданный подарок; и, хотя было уже половина четвертого утра, никому в голову не пришло, что пора уже спать, а не начинать пение.

Вошли в дом, в гостиную.

– Ну, кто же мне проаккомпанирует?

Играли на фортепиано все, кроме, кажется, Никольского. Правда, прилично играла только сама же Капитолина Ивановна. Остальные играли, так сказать, домашне. Но всякий из нас мог проаккомпанировать почти любой романс и любую оперную арию.

– Или уже мне самой, что ли, себе проаккомпанировать? – задумчиво спросила она.

– Пусть Михаил, – тихо сказал я ей и показал Михаилу Ивановичу на рояль.

Достали ноты, и Михаил сел за рояль.

Я сидел в углу гостиной, наблюдая лицо и телодвижения Капитолины и погружаясь в волны ее задушевного, бархатного и страстного голоса.

Раздалась ария Франчески Рахманинова.

Трепетно и сладко, устало и страстно пела Капитолина. И вместе с ее пением так же трепетно и сладко ныло мое тело, и чувствовалась всем телом безнадежная страстность и упоительная бесплодность усталой Франчески. Плавно и певуче, страстно и матово возносилась к небу печаль Франчески, и душа томилась и трепетала, молилась и нежилась в этой сумеречной и бесплодной любви. Что-то невозвратное, прошлое и ушедшее стонало и млело в усталых и страстных томлениях Франчески. Кто-то бессильно звал, скованно манил в это невозвратное прошлое, и оно – уходило еще дальше, такое зудяще-интимное, такое щекочуще-слезное и – безотрадное! Чьи-то печальные, усталые глаза всплывали в этом страдающем тумане погашенного бытия и говорили о любви, о тоске, о подвиге, о воскресении. И увидел я умирающего юношу, с усталыми и тяжелыми веками, с нездешними глазами и улыбкой, который как бы звал родных и близких, и никто к нему не пришел, и он тихим упреком возносился на ложе по воздуху к безмолвному вечернему небу. И нежная зрелость желтых лучей заходящего солнца освещала прощальной печальной светлостью тоскующий и страстный мир, как бы все еще чего-то ждущий и грезящий о ласках вселенской весны, как бы чего-то еще не выполнивший. Франческо томилась и слабо умирала, и глаза ее пылали уже бессильным, почти потухшим огнем. И все так невозвратимо, и прошлое так близко, так щемит и так улыбается далекой, не нашей улыбкой!

Когда Капитолина кончила петь, она в изнеможении повалилась в кресло. Все ее обступили и стали благодарить. А она предложила разойтись спать, так как действительно день уже начался.

Все почти уже распрощались, как вдруг я, неугомонный, опять стал умолять:

– Несравненная, прекрасная, пропой еще раз Франческу. Умоляю, прошу, пропой еще раз.

Кое-кто протестовал. Надо-де Капитолине Ивановне когда-нибудь и отдохнуть.

Но я подошел к ее креслу, взял ее руку и стал–теперь уже при всех – с благоговением и страстью ее целовать, приговаривая:

– Прекрасная, чудная, пропой еще раз... Капитолина, пропой еще раз...

Она беспомощно лежала в кресле; а ее рука, которую я, стоя, целовал, бессильно висела в моей руке.

– Согласна! Михаил, – давай!

Капитолина быстро встала и – опять полились страстно-бесплотные и певуче-матовые, устало-млеющие стоны Франчески ...

В середине арии первые солнечные лучи проникли в гостиную и возвестили настоящий конец нашим ночным музыкальным восторгам.

По окончании пения все опять окружили Капитолину, благодаря, прощаясь и целуя ее ручку.

Иванов и Никольский, как жившие неподалеку, ушли совсем, да и был уже день.

У Запольских остались из гостей только Чегодаев и я.

Меня положили в ту же комнату, где уже давно жил Чегодаев.

Наступил день, бесконечный, деловой, суетный день, в котором нам нечего было делать, можно было только спать. Бледный рой дневных откровений воззвал в наших душах световидную печаль, и скорбными светами завесилась торжественно-мрачная, истомная бесполезность ночи.

Утомленные, перегруженные и измученные, мы все заснули, условившись, что каждый встанет, когда ему угодно и не будет поднимать других.

Прислуге также было приказано до зова не ходить по комнатам.

Вторая глава

1

На другой день начали просыпаться уже после 12 часов, и к утреннему чаю приступили едва-едва к часу.

За столом Михаил Иванович объявил, что в этот день должен был приехать альтист.

– Я с ним условился, что он приедет на этих днях. Третьего дня он прислал письмо, в котором извещает о дне приезда. Без Соколова нельзя! Как только приедет, начнем квартеты!

Действительно, я еще вчера обратил внимание, что нет ни одного альтиста. Вторую скрипку играл я. Но без альта не получался квартет, и, значит, выпадало одно из самых глубоких наслаждений наших концертов у Запольских.

Оказалось, Михаил был очень предусмотрителен и вовремя списался с Соколовым.

Владимир Андреевич Соколов не представлял собою ничего особенного, кроме одного: это был тоже страстный любитель музыки, вполне вровень кружку Запольских. Он, как и Чегодаев, мог по 8–10 часов подряд сидеть за пюпитром, забывая решительно все на свете. Он был старый, опытный музыкант, переигравший за свою жизнь, можно сказать, всю симфоническую и камерную литературу в концертных ансамблях. Солистом он, как и Запольский, никогда не был, и его к этому никогда не тянуло. Это был рядовой, но очень образованный и культурный оркестровый работник, сохранивший к своим 45 годам молодой энтузиазм и пафос, не в пример большинству оркестровых профессионалов.

Об его ожидавшемся в этот день приезде и сообщил Михаил Иванович.

После чаю решили не сразу садиться за музыку, но совершить небольшую прогулку на час, полтора.

Так как все это время стояла чудная, тихая, теплая, прозрачная, незнойная погода, и после предыдущей ночи головы были не совсем свежие, то прогулка была очень уместна и приятна.

Вернувшись с прогулки, приступили к музыке.

Было решено по прибытии Соколова играть все бетховенские квартеты подряд – с первого до последнего, знаменитого cismoll "ного, так как не раз мы наблюдали, что последовательное проигрывание длинного ряда вещей одного композитора рождало особенно глубокие и интересные чувства, которых не создашь игрою враздробь. Наблюдение этого постепенного нарастания сложности и все более и более глубокая обрисовка неповторимого индивидуального стиля композитора давало такие наблюдения и рождало такие прозрения, что мы, знающие это хорошо по многолетнему опыту, никак не могли отказаться от этого – да еще в такой исключительно благоприятной и свободной обстановке.

После прогулки Михаил Иванович исполнил с Капитолиной (у рояля) две скрипичные сонаты Грига, а после него Чегодаев сыграл (тоже с Капитолиной у рояля) виолончельный концерт Сен-Санса.

Вечером Капитолина спела несколько старых итальянских вещей, навеявших после мрачных экстазов предыдущей ночи спокойное и нежное настроение. Стало как-то легче, и грудь дышала свободнее. Изящная игривость мастеров XVIII века как бы залечивала зияющие раны, и становилось проще, веселее, отраднее. Пела она также и песни Бетховена, навевавшие тоже какую-то светлую тишину. Наивно и ясно прозвучала Бетховенская “Аделаида”, в которой особенно ласкал и гладил шаловливый, изящный, игривый аккомпанемент. В этих старинных формах всегда есть что-то наивно-ласкающее... и много других небольших, но очаровательных вещей пела она из Бетховена. Помню: “Люблю тебя, как ты меня”. Помню:

Лейтесь, слезы, лейтесь вновь,

Слезы любви безответной!

Помню и простодушные шотландские песни Бетховена: “Мой милый Джонни” и другие. Большинство из этих песен исполнялось с трио (роялью, скрипкой и виолончелью), что придавало этим, вещам еще более милый, уютный и изящный характер. Эти песни с трио звучат гораздо изящней, чем с роялью или с оркестром.

Часов в 9 вечера приехал Соколов.

На него мы набросились, как голодные звери.

Едва-едва ему дали переодеться и поесть.

Часов в 10 мы уже засели за бетховенские квартеты и решили играть их, сколько влезет в день.

В этот вечер проиграли первые три, с тем, чтобы на следующий день проиграть еще дальнейшие три-четыре.

Следующий день, однако, прошел совсем не так, как я предполагал, и, по-видимому, не так, как предполагали и Запольские. И тут-то я понял, наконец, зачем так экстренно меня вызывали сюда из Москвы.

Начался день нормально. После утреннего чаю играли и пели – так, вероятно, до часу дня. Потом сели завтракать.

Завтрак уже кончался и только что подали кофе, как вдруг к балкону подъехала коляска с двумя женщинами в запыленном дорожном платье, с чемоданами, картонками и свертками.

Оба Запольские тотчас же встали из-за стола, быстро спустились вниз и стали особенно учтиво приветствовать одну из приехавших дам.

Вторая женщина, как сразу стало ясно, была не то горничная, не то камеристка при первой. Она прислуживала той в пути.

Чегодаев, Соколов и я оставались на балконе. Но когда мы увидели, что Запольские стали брать вещи приехавшей особы и тащить их наверх, мы тоже поспешили сбежать вниз.

– Наталия Александровна Томилина! – торжественно объявил Михаил Иванович.

Я обомлел...

Томилина?.. Томилина!.. Так это – Томилина?

– Мои друзья, музыканты, – позвольте представить: Соколов, Чегодаев, Вершинин... – так же торжественно провозгласил Михаил.

Мы кланялись и прикладывались к ручке Томилиной.

Я – почти потерял сознание...

Правда, я вежливо раскланялся и тоже поцеловал, как полагалось, ручку и даже заметил, что ручка-то была в легкой вязаной перчатке... Но это был сон. Это было что-то дремотное и гипнотическое. И я, как некий автомат, выполнял все эти правила светской вежливости и – потом – что-то тащил из вещей наверх в комнаты.

До самого вечера не проходил у меня этот столбняк, и только на другой день я взял себя в руки, да и то минутами чувствовал внутри едва заметную дрожь, как бы находясь перед лицом какой-то большой беды или катастрофы.

Но тут я должен рассказать, кто же такая была Наталия Александровна Томилина; и тогда читатель поймет, почему все это мною так переживалось.

2

Ну конечно, она была музыкант, – кто же иначе мог приехать к Запольским, да еще летом? По крайней мере требовался музыкант в душе, если не исполнитель. Да иные отпали и сами.

Но Томилина была не просто музыкант, и она была даже не просто исполнитель.

Это была в те времена знаменитая русская пианистка, стяжавшая себе славное мировое имя своими постоянными концертами в Европе и Америке.

Она имела совсем не женскую игру, почти лишенную обычных эмоциональных приемов. Это был мыслящий архитектор в музыке, большой трагический философ в игре. Когда играла Томилина, казалось, что она погружена в глубочайшее размышление; казалось, что она видит перед собою какке-то огромные, гигантские судьбы мира и вещает о них в глубоко продуманных и циклопически-выстроенных философских понятиях и схемах. Ее игре было свойственно какое-то удивительное спокойствие, как бы обозревание мировых судеб с некоей неприступной и непоколебимой скалы. Что бы ни играла она, пусть даже рапсодию Листа, все приобретало стиль спокойного и величественного умозрения и размышления, так что и венгерская мелодия оказывалась рассмотренной с этой недосягаемой мыслительной высоты. Откуда мог взяться у женщины такой широкий и знающий ум и такое уравновешенное и величественное созерцание мирового трагизма, я не знаю. Ей совсем не удавалась лирика, плохо ладила она с обычными житейски-человеческими чувствами, эмоциями, аффектами, которыми переполнена наша традиционная музыка, даже у великих композиторов. Но зато она была ни с кем не сравнима в больших, широких, грандиозных формах, которые ей давались сами собою, как только она начинала брать первые аккорды. Ей было тесно в музыке, и обычная, традиционная соната редко давала ей простор для разгула, к которому она была способна. Лучше всего ей удавались Третий, Четвертый и Пятый фортепианные концерты Бетховена, Аппасионата и последняя соната Бетховена, скрябинские сонаты начиная с 3-й и таузиговские переложения старых мастеров. Впрочем, это были ее шедевры, а, вообще говоря, репертуар ее был бесконечен; и у редкого композитора она не находила материала для счастливого использования своим философски-мужским гением.

Томилина славилась гибкостью и эластичностью своих пассажей и причудливым использованием педальных возможностей. Эти два момента всегда являлись предметом изумления для специалистов; и ее ходили смотреть как какое-то чудо природы. Что она делала с педалью! Тончайшим ажуром и трепетом окружала ее педаль каждую мелодию, каждый аккорд; и если бы кто-нибудь изобрел достаточно выразительную запись всех этих педальных оттенков, то это была бы партитура гораздо сложнее всех сонат и концертов, и учиться ее исполнять было бы так же трудно, как и учиться вообще играть на фортепиано.

Томилиной я интересовался всегда исключительно как великим исполнителем.

Правда, свой интерес к артистам-музыкантам я понимал широко. Всем ведь известна эта живейшая внутренняя потребность узнать всю интимную жизнь артиста и музыканта. Мало одного слушания со сцены в зрительном зале. Хочется знать все-все об артисте, воспринять его как человека и сравнить его с ним же как с артистом. Может быть, это покажется многим и весьма странным и даже вульгарным или нахальным, но – ничего не поделаешь. Такой уж я человек, и не считаю я своей этой страстной потребности плохой или неуместной. Однако я всегда старался сохранять меру и, большею частью, ограничивался довольно-таки бесцельным любопытством.

Томилина, разумеется, не могла меня не интересовать. И с нею легко было познакомиться; удивительно только, что уже несколько лет не представилось ни одного случая. Дело в том, что она училась в консерватории одновременно с Капитолиной, хотя была старше ее лет на пять. Они не были задушевными друзьями, но все же были в свое время достаточно близки, и эта близость, несмотря на редкие свидания, которые у них выпадали с тех пор, сохранилась и была крепка. Работая в разных областях искусства, они почти всегда были в разных городах, на разных сценах, и встречались, самое большее, раз в год, в два, и даже менее того. Капитолина была связана с определенным театром и не любила концертировать; Томилина же не была связана ни с каким учреждением и постоянно разъезжала с концертами, причем не меньше половины своего времени проводила за границей.

И все-таки, посещая Москву, Томилина почти всегда виделась с Запольскими; и только мне почему-то не удавалось увидеть ее там, в домашней обстановке, хотя я там, можно сказать, и ночевал и дневал.

Запольский знал о моем сильном желании сблизиться с Томилиной и, в конце концов, решил преподнести ее своему другу в самой лучшей и самой удобной обстановке.

Томилина проводила это лето в Варшаве и оттуда сообщила Запольским в имение, что она не прочь приехать к ним погостить и что, если они там и если они свободны, то пусть назначают время, когда ей удобнее всего приехать. Запольский дал одновременно две телеграммы, – Томилиной и мне, желая, чтобы мы встретились у него в имении, в условиях полной свободы от дел, от службы, от всяких обязанностей.

Вот она, разгадка этой телеграммы, беспокоившей меня все эти дни, со времени ее получения! Милый, милый Михаил Иванович! Как приятно было ему доставить мне такое редкое удовольствие и счастье, и как по-детски радовался он, встретивши меня вечером этого дня в саду в одиночестве:

– А? Чего? Доволен? Или, может быть, не надо было вызывать? А? Ты пойми! Ведь это Томилина! Ты понимаешь, кто это такое? А? Да постой, ты и вправду как будто недоволен? Что ты, поросенок, хмуришься-то? Ну пойди же полюбезничай, поухаживай!.. Что ты как кувалда какая? Здорово! Николай: ей-Богу, здорово! А музыки-то, музыки-то сколько будет! Да ты смотри не влюбись... Дорогой табак... Тут, брат, голыми руками не возьмешь...

– Миша, добрый, хороший Миша... Ты действительно придумал здорово... Где же еще такой случай? Прямо–сюрприз. Да какой там сюрприз! Ведь это же всем нам такое счастье!..

– Ладно, ладно! Ты только смотри не влюбись!

– Михаил, да в кого же я влюблялся?

– А кто тебя знает?

– Нет, брат, это ты не туда... Разузнать о ней все интимное, это, как ты знаешь, по моей части. Тут уж я не могу... Страсть такая... Но не больше того! Нет! Это ты не туда...

– Да, впрочем, почему и не влюбиться? Твое дело! А наше дело... честным пирком, да и за свадебку...

– Свинья ты полосатая... Ей-Богу, свинья!..

Так болтали мы в глубине сада.

А я действительно был ошеломлен.

Все время чувствовал какую-то дрожь внутри и чего-то боялся – сам не знаю чего... Романа я не хотел... Да и какой же это вдруг роман?.. Да и никаких оснований к этому не могло быть... Все это, конечно, вздор. Но и без всякого романа, Томилина была таким выдающимся, таким интересным человеком, что я дрожал от одной мысли о сближении с нею.

Могу честно сказать, что ни до этого, когда я только еще мечтал о встрече с Томилиной, ни теперь, когда эта встреча уже состоялась, я и в мыслях не имел никакого специфического сближения с нею. Все это – вульгарность. Она меня интересовала, да, страстно интересовала, но этот интерес не имел ничего общего ни с каким романом.

Но вернусь к самой Томилиной.

Томилиной было, кажется, 36 лет.

Капитолина знала о ней, конечно много. Но эта тертая штучка тоже была не очень податлива на разговор, и она почти ничего о Томилиной не рассказывала, а расспрашивать мне было прямо неловко.

Из обрывочных замечаний Капитолины я узнал, во-первых, что Томилиной 36 лет. Узнал я это, конечно, не прямо, а после решения ряда арифметических задач, сопоставляя консерваторские годы Капы и Томилиной, возраст Капы, начало и продоложительность музыкальной карьеры той и другой и пр. Узнал я, во-вторых, что Томилина незамужем и никогда не была замужем. Это было, разумеется, очень важно знать, но – кроме этого почти ничего существенного узнать не мог. Проболтала Капитолина о давнишнем романчике Томилиной с каким-то студентом, когда она была еще ученицей консерватории. Но это было слишком давно, и почти не имело никакого значения для оценки настоящего.

Но что такое была сама-то она, эта знаменитая Томилина?

Ничего особенно яркого в ее наружности я не находил ни раньше, ни в это время.

Это была плотная женщина среднего роста, крупной, широкой кости, с элегантной фигурой и немного медлительными, важными жестами. Она была стройна и держалась изящно, но ничего особенно артистического здесь я не нашел. Сразу же понравилось мне, что она нисколько не ломалась, ничего из себя не выстраивала, держала себя очень мило и просто, так что на первый взгляд, да и не только на первый, никак нельзя было догадаться, что это мировая знаменитость, любимица широчайших музыкальных и любительских масс всей Европы и Америки.

Лицо было худее, чем ожидалось бы по фигуре. Оно было смуглое и, пожалуй, даже бледное. Это было лицо много испытавшего человека, но опять-таки было и несоответствие: лицо это было молодое, слишком молодое для больших и длительных переживаний. Как это было совместить, я не знаю. Но это у нее, безусловно, совмещалось. Глаза... Глаза были, прежде всего серьезные. Глаза почти не улыбались. Сама она улыбалась часто, чаще, чем не улыбалась. Но глаза никогда не улыбались. И опять – молодость и свежесть излучалась из этих глаз, и молодость без улыбки, свежесть без радости. Кроме того, смотрела она собеседнику прямо в глаза, и часто казалось, что они пронизывают. Но тут же обычно это впечатление и пропадало. Вообще вся она была какая-то нерезкая, уравновешенная, и холодные глаза смотрели довольно мягко, не лезли напролом и не прокалывали насквозь.

Томилина произвела на меня впечатление какой-то природной важности и солидности, не той, которая проходит к человеку с его возрастом, а той, с которой он родился. Я уверен, что и 14-летней консерваторкой она держалась так же солидно и важно, как и теперь, и не то, что солидно и важно в неприступно холодном и неестественно деланном смысле, а просто как-то особенно плавно и спокойно, несуетливо, задумчиво, что ли.

Самое важное, как человек держит рот. Вокруг губ у Томилиной я не нашел невинности. Но это была глубочайшая проблема, и одних губ было мне совсем недостаточно. В плотно сжатых губах я нашел разве только сдержанность, скрытую силу воли, даже, быть может, упорство... Улыбка мало вносила разнообразие в нижнюю часть лица и была что-то уж очень спокойна.

Ко всему этому надо прибавить, что она любила тончайшие ландышевые духи, которые были едва-едва уловимы вокруг нее и по которым можно было с закрытыми глазами сказать, кому они принадлежат. Это был ее постоянный аромат, такой же тонкий и дорогой, как она сама, такой же спокойный и матовый, такой же нежно-тревожащий и сдержанный, как она, как она сама.

Вообще, я нашел в этой женщине что-то погашенное, сдержанное. Выражаясь языком Капитолины, тут было нечто матовое, хотя я бы не сказал певуче-матовое... Нет, совсем нет! Не было певучести в Томилиной! Была, скорее, задумчивость. Певучесть, это – более понятное, более житейское; с нею легче иметь дело в обыденных отношениях. Но то, чем отличалась Томилина, было скрыто, загадочно, сдержанно. И, что больше всего затрудняло доступ к тайникам души этой женщины, вся эта скрытость и загадочность, вся эта сдержанность была ее настоящей натурой, была для нее самым естественным, самым простым и неподдельным поведением, которое было даже очень мило и непосредственно... Попробуйте пробраться через эту броню, через это простое и непринужденное поведение, через эту милую улыбку и вежливость, мягкую манеру разговора!..

Я чувствовал, что предстоит большое и опасное единоборство... И это – тем более, что, оказывается, она знала о моем существовании раньше, о моих литературных и критических работах, о моих взглядах на музыку ... Ей, уже, оказывается, не раз говорил обо мне Михаил Иванович, и, как скоро выяснилось, он порядочно-таки ей напел обо мне... И она была сама в известной мере заинтересована мною.

А впрочем, это все пустяки! Покамест сам воочию не увидишь человека с глазу на глаз и не услышишь его речи – ничего не значат никакие “напевания в уши”. Да притом интерес мой к Томилиной был прежде всего музыкальный, а уже потом философский...Влезать же в особенно близкие отношения с ней я не имел ни малейшего намерения. Было много других женщин, более доступных и близких и в то же время увлекательно-заманчивых по своей натуре, и то – я был почти равнодушен. Они никак не могли понять, чего мне от них надо... А при таком положении можно ли уйти далеко? Насчет Томилиной все это ожидалось мною в гораздо большей мере, так как помимо всего прочего она была еще большим человеком с европейским именем ... Куда уж там до близких отношений!

И – как я ошибся, как я ошибся!

Я попал в историю, которую не только никогда не мог ожидать, но которая осталась незабываемым событием на всю жизнь.

Нельзя было себе и представить, чем кончится эта невинная встреча в уютном музыкальном уголке Запольских.

Уж скорей бы я ожидал чего-нибудь от своей близости с Капитолиной.

Капитолина была, во-первых, моложе. Затем она была, хотя и очень хорошая, все же актриса и певица обычного столичного характера, не больше того. Далее, она была живым, экспансивным человеком, допускавшим часто довольно свободные выражения и жесты, которые чужими могли приниматься даже за фамильярность. Она мне нравилась своим стрекотаньем, своим задором, своей веселостью, и даже какой-то бесшабашностью! Я всегда любил таких... Но за несколько лет знакомства между нами не произошло ровно ничего, хотя бы отдаленно напоминающего какой-нибудь роман. Обычная пикировка, разные взаимные поддевания, афоризмы и милая мстительность, – все это имело характер веселой, приятельской жизни. И мы друг друга любили без всяких романов и истории. Михаил с этим только гармонировал.

Но Томилина... Это было что-то густое, что-то солидное... Тут можно было нарваться на большой скандал... Тут надо было выступать с большим опытом, при большой артиллерийской подготовке... Да, главное–не произвела она вовсе на меня заметного женского впечатления. Я даже не нашел ее ни красивой, ни эффектной, а некоторая элегантность фигуры и поведения, это ведь не редкость среди артистов, постоянно выступающих на сцене. Она мне показалась даже холодноватой...

Словом... Словом, все было вначале совсем наоборот в сравнении с тем, к чему пришло потом.

Неожиданная и – прескверная история!

Томилина приехала барыней.

У нее была камеристка, которая помогала ей вставать и ложиться, готовила ей платье и белье, нанимала извозчиков и носильщиков, покупала билеты, ноты, книги, лекарства, была и секретарем, и курьером, и горничной.

Это была живая и веселая Амалия Ивановна, без которой с Томилиной нельзя было иметь ровно никакого дела. Она была хорошо вышколена для своего дела, знала цену своей барыне и, конечно, – иначе нельзя было и допустить – ведала все интимные ее дела.

Но подсыпаться к ней–не было никакой возможности... Она много и весело болтала о своей барыне, но никогда нельзя было добиться от нее чего-нибудь интересного. Самого главного она как раз и не говорила. Умная была и хитрая бабенка, а главное – неподкупная. Так от нее я и не смог ничего узнать о Томилиной кроме того, что могли знать все или что было никому не интересно.

Ради приезда Томилиной прекратили игру и отказались от назначенных бетховенских квартетов. Решили сначала знать, какой музыки хочет Наталия Александровна и что предполагает играть сама.

Наталия Александровна быстро переоделась и вышла на балкон в шикарном белом платье со словами:

– Квартеты, квартеты! Как вы играли, так и играйте дальше! Люблю! А я, если хотите, сегодня тоже Бетховена... Да нет, пожалуй, на первых порах Листа, что ли... А углубляться будем уже потом...

– Прекрасно, прекрасно, дорогая! – залюбезничал Михаил.– Так и сделаем. Квартеты доведем до последнего... Как, господа?

Мы, конечно, не смели протестовать, тем более что это вполне соответствовало нашим прежним намерениям.

После вечерней краткой прогулки засели играть и проиграли 4-й и 5-й квартеты Бетховена.

Часов около одиннадцати, когда должна была играть Томилина: все стали беспокоиться, не очень ли утомилась она с дороги.

Но Томилина проявила не совсем ожиданную активность:

– Что вы, что вы! Помилуйте! Я нисколько не устала... Хочу играть, очень хочу играть! Я обещала Листа... Знаете что, давайте “Годы странствования” полностью?

Все были поражены.

– Милая Наталия Александровна, – заговорила Капитолина, – да ведь если даже первый год, то это одно часа на три.

– Ну, что ж! Давайте сегодня первый, а завтра второй год! – возбужденно ответила Томилина.

Все были и удивлены, и благодарны, и одушевлены наступившими счастливыми, гениальными, божественными часами томилинской музыки.

Михаил подошел, учтиво и с чувством приложился Томилиной к ручке, открыл крышку рояля и спросил, удобно ли сидение у рояля. Томилина села за рояль, взяла несколько аккордов, и утвердительно кивнула головой Михаилу.

Я сел так, чтобы видеть и телодвижения и лицо Томилиной.

Все смолкло и замерло.

Томилина задумчиво медлила, а я подумал: “Ведь вот как садится-то! Еще нет игры и неизвестно, что и как будет играть, а уже видно, ощутимо, что тут большой человек... Сразу видно, что к инструменту подошел великий волшебник, знающий свою силу и мощь...”.

Через несколько секунд раздались мощные и властные басы Листа.

Томилина была в ударе и играла с заметным воодушевлением.

Лист ей заметно удавался. Это, несомненно, потому, что она была конгениальна листовскому размаху, широкой и смелой трактовке великих и мрачных проблем.

В эти часы музыкального и человеческого счастья не знаешь, что и о чем сказать; не знаешь, в Томилиной ли здесь дело или сама Томилина – ничто, а действует через нее весь мир со своей величественной и мрачной судьбой или само Божество в своих поисках спасти и увековечить смятенное человечество.

В музыке Томилиной восставала темными ликами мировая мрачная воля к вечному созиданию и утверждению бытия, не могущая, однако, преодолеть созданный ею же самою огромный мир. Кто-то великий и мудрый воззвал к бытию это роскошное и своенравное море вселенской жизни, и оно, это море, набросилось на него, на своего создателя, и поглотило его в своих безднах. И вот – томится, тоскует, скорбит и печалуется эта мудрая и чистая душа, познавшая обреченность всякого оформления и роковую предназначенность его раствориться в этой жестокой всепоглощающей бездне. Томилинский Лист жил этой мрачной борьбой светлой и чистой души с хаосом домировых потенций, откуда и пришла она, и куда уходила, явная и человечная.

Вот зазвучали эти упорные и властные басы надчеловеческих велений. Вот они, пока еще только далекая весть, приказ из неведомой дали, неожиданное и странное повеление каких-то нездешних мировых и божественных судеб! Но это – только мгновение. Вот они уже здесь, эти величественные и мрачные вестники, они уже вовлекли в свое влияние наивную жизнь веселого, безоблачно-счастливого мира. Вот начинаются там и здесь мелкие движения и вращения, вот они объединяются в ветер, в грозу, в бурю. Вот из них появляется смерч, ураган, и не один, не два... Вот два смерча столкнулись вдвоем, как некие исполинские единоборцы. Столкнулись и – рухнули друг на друга, рассыпались один в другом, превратились в напряженно-страстную, ураганно летящую пыль. И не видно уже ничего, и мир потонул в этом аде взъяренного бытия, и возродился домирный хаос, экстатическая сутолока порожденной жизни, слепое и всесильное лоно предмирных становлении. Вот вдруг зазвучал ее слабый и немощный голос среди минутной утихшей грозы. Вот всплыли в туманах и мглах бытия чьи-то ласковые печальные очи, взывающие о страдании, о невинном счастье, о смерти и любви... Но вот хлынули со всех сторон мрачные дикие волны, со стоном и жалобой погрузились в темную пучину и последние вести светлого счастья... И все исчезло, и все взорвалось, и все завертелось, запрыгало, закрутилось в восторге отчаянья, в жути сладострастия, в игре безумия с самим собою. Нельзя ни одной точке остаться нетронутой. Все жаждет, рыщет, трепещет от восторга; миры создаются и рушатся в черной и страстной пляске; божественная мощь нутряных основ бытия и свищет, и неистовствует, и бьется в последней судороге, и рассыпается, и мечется, и ликует в урагане смертей. Скорбью окутан океан бушевании; в тоске и ужасе разбиваются надежды мира; и хохот, адский вселенский хохот охватил мировую жизнь, и в волнах его погибли страдающие образы мира. Что это? Не красный ли язык высунуло какое-то исполинское чудовище, и хохочет, злорадствует, издевается над всем, зверино вращая глазами? Или это убийца с трясущими руками и ногами, с кровавыми глазами, в согбенной кошачьей позе подкрадывается к ребенку с ножом в руках, этим блестящим и длинным ножом?.. Да, да, вот он, крадется, извивается, ползет... Вот он занес белую, блестящую сталь... Вот-вот, сейчас-сейчас...-Еще-еще... Ближе... Чуть-чуть ближе... И... И... Хвать! Хвать ножом по самому горлу! И... И... Хвать еще раз! И еще раз!.. Фонтаном брызнула кровь ребенка, плетью ударила разбойнику в лицо ... И обагрилось кровью лицо убийцы, закраснелись трясущиеся руки и все платье... И он низко согнулся, как уродливый горбун, чтобы ближе рассмотреть лежавшего на полу зарезанного ребенка... И – вдруг обратился в бегство, внезапно помчался прочь от преступления, потому что... потому что ребенок заорал, запищал, застонал и тут же – захохотал, высунувши длинный язык, рыдая, но издеваясь над убийцей... А тот стремительно убегал, дрожа и трепеща, преследуемый диким хохочущим воплем, который чудился ему и сзади, и спереди, и сверху, и снизу...

И – все кончилось. Вдруг – тишина. Могильная, гробовая тишина. Тишина от верхней бездны до нижней. Тишина во всем мире, так что можно задохнуться от этих убийственных пауз... Нет никого и ничего в мире. Душно, душно... Нечем дышать от этой мучительной паузы. Пусть уж лучше гроза и гром, ураган и смерчь, пусть лучше боль и восторг, отчаяние и жуть, чем эта давящая тишина мировых пустот. Но вот – легче... Закопошилось, заерзало, затрепетало, загудело, застонало. И еще раз, последний раз, рвануло по всему бытию, блеснуло всесожигающей молнией, ожгло многострадальную плоть мироздания.

Это была музыка Томилиной, музыка Листа, музыка и не Томилиной и не Листа, а музыка самого Божества, надрывающегося и стонущего в пучине созданного им же самим бытия...

Около часу ночи Томилина кончила первый цикл “Годов странствования”.

Жаркая и потная, измученная игрой и матово-страстная, поднялась она от фортепиано. И что за странность? Мы сразу же с ней встретились глазами... Почему? Отчего? Ведь не могло же быть с ее стороны намерения...

Начались комплименты, но всем было ясно, что музыка Томилиной выше всяких комплиментов, и потому успеха они не имели. Она их по крайней мере почти не слышала...

Запольские предложили идти ужинать на балкон. В комнате действительно было душно, и хотелось на воздух.

Проходя по комнатам на балкон, Томилина оказалась почему-то около меня и вдруг тихо спросила:

– Ну как?

Я был очень смущен. Почему этот вопрос и почему ко мне?

В полутемной комнате я даже остановился.

Остановилась и она.

Я взглянул в ее серьезные глаза и–вдруг понял...

– Так это вы... –не мог я договорить до конца, так как мне самому эта догадка показалась чудовищной.

Дело в том, что вечером, перед игрой, когда все гуляли в саду, шел разговор о Листе. Одни восторгались, другие хвалили меньше... Я говорил мало, но, помню, все же высказал одно иди два весьма одобрительных замечания. И, между прочим, сказал:

– Боюсь, что в больших дозах он – однообразен. Вот я не слышал все пьесы из такого произведения, как “Годы странствования”... Думаю, что если прослушать все подряд, будет монотонно... очень монотонно... Слишком уж однообразные приемы...

Томилина, конечно, слышала это замечание, но ничего на него не ответила. Другие же, кажется, почти совсем не обратили на эти слова никакого внимания, так как мысли этой я не развивал и само замечание было чисто случайное.

И вот, посмотревши в эти серьезные, изнуренные Листом глаза, я вдруг понял... что “Годы” игрались специально для меня... Постойте! Да не потому ли она и взглянула мне в глаза после игры, когда было бы вообще странно ожидать случайного взгляда? Но как это могло быть, чем я мог обратить ее внимание, видя ее в течение полудня и не сказавши с ней ни полслова?

– Так это вы...–осекся я и не кончил вопроса, потому что прибавить “для меня” было бы нагло, чудовищно, а тем не менее, я сразу понял по ее глазам, что это было именно так

– Так это вы... играете? Все “Годы” целиком играете?

Сказано это было глупо.

Она поняла, что я растерялся, и с улыбкой направилась на балкон.

Я последовал за нею...

4

Начались счастливые дни музыкального восторга. Томилина играла много и часто, развертывая свой бесконечный репертуар и создавая шедевр за шедевром. Невозможно описать весь этот пир мудрости и красоты. Испытавший это знает, что получается при длительном погружении в море музыкальной жизни. Не знает музыки тот, кто слышит ее иногда или играет на инструменте кое-когда для веселого времяпрепровождения, для развлечения, хотя бы даже и очень культурного, хотя бы и очень содержательного. Настоящее откровение музыки приходит лишь в условиях постоянного, каждодневного слушания и восприятия, по возможности свободного от забот и треволнений обыденной жизни. Тогда дух углубляется, расширяется, тело меняет свой внутренний смысл и становится легче, эфирнее, как бы уже начинает превращаться в звучание и музыку. Тогда иначе видят глаза, по-новому действует слух и прочие чувства, и овладевает жажда познания, жажда страстного всматривания и вслушивания в бытие, эта зудящая потребность и даже вожделение проникнуть в какие-то тайны, дойти до сокровенного и столкнуться с интимным, с горячим, с трепетно-жизненным смыслом действительности.

Люди перестают уже быть просто людьми. Сойдясь с человеком на этом пути, хочется войти в его последние тайны, ощутить его личность как цельную судьбу и мудрость, понять эти глаза, этот голос, эти руки и ноги, это загадочное, всегда разное, таинственное тело. Вот почему я так страстно любил всегда артистический мир, находя в нем неисчерпаемый материал для психологии, для музыки, для познания, для наслаждения... Так интересовала меня всегда и Томилина. Всякий, да и не только великий артист, всегда интересен для моих субтильных исследований.

Что может быть глубже и слаще познания жизни? А музыка именно дает зрение и обостряет слух. Слишком привыкли все смотреть на познание как на трудный, абстрактный и скучный процесс. А как вожделенно, как увлекательно на самом деле познание жизни! И музыка – метод этого познания, способ вживания во внутренний смысл действительности.

Томилина была важная особа. Она и держалась солиднее своих лет, и лицо имела значительно сложнее, чем требовали ее 36 лет. Правда, она была молода... о, она была очень молода, стоило только всмотреться в нее ближе. Но эта вот важность, эта природная спокойная и медлительная манера себя держать, как бы постоянно задумчивая поза мыслителя, – все это делало ее неприступной. И уже по одному этому я никогда и не стал бы добиваться ее любви.

Я жаждал знать и ощущать, и – больше ничего! Я хотел во что бы то ни стало узнать тайны Томилиной и ее внутреннюю (не говоря уже, конечно, о внешней) биографию... Для чего? И сам не знаю, для чего. Думается мне теперь, что хотелось просто знать ради самого знания.

Знать, это ведь так увлекательно! Познавать, это ведь так усладительно, так красиво, так музыкально! А я был молод, энергичен, полон идей и чувств, изнывал от жажды познания и так искал далекого, глубокого, высокого, всего тонкого и сердечного, всего внутреннего, духовного и душевного, всего одухотворенно-телесного и мистически-материального!

Только вот на этот раз дела мои устроились совсем не так, как я ожидал, и даже, можно сказать, совсем наоборот.

На другой день во время прогулки я роковым образом опять оказался около Томилиной, и она опять начала разговор первая:

– Давно вы у Запольских?

– Три дня.

– Только всего?

– Только всего.

– А как вам нравится это имение?

– Чудное! Можно только завидовать.

– Но вам завидовать не придется. Вы ведь можете жить здесь сколько угодно...

– Положим.

– Вот я могу вам завидовать...

– Я вас не понимаю... Вы ведь тоже желанный гость... и не только здесь...

– Да, я тут поживу... Они такие милые... А мне надоел народ. Так хочется просто домашней обстановки...

Я помолчал.

– А вам... не хочется простой домашней обстановки? – вдруг спросила она, взглянувши на меня как-то сбоку.

Я молчал.

– Что же вы молчите?

– Я, право, не знаю, что вам ответить... Как понимать эту “простую домашнюю обстановку”?

– А понимать обычно! Это, значит, иметь близких друзей, делиться с ними всеми радостями и горестями, иметь общий дом...

– Но, в таком случае, я это имею в полной мере. С Запольскими я делюсь буквально всем... чем угодно...

– Так ли это?

– Так.

– А Капитолина Ивановна?

– А что такое?

– Вы ее... любите?

– Очень люблю.

– И всем с нею делитесь?

– Всем.

– То есть как всем? – удивленно спросила Томилина.

– Мы близкие приятели...

На этот раз замолчала уже она.

– Вероятно, мы друг друга не понимаем, – задумчиво проговорила, почти прошептала Томилина.

Мы продолжали гулять вдвоем, вдали от других. И я не знал, о чем говорить...

– Ну? – вскинула она на меня свои серьезные глаза, и я опять заметил в них то же, что и накануне в полутемной комнате перед балконом, – какую-то нежность и ласковость, совсем не свойственную ее солидной наружности, какой-то тайный зов.

– Ну! Возьмите меня под руку! Женофоб вы этакий!

Я неуклюже предложил руку и – опять ничего не нашелся сказать.

Мы прошли молча несколько шагов.

На пересечении двух аллей показалась группа людей. Это были Михаил, Соколов и Чегодаев.

Первая заговорила с ними опять Томилина:

– Удивительный женоненавистник этот ваш Николай Владимирович. Заставил меня на коленях упрашивать его взять меня под руку.

Те непринужденно смеялись и отвечали тоже какими-то шутками.

Я глупо улыбался и еще глупее молчал, хотя чувствовал, что надо было бы сказать что-нибудь ради приличия.

– А мы идем на речку, хотим насчет... – сказал Соколов.

– Понимаю, понимаю... Так идите! – степенно и мягко сказала Томилина. – А потом будем Шуберта... Хотите Шуберта?..

– Ну конечно, хотим... Ваше желание – для нас закон...

Они удалились, и мы опять остались с Томилиной вдвоем. Шли молча.

– Вы всегда такой? – наконец спросила она.

– Какой?

– Молчальник!

– Я бы этого не сказал... Скорее, я наоборот...

– Да... А что же вы со мною все дуетесь?

Я рассмеялся.

– Совсем не дуюсь...

– Совсем не дуетесь? А что же бывает, когда вы дуетесь?

– Не знаю. Дуться, это – не мой метод...

– Вы женаты?

“Эге, – подумал я, – вот это так вопросик!”

– Вам это интересно? – спросилось у меня само собой.

– Да... Это – важно...

Я отрицательно мотнул головой.

– И не собираетесь?

– И не собираюсь.

– Презираете?

– Женщин?

– Да, женщин.

– Почему же? Скорее – наоборот.

– Любите?

– Если хотите.

– Что же вы в них любите?

– Люблю весну, люблю утро, люблю тайну, люблю мрак, люблю восторг...

Томилина расхохоталась.

– Шутите! Я не знала, что вы такой шутник...

– Почему же шутник?

– Почему?

– Да, почему?

– Но как же это вдруг, – и утро, и тут же мрак... Потом...Как это у вас? Весну, что ли? И тут же–тайну? . .

– Вас это удивляет?

– Мне... Мне это даже нравится.

– Так в чем же дело?

– Я этого не понимаю.

– Но ведь вы же сказали, что нравится?

– Это занятно.

– И непонятно?

– И непонятно...

– Разъяснить?

– Не станете... Не сможете...

– Но мне сейчас показалось, что вы понимаете не хуже меня.

– Вы так думаете?

– Я убежден.

– Тогда объясните мне другое.

– Прошу.

– Почему же вы не женились?

“Да в чем тут дело? – думалось мне. – Куда она гнет? И чего ей надо? ..”

С течением разговора я становился храбрее; и только теперь я понял, что все время я ее боялся. Просто боялся – как школьник учителя. И боязнь эта далеко еще не прошла; впервые сейчас стал ощущать некую храбрость...

– Я слишком люблю женщин, потому и не женился ни на одной...

– Недурно сказано... А... вы... любили женщин?

– Я очень, очень люблю женщин, – так же храбро отвечал я.

– Нет... Вы меня не понимаете... Я спрашиваю не вообще...

Я знал, что именно она имеет в виду, но делал вид, что не догадываюсь.

– И вообще, и в частности... – нахально не отвечал я на вопрос.

– А что такое женщина? – вдруг неожиданно спросила она.

– Женщина, это музыка...

Она беспокойно посмотрела на меня.

– Развейте эту мысль.

– Женщина, это – музыка, это – восторг, это – умозрение. Женщина, это – созерцание идей. Женщина, это – талант. Если женщина не талант, она – ничто, и я ее не вижу, не ощущаю. Я люблю талантливых женщин, ибо иных – не существует, остальные – не женщины... Я люблю всматриваться, вслушиваться в женщину – как в глубокое художественное произведение. Я люблю этот ажур женской души, эту светлую и мягкую ласковость, эту бархатистую даль женских восприятии... Ласка – всегда талантлива. Любовь всегда талантлива, и любящий всегда гениален. Что знает любящий, того никто на свете не знает, кроме него самого...

Я посмотрел на Томилину и заметил, как у нее заблестели глаза.

Я расхрабрился еще больше и продолжал:

– Да, я не женился потому, что я люблю познание... Я не женился потому, что я люблю тайное... И не женюсь потому, что люблю ажурную талантливость женской души...

– Позвольте, позвольте, – перебила она, – что такое брак?

– Существующие формы брака устарели. Они были прогрессивны несколько веков назад, но сейчас это – тяжелая и бесполезная нагрузка, которая удерживает от нового, приковывая к плохому старому...

– Вы революционер? – несколько разочарованно спросила она.

– Ни в коем случае, и никогда им не был... Терпеть не могу никакого равноправия. Я не против женского, а именно за женское.

– Я вас не понимаю. Это же ведь и есть равноправие?

– Да, это истинное равноправие, а не просто уничтожение всех различий. Женщине – женское...

– Хорошо. Итак, что же устарело?

– Устарело все, кроме любви и познания!

– Не понимаю... Как это понимать?

– Устарел домашний уют, эта вот ваша “простая домашняя обстановка”, которой, кстати сказать, и вы-то пользуетесь только ради отдыха и в перерыв между гораздо более важными делами... Устарели семья, рождение детей, ведение хозяйства,... да устарела вся эта семейная мораль, вся эта домовитость, устойчивый быт, верность жены и мужа, – словом, все эти пустые и никчемные семейные добродетели и пороки... Подумаешь, какое событие, если кто-нибудь из супругов изменил, или дети разошлись во взглядах со своими родителями! Это производит впечатление боя петухов или куриной ссоры в курятнике... Кому это интересно, что он любит, а она нет, или она любит, а он разлюбил, или она любит и уважает, а он только любит, но не уважает, или уважает, но не любит? Стоит мне подумать о каком-нибудь талантливом или вообще способном и ценном человеке, что он женат, как я начинаю чувствовать какую-то смесь комизма и отвращения...

– Слушайте, Николай Владимирович, вы меня определенно заинтересовали. Ну, и что же дальше?

– А что такое?

– Семьи нет, брака нет, обязанностей и морали нет... А что же есть?

– Я вам сказал: познание и любовь!

– Но как же это?

– Очень просто. Любовь рождает знание, а познавать, значит, любить...

– И не жениться?

– Вы неисправимы! Я же вам говорю: и не жениться!

– Но это непонятно...

– А вам понятно, что любовь и познание есть вещи совершенно самостоятельные, ничем существенным не связанные с домом, хозяйством и деторождением?.. Или вы признаете познание только в кастрюлях, горшках и пеленках?

– Я согласна, что это разные вещи... Но ведь одни-то кастрюли...

– Вы хотите сказать, что кастрюли сами по себе не интересны, а получают ценность только в атмосфере любви и познания? Да, я тоже с вами согласен. Горшки и пеленки нуждаются в этой атмосфере. Но я утверждаю совсем другое. Я утверждаю, что сама атмосфера-то эта в горшках и пеленках не нуждается. Вот в чем дело!

– Значит, любить надо одних, а родить детей с другими?

– Да зачем вам родить детей? У вас есть дети?

Томилина засмеялась.

– Ну, так чего же вы затрудняетесь? – нападал я на нее. – Вы живете так, как я вам сейчас говорю, а сами удивляетесь, когда я начинаю это формулировать... Ну, да – любить и родить, это – разное. Что ж тут особенного? Если по каким-нибудь мотивам и целесообразно объединить то и другое, так ведь это и доказывает, что, по существу, это – совершенно разные вещи, очень редко совпадающие... И я еще не знаю, нужно ли, чтобы они совпадали...

– Все-таки мне многое остается неясным...

Я знал, что ей неясно, но продолжал делать вид полного простодушия. Мне почему-то хотелось, чтобы она сама назвала кое-что своим именем.

– Мне все понятно... Скажите, что вас затрудняет. Я, вероятно, сумею все разъяснить. Мне понятно!

Она, видимо, искала выражения и–не находила.

– Любят не женясь, – неопределенно сказал я, – а женятся и без любви... Для рождения детей любовь совсем не обязательна... Это разное, сударыня! Это – разное...

Она беспокойно молчала, явно недовольная моими рассуждениями.

– Вы только представьте себе, – с жаром продолжал я. – Любовь и познание – крылаты, неуловимы; сейчас они здесь, а через мгновение они унеслись в небеса, и–не поймать их даже взглядом! Познание, это творчество, пиршество, симфония жизни. Семья же и брак, это – вещество, тяжелое, неповоротливое вещество, которое трудно двигать с места на место, которое надо хитро и дальновидно обрабатывать, содержать, воспитывать; оно требует расчетливости, бережливости, хозяйственности, – я бы сказал коммерческой солидности... Тут, конечно, и мораль на первом плане. Солидная фирма никогда не станет надувать по мелочам; она поставляет всегда хороший и доброкачественный товар. Настоящий коммерсант всегда честный. Он всегда аккуратно платит, имеет широкое доверие, и штемпель его фирмы гарантирует самые ненадежные векселя. Ему всегда верят в долг. Он – расчетливый, не увлекающийся пустяками хозяин и организатор. У него все пронизано бухгалтерией, калькуляцией, здравым расчетом. Такой человек вечно наживается и дает возможность заработать другим. Он все тратит производительно, и время, и деньги. Самое главное – это тратить деньги производительно, не пускать их на ветер... Рационализация, технический прогресс, здравая моральная уравновешенность, организация, честность... Также вредит всякое увлечение, распущенность, неблагонравие, свободное поведение. Коммерсант любит добродетели. Бухгалтерия и добродетельная жизнь – почти совпадают одно с другим. Там и здесь – порядок, приличие, сведение балансов, воздержаность, нерасточительность, солидность. Организаторы и производственники – идеологи добродетельной жизни, защитники долга и чести, филантрописты. Они за культуру, прогресс, они – благодетели человечества. Это – философия альтруизма...

– Довольно, довольно! – с искренним и сочувствующим смехом прервала Томилина. – Все понятно, понятно! Лучше нельзя расписать! Вы – мастер издеваться...

– Почему издеваться? Разве я что-нибудь преувеличил? В этом образе добродетельного хозяина разве есть что-нибудь лишнее, неправдоподобное? Да ведь я это их же словами... Читайте апологетов этого типа, – сами узнаете!

– Ладно! Это вы прекрасно разъяснили. Если брак понимать так, то любовь и брак, конечно, будут разными вещами, – пожалуй, даже несовместимыми...

– А как же понимать иначе?

– Я думаю, что можно, пожалуй, понимать и иначе...

– А позвольте теперь мне вас спросить: вы замужем?

– Нет.

– Почему?

– Странный вопрос! Разве так спрашивают?

– Но вы же меня спрашивали?

– То – я...

– Что такое “я”? Вы хотите сказать, что вы – женщина и что все женщины любопытны? Но я любопытнее вас...

– Я вам могу сказать, почему я не вышла замуж: некогда было!..

– Вы меня презираете!

– Почему?

– Вашим ответом вы просто сказали, что я идиот...

– Как? Почему? Что вы?

– Этот ответ может удовлетворить только идиота... Но – не в том дело. Это все постороннее. Я хочу констатировать два несомненных факта. Во-первых, вы – не замужем; и, во-вторых, брак никогда не был для вас ни необходимостью, ни идеалом, потому что иначе вы давно бы вышли замуж. Это так просто...

– А хотите, я констатирую еще третий и четвертый факт?

– Я вас слушаю.

– В-третьих, мой дорогой, вы никогда никого не любили. В-четвертых, любовь у вас есть забава.

– Значит, я никогда не забавлялся?

– Нет, вы забавлялись...

– Без любви?

Томилина замолчала.

Мы договорились до точки, после которой надо было откровенничать или прекращать разговор.

– Ну, не будем ссориться! Не надо ссориться! – вдруг чего-то испугалась Томилина.

Я пока недовольно молчал.

– Расскажите лучше о музыке... Я так люблю, когда вы говорите о музыке, – как ни в чем не бывало, намеренно невинным тоном продолжала она.

Но я начал не совсем на ту тему:

– Нельзя объединить жизнь и искусство, жизнь и музыку! Музыка так бесконечна и абсолютна, так фантастична и капризна, что никакая жизнь за ней не угонится, никаким порывам и полетам нельзя угнаться за музыкой... Жизнь слаба, относительна, она вечно колеблется; ее творчество густо, тяжело, неуемно. Музыка, это красота, сила, величие, игра... А жизнь... Жизнь тоже, конечно, может быть красотой и силой, но жизнь – упорна... Жизнь – злая, неподатливая. Она рождает из себя красоту и силу тогда, когда вы этого совсем не ждете. А если вам захотелось красивого, сильного, глубокого, захотелось тайн любви и познания, то большею частью жизнь будет делать вам все как раз наоборот. Вы хотели прекрасного, и тут-то и начнет выворачиваться всякое невообразимое безобразие: мелкие, тупые люди или бездарные женщины, эти нелепо удивленные глаза и глупо приподнятые брови, ничтожные и деланные улыбки... Попробуй только осуществить какой-нибудь пустяк, и–на тебя набросится целая свора остервенелых, озверелых людей, на тебя надвинется вся эта пустая и злая масса слепой и дурацкой жизни, и все это дразнится, издевается, кусает, злобствует, клевещет, жрет твой добрый, хороший пустячок и, вероятно, даже тебя самого вместе с ним. Если так, то уж лучше тогда просто отказаться от всяких жизненных осуществлений. Пусть ее осуществляется, как хочет! В музыке по крайней мере красота и свобода, свободный и прекрасный восторг. Пусть он не жизненен, пусть он теоретичен, пусть он исключительно теоретичен, что ли. Это – не важно. Зато он прекрасен! А ведь как хочется прекрасного! Любить и познавать прекрасное – как это прекрасно!

– Николай Владимирович... Вы сами знаете, что вы тут недоговариваете... Вы... Так ведь нельзя... неясно...

Тут я вдруг заметил что-то невообразимое.

Я вдруг стал замечать, что Томилина... как-то особенно близко прижимает мою руку к себе.

Оба мы были в легком белом. Стояла жара, и мне было жарко даже в этом. На ней была тончайшая белая блузка, сквозь которую почти светилось белое холеное тело...

Эх, слишком маленькая преграда, эта легчайшая и тончайшая белая летняя ткань, чтобы не ощутить трепетания чужого тела!

“Но что же это такое? – думал я. – В чем дело? Зачем это? Что ей надо? Зачем я ей нужен? Разве у нее мало?..”

Да, невообразимо, непостижимо, но это было так... После минутного сомнения я стал вполне определенно ощущать этот странный зов, эту нежную и робкую просьбу...

Скажу прямо: я был совсем не расположен начинать с нею роман. Для этого было много причин, и внутренних, и внешних... И когда я говорил ей о разрыве музыки и жизни, я был вполне искренен... Музыка – одно, а жизнь – совсем другое.

Но – теперь я это уже отчетливо ощущал – она неопределенно вела наступление, и – сразу же, с первого дня, если вспомнить листовские “Годы”.

– Что же вам тут неясно? – мучительствовал я по-прежнему.

– Мне не ясен такой абсолютный разрыв... Неужели это так? Ведь один же человек?.. Человек-то один?.. Ну, хоть... я-то одна, и человек и музыкант сразу?

Она чуть-чуть покраснела.

Я решил наконец поставить точку над “и”.

– Половой акт – вульгаризация любви. Общение с музыкой портится и погибает, если примешивать сюда эту сферу...

Я чувствовал руку Томилиной на своей руке и стал замечать едва уловимое дрожание этой руки...

– Я люблю женщин, но... – запнулся я. – Женская душа, это – талант, это ажур, это – музыка... Но – зачем же сюда примешивать все животное, все низменное, пусть хотя бы даже естественное?.. Мало ли в человеке разного этого “естества”? Насколько увлекательно и заманчиво общаться с интимными вещами в женской психике, настолько же... И музыка – то же. Сколько я видел талантливых и гениальных актрис и исполнительниц, и...

– И ни одну не любили?

– Нет, именно любил, жарко и сладко любил, но...

– Но?

Я усмехнулся.

– Ну, что же вы, оратор вы этакий?

Я смотрел на нее, видел ее порозовевшие щеки, и – язык не поворачивался...

– Всех одинаково любили и... всех всегда любите? – с укоризной прошептала она.

– Зачем же всех и всегда? – с тончайшим наслаждением издевался я над Томилиной.

– Значит, не всех и не всегда?

– Конечно, не всех и не всегда...

– А теперь...

– А что теперь?

– Ну как – что? Не понимаете? Теперь вы кого-нибудь любите?

– Конечно...

– Кого же?

– Да, ну, хоть Капу... – невозмутимо и с невинной серьезностью брякнул я, издевательски наслаждаясь тем, что она как-то вдруг оказалась в моей власти.

– Ах, вы меня раздражаете! – нервно вскрикнула Томилина и с этого момента я стал своим локтем уже чуть-чуть касаться ее левой груди.

Невозможно было не заметить эту ее новую инициативу, но... я не отвечал...

Ничем не отвечал!..

– Капа – мой друг, – беззаботно и невинно, как бы ничего не замечая, повествовал я. – Капа – прекрасный человек. Она – какая-то легкая, простая, прозрачная... Есть в ней и ветер. Но я люблю этот ветер... Люблю эту изящную, игривую бесшабашность... О, Капитолина – замечательный человек, прекрасная женщина!

Теперь, вспоминая все эти разговоры, я прекрасно понимаю, что подобные слова должны были раздражать и злить Томилину, и что – бессознательно – я, вероятно, этого и желал. Но сознательно – я тогда просто баловался, игрался, и–не ставил ни одного серьезного вопроса. Капитолину я, правда, любил, но не о такой любви спрашивала меня Томилина. Такая любовь-дружба ее нисколько не интересовала в этот момент.

– Дорогая, простите! – почему-то вдруг поспешил я поправить положение. – Простите! Раздражать не надо... и не буду...

– Хорошо... Не забудьте... Но... значит, вы отрицаете всякое общение с женщиной?..

– Вот тебе на! Сколько я вам нарассказал о женщинах и о своем интересе к ним, а вы говорите, что я отрицаю всякое общение!

– Но вы же разрываете музыку и жизнь...

“Какая настойчивость! – подумал я. – Какой напор! Что такое? Зачем?..”

– Разрывать необходимо, дорогая... Знаете? Когда интересна и глубока и прекрасна актриса? Только со сцены! Вы скажете, что и в жизни? Да, и в жизни, но – только до определенной границы... Увлекательно рассматривать, расслушивать, доходить до секретов... О, это замечательно тонкое занятие! Но... как только она стала твоей женой, хотя бы раз, единственный раз, – все... не то что рушится, а становится совершенно другим, не тем... И знаете? Не скажу даже – менее интересным или менее острым... Нет, это очень интересно и, если хотите, острее... Но тут... Тут, Наталия Александровна, образуется какая-то безвыходность... бесплодность... Знаете ли? Тупик какой-то...

– Да почему же тупик?

– Ну, представьте себе! Вот я, страстный поклонник музыкального искусства и музыкальных деятелей, получил неожиданное откровение от игры какой-нибудь Ивановой... Хорошо! Допустим, эта Иванова стала меня интересовать... Если по-моему, то этот интерес может быть сразу ко скольким угодно Ивановым. Но – ладно, пусть будет по-вашему. Я стал интересоваться именно вот этой Ивановой, забывая всех других (почему – вы должны разъяснять сами) и отрезая себе путь к восприятию еще других Ивановых в будущем. Допустим далее, что по принципу объединения музыки и жизни (вашему, а не моему принципу) я стал влезать в ее жизнь, – не ради эстетики и психологии, а ради... Я не знаю, ради чего... Вы ведь тоже тут неясно говорили. Ну, допустим, что ради какого-то жизненного (оставим этот неясный термин в сыром виде), ради жизненного общения... Что же тогда? Жениться на ней? Но ведь актрис много, на всех не женишься... Что же еще? Добиться взаимности в физиологии? Хорошо, допустим, и это... Что же, раз добиться, или два, или несколько раз? Несколько раз, это опять невыполнимо: слишком много деятельниц искусства. Раз или два? Но для чего же? Нет, нет, вы мне определенно скажите, для чего? А? Для чего, – я спрашиваю. Раз или два, это же ведь не значит, что я жизненно общаюсь с человеком. Раз или два, это ведь не есть общение с личностью. Это слишком откровенная физиология, чтобы называть ее жизненным общением. В итоге – что же у вас получается? Со всеми, с кем придется, совершенно случайно, на раз, на два, без всякой связи с человеком, с ее личностью, с ее жизнью, без всяких обязательств и жизненных намерений беспорядочное и сумбурное общение... Так вот это вы проповедуете? Скажите прямо: это вы проповедуете или что-нибудь иное?

– Вы рассуждаете как многоопытный знаток... Вероятно, бывали дела? А? Признавайтесь!

– Нет, вы мне ответьте на мой вопрос. Беспорядочный, откровенный разврат вы проповедуете или что-нибудь еще?

– Какой вы милый! Ах ты, Господи, какой вы моральный! Образец нравственности! Ну, знаете, я не ожидала, что вы такой моралист... И, признаться... не верится как-то... Да и не идет к вам... Морализм не идет...

– А к вам разврат не идет...

– Так тогда, быть может, мы сойдемся?.. Вы станете вести себя не столь морально, а я – не столь развратно... И, может быть, мы сойдемся?

При этих словах она вдруг шибко оттолкнулась да за одно уж и навалилась на меня всею своею тяжестью, сильно ударив своей грудью о мою руку и в течение нескольких секунд плотно прижимаясь ею ко мне.

Я ощутил пышную, трепещущую, высокую грудь Томилиной на своей руке и, несмотря на мой нейтралитет, стал чувствовать во всем своем теле знойное возбуждение и музыкальное волнение, – на этот раз уже совсем не чисто эстетическое...

– Вы чуть не упали... – прошептал я.

– Противный камень! Откуда он тут взялся на аллее?..

Действительно, остановившись и посмотревши вдоль всей длинной аллеи, мы нигде не увидели ни единого камня, кроме как только на этом месте. Можно было подумать, что кто-то положил его нарочно.

Я чувствовал себя возбужденным, и – против воли! Томилина определенно чего-то домогалась от меня. И это – Томилина, знаменитая, роскошная пианистка Томилина!

Я не знал, что мне делать и как на это реагировать. Повторяю, никакого романа я не хотел... Теория у меня была против этого: я, как правило, всегда старался свои интимные исследования в этом художественном мире ограничивать эстетикой и философской психологией. Практика в данном случае тоже была против: Томилина мне показалась слишком солидной для романа, да кроме того ее чудная игра так захватывала всех нас, что просто как-то не было потребности ни в чем другом. Вид у нее был, как я описал, тоже совсем не располагающий к нежным чувствам: она казалась солидной матроной, хотя очень, очень молодой... Молодостью веяло от всякого малейшего ее жеста, при всей его уравновешенности и солидности.

Итак, могу поручиться, что я был возбужден – решительно против своей воли. Нельзя же остаться деревом молодому человеку, который ощутил прикосновение к себе молодого, красивого, теплого и страстного (опять скажу: матово-страстного) женского тела? Я думаю, что иная моя реакция на это была бы какой-то патологией.

Так или иначе, но–я был в странном затруднении.

После осмотра аллеи мы стали идти дальше, и тут уж мне было неловко совсем не предложить руки.

Я предложил руку Томилиной, и мы стали продолжать гуляние. В задумчивости, не зная сам, почему и для чего, я вдруг опять начал щебетать эпическим тоном:

– Женщина, это – талантливость. Если женщина не талантлива, она не женщина. Только о талантливых женщинах и стоит говорить; бесталанное не стоит никакого упоминания. И все это потому, что талантлива сама любовь, сама ласка... Ласка, она всегда гениальна. Нежность женской души – это изощренное духовное изящество... Любовь приходит всегда как нежданная, как святая благодать... Ее не заработаешь и не создашь своими руками. Любящий видит тайны, неведомые целому миру; его гений абсолютно неповторим. И только в опыте взаимной любви раскрываются тайны этой гениальности, этого духовного ажура, общения душ. Женщина, если она не гениальна, отвратительна... И как отвратительно большинство женщин! Нет ничего тупее, рассудочнее, холоднее женщины. Женщины, как они есть, неспособны ни на какие чувства. Эта прославленная нежность чувств есть только недостаток мысли. А чем возместишь недостаток ума? Никакими ужимками, хитростями, сплетнями и суетней, никакими плохо расчлененными аффектами и междометиями его не возместишь! Будучи лишена глубины “я”, женщина в области ума способна только на формализм, казуистику и софизмы, в области воли она способна не на твердость, а на упрямство, не на силу, а на вымогательство, не на свободу и власть, а на террор и насилие. А что сказать о женских чувствах? Женщина не искренная, но цинична; где нужен моральный акт, она заменяет его злорадством; а где нужно наставление и помощь, она способна тут только на издевательство. Я не знаю более холодных, более рассудочных, более бездушных существ. Да! У женщины нет души. Самое главное, самое глубокое, самое интимное, это–душа. Вот души-то и нет у женщин!.. И вы хотели меня женить! Вы думали, что я мог или могу жениться! Вот что такое женщина, это копошащееся болото женского естества, женщина в массе, женщина как тип... И есть... Да! Я справедлив! Я не унижаю того, что действительно ценно... И есть – в настоящем смысле женщина! Есть чистое лоно материнства, сестринства, – ласковое и нежное лоно просветленного инстинкта, где даровито каждое движение, где талантлива всякая мысль и гениален самый обыденный замысел! Я не говорю обязательно о художественном даровании. Это – только один из видов дарования. Если женщина есть действительно женщина, она гениальна во всем, в самом простом, в самом обыденном, в самом прозаическом, ибо все тут светится ясной глубиной и светлой всеобщей родиной...

– Как это непохоже на вашу музыку!. . – задумчиво шептала Томилина.

– Почему непохоже?

– Да ведь ваша музыка, это же сплошной анархизм...

– Ну?

– Это все красиво и глубоко, нарядно... Но... простите меня... Нет ли в вашем ощущении музыки... чего-то...

– Развратного?

– Представьте, я это слово и хотела употребить... Разврат, и–такая апология женщины!. .

– Ничего не поделаешь!. .

– Смесь монашества и какого-то развратного анархизма... – задумчиво продолжала шептать Томилина.

– Дорогая, – ничего не могу к этому прибавить...

– Где вы, – не вижу вас... Ведь есть же где-то центр, какая-нибудь единая точка...

– Точка?

– Вы... или фразер или...

– Или?

Но тут послышались голоса, и Томилина вдруг почему-то оставила мою руку.

– Да, да! – громко заговорила она – Шуберта! Обязательно Шуберта! Хочу слышать Капитолину Ивановну в песнях Шуберта. Будем просить!

Показались все сразу, гулявшие по саду вместе: Михаил Иванович, Капитолина Ивановна, Соколов и Чегодаев.

– Ах ты поросенок! – набросился на меня Михаил.

– Гусь, гусь... Гусь лапчатый... – прибавила Капитолина.

– Сарданапал! – многозначительно протянул Соколов, поднимая указательный палец кверху. Промолчал только Чегодаев.

5

Прошло несколько дней.

Музыка шла своим чередом – по нескольку часов в день.

Выяснилось: Томилина серьезно и страстно пристала ко мне, и я уже начинал кое-чего побаиваться.

В обществе она вела себя безукоризненно; ничего не могу сказать против.

Она была – как всегда: спокойна, солидна, скромна, авторитетна, ласкова... Никому и в голову не приходило, что эта женщина имела со мной несколько объяснений, и что ее желания были весьма и весьма рискованные...

Объясняться было легко: сад у Запольских был тенистый, дом был просторный; кроме того, – часто все ходили на реку и в поле. И ходили по-всякому –в одиночку, вдвоем, втроем и т. д., в самых разнообразных комбинациях.

На меня с Томилиной так же мало обращали внимания, как и на Капитолину с Чегодаевым.

Большею частью так и ходили: я с Томилиной, Капитолина с Чегодаевым, а Михаил Иванович с Соколовым и всегда с кем-нибудь еще из соседей, постоянно навещавших музыкальный ансамбль у Запольских. Занимать этих кратковременных гостей лежало на обязанности Михаила.

Много забот и опасений доставило мне поведение Томилиной.

Я никак не мог понять: чего ей было надо? Те затруднения в женских делах, о которых я ей говорил теоретически в первом большом разговоре, были практически налицо, причем в сильнейшей степени.

Именно так я думал. Если она хочет, чтобы я на ней женился, то ведь это – глупо... Нелепость этого брака была мне так очевидна, что я и не задумывался на эту тему сколько-нибудь серьезно. Ну а если не брак, то что же еще? Бесплодных, духовных отношений, – это мне было очевидно с самого первого разговора, – ей было мало. Скажу больше: она к ним даже не была способна... Но что же остается тогда? Сойтись с нею на постели? Так, что ли? Это было вернее всего, хотя полной достоверности я все-таки и здесь еще не ощущал... А если бы это и допустить, то... Да ведь тоже глупо... Наивно и глупо... Я не мальчишка, а она... такая спокойная, такая милая, такая серьезная... Да нет! Глупости это! Право же, смешно и глупо.

Самое главное, это то, что я не имел к ней настоящих мужских чувств... Чем это объяснить, не знаю... Казалось бы, все данные были для того, чтобы ей окончательно свести меня с ума... И, представьте, я чувствовал какую-то холодность! Насколько восторгала меня ее игра, настолько же не хватало во мне этого специфического зуда, без которого никакого романа не высосешь из пальца. Мужское-то, вероятно, было. Но оно было так осложнено у меня философским, эстетическим и даже мистическим отношением к Томилиной.

Не скрою: она волновала и возбуждала меня... Разными, разными средствами, – конечно, почти всегда бессознательными. Но я уже давно перестал быть гимназистом, и очень отчетливо понимал происхождение этого волнения... Спутать эти две сферы, мужское вожделение и человеческое чувство к женской личности, – увы! – я уже давно не мог, как не мог спутать и двух других вещей, чувства к женской личности и – чисто эстетических умозрений и созерцаний в музыке.

Не мог, не мог я слепо отдаваться Томилиной. И, вспоминая об этом теперь, уже после многих лет, не могу надивиться на этот поразительный факт. Как это ни странно, – это было именно так, именно так.

Через несколько дней после описанного выше первого разговора (в течение которых уже не раз Томилина производила на меня свою атаку), дело получило новый оборот.

Однажды после обеда, когда все легли отдыхать, я услышал тихий стук в свою дверь.

Нужно сказать, что с приездом Томилиной в доме произвели большое перемещение. Чегодаева и Соколова поместили в одну комнату. Томилиной с Амалией Ивановной дали тоже отдельную комнату с плотной загородкой, за которой спала Амалия. Мне дали тоже отдельную маленькую комнатку. Было еще много всякого помещения, которое отчасти занимали кратковременные гости.

Итак, после обеда я услышал стук в дверь.

Вошла Амалия Ивановна.

– Вас просит к себе Наталия Александровна!.. – сказала она тихо и невинно.

Я вздрогнул и несколько помедлил.

– Наталия Александровна?

– Да, Наталия Александровна... Она вас ждет сейчас к себе...

– Как? Разве сейчас?

– Да, да, сейчас...

– Вы хотите сказать, что Наталия Александровна желает погулять?

– Нет, нет. Гулять она не будет. Она вас ждет сейчас к себе... в комнату.

Делать было нечего и я сказал:

– Передавайте привет. Я сейчас собираюсь... Амалия Ивановна ушла, но я стал волноваться, ходить по комнате и мучительно колебаться: идти или не идти? В душе водворился сладкий и странный сумбур. В душе стало массивно, грохотно, тяжело, но переливчато и пересыпчато, наподобие некоторых невообразимых тяжестей, каких-то огромных холмов и целых гор, которые, однако, колеблются до последнего основания и пересыпаются одна в другую, сверкая и грохоча, шаловливо подмигивая, где-то в пустынном уединении своего каменного духа безнадежно рыдая, укрывши от солнца свое трагически-юмористическое издевательство над тайным и вечным сумасбродством бытия: совсем, совсем как в листовской “Тарантелле”.

Что ей надо? Что ей надо? Неужели она решилась сама на последний шаг? ..

Все-таки я пошел... Слишком высоко ценил я эту женщину и слишком привык ее чтить (по ее многолетним выступлениям), чтобы так невежливо ответить на приглашение. Да, кроме того, еще оставалась возможность, что это было что-нибудь не очень большое... Почему же, в самом деле, ей не пригласить бы меня к себе?

Не без колебаний я постучал ей в дверь. И стук отдался в душе как то роковое стаккато в начале Пятой симфонии Бетховена, как те напряженно стучащие в висок и в сердце – тоже четыре – ноты в первой части Аппассионаты, внезапно откуда-то возникшие среди экстатического сумбура и мрачного огня мирового томления.

Войдя, я заметил, что она совершенно одна, и нет даже никакой Амалии.

Сразу вдруг полегчало, и на душе стало яснее, теплее. Повеяло какими-то сонатами Скарлатти, не то пасторалью Корелли-Голдовского.

– Садитесь. Как говорится, “будьте как дома”... – невинно-приветливо сказала Томилина.

Я сел. Стало мрачнее. В душе защекотало бесконечное пиччикато из второй части Шестой симфонии Чайковского среди неуверенного оптимизма общей 5/4 хромающей мелодии, которая так хотела быть невинным и безоблачным счастьем...

– Вы удивлены? – спросила она.

– Я... признаться...

– Да, вы удивлены... Я вижу... Но я дальше так не могу... Поймите, я дальше так не могу...

Я мягко молчал.

– Вы видите, до какого состояния я дошла... И вы безжалостны! Вы бездушны! Вы ждете от меня... И как это жестоко! Вы ни в чем, ни в чем мне не поможете!

– Наталия Александровна, я всегда готов, я весь в вашем распоряжении...

– Ах, оставьте эти светские фразы!.. Неужели вы все еще можете разговаривать со мною таким языком... Вы не понимаете, как это все обидно и больно...

– Наталия Александровна, я вас всегда глубоко чтил и меньше всего хотел обижать и раздражать...

– Довольно! Я вас прошу оставить со мною этот тон... Я знаю, что вы вежливы, не доказывайте этого. Мне не нужна ваша вежливость... Поймите, что эта вежливость меня только оскорбляет.

Я не знал, что ей ответить.

– Вы никогда мне не посочувствуете... Вы видите, в каком я состоянии... И ни одного, ни одного жеста сочувствия!

– Наталия Александровна, не волнуйтесь... Я очень хотел бы все уладить и примирить...

Томилина даже вскочила с места и стала нервно ходить по комнате.

– Это возмутительно! Это прямо сознательное дерганье за нервы! Да поймите же вы, что это чудовищно, что это издевательство, измывательство надо мною!..

Я тоже встал и сказал спокойно, но с максимально серьезным тоном:

– Наталия Александровна, скажите, чего вы от меня хотите, и я все сделаю, что надо.

– О, вы ничего не понимаете! Куда и вся тонкость делась! Это так действительно непостижимо, так трудно понять, что даже ваш тонкий мозг бессилен! Я же и должна вам объяснять!

Она продолжала быстро и раздраженно ходить по комнате.

– Вы развели тут целую философию о женщине, а того не понимаете, как бессердечно, как безжалостно топчете вы своими сапогами женскую гордость, женское право быть пассивной... Да! Ваша философия не понимает самого простого: женщина имеет право быть пассивной!

“Это-то, положим, я очень хорошо понимаю”, – подумал я тут же, но ничего не сказал.

– Вы топчете мою женскую гордость. Вы прекрасно видите и знаете, в каком я состоянии. Но вы ждете. Вы дожидаетесь, как я сама полезу в этот капкан, в эти сети. Вы терпеливо выжидаете свою жертву, хорошо зная, что ей все равно некуда деться и что она все равно будет у вас под арканом. И вы строите разные вежливые позы, употребляете изысканные светские фразы, разводите утонченную философию, прикрывая свою холодную калькуляцию, что она-де и так попадет под аркан. И это вы, возмущавшийся женской рассудительностью и холодностью, вы, который с таким апломбом клеймили женское вымогательство и издевательство!..Да кто же тут у кого вымогает, как не вы у меня! И вымогается – что? Вымогается признание, объяснение, активное самоубийство женской гордости! Оскорбляются женские права – в их самой последней интимности!..

– Говорите! Я требую, чтобы вы говорили! Что вам от меня надо? Говорите, или я сейчас отсюда уйду! – стал нервничать и я.

– Не грозите! Я давно все обдумала, и для меня выхода нет. Я вам скажу! Да, я вам скажу без всяких угроз! Я довольно молчала, намекала, пряталась, говорила двусмысленности. Кончено! Я за этим вас и позвала. Ваша цель достигнута, и я говорю первая. Вы мне нужны... Понимаете? Вы мне нужны... Не понимаете? Ну, так вот, не взыщите, – сами вынудили вы меня на эту последнюю откровенность: вы мне нужны... как... как... мужчина, как муж!..Что?.. Да, да, как мужчина... Как муж!..

Я беспомощно сел на стул и стал растерянно смотреть в окно. В душе было тоскливо-однообразно, уныло-монотонно, как скорбная неподвижность сцены пустого и бесцельного бытия в Adagio Седьмой симфонии Бетховена.

– Ну, вы добились своего, дождались? – сумбурно бегала по комнате Томилина, вся красная, нервная, страстная и злая. – Наслаждаетесь, смакуете? Все равно! Для меня выхода нет... Все равно! Вы теперь видите, как я пренебрегла всеми этими правилами, пренебрегла даже приличиями... Я вам высказала то, чего никакая женщина не высказывает...

В душе у меня кто-то почувствовал приступ хохота, но – хохот не состоялся, как часто бывает в рапсодиях Листа.

Она прошла еще раза два по комнате молча, потом вдруг смягчилась, подошла ко мне и села на стул, стоявший около меня. Я почувствовал аромат тонкого ландыша.

– Николай Владимирович! – заговорила она без всякого раздражения, тоном интимной исповеди. – Николай Владимирович!..Поймите меня... Это для меня самой так неожиданно, так внезапно... И знаете? Я сама так этим тягощусь, так мне этого не хотелось бы... Ведь, правда, это ко мне даже не идет? Правда, это ведь не мой стиль? Я это понимаю... О, как я это понимаю... Воображаю, как это покажется другим глупо, смешно... Ну не дурацкая ли история?.. – прибавила она с улыбкою.

У меня замелодило, закантиленило, заромансило напевно.

– Милая Наталия Александровна, – неловко начал я мямлить. – Я боюсь... боюсь, что наш союз был бы мучителен... для обоих мучителен...

Сказавши это, я почувствовал опять что-то в роде шопеновского Похоронного марша.

– Я все обдумала, я все обдумала... Все будет хорошо, все будет прекрасно... Сейчас никому не скажем... А недели через две выедем отсюда в Варшаву... Там у меня вещи... Вам ведь все равно через Варшаву? А там и за границу! Уедем за границу, и – никто ничего и не подумает... А узнают тогда, когда мы уже не будем в этом глупом положении молодоженов...

Я продолжал смотреть в окно, и в душе адажила Седьмая симфония.

– Николай Владимирович, и какая будет жизнь, – с сладкой мечтательностью и понизивши голос, говорила Томилина, – какая будет жизнь! В Париже я уже подписала контракт на ряд концертов... Ах, Париж, Париж! Там меня как-то особенно тепло встречают!..

– Милая Наталия Александровна, – вяло жевал я слова, – вы живете искусством, вам не нужен... этот быт... Вы во мне разочаруетесь... Я слишком живу головой... Вам... будет скучно...

Тут вдруг Томилина вскочила со стула, бросилась передо мною на колени, схватила мои руки и стала жарко, безумно их целовать.

– Николай... Николай... Я люблю тебя... Я живу тобою... Радость моя... Не покидай меня... Ты так прекрасен... Твоя философия так прекрасна... Ты так страстно говоришь о музыке, о гении, об искусстве, о женщине. . Ты – мой учитель... Ты мне открыл глаза на музыку... Ты так мне все рассказал... Милый, милый... Я хочу тебя, хочу тебя...

Я стал подниматься со стула, отрывать руки от ее губ и помогать ей встать с полу. Странно: на сердце стало утешно, хотя и не без томления, как в листовском des–dur" ном “Утешении”.

– Не нужно... не надо так... Наталия... Наталия Александровна... Не нужно...

Я едва поднял ее с колен и усадил в кресло.

Идеи брака были в этот момент далеки от меня – как никогда... Даже с Томилиной, с этой гениальной, шикарной, знаменитой Томилиной... не хотелось... Даже сам жалею, что это оказалось так. Жаль! Так жаль, что я почему-то “не хотел” объединить свою жизнь с томилинской жизнью артиста, мыслителя и большого человека! Как жаль! Еще и до сих пор, когда все это давно поросло быльем и ушло навсегда в прошлое, даже и теперь начинаю иногда чувствовать эту невозвратную потерю, это счастливое мгновение, которым я так идиотски не воспользовался.

Ах, как жаль! Как это жаль! Не хотелось, и–баста! Только это и могу сказать. Не хотелось, и – все тут, вся мотивация, вся философия!

– Милая Наталия Александровна! – опять начал я с участием и даже нежностью. – Эти вопросы... Я их боюсь... Это так категорически... Надо обдумать... Давайте обдумаем...

– Радость моя, жизнь моя, Коленька, – страстно шептала она, подвинувшись вплотную ко мне и стремясь обнять.

Я был пассивен, но как-то не поднимались руки ее оттолкнуть.

– Ну давай сядем сюда... Садись сюда...

И она потащила меня на мягкий диван, усадила рядом с собою, крепко стала меня обнимать и осыпать поцелуями лицо – и в губы, и в щеки, и в глаза, и в лоб.

Я почувствовал в своих объятиях здоровое, сильное, плотное, трепещущее, горячее тело Томилиной и некоторое время не знал, что предпринять...

Ландыш мучительно стонал и звал на безумный бой.

Она молча и в исступлении наваливалась на меня, и ее страстное возбуждение скоро стало передаваться и мне.

Начинала и у меня кружиться голова. Сладкое томление разлилось по всем членам, и я чувствовал, что еще одно мгновение, и разразится что-то непоправимое.

Помните ли вы “Woldweben” Вагнера? О, это страстное “дрожание леса”, когда не просто у Зигфрида, – только что вкусившего крови дракона, но и у вас, у рядового слушателя и исполнителя, начинает томиться каждый член тела, когда жилы наливаются сладкой дрожью, и когда мир начинает тонуть в безумии, в божественно-космогоническом томлении, в страстной туманности любви, рождения, смерти, огня!

Не знаю, как это случилось, но я собрал остатки своего мужества, с силою поднялся на ноги и стал освобождаться от Томилиной, висевшей своей грудью на моей груди и цепко обвивавшей меня своими сильными, массивными руками.

Она продолжала безумствовать в полном безмолвии, вероятно не отдавая себе в происходящем никакого отчета.

Наконец, я уже просто вступил с нею в физическую борьбу и резким движением тела сбросил ее с себя на диван.

– Довольно! – с отчаянным напряжением зашептал я, можно сказать, и заорал, и зашептал сразу. – Довольно! Вы с ума сошли! Опомнитесь!..Я не могу быть вашим мужем... Слышите? Я не могу быть вашим мужем... Оставьте меня!..

И я выбежал из томилинской комнаты к себе, оставивши этот массивный, знойный восторг безумия там, на этом диване, беспомощно валяться в одиночестве.

Войдя в свою комнату, я долго сам не мог опомниться, и чувствовал, как у меня все дрожит внутри и как дрожат руки и ноги. В груди, под горлом стучала массивная и вязкая ковка меча Зигфрида; в ушах стонала надрывная флейта Паоло на этих мрачных и страстных тучах Ада в увертюре Чайковского “Франческа да Римини”; в глазах мелькали ставшие душераздирающими красками нервные и взрывные звуки вагнеровского оркестра; а поверх всего и сзади колотил мировой колокол – как среди этого вселенского клокотания и огненного безумия скрябинской “Поэмы экстаза”. И как это гениально угораздило Скрябина поместить колокол в конце “Поэмы экстаза”, когда уже все превращено в божественно-мировое самонаслаждение от мук рождения и страстного пожирания всего порожденного!

Я выпил холодной воды и помочил голову. Кровь бурлила во мне, и я ничего не мог сделать с собой в течение по крайней мере часа.

В этот вечер продолжали играть скрипичный концерт Бетховена (Томилина и Запольский) и квартет Бородина.

Томилина явилась к вечеру в обычном виде, так что никому ничего в голову не могло прийти по поводу происшедшего после обеда. Только я заметил у нее красноту глаз и едва-едва уловимую вялость телодвижений.

Играть бетховенский концерт она, однако, стала, отказываться, ссылаясь на боль в руке. Может быть, она бы и согласилась, если бы присутствовавшие стали усиленно просить и настаивать. Но всякой музыки было так много, и Томилина играла так часто, а ко всяким словам ее относились с такой внимательностью, что, в конце концов, на этот вечер решили ограничиться квартетами.

Играли Бородина и Ипполитова-Иванова. Чегодаев бурно грустил со своей Капитолиной этюдами Шопена (из которых он сыграл № 7) и вальсами его же (из которых в особенности ему удавался № 7, сыгранный им дважды или трижды). Капа, надо сознаться, испытывала-таки особенное удовольствие в аккомпанировании Чегодаеву, который, по ее настоянию, играл в этот вечер вообще много.

6

Прошло еще несколько дней.

Стояла июльская жара – мое любимое время года.

Томилина больше ко мне не приставала, чему я премного удивлялся и чем был даже озадачен.

Что переживала эта непростая и затейливая женщина, – мне было неведомо.

Мои встречи с нею носили общий, дружественный характер, ничем не отличавшийся от того, что было заведено у Запольских.

Утром каждый вставал, когда хотел. Спали, впрочем, долго, так как редкую ночь кончали играть раньше двух часов ночи. И только, кажется, Соколов любил купаться рано утром, для чего он поднимался в шесть-семь утра.

После утреннего чаю обычно гуляли часа полтора-два, потом завтракали, потом играли до обеда, который был в пять часов. После обеда лежали, спали, гуляли, кому что хотелось. Часов в восемь-девять опять пили чай и опять садились играть – до бесконечности. Ужинали – разно, смотря по музыке, в двенадцать, в час и в два.

Встречаться с Томилиной я мог почти только на прогулках, потому что в обществе можно было перекидываться с нею только слишком скупыми фразами.

Первые два дня после ее объяснения мы вообще не разговаривали.

Дня через три я встретился с нею в упор в саду и, после приветствия, спросил об ее здоровье.

Она отвечала с своей обычной томилинской манерой – спокойно, задумчиво и мило:

– Благодарю... Благодарю...

Одно мгновение мы еще постояли друг против друга, потом одновременно пошли в одну сторону, а именно к дому.

Замечу, что она шла именно к дому, а я только еще направлялся из дому в глубину сада. Здесь же как-то вдруг оказалось само собой, что пошел вместе с нею по направлению к дому.

Мы шли молча.

Удивительна эта манера ее держаться с людьми: авторитетно и мягко, солидно и мило одновременно, хотя вовсе никакой задумчивости не было и вовсе...

И вот молчала она здесь со мною мягко и мило – совсем-совсем невозмутимо и просто. Обычная, совершенно обычная ее манера, и – больше ничего.

Что думала и чувствовала эта женщина, – было мне абсолютно загадочно и, не скрою, даже интересно.

– Долго ли рассчитываете вы еще здесь погостить? – спросил я наконец, стараясь подделаться под ее тон, естественный и неопределенно-вежливый.

– Думаю, пробуду здесь весь июль... Мне тут нравится... И хозяева – такие милые, такие милые... – непринужденно ответила она.

Я почувствовал вдруг какое-ти тайное беспокойство... Ее невозмутимость меня ошарашила...

Она не спросила, сколько еще буду я гостить у Запольских. Не спросила! И ни о чем вообще не спросила, а вела себя все же так мягко, так мило...

Мы молча прошли еще несколько шагов.

– Вы нам еще не играли Скрябина... – промямлил я, неизвестно почему.

– Скрябина мне хотелось сначала повторить самой... Я не все помню... Вы не знаете? Что есть у Запольских из Скрябина?.. А то боюсь наврать...

– У них много Скрябина, хотя, кажется, случайный набор.

– Последние сонаты есть?

– Сонаты все есть...

– Надо повторить...

Но тут мы подошли к самому дому, и Томилина стала подниматься на балкон.

Я поплелся за ней.

На балконе, входя в дом (по-видимому, чтобы идти к себе), она обернулась ко мне и вежливо, с мягкой улыбкой, сказала:

– Итак, до вечера?

Я промолчал, и она скрылась в комнаты дома.

Такова была первая встреча один на один после того рокового объяснения...

Я был в недоумении...

Что крылось под этой уравновешенной солидной наружностью? Что она думала о себе, обо мне, о наших встречах, о наших чувствах?..

Ничего, ничего предположить я не мог...

Все это было загадочно и... не скрою того, интересно...

Меня это стало, прямо, интересовать.

Другая встреча объяснила мне многое – по крайней мере во мне самом.

Это было еще дня через два-три.

Мы оказались сидящими один возле другого во время исполнения четой Запольских и Чегодаевым каких-то старинных трио.

У рояля была Капитолина, скрипку вел Михаил Иванович и виолончель – Чегодаев. Соколов где-то бродил вне дома.

Я оказался рядом с Томилиной и, желая начать разговор, прошептал по поводу исполнявшейся музыки:

– Не правда ли, мило?

Она утвердительно мотнула головой и ничего не сказала вслух.

Через некоторе время я опять сказал ей:

– За этой наивной и уравновешенной музыкой что-то слышится...

Она вопросительно посмотрела на меня.

– Что-то слышится... роковое, – прошептал я ей на ухо.

– Везде – роковое, – вдруг сказала она серьезно, не глядя мне в глаза.

И потом еще прибавила:

– И внутри, и снаружи!..

– А можно ли бороться с роком? – задевающе спросил я.

Она молчала.

Меня это начинало волновать.

– Женщина все-таки загадка... – начал я говорить безотчетно, как бы припоминая какую-то забытую мысль.

Она улыбнулась – неопределенно, опять неопределенно улыбнулась и – ничего не сказала словами.

– Наталия Александровна, – заговорил я взволнованно, – мне нужно с вами поговорить... Можно? Скажите, где... и когда?

Она молчала, делая вид, что очень углублена в слушание музыки. И только через некоторое время, как бы спохватившись, спросила:

– Как? Что вы сказали? Простите, я заслушалась...

– Я просил у вас разрешения уделить мне некоторое время... для разговора...

– Почему же? Я рада, . . Это так легко, что не надо и просить разрешения...

– Но я думаю, что это трудно...

– Зачем же? Выбирайте сами время. Я почти всегда свободна...

– Главное – место...

– И место очень легко найти...

– Давайте завтра в саду, после обеда...

– Конечно, конечно! Пожалуйста!

Я был поражен.

Да в чем же дело? Что это за спокойствие такое? Откуда эта прямо дразнящая невозмутимость и уравновешенность.

Этот разговор мне показал, что я теперь уже сам не могу отстать от Томилиной.

Конечно, о возобновлении того рокового разговора я вовсе и не думал. Но меня заживо задела эта шикарная мягкость томилинского поведения; и я решил во что бы то ни стало узнать все, все о Томилиной.

Я чувствовал какой-то внутренний аффект, какое-то разъяренное любопытство узнать всю жизнь Томилиной, тайную подоплеку ее объяснения со мною и причины ее, смысл ее теперешнего замечательного спокойствия и равновесия – по крайней мере внешнего.

С трепетом и замиранием сердца я ждал назначенного свидания и тотчас же после обеда, на другой день, поспешил в глубину сада.

Томилина пришла не сразу. Однако ее опоздание было вполне терпимо, и к тому же она начала разговор с извинения:

– Ах, какая я неаккуратная! Вы не обижаетесь? Это все Амалия... с какими-то пустяками...

– Что вы, что вы? Разве я смею?

Я предложил сесть на скамейку, и Томилина тотчас же села.

Скамейка была длинная, с удобной, загнутой кверху спинкой, так что один вид ее предлагал развалиться на ней беспечно и лениво.

– Какая чудная погода! – начал я несколько равнодушно. – Это мое любимейшее время года и любимейшая погода!

– Да, в плохую погоду, я думаю, это имение не так привлекательно, как сейчас...

– Наталия Александровна! – вдруг сказал я многозначительно, совершенно бросив равнодушный тон, с которого начал.

Она посмотрела на меня–испытующе и решительно, твердо... Пожалуй, даже несколько сердито, что уже никак не вязалось с ее постоянно мягкой наружностью.

– Наталия Александровна! Разрешите мне быть около вас... ощущать вас... ощущать вашу жизнь, как я ощущаю вашу музыку...

– Вы... о чем?

– Вы – гениальный музыкант... У такого музыканта не может быть трафаретной жизни... Ваша жизнь – заманчива, глубинна, она полна увлекательных тайн...

– Ну, и что же? – строго спросила она.

– Быть около вас, всматриваться в вашу жизнь, изучать ваши жесты, вашу мимику, вашу дивную манеру держаться, – это же ведь такое счастье, такая мудрость, это так прекрасно! Вы – холодны... Вы... Что я, что я? Скажите, что я? Объясните мне, что я и кто я.

– Вы... молоды...

– Но ведь это еще не порок!

– Вы слишком культурны...

– Дорогая, неужели, это – порок, неужели, это – помеха?

– Вы... перекультурены... И вы... порочны... Это – внутренний разврат...

– Дорогая, милая! Если это так, скажите, как от этого избавиться?.. Мудрая, великая, исправьте меня, не презирайте меня!

– Да!.. Этого, Николай Владимирович – увы! – не исправить!..

– Все, все можно исправить!.. Вы такая... насыщенная... Вы – такая... густая...

Томилина улыбнулась.

– Глупый вы мальчик! Густая, говорите?

– Вы такая необычная, зовущая вдаль... Такая чудная...

– А вы что же это, сударь? – спросила она с мягкой, чуть-чуть иронической улыбкой. – Вы, что же это, влюбились, что ли?

– Чудная, дивная, гениальная!..Вы–сладкая тайна, интимно-тревожная загадка... Примите меня, не оттолкните меня!

И я схватил ее руки и стал жадно их целовать.

Томилина не сопротивлялась.

Задумчиво, глядя куда-то вдаль и несколько в сторону, она отдавала руки моим поцелуям, как бы совсем не замечая этого, и медленно произносила:

– Музыка – противоречие... Вы были правы... Ваше учение о музыке–правильное... Вы и сами не понимаете, какое оно правильное...

– Быть около вас, ощущать нежную бархатистость вашей души... – страстно шептал я, начиная терять самообладание.

Она с тем же задумчивым тоном и тоже смотря в сторону и вдаль, не отрывая рук от моих алчных губ:

– Борьба Абсолюта с самим собою... Пляска рождений и смертей... Самопорождение и – поглощение себя самого... Вечное и беспокойное самопротивоборство... Что это за слова!..Что за удивительные слова!..

Тут она как бы очнулась и как бы вдруг заметила, что я безумно целую ее руки...

– Ах, как я виновата перед вами!..Простите меня, но я сейчас должна идти... Николай Владимирович, дорогой, не обижайтесь, я сейчас должна идти...

Я не переставал впиваться в ее руки, но она мягко, хотя и решительно, стала уходить, приговаривая:

– Я и забыла!..Такое важное дело... простите... Потом... Как-нибудь потом...

– Когда же, когда же? Дорогая, когда же еще я увижу вас?

– Мне кажется, что этот час самый удобный... Я вам всегда рада... Хотите завтра тут же, в этот же час?..

– Хочу, хочу, всегда хочу! Несравненная, гениальная!..

На этом разговор кончился.

Мне стало ясно: я не мог обходиться без Томилиной...

Даже померкла и музыка...

Вечером, в квартете я столько раз мазал, что было даже неловко...

Только Томилина была, как всегда, невозмутима, элегантна, мила и серьезна и прекрасно сыграла труднейшие шопеновские полонезы...

Чудная женщина! Ее невозмутимо-элегантный вид меня раздражал и возбуждал во всех смыслах... Да ясно было, во всех смыслах! Начиная от философски-музыкальных страстей познания и восторга и – кончая чисто мужским, невыносимым и жгучим вожделением...

О, эти дивные шопеновские полонезы! Ее игра в этот вечер осталась у меня в памяти на всю жизнь; и не могу, не могу вспомнить ничего из тысяч других исполнений этих же самых полонезов, что могло бы идти в сравнение с томилинской игрой.

Люблю эту блестящую нарядность, эту шикарную отделку, элегантность полонезной формы. У Шопена это доведено до артистизма. В полонезе много убранства и шикарных торжественных форм; это – ликующая и праздничная торжественность. Но в этом торжестве нет недоступного величия, нет утомительных высот многообязывающих, подавляющих созерцаний. Это – чисто человеческое торжество, праздник этого, здешнего человечества, пожелавшего украсить и нарядить мрак и слабость своей повседневности. Тут нет трагедии, нет этого всегдашнего и никогда не разрешимого противоречия между внутренним и внешним, между сущностью вещей и их явлением. Внутреннее здесь доросло до шикарной и торжественной внешности, а сущность стала элегантной и праздничной чувственностью. Полонез Шопена фундаментален, массивен, циклопичен, но – одновременно – он игрив, изящен и даже интимно-наряден, как мелкие, но милые и щекочущие детали игривого женского туалета. Торжественное величие ликующего, разодетого бытия не мешает здесь его щемящей близости; и вот оно, большое и массивное, как бы кокетничает с вами, грациозно и мило заигрывает с человеческими чувствами, одаряя и балуя их наивной лаской беспечности. Нарядно и гордо выступает осмелевшая жизнь. В уверенный ритм грациозности облеклась непроглядная сутолока бытия. И все легко и все так игриво. И бодро, и смело, и гордо вперед стремится поток торжественной царственной жизни.

Я сидел и в упоении следил за игрой Томилиной.

Она играла все подряд полонезы Шопена.

Трепетно было наблюдать эту сложную и таинственную женщину, когда она творила свой чудный мир уверенной и мудрой игрой на фортепиано.

Ее большое и непонятное тело танцевало свой мучительный танец, извлекая торжество и восторг из этого музыкального инструмента.

Вот забегали ее гениальные пальцы и затрепетало в упоении и безумии это большое, таинственное женское тело... Так и осязаются глазами эти извивы и судороги, побежавшие горячей струёй по этой музыкально-непонятной фигуре... А вот – смягчилось, почти умолкло это волнение, и руки как бы повисли устало и беспомощно над ими же созданным, но усыпленным миром.

И не знал я, что более выражает Шопена, звуки ли томилинского исполнения, или само ее тело, живое, точное, мудрое, страстное и таинственное тело, восторженно извивавшееся и в томлении творившее из себя шопеновскую вселенную на фортепиано.

Я с дрожью дожидался следующего дня, и в установленный час был на вчерашней скамейке.

Так хотелось многое сказать; и слова шли сами собой, пылкие, жаркие, знойные слова и междометия... И тут же забивалось все, так что и не знал я, в конце концов, что же и как я буду ей говорить.

Приход Томилиной задержался.

Я уже стал бояться, как вдруг увидел поспешно идущую ко мне Амалию Ивановну.

У меня вдруг все оборвалось...

– Николай Владимирович, г-жа Томилина очень извиняется... Она не совсем здорова... Она просит завтра...

– Как?.. Завтра?..

– Да, она сказала завтра, тут же... Она очень, очень извиняется...

– Но, может быть, ее можно навестить?.. За обедом я совсем, совсем ничего не заметил...

– Я... не знаю... Она – нездорова... Я... едва ли...

Я понял, что идти мне к ней самому невозможно.

Так и кончилось это ничем.

Мое напряжение все время увеличивалось...

Не иметь возможности ничего сказать, не быть в состоянии излить своих чувств, все время видеть эту женщину почти рядом с собою и не общаться с нею, – это было мучительно, это было нестерпимо!

Вечером она опять вышла играть, и – как ни в чем не бывало! Мне становилось невыносимо, – и жутко, и больно, и безнадежно, и упоительно.

После игры, перед выходом к ужину на балкон, я подсторожил ее в полутемной комнате и шепотом сумасшедшего начал:

– Наталия Александровна!..

Она остановилась.

Но – никогда не забуду этой позы и этого лица...

Она гордо, величественно, неприступно и презрительно закрыла глаза, высоко приподнявши голову вверх...

И–ни слова, ни слова! Даже не было и обычной вежливой улыбки, не было этого ее постоянного, милого и светлого обращения, которым она одинаково дарила решительно всех, и друзей, и врагов...

Знаете ли вы портрет Джулиано Медичи, написанный Боттичелли? Прибавьте к этому больше гордости и презрения, и – вы получите Томилину в это мгновение. Если вы были в Берлине, в Музее императора Фридриха и видели этот портрет, то – вот вам Томилина в этой полутемной комнате, гордая и величественная, с высоко поднятой головой и презрительно закрытыми глазами, передо мною, жалким, ничтожным, алчущим и просящим.

Только портрет Джулиано Медичи значительно мягче и больше смотрит вовнутрь. Томилина же пронизывала меня этими закрытыми глазами – уничтожала грозным молчанием.

Я чувствовал, что надо мною творится какой-то суд.

Это было одно мгновение.

Затем она опять как бы пришла в себя, и – мы оба молча вышли на балкон.

Я осязал себя уничтоженным, и не знал, что и как предпринять. Но после ужина, прощаясь со всеми, Томилина сказала мне:

– Итак, завтра...

Надежда опять возгорелась во мне, и я целую ночь почти что совсем не спал, а как-то сладко дремал, ожидая откровений наступающего дня.

И следующий день опять прошел не так, как ожидалось.

В назначенный час, на нашей старой скамейке я сидел и волновался, ожидая прихода своей загадочной богини...

И – никого не было, никого! Не было даже Амалии.

Прошел целый час. Целый час мучений и подкатываний к горлу, к груди, по всему телу!

Я потерял всякое самообладание и решил идти сам к Томилиной в комнату.

Это было не только опрометчиво и глупо, это было весьма опасно...

Но я потерял способность рассуждения, и через 3–4 минуты стучался в комнату Томилиной.

Ответ раздался не сразу.

Когда я вошел, я увидел ее полулежащей в кресле, и, войдя, стал у самых дверей, не зная, что сказать...

– Подойдите сюда, – ласково сказала она.

Я подошел.

– Нагнитесь ко мне... Наклонитесь ухом...

Я подставил ухо ей к лицу, и она прошептала мне:

– Николай... Сегодня ночью... Хочешь? Сегодня ночью... здесь... у меня... После ужина...

– Наталия, Наталия! – истерическим шепотом зашипел я и бросился пред ней на колени. – Наталия, я твой, я твой навсегда!. .

– Встань... встань... Итак, сегодня ночью... Ты понимаешь?.. Сегодня ночью здесь... у меня... Иди! Сюда сейчас войдут... Иди!. .

Я вылетел от Томилиной в полном беспамятстве.

“Что же это такое? Неужели она решилась на все? Неужели я буду обладать ею? – кололи и щекотали меня эти мысли, и голова шла кругом, как у неопытного пьяного.

Вечером я не мог пойти на музыку.

Сказался больным и–не пошел.

Я расслабленно лежал на кровати, и тело мое все таяло и млело.

Возникавшие мысли и образы немилосердно жгли и полосовали мое тело, и я не раз мочил себе голову мокрым полотенцем.

Бессильно лежа у себя на кровати, я слышал доносившиеся до меня из гостиной звуки обычного вечернего ансамбля.

Много играли и пели, и, что было совсем удивительно, вдруг раздались могучие аккорды Томилиной.

Она играла органный концерт Фридемана Баха, и в ее исполнении я не заметил ровно никакого волнения, ровно никакой нервности.

Густо и сочно нарастали эти аккорды, как бы откуда-то из темной бездны создавался крепкий и стройный мир, – постепенно, медлительно, торжественно и величаво.

Я опять ощутил эту мыслительную манеру Томилиной и поразился еще и еще раз, как она была внешне бесстрастна и уравновешенна!

После Баха она вдруг перешла к Бетховену и сыграла... о, как это было замечательно сыграно! Сыграла она сонату ор. 106.

Когда-нибудь я напишу специальный анализ этого исключительного создания человеческого гения. Здесь же – я лежал разбитым и расслабленным человеком, и только обрывки мыслей по поводу этой B-dur'ной сонаты бродили в голове, которая, при всей моей тогдашней возбужденности, не могла не воспринимать этой вещи и не могла не наслаждаться...

Если где проявилась в четкой форме диалектическая структура сонаты у Бетховена, то это – именно в сонате ор. 106. Четыре части ее – сделаны и спаяны так, что вместе составляют абсолютно неделимое целое.

Первая часть, Allegro, не решает проблему, а только ее ставит. Это – нерешенная антитеза разумно-волевой, смелой, решительной, утверждающей мощи и – усложненной, алогичной, не поддающейся рациональному учету, расплывающейся стихии бытия. Вторая часть, скерцо (которое, как и в Девятой симфонии, стоит именно на втором, а не на обычном, третьем месте), рисует первую попытку синтезировать обе противоположности, поставленные в первой части. Попытка эта – основана на игнорировании глубинно-онтологических подходов. Человек тут надеется на быстроту, на хватку, на нервную поспешность. Он торопливо и суетливо бросается туда и сюда, чтобы достигнуть этого синтеза, но на таких путях нельзя достигнуть синтеза: слишком глубокие стихии были затронуты в первой части. Эта нервная, импульсивная фантастика скерцо – бесплодна. Она кончается ничем. В конце Tempo I, перед самым началом третьей части, прямо подчеркнута безрезультатность всякой такой попытки.

Остается только углубиться в самую логику бытия, погрузиться в чистое мышление, и там, на дне последних мистериальных охватов мысли, ощутить все возможности синтеза, на которые только способно бытие. И это делает третья часть – Adagio!

Я потом не слыхал пианистов, которые бы адекватно охватили все мистически-диалектические глубины этого, единственного в своем роде – даже во всей музыке XIX века – Adagio. Оно, во-первых, очень длинное, и большинство музыкантов, не справляясь с его глубиной, делает его просто скучным. Я слышал не раз очень серьезных пианистов, которые делали эту мистерию мысли, – представьте себе, – скучной! Далее, это Adagio замечательно именно тем, что я называю мыслью, видящим разумением. Все знают, что Бетховен, это – поэзия чувства, воли, героического подвига, взлета и страсти. Но уже мало кто понимает, что музыка может быть и мышлением, рассуждающим созерцанием, мистической диалектикой бытия, по-гегелевски сложной логикой и философией жизни. Да и сам Бетховен был способен к этому гораздо меньше; и для него гораздо характернее “аппассионатная” огненная страсть, чем это мудро-страдающее мышление Adagio “Большой” сонаты. Философско-эстетическая сущность этого Adagio есть: всяческое примеривание, обмеривание бытия, прикидывание мыслью так и этак, как бы методическое и страдающе-терпеливое взвешивание всех возможностей, мудрое, задумчивое размышление, мыслительная погруженность в какой-то заповедный сумрак, где еще нет бытия, но где готовятся, назревают первые оформления мира, где все бытийные корни вещей даны пока на стадии каких-то теней, невыявленных, но уже трансцендентально-предначертанных, где еще только грезящий сон бытия, именно логика, глубочайшая логическая сущность жизни, а не сама жизнь в своем явлении.

Только после такой философии Бетховен мог приступить к разрешению проблемы, поставленной в первой части сонаты. В Largo он как бы вдруг просыпается от этого мыслительно-экстатического самоуглубления, все еще никак не сбросит с себя этих бесконечных мучительных снов рассуждения. Вот он весь сотрясся, как бы отмахиваясь от той мыслительной бездны, в которую был так долго погружен, и – все еще его духовный организм пронизан этим сосредоточением на последних смысловых сущностях, все еще не в силах оторваться он от мучительного сновидения разума. Вот он рвется к реальной действительности еще и еще раз. Вот он уже ощущает живительную силу жизни, поднимаясь на радостно-трепещущих трелях первых трех тактов Allegro risoluto к последнему жизненному охвату.

И – начинается знаменитая четвертая часть сонаты, которую так плохо понимают наши музыканты! Это – неожиданная фуга.

Почему Бетховену захотелось вдруг здесь, в этом одном из самых жутких моментов своего творчества, написать фугу, почему – после таких гегеле-фихтевских углублений в бездны мировой мысли? Да, этот вопрос чрезвычайно ответственный; и от его решения зависит очень многое, и наше понимание фуги, и наше понимание Бетховена.

Фуга – это, говоря вообще, законченный рационализм XVII века. Баховский “Wohltemperiertes Klavier” – это система философии, желающей построить мировоззрение на чистой математике. Голоса, отражающие один другой в фуге, суть не что иное, как взаимоотношение функции и аргумента при бесконечно малом изменении аргумента. Вернее, это есть разложение функции в ряд, в котором участвуют производные все более и более высокого порядка. Но баховская фуга дана еще на стадии ньютоно-лейбницевского анализа бесконечно малых. А ор. 106-й написан Бетховеном в 1818 году, в эпоху зрелого Шеллинга и Гегеля, когда Фихте уже написал свои знаменитые “Наукоучения”. Если бетховенская фуга есть система целесообразно направленной, рационально обдуманной воли, то фуга Большой сонаты сразу совмещает по крайней мере три мироощущения (слитые тут, конечно, в неразличимое целое): 1) целесообразно, мысляще направленную волю, огромную созидательную, плодотворную энергию; 2) исключительную утонченность отделки, доходящую до какой-то атомистической мозаики и превращающую рациональную и сравнительно мало поворотливую природу фуги в изящнейший ажур и тончайшую инкрустацию жизненного ощущения; 3) богатую эффективность достижений, не направленность только, а уже достигнутость, не намерение и план, а свершение и достижение, победоносный охват раньше упорно ускользавшей жизни. В этой фуге Бетховен крепкими и острейшими гвоздями скрепляет увиденный им хаос жизни, превращает его в осознанную и смысловую картину, не мешая, однако, хаотичности. Я бы сказал, это какая-то сердитая фуга. Ей нельзя возражать. Она слишком тонко знает жизнь, чтобы кто-то мог ей делать какие-то открытия и нарушить методику ее трансцендентальной диалектики. Она не терпит никаких возражений. И она и дала тот последний синтез воли, разума и жизни, который не мог быть достигнут в предыдущих частях сонаты. Баховская мыслительная непреклонность слилась с романтической страстностью, и в результате – такая страстная ажурность рационализма и такая рационально-пронизанная, глубочайше осознанная волевая страстность жизни, что только Гегель, Шеллинг и Фихте могут быть современниками такой фуги.

Большая соната Бетховена ор. 106 – триумф мысли, конкретно-жизненной и бытийственной мысли. Тут нет эмоций, чувств и страстей самих по себе. Это – страсти и чувства мыслителя, философа, мысленного созерцателя.

Это была соната, написанная специально для Томилиной; и, несмотря ни на что, я острейше воспринимал ее из своего вынужденного заключения.

Позвали к ужину.

Я велел сказать, что у меня болит голова и что, вероятно, завтра я буду вполне здоров.

Мне принесли большой поднос с разной закуской.

Потом все стало стихать...

Все постепенно ложились спать, хотя было еще сравнительно рано, – около часу ночи.

Наконец все стихло окончательно...

Я медлил... Было ведь небезопасно приходить раньше времени.

Но еще немного, и я вышел.

Подойдя к дверям Томилиной, я стал прислушиваться. Была абсолютная тишина ... Ничего не было слышно и из комнаты Томилиной.

Мне не хотелось там заставать Амалию, хотя, конечно, она все знала до последней подробности. Но Амалии, по-видимому, там не было, потому что была абсолютная, могильная тишина. Я даже усомнился, там ли Томилина.

Я подошел к двери ... И уже занес было руку постучать, но ...не стучалось ... Я опустил руку и стоял, тяжело дыша, у дверей, в полной тьме и тишине.

Раза два пытался я стучать, и все чего-то боялся ...

Наконец я постучал ... тихо-тихо, едва слышно я постучал.

Ответа не было, но я услышал тихие шаги, приближавшиеся к двери.

Комната чуть-чуть открылась, и я увидел на пороге Томилину...

Мы стояли друг против друга и некоторое время молчали.

Томилина показала мне жестом на стул, и я, войдя в комнату, сел.

Невольно бросилось мне в глаза, что кровать Томилиной была разобрана ... Эта пышная, белоснежная кровать была разобрана, была приготовлена.

Как только я сел, ко мне подошла Томилина и, стоя, начала обнимать мою голову, прижимая ее к груди и гладя руками.

Оба мы молчали ...

Не знаю, долго ли это было, но, к своему полному удивлению, я стал замечать, что левой рукой я уже давно обвивал ее массивный стан, а правой игрался пряжкой ее пояса, в то время как она нежно и молча прижимала мою голову к себе и ласково ее гладила. Благоухал счастливый, тонкий, дорогой, изящно-страстный ландыш.

Вдруг я заметил, что пряжка ее пояса как-то странно повернулась, после чего расстегнулся и самый пояс ...

Она продолжала молча ласкать меня, как бы совсем не замечая происходящего.

Еще несколько мгновений, и я, влекомый не своей силой, стал дрожащими пальцами расстегивать подряд несколько пуговиц, бывших у нее на легком вечернем костюме.

Вдруг она быстро отошла от меня и в одну секунду сняла с себя верхний костюм, встряхнувши курчавой гривой стриженых волос.

Не говоря ни слова, она села на кровать и протянула мне ноги для разувания...

Задыхаясь от волнения, дрожащими руками я снял ее легкие туфли и носки, и она быстро легла на кровать, не укрываясь простыней, лежавшей тут же вместо одеяла.

Я видел эту лежащую передо мною массивную Томилину с высокой, пышной грудью, в одной тонкой рубашке, с изящными кокетливыми вышивками и оборками на белоснежном, тончайшем полотне...

Я медлил ...

– Ну? – прошептала она и – почему-то накрылась простыней. Я быстро разделся и – сел на кровать около нее.

– Абажур! Абажур! – опять прошептала она. Я посмотрел на стол и увидел там красный абажур. Когда я надел его на лампу, комната приобрела и зловещий, и страшный, и сдавленно-страстный вид. Вероятно, таким будет мир в день Страшного Суда. Казалось, должно случиться что-то великое, страшное, неизбежное, тайно-желанное, а главное–роковое, роковое!

Надевши абажур, я опять сел было на кровать, но Томилина раскрыла простыню, как бы ожидая, что я сейчас лягу под эту простыню.

И я лег...

Но тут случилось то, чего никогда за всю свою жизнь я не видел, не ожидал и не предполагал.

Едва я ощутил горячее и плотное тело Томилиной под простыней, как вдруг она стала меня толкать и быть руками, ногами, царапать и тузить кулаками, так что я должен был тут же встать и подняться на ноги.

Но она вскочила с постели и стала в исступлении наносить мне пощечины, больно ударяя обеими руками то в ту, то в другую щеку.

– Мерзость!..Ничтожество!..Дрянь!..– с клокочущим шепотом и визгом обдавала она меня рукательствами; и я увидел, как у нее появилась у рта пена.

– Мерзавец!..Наглец!..– кричала она с налившимися кровью глазами.

Я схватил ее за обе руки, чтобы прекратить побои, но она так сильно рванула меня, что я тут же выпустил ее руки из своих и упал на пол на четвереньки.

Она вновь подскочила ко мне и стала босыми ногами наносить мне удары в лицо, в нос, в рот, в глаза и по всему телу.

– Вон! – яростно шипела она. – Вон! Или я вас убью!..Вон!..

Я стал медленно подниматься с полу и искать свои брюки и туфли ...

Но она схватила со стола ножницы – не так, как их обычно берут для шитья, а в кулак, подобно кинжалу, – и высоко занесла их острием над моей головой.

– Вон немедленно! Или я вас уничтожу!..

Я растерянно и нерешительно пошел к двери, босой, без верхней рубахи и брюк, в одном нижнем белье, не решаясь выйти в таком виде из комнаты.

– Вон! – еще раз завопила Томилина, и я поспешно оставил ее помещение.

Была глубокая ночь, и все спали.

Я с трудом добрался в темноте до своей комнаты и лег прямо в постель.

Идя к Томилиной, я забыл потушить свою лампу, и она продолжала слабо освещать мою комнату.

Чезез несколько минут я услышал стук в свои двери и когда сказал “да”, то бесшумно и молча вошла Амалия Ивановна и, не глядя на меня и не говоря ни слова, аккуратно положила на диванчик мои тщательно сложенные брюки, рубаху, ремень, носки и сандалии.

Так же безмолвно и бесшумно она удалилась, ни разу не посмотревши в мою сторону, на кровать, где я продолжал лежать бессильным трупом.

Всякое волнение пропало во мне, и я уже ничего не ощущал и ни о чем не думал.

Томилина маэстозила в душе мрачной высью снежной горы с снегами, одетыми в пурпур заходящей зари, когда все внизу и холодно, и сыро, и бессильно, а туманная и мутная зеленоватость середины постепенно и никчемно переходит в угасающе-розовую скуку вершины.

Впервые за несколько дней я крепко заснул и спал беспробудно часов до одиннадцати дня.

Все было кончено, и – тело, да и душа, как бы получило наконец отпуск или по крайней мере отсрочку ...

И я спал как бесчувственный камень.

Это было 19 июля 1914 года.

Когда я вышел утром на балкон к утреннему чаю, то уже все давно там сидели, в том числе и Томилина.

В конце концов, я должен сказать, что это была не женщина, а прямо какой-то оборотень. До того она была в это утро мила, уравновешенна, как-то уютно-спокойна, до того она была этакой шикарной и мягкой, степенной, но молодой матроной.

Следов вчерашнего инцидента не мог заметить на ней даже я, как ни старался поймать что-нибудь новое в ее жестах, голосе, глазах и манере держаться и говорить.

Она была немного бледна – как всегда. Она была смугла – как всегда. Ее ласковый, мягко-авторитетный тон как бы гладил собеседника, погружая его в бархатную атмосферу раздумного спокойствия, – как всегда.

Я подошел, как полагалось, сначала к хозяйке к ручке, потом к Томилиной – к ручке, потом приветствовал Михаила, потом остальных: это был всегдашний обычай, и московский, и здешний... И ничего, ничего не изменилось из этого в такое утро и после такой ночи!

Томилина, улыбаясь, протянула мне руку, и я – исполнил светский долг с видом невинного, скромного мальчика.

Разговор шел, однако, не совсем на обычную тему.

Дело в том, что Томилина, оказывается, еще до моего прихода объявила за столом, что ей скоро нужно будет уезжать, чем весьма всех озадачила и опечалила.

Правда, она уже прожила свой срок, который ею самою был себе раньше назначен. Но музыка игралась так складно и естественно, и все так друг к другу привыкли, что никому не хотелось прерывать этого глубокого и безоблачного музыкального счастья и разъезжаться из этого уютного гнездышка Запольских.

Конечно, все с абсолютной искренностью просили и умоляли Томилину остаться и дальше, но она настаивала на своем, называя сроки 22 – 25 июля.

На этом разговоре я и застал всех.

– Да ты, дружище, как вижу, рано вышел из больницы, – затараторил Михаил ко мне, когда я уселся за стол, и мне уже успели подать кофе.

Я делал веселый вид и усмехался, не зная, в сущности, что ответить.

– Даже опух, – некстати брякнула Капитолина.

– Э, да постой! Дружище! Да это у тебя никак синяки! С каким это ты зверем дрался?

Безобразнейшее, дурацкое положение! Вероятно, я зверски покраснел, потому что сам почувствовал жар в лице.

– Невинность-то, невинность какая! – насмешничала Капитолина. – То-то невинное дитя, то-то неопытный мальчик!

Все смеялись, и я тоже делал вид, что смеюсь.

Томилина, сидевшая рядом с Чегодаевым, в эту минуту что-то быстро говорила ему о музыке, почти не участвуя в этих речах, избегая тем необходимости тоже смеяться со всеми.

Я же отхлебывал кофе и делал добродушнейший, беззаботно-веселый вид, хотя и не высказывал ни одного слова...

Что я мог сказать! Я только ждал мгновения перевести разговор на какую-нибудь другую тему.

– Помятый, помятый вид у сегодняшней эстетики! – свалял дурака Соколов.

И еще балаганили немного.

Как я вышел из этого дурацкого положения, и сам не знаю.

Подходить к Томилиной и разговаривать с нею было невозможно...

После завтрака Михаил сыграл с Томилиной концерт Мендельсона.

Томилина играла обычно.

А после этого Капитолина много пела под аккомпанемент все той же Томилиной – Чайковского и Рахманинова.

Так как оставалось всего несколько дней до отъезда Томилиной, то решили играть не что попало, а лишь избранные вещи, чтобы по возможности больше переслушать и переиграть с ее участием.

Вечером этого дня, 20 июля, Томилина должна была играть Лунную сонату Бетховена и Мефистовальс Листа, а на другой день, на вечер 21-го, назначили ансамбль с Томилиной – трио Чайковского “Памяти великого артиста”.

Оба дня прошли для меня пусто.

Пустоту чувствовал я в душе и в теле, плохо отдавая себе отчет в случившемся.

Да и как было отдать себе в этом отчет? Вспоминая об этом теперь, когда все это давным-давно покрылось пеплом, и я имел бы достаточно времени и спокойствия все обдумать и проанализировать, вспоминая об этом даже теперь, я прихожу к выводу, что ничего, ничего понять здесь невозможно.

Самый роковой, самый несчастный и самый загадочный вопрос, это первый: почему я не пошел на зов Томилиной?

Почему – никак не могу приложить и ума.

Второе: почему она так интимно, так отчаянно и безбоязненно привязалась ко мне и что она во мне нашла, она, знаменитая, гениальная, прекрасная Томилина?

Почему – неизвестно...

Третье: когда она позвала меня на свой богатый жизненный пир, а я, глупец и гордец, туда не пошел, то что вдруг повлекло меня к ней тогда же, чуть ли не на следующий же день, после моего же собственного отказа? Чем изменилась она? Что я нашел в ней нового после моего отказа? Она была все та же. Она всегда одна и та же: это ведь триумф спокойствия и равновесия... И вот я почему-то нашел в ней новое, к чему стал стремиться как впервые влюбившийся юноша.

Но почему же, почему? Неизвестно!

И далее, – самое главное и самое ужасное: что переживала и чувствовала Томилина, приводя меня (сознательно или бессознательно, – опять ничего не знаю) к этому ужасному ночному происшествию в ночь на 20 июля? Любила она меня или нет? Если любила, то зачем этот ужас и эта чудовищная сцена, разыгранная с искусством талантливой актрисы? Если же она не любила, если она ненавидела меня и мстила мне, то как понять эту адскую пропасть между всем ее внешним поведением и тем сатанинским внутренним чувством, которое нашло себе столь удивительное и смелое выражение? Разве бывают люди, у которых высшая степень любви или сатанинская злоба и ненависть в такой мере протекали вне всякого внешнего выражения? Томилина была с первого и до последнего дня, при всех моих с нею романтических эксцессах, – абсолютно невозмутима и тиха, с обычной солидной и рассудительной мягкостью спокойного беседования при всех и со всеми (в том числе и со мною самим) на любые общие темы. Может ли быть человек настолько воспитан и выдержан, чтобы ни одним движением тела, ни одним дрожанием голоса, ни одним оттенком в цвете лица не выразить своих глубоких и мучительных волнений? Ведь становилась же она со слезами передо мной на колени, и выступала же у нее пена изо рта в ту роковую ночь! Значит, она тоже была во власти чувств, страстей и аффектов: откуда же эта невозмутимость при других, в обществе и в своем же собственном музыкальном исполнении?

Да, много было нерешенных и смутных для меня вопросов, и я стоял перед ними в полной беспомощности.

Могла ли разрешить их она сама?

Едва ли они были ясны и ей...

Она сама не понимала, чего она хотела, сама не знала, чего ей надо и что ей делать.

Какой-то звериный инстинкт, по-видимому, руководил ею; и, по-моему, она меньше всего действовала по сознательному плану.

Какой там сознательный план! Это – мудрость плоти, туманы и кошмары чувственных глубин, в которых ничего не разберет сам сатана.

И это среди нас, философов, эстетиков и музыкантов, это у меня, Николая Вершинина, и у нее, Наталии Томилиной!

Жаль мне, жаль этого прошлого!

Что я был за идиот, что я был за ничтожество, – и представить себе не могу.

Томилина была прекрасная женщина, редкая женщина; и кто же, как не я, довел ее до столь безрассудных и слепых действий!

Она тогда кричала, что я подлец и что я мерзавец... Может быть, это и не так. Но что я был “дрянь”, что я был “ничтожество”, это мне сейчас ясно как на ладони.

Образ Томилиной – сквозь мглу времен – стоит и посейчас отрадной и блаженной мечтой всей моей жизни.

В ней были такие редкие качества, такие ценные способности, которые я как раз всегда искал в женщинах. И вот – сам же я пренебрег этим и презрел столь невиданное и неслыханное богатство.

Может быть, меня оттолкнуло то, что с самого начала она проявила слишком откровенную чувственную страстность и заслоняла этим свою бездонную и гениальную душу? Но если это и так, то кто же мог, кроме бессмертного ангела, кто смел бы, кто имел бы какое-нибудь право на осуждение великой женщины в этом второстепенном вопросе? Я это право имел гораздо меньше, чем всякий другой.

Увы! И мыслим мы, и действуем мы без всякого права, а так, как требует и кричит животная страсть. Еще большой вопрос, кто был больше под действием животных страстей, она ли, когда с первого дня стала искать моей близости, или я, когда ее отталкивал, а потом томился по ее массивному и матово-страстному телу. Великой женщине я не простил и малой слабости. И после этого я еще смел требовать, чтобы она простила мне, ничтожному и мелкому, мои великие и отвратительные слабости!..

Эх, да что там теперь разговаривать – в пустой след, когда все прошло и все потеряно навсегда, на всю вечность!

Никогда не забуду тебя, Наталия, и твоего чудного и мудро-спокойного образа, который так и ласкает меня сейчас – еще сейчас! – который так и гладит, так и манит, и зовет в родную, покинутую даль. Что-то материнское вижу и слышу в твоем тихом разговоре, и – как же ты могла любить, как ты могла любить и понимать! И вся эта сцена в ночь на 20 июля – как она наивна, как она трогает сейчас меня! Сколько надо было, Наталия, иметь тебе любви, чтобы решиться на эти безумные действия!

Ты была первая, Наталия; такая – ты была первая. И ты – была последняя! На тебе я увидел, насколько я негоден для подобной жизни, насколько пусты все эти разговоры о музыке и жизни, и насколько была деревянна, дурна и безвыходна моя же собственная теория о несовместимости жизни и музыки...

Да, эти две сферы я не мог соединить... И Томилина ясно мне показала, что как-то их надо и можно соединить, и показала, что сам я на это ничуть неспособен ...

Боже мой! Это ведь твоя соната “Lebe wohl”, которую ты так гениального исполняла! Да, Бетховен, ор. 81,–да, да,–соната Es-dur, сознательно написанная великим маэстро на тему разлуки. Наталия, вспомни! Вспомни эту печальную тему g-f-es, это безнадежное “прощай”, этот мрачный трепет, эти потухающие басы, это наступление тоски от разлуки в первой части сонаты. Вспомни и эти неповоротливые, тяжелые, как бы с трудом сдвигаемые с места аккорды в начале andante ... О, эти муки уменьшенного септаккорда, эти вечные и до сих пор не прекращающиеся муки оставшегося и оставленного, тоска и тупой, мучительный, сдавленный стон душевных глубин – от тяжести и безысходности разлуки! Да, вот та, моя теперешняя тоска по тебе, моя вечная, безысходная рана!..Боже мой, а какое там дальше начинается счастье и как вдруг неподвижная стена переливается в изящно-шаловливую, мягкую и трогательную радость неожиданной встречи! И вот этой-то радости встречи с тобой и не случилось! А какая мягкая, нежно-воркующая, легкая и воздушная, трепетно и нежнейше-возбужденная фигурность счастья в этих местах сонаты!.. Растопилась и как бы испарилась тоска и отчаяние; достигнутое счастье новой встречи зашептало во всех уголках души, запело во всех уголках бытия бисерное, кокетливое, играющее, шаловливое упоение и самозабвение чистого и мягкого счастья заиграло в мировой безбрежности, и кроткая, ясная радость после стольких перенесенных страданий засияла и затрепетала в обогащенной и бархатно-обласканной душе: вот что такое встреча, изображенная в этой сонате после разлуки. Тогда просветляется тяжелая и темная пучина инстинкта, который, оставаясь телесным и чревным, преображается вдруг в сердечно расцветшую материю ума, в нервное, но невесомое, бесконечно чувствительную, но безмолвно-блаженную плоть воззрительно-самонаслаждающегося смысла. И нет этого, нет этого, Наталия, нет этой мягко-лазурной воздушной радости, а есть только та тяжелая неповоротливость разлученных душ, что вначале мрачного, неприступного Andante!

О великая, мудрая и чудная Томилина! Образ твой сияет тихой незакатной звездой на моем теперешнем темном горизонте. После тебя кончились для меня женщины, и после тебя кончилась для меня и вся музыка!

Ты унесла с собою все мои музыкальные восторги, и вместо реальных, живых и молодых чувств я полон теперь лишь бессильными, старческими воспоминаниями...

Не забуду тебя и твоих неземных откровений. И эти три недели в имении Запольских – останутся единственным на всю жизнь намеком на настоящее, сильное, богатое, гениальное счастье.

Опустел мир без тебя; и брожу я ныне, оборванный и грязный, по трущобам мертвого мира, нося в себе холодеющий труп вместо души и болезненное старческое нытье вместо твоей гениальной музыки.

Да, вот оно, это трио Чайковского, которое я слушал тогда, в этот печальный день 21 июля 1914 года.

А теперь перейду к этому последнему и страшному дню в имении Запольских, к этому дню 21 июля 1914 года.

Собственно говоря, рассказ мой кончен.

К тому, что я сейчас рассказал о своих отношениях с Томилиной, мне совершенно нечего прибавить. Я подробно осветил те немногие факты и разговоры, которые случились у меня с нею за эти три недели. Можно было бы только еще много рассуждать по поводу происшедшего и давать ему то или иное толкование. Но делать это может и всякий другой, а я уже довольно тут натолковал.

И все-таки чувствую потребность сказать и об этом страшном дне 21 июля, события этого дня уже не имеют никакого отношения к теме моего рассказа. И только потому, что все это случилось тут же, тогда же, нельзя миновать этого дня, хотя он и ровно ничего не прибавит к моему кратковременному знакомству с Томилиной. Отношения с Томилиной и даже самое знакомство с нею кончилось у меня раз навсегда, совершенно безвозвратно в описанную выше ночь на 20 июля. Поэтому, если бы даже не произошло событий 21 июля, все равно конец нашим отношениям наступил, и последующее благополучие, мое и ее, ровно ничего не прибавило бы к этому печальному концу нашей любви 19 июля.

Отъезд Томилиной оттянули до 25 июля. И последние дни решили, как я сказал, играть только избранный репертуар, чтобы достойно попрощаться с большим музыкантом, покидавшим Запольских, вероятно, на очень долгое время.

21-го вечером было намечено трио Чайковского, после которого Томилина должна была еще играть Скрябина.

Этого трио ждали все.

Чегодаев даже взял свою партию к себе и, когда днем все ушли на обычную прогулку, он стал проигрывать наиболее трудные места, чтобы не попасть вечером впросак и не нарушить художественности ансамбля.

Это трио, несмотря на его заигранность, любили почему-то все.

Ну, что им восторгались Запольские, в этом нет ничего удивительного.

Менее было понятно, что им восторгался я. Мне всегда почему-то казалось, что для меня эта вещь должна быть интересна только в чисто техническом отношении. И все-таки вопреки всему это было всегда моим любимейшим произведением из всей камерной музыки! Чего-то я не понимаю в себе важного или что-то переоцениваю в этом трио Чайковского.

Но что оно захватывало Томилину, это было уже окончательно непонятно.

По своим внутренним восприятиям это была гораздо более мужественная душа, чем то, что выражено у Чайковского. Томилина в своем музыкальном исполнении была мыслителем, широким и благородным мыслителем, почти не знающим, что такое сентиментальность. И – тем не менее, когда стали обсуждать программу последних дней и выбирать наиболее ценное и любимое, то именно она подала мысль об этом трио Чайковского.

Начали его, как обычно, часов около 10 вечера.

К счастью, я мог быть в этом случае только слушателем, не только потому, что Михаил Иванович прекрасно справляется с партией скрипки, но еще и потому, что к ряду мест я мог бы подступиться только с большим трудом. Я мог запутаться в чередовании триолей и шестнадцатых во второй части и в вариациях третьей.

Чегодаев здорово подзубрил свою партию. И получился великолепный ансамбль, годный для любого концерта: Михаил на скрипке, Чегодаев на виолончели и Томилина у фортепиано.

Да, это была музыка! Нет, это была не музыка! Это было сплошное откровение, сплошное умозрение! Это была вся философия: и Бога, и мира, и человека!

Мы сели с Соколовым в разные углы и отдались наслаждению музыкального знания. Капитолина тоже села отдельно.

Никого не звали в эти последние дни. Хотелось в нашей интимной компании провести эти чудные часы томилинской игры без посторонних.

Никого не было и сейчас. Только я и Соколов сидели в разных углах гостиной, причем как-то вышло само собой, что мы сели в разные углы. Так не хотелось ни с кем говорить, и так хотелось каждому остаться с самим собою, углубившись в собственные, ни с чем не сравнимые ощущения и постижения.

Устало и матово зазвучала первая тема на виолончели Чегодаева... Как туманное предчувствие наступающей жизни, как грустная необходимость будущих радостей и скорбей, борьбы и бессилия, зазвучала эта первая тема на виолончели Чегодаева. Это – еще не родившийся человек на пороге своего бытия грустно устремляет свой взор на создающего его Творца. Это он печально и тревожно спрашивает: “Господи, зачем Ты создал меня?!” Вы помните “Сотворение Адама” на известной римской фреске Микеланджело? Там тоже устремлены печальные глаза создаваемого Адама к Всесильному и Всемудрому, о планах и целях которого так мало известно Адаму; и он, тревожный и печальный, в предчувствии непобедимого моря жизненных бурь, слабо и умиленно взывает из сердечных глубин: “Господи, зачем Ты создал меня?!”

Нежна и хрупка жизнь. Действительно, как хрупка и слаба жизнь! Ум не знает, почему такая субтильность в жизни, какая тайна этой беспомощности. Казалось бы, жизнь есть все, и жизнь есть сила. Но посмотрите, как тонок и сложен животный и человеческий организм, и как слабы усилия и самые возможности человеческой души! Казалось бы, нужно было создать непобедимый организм, крепкие легкие, железное сердце, стальные глаза и уши... И что же? Достаточно какого-то ничтожного укола, какого-нибудь едва заметного движения, чтобы эта огромная, бесконечная по своей сложности машина вдруг перестала существовать и уже перестала раз навсегда!

Субтильна и хрупка жизнь. Но – как она требовательна, как она капризна, как она деспотична! Она, слабая и ничтожная, требует себе всего. У нее сознание – абсолюта. Ее нельзя трогать. Она – живет. В ней трепещет мерцание какого-то прочного бытия, эта наивная и странная теплота организма! Я–живое, кричит жизнь. В этой печальной и основной теме – все есть вопрос и кончается вопросом, глазами – грустно устремленными в тревожную и загадочную, ничего не разъясняющую даль. Вот первая часть этой темы, занимающая на виолончели первые три такта: это – как бы первый взгляд в туманную и тревожную даль, и – вопрос. Вот вторая часть, с последней восьмушки третьего такта до последней восьмушки пятого такта: более активная проба, как бы обегание взором уже некоторого пространства в этой туманной мгле, и – опять недоумение. Вот же по две части темы повторяются скрипкой, задавая тот же вопрос еще более беспокойно и как бы начиная уже настаивать, – с конца пятого до середины девятого такта. Вот взор человека уже прямо взывает – один раз, и нет ответа, – конец девятого и десятый такт; вот он взывает второй раз, – в конце десятого и в одиннадцатом такте, и опять нет никакого ответа. Вот, наконец, он взывает еще в третий раз, в двенадцатом такте и, наконец, получает ответ (соль-бекар в начале двенадцатого такта у скрипки), – однако этот ответ гласит о чем же? Опять указанием на ту же уходящую в бесконечность туманную мглу (неопределенные концы частей темы в тринадцатом и пятнадцатом тактах).

Что тут может быть дальше? Дальше – основная тема переходит к фортепиано, а скрипка и виолончель аккомпанируют, но смысловое ее содержание остается неизменным. Только с такта, озаглавленного ben sostenuto il tempo начинается на скрипке, а потом и на фортепиано какая-то активная и как бы разумно-планомерная работа по преодолению мирового тумана этой больной и тревожной бесконечности, но это кончается тем, что основной вопрос теперь звучит уже требовательно, протестующе, нервно, самоуверенно, хотя и в сознании своего бессилия, – фортепианные аккорды последнего десятка тактов перед Allegro giusto. В Allegro giusto сначала звучит покорность – в понижающихся ходах фортепиано первых четырех тактов, переходящая в устало-мечтательное скольжение взглядом по той же туманной бесконечности. Однако после скрипичного повторения этой темы вдруг выясняется страстно-напряженный и почти что униженно-плачевный вопль и вопрос все о том же: где же, где смысл этого живого комочка жизни, забытого в океане свирепо-непонятного бытия, это фортиссимо и pesante объединившихся в одном аккорде всех трех инструментов. Но что это? Обессиление, слезы? Да! Это уже бессилие и слезы, жалобная и жалкая, униженная просьба – в L'istesso tempo – сразу на скрипке и виолончели под аккомпанемент бессильно-неподвижного фортепиано. Из этих тем – то нерешительных, то нервно-нетерпеливых вопросов, страстного желания уйти в бесконечность и боязни опасностей там, из этого бессильного плача и униженной просьбы – не выходит вся первая часть – это прекрасное Pezzo elegiaco – трио.

Вот и она, эта вторая часть трио, – вернее первое отделение второй части (II А), – “тема с вариациями”, где действительно основная тема гласит о счастливой и наивной юности, напевная, вольная мелодия счастья, она же и – слабенькая, совсем нерешительная, как бы пугливая. Ее гениально формулирует фортепиано в самом начале. Вариации живописуют судьбу этого нерешительного, но сколь желанного, сколь милого и наивного счастья! Если первая вариация повторяет ее страстно-скрипично под фортепианные шестнадцатые, а вторая матово-виолончельно под шаловливые шестнадцатые скрипки, то в третьей уже загорается юношеская, какая-то пылко-поспешная страстность, хотящая все охватить и все обнять под нервную скачку на фортепиано, скачку существа как бы с подстреленной ногой и под глухо-болезненное, нервное и капризное и нетерпеливо-подгоняющее, ускоряющее и без того суетливый жизненный бег пиччикато скрипки и виолончели. Третья вариация – это поспешность, суетливость счастья, желающего сразу все охватить и пережить и в то же время неспособно это сделать – хотя бы ввиду этой жадной спешки и нетерпеливой погони. Поэтому четвертая и пятая вариации более умеренны; они обдумывают, куда и как применить счастливую жизнь, как бы задумчиво грезят о настоящем, не столь жадно заинтересованном счастье. Четвертая вариация хочет быть сильной и мужественной. Но пятая вариация в своей скрипично-виолончельной партии прямо состоит из одних целых нот, а все движение поручено фортепиано, мечтательно, нежно, по неопределенно скользящей, но представляемой жизненной шири; в этих же целых нотах скрипки и виолончели – остановка, задумчивость и подготовка... все к тому же счастью, которое вот-вот должно начаться и никак не начнется.

Ах да вот! Вот то счастье – шестая вариация, вальс. Легкий, изящный вальс, который начинает все опять же та самая грустная и матовая виолончель, стремящаяся, не без запинок, отдаться счастливой беззаботности танца. То же делает и скрипка, и несколько раз пускается вальсировать и веселое фортепианное многозвучие. Вальс – сама плавность и беззаботное порхание, но тут все время чувствуются какие-то внутренние запинки, скачки, перерывы. Что-то не ладится танец всерьез. Не такой это вальс, чтобы забыться.

Но тогда – что же? Если возможен танец, не пустить ли в ход рациональную стихию человека? Не собрать ли воедино его целесообразно устремленную волю и не отправиться ли на жизненный бой во всеоружии плана, разума, дисциплинированной воли, оставивши танцы и беззаботность. Не будет ли счастья здесь? В седьмой вариации как раз дается такая попытка утвердить свое человеческое “я”. Здесь энергичные фортепианные аккорды уже по самой своей метрической структуре говорят о чем-то решительном и упорном. Этот трехполовинный размер как бы хочет здесь во что бы то ни стало поставить на своем. А скрипка и виолончель, как бы сговорившись, отвечают этому своим решительным и твердым “да”, – при помощи однообразно настаивающих, как бы бьющих в одну и ту же волевую точку нот с форшлагами, подчеркивающими якобы неумолимую решительность. Но это – только еще настройка. Седьмая вариация, это – как бы только еще размахивание кулаками, как бы только еще угроза врагу, какое-то раскачивание и раззадоривание себя самого на борьбу, на деятельную жизнь, на энергично радостное счастье.

И вот, наконец, вступает в силу эта деловая, решительная, рациональная идея,–фуга восьмой вариации, в которой, конечно, и невооруженный взгляд заметит ту же нерешительность и как бы то же действование рывками, через силу (ср. последние восьмушки в третьем и четвертом такте начальной фортепианной темы, повторяющиеся по всей фуге), не говоря уже о том, что девятая вариация есть уже сплошной плач и жалобная мольба: уже кончилась и энергия, и рациональность, к которой столько готовились! В девятой вариации на фоне беспокойно бормочущих и угрюмо взбудораженных, но несмело тихих арпеджированных аккордов фортепиано раздается эта не только жалобная, но и жалкая мольба, какое-то нервно-утомленное и униженное выпрашивание того, на что сам же просящий, по его собственному ощущению, не имеет никакого права. Отныне можно сказать, что уже все вопросы о земном устроении решены. Не спасает ни вопрошание, ни веселие, ни разумная воля. Отныне все – только воспоминание. Воспоминание, не больше того, и сам танец, эта пытающаяся лететь мазурка десятой вариации, бессильно хлопающая подстреленными крыльями и тут же бессильно изнемогающая, тут же запинающаяся и как бы уходящая в свою внутреннюю, субъективную глубину. Воспоминание, уныние и вся эта сладкая тема счастья – в одиннадцатой вариации – как бы подводящая грустные итоги неудавшейся жизни, тема на уже неподвижных, как бы умирающих чувствах однообразно-умиленных фортепианных аккордах.

Я – живое! Мне больно! Не трогай меня! Мне больно! Ты меня не убивай! Меня нельзя убивать, я – живое. Я – слабое, но я живое, я – теплое!

И вот оно, это нежное, хрупкое, субтильное, это нервное, больное, капризное – вступает в жизнь, нерешительно выходит в открытое море бытия, заранее зная, что не его силами одолеть это бесконечное и всесильное море судьбы...

Вот оно попало в страну мирного покоя, светлого счастья, лесной и тихой, солнечной погоды... И уже возрадовался человек, уже заплясал, наивно отдался веселию и радости и почти забыл свою капризно-неустойчивую основу. Наступило время иллюзий, надежд, мечтаний... И как сладко верится, как интимно и безумно хочется счастья, ласки, любви! Да вот она, и любовь, и радость, и свет, и счастье, эти вальсы, эти мазурки! У всякого человека есть периоды в жизни, когда он надеется... У всякого бывают сладкие иллюзии, безотчетная жажда жить и жить, интимная вера, что жизнь пощадит, что она не так уж зла и сурова, что можно будет свободно дышать... Сладко жить мечтою и отдаваться иллюзиям, даже когда знаешь, что они временны, и что хочь несколько мгновений да будут вырваны из рук всезлобной судьбы.

Но – наступает конец мечтаниям, вере, любви... Надежду оскорбляют безобразные лики судьбы; она меркнет, и гаснет, и прячется в темные углы опустошенной и ошарашенной души. Злая воля бытия проникает и туда, в эти последние, сокровенные тайники, зовет ее сюда, наверх, наружу, зовет на суд, на наказание и... за что, за что? За то, что человек хотел жить! За то, что слабое и теплое, нежное и хрупкое хотело остаться под солнцем и боялось смерти и страдания!

И слышно, как эти пробившиеся намерения человека, эти нерешительные и печальные предчувствия создаваемого Адама становятся теперь трагическим воплем целой жизни, криком отчаяния, жалобы и проклятия–и кому, кому–неизвестно... Эти печально-вопросительные глаза у Микеланджело не сопровождаются у человека той мускулатурой, которой художник наделил своего Адама. Нечем противостоять злобе судьбы, а можно только отчаянно махать руками и ногами, надеясь неизвестно на что и наперед зная, что это никому не страшно.

Третья часть трио (которую Чайковский обозначает через II В) посвящена последней вариации. Тут, пожалуй, уже не человек выступает. В решительно-наступательных многозвучных аккордах фортепиано выступает, кажется, целый коллектив, даже имеющий вид организованной мощи. Но и его судьба предрешена. Смерть, конец всему! Все исчезает в этой туманной мгле, с повествования о которой началось трио. Вот это – последнее, страстное, наступательно трагическое и бессильное резюме – Andante con moto, где появляется печальная тема первой части, но уже не в виде туманных и робко-тревожных предчувствий имеющей родиться жизни, но в виде теперь уже вполне осознанного, переполненно-бытийственного, резюмирующе-жизненного и раздирающего душу оформления. Редкий случай в камерной музыке: трио кончается не торжествующими аккордами жизни, но – могильным, мертвенным холодом души, превратившейся в бесчувственный труп вместе с телом, если еще не раньше того.

А жизнь была так пестра, так весела!! И счастье мелькало так часто и так сладко! Боже, как наивен человек и как ему хочется надеяться! Кокетливо, нежно, изящно игривая жизнь вокруг меня, и верилось правде, судьбе, человеку. Задумчиво, мягко катились немногие счастливые минуты, мешаясь с горем, со злобой, с несчастьем. И вот – нет ничего теперь, ни счастья, ни воплей страдания, ни радости жизни, ни страстных укоров ...

И это есть жизнь?! Это – моя жизнь?! Это – жизнь человека?!

Я сидел в глубине гостиной и слушал это красивое и трагическое, наивное и печальное трио Чайковского, резюме своей жизни и своих отношений с Томилиной.

Чудная женщина! Даже не верится, что она еще здесь, что она даже играет это трио, что еще можно к ней обратиться и с ней говорить ... Мелки все женщины перед тобою, думалось мне. И я был прав, так как и после этого я не встретил уже ни одной, которая бы с нею могла сравниться... И как все женщины перед тобою ничтожны, бездарны, мелки, думал я, наблюдая ее игру. И после тебя не стоит ни на кого обращать и внимания! И так то и было... Тебя никто никогда не заменил, гениальная, роскошная Наталия! Тебе я остался верен в душе, так как не мог найти, да и не искал ничего еще высшего!

Трио кончилось... И все молчали... Участники и слушатели – все молчали... И долго не могли вернуться к внешним словам, и долго лелеяли прослушанную скорбь у себя в душе.

“Господи, зачем Ты создал меня?!”–думалось всем шести музыкальным душам...

Я предчувствовал этот вопрос в серьезных и печальных глазах Томилиной... Кончивши игру, она не встала со своего места за фортепиано, а осталась сидеть, положивши обе руки на колени и задумчиво опустивши курчавую голову над клавиатурой.

Я посмотрел на Капитолину... Милая, милая Капа, где ты и что ты? – Капитолина тоже сидела на месте и механически, как бы рассеянно барабанила пальцами правой руки у себя на колене... Неужели и ты, такая родная и простая, такая взбалмошная и бесшабашная, задаешь тот же вопрос? Да, в этот момент и ты задаешь этот вопрос, и на твоем нахмуренном лбе я тоже прочитал этот печальный и тревожный вопрос:

– Господи, зачем Ты создал меня!

Но больше всех был подавлен и восторгнут этот тихий и скромный Чегодаев, пылавший внутри музыкой под прикрытием серой, невзрачной наружности, пылавший, вероятно, и всегда больше всех!

Помолчавши некоторое время, он вынул платок, чтобы вытереть запотевшие ладони, мрачно посмотрел на присутствующих, потом почему-то даже встал и – вдруг сказал чуть слышно, медленно, с расстановкой:

– Господа!.. Может быть... Может быть, еще раз?.. А?

Никто ему не ответил. Но Михаил сейчас же стал подстраивать скрипку, а Томилина дала свое “ля”. Начал настраивать и Чегодаев.

Прозвучали настраиваемые квинты, всегда возбуждающие меня и переживаемые мною как некий канун великой свадьбы, благой и нарядной жизни, как туманное известие наступающего глубокого счастья!

И без слов, без единого человеческого звука и слова – началась снова кокетливая и печальная, нарядная и скорбная, капризная и слабая трагедия этого наивного, умирающе-чувственного и восторженно-бесплотного трио Чайковского.

Однако тут начались события, которые и заставили меня продолжить свой рассказ за пределы инцидента с Томилиной.

Проиграли первую часть трио и кончали вторую.

Вдруг со двора разнеслись небывалые и страшные звуки, – какие-то пушечные выстрелы или взрывы, от которых сейчас же высыпались стекла почти во всех окнах дома и затряслись стены.

Обезумевшие, все выбежали на балкон.

Грохот каких-то орудий или разрывающихся бомб раздавался неравномерно в разных местах; и шесть человек на балконе, с побледневшими лицами и стеклянными глазами метались по балкону, не понимая, в чем дело и откуда этот пушечный гром.

Тут откуда-то прибежала в сад одна из горничных Запольских и в исступлении стала кричать:

– Война, война! Немцы идут!.. Ерапланы!.. Уходите скорей, в погреб, в погреб!!!

– Что за война такая?.. – дрожа всем телом, шептал Михаил Иванович. – Откуда война?.. Не может быть ...

– Ерапланы! Окна! Окна! – вопила горничная. – Занавесьте окна!.. Велят занавесить окна!.. Огонь тушить!.. Тушите огонь!..

Я спустился в сад и вышел за калитку.

Недалеко была деревенька, и я услыхал крики и вопли крестьян, доносившиеся в промежутках между грохотом ...

Я вернулся на балкон, где все беспомощно метались, и ничего не мог объяснить толком.

Была довольно темная ночь.

Вдруг мы все услышали совсем невысоко над домом звуки аэроплана, рокотавшие и грозно бурлившие в ночном воздухе...

Да! Это была война...

Война была объявлена еще третьего дня, а перед этим по крайней мере целую неделю газеты были переполнены сообщениями о переговорах, ультиматумах, мобилизациях и пр.

А мы-то ничего не знали!

Не читая газет, ни с кем не видясь кроме ближайших соседей (да и те последнее время отсутствовали) и погрузившись в свои музыкальные восторги (а я – еще и в личную жизнь), мы не могли и представить себе, что начинается какая-то война, да еще такая небывалая.

Имение Запольских было вдали от железной дороги и города, и этот уютный музыкальный островок совершенно забыл о том, что существует мир и вокруг него ...

Да, но это имение было недалеко от немецкой границы... И хотя это было порядочно далеко от фронта, и Запольских пока не беспокоили никакие военные власти, но немецкие дирижабли и аэропланы делали налеты на мирное население вне всяких фронтов и пробирались вглубь страны на 100–200 верст!

Такие дирижабли и оказались здесь, на третий день войны, над имением Запольских, и они спускали огромные бомбы, сжигавшие и уничтожавшие все, куда они попадали.

Занявшееся только что зарево пожара сразу показало нам, что в соседнюю деревеньку попали бомбы и что она вся сразу оказалась в огне.

После первого испуга мы, находясь на балконе, стали постепенно возвращаться к спокойствию, а услышанный только что дирижабль моментально исчез, и все стало стихать.

Только деревня горела ярким костром, но она была не рядом...

После ряда бессмысленных междометий и недоуменных сумбурных вопросов первое внятное слово сказал Чегодаев:

– А ну ее к черту, эту войну!.. Пойдемте доигрывать!..

Это было безумие. Надо было бы немедленно потушить огни или спустить шторы, и надо было действительно залезть в погреб, чтобы дождаться рассвета, когда аэропланы уже не могли появиться так внезапно...

Но никто не знал, что это было безумие. И даже наоборот: все ухватились за предложение Чегодаева как за якорь спасения, как будто бы он звал их не на трио Чайковского, а в какую-то неприступную и безопаснейшую крепость.

Все обрадовались и повеселели.

– В самом деле! Что это еще за война! Кому она нужна! Да наплевать нам на войну! Вторую часть! Идем! – раздались веселые голоса.

И все вошли в гостиную.

Играли вторую часть трио с самого начала.

Увы! Это безумие и эта наивность слишком быстро покарало всех нас, и слишком жестоко заплатили мы все за свою музыкальную жизнь.

Едва-едва проиграли несколько тактов трио и еще Томилина не кончила основную тему для вариаций, как раздался новый оглушительный треск и грохот, и весь дом озарился ярким огнем взорвавшихся бомб.

Не помня себя и не видя, что случилось с другими, я бросился бежать по лестнице в сад, – хотя и неизвестно, куда теперь можно было бежать, – побежал по аллеям сада, но вдруг почувствовал, что ноги у меня подкашиваются и я начинаю терять сознание.

Я упал на цветочную клумбу ничком и еще помню, как прекрасно благоухала в это время резеда, аромат, воспринятый мною только в течение одного мгновения!

Это было последним проблеском моего сознания.

Все, что творилось кругом, закрылось от меня твердой завесой, и в глубоком обмороке я был – сам не знаю, какое время.

Третья глава

1

Первое прояснение сознания показало мне, что я лежу весь забинтованный в госпитале, среди многих других раненых, привезенных недавно с фронта.

Госпиталь находился где-то там же, в нескольких десятках верст от передовых позиций.

Я с трудом поднимал глаза и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Тело было налито тяжелым свинцом, а повязки и бинты не давали возможности двигаться даже здоровым членам. Впрочем, первое время я даже не мог определить, что во мне повреждено и в какой опасности я нахожусь.

Придя в себя, я стал прислушиваться к разговорам, из которых сразу же узнал много для себя интересного.

Оказывается, я пролежал в обмороке несколько дней.

Меня подобрали на клумбе сада Запольских и без чувств привезли в госпиталь с серьезно поврежденными обеими ногами.

Осколками бомб я был тяжело ранен, и даже поднимался вопрос об ампутации левой ноги.

Только накануне моего прихода в себя было решено ампутацию не производить.

Врачи обещали меня поднять, но только через очень длительный срок; и я был, следовательно, прикован к постели очень серьезно.

Скоро узнал я печальную новость, что имение Запольских со всеми службами и садом сгорело целиком и дотла, а его милые хозяева, Михаил Иванович и Капитолина Ивановна, вместе с своими гостями, Томилиной, Чегодаевым и Соколовым, были убиты тогда же взрывными бомбами, и тела их после пожара нашли в таком виде, что нельзя было отличить одно от другого.

Я тупо воспринимал эти известия, плохо отдавая себе отчет в происходящем и в значительной мере еще пребывая в полудремотном, полуобморочном состоянии.

Многие раненые лежали и даже стонали, кое-кто сидел, разговаривал и даже ходил по большой комнате.

Мне запечатлелся только один разговор, который я и приведу здесь вкратце, потому что все прочее было сумбурно, отрывочно, и об этом нужно было бы писать отдельно.

Не раскрывая глаз, не шевеля ни одним членом, сквозь однообразный шум комнаты я заметил, что к моему соседу, лежавшему на кровати рядом, подсело двое раненых, и они вполголоса начали вести примерно следующую беседу.

– Война нужна, Игнатич, война нужна! – говорил хрипловатый голосок к лежавшему на кровати. – Ты только посмотри. Был человек... так... дрянь какая-то... А взяли его на войну, –смотришь, Георгия получил. Откуда ни возьмись, храбрец оказался, герой, можно сказать...

– Нет, нет, Иван Семенович, не говори, – низким басом говорил лежавший. – Не могу, не могу принять... Ведь ты пойми: крови-то, крови-то... Народу-то сколько погибнет, да какого народу!

– А нельзя, Игнатич, этим затрудняться, нельзя, дорогой!.. Что мы такое раньше были? Ничто? А теперь мы защитники родины!

– Да ведь не в родине дело; надо Бога чтить, вот что, Иван Семенович!

– Вестимо, надо! А ведь как ты Его без родины чтить-то будешь? Родины нету, и Бога нету...

– Что ты, что ты, Иван Семенович! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Есть бог!

– Эх, родимый мой! Да ежели я без роду и без племени, так, собака какая-то, то разве Бога тут вспомнишь? Бог есть, и я есть. А Бога нету, и ничего нет. Я сам в церкви на клиросе читал: “Жив Господь, и жива душа моя”! Вот что, Игнатич.

– Крови много...

– Так-то оно так, а родину нельзя забывать. Велико слово это, Игнатич! Войну Бог послал... А зачем послал? А затем, что подвига надо... Да, подвигу надоть... Мы не того... Подвигу не было... Что мы? Ничто!

– Конечно, Господь послал... Без Его святой воли разве что может? Только ежели ради Господа... А родина-то ведь... Это все приложится...

– Игнатич, родной! А разве мы только Бога забыли? Мы ведь и все забыли! Себя самих, можно сказать, забыли, а не то что родину... Да!.. А родину нельзя забывать... Родину любить надо...

– Бога любить надо... Возлюби Господа Бога твоего...

– Игнатич, постой! Бог есть? Есть! А родина есть? Есть! Ну, так как же! Родина есть! Подвигу требует... Без подвигу нельзя...

– Иван Семеныч, не божеское дело – война-то... Разве это божеское дело? Не божеское дело – война-то! Вот что! Не божеское!..

– Зачем сквернить, Иван Семеныч? Сквернить не надо! Зачем сквернить? Сквернить... не надо! Да! Не надо!..

– А мы сквернили! Чем мы занимались? Собственным брюхом занимались? Мы ведь что? Мы ведь все пропали, родную мать продали.

– Как же это продали? Мы царю служили... А не продали... Церкви служили... А ты говоришь – продали!...

– И царя-батюшку забыли, и родину-мать продали и осквернили! Только что брюхо свое растили! А теперь вот Господь людей из нас сделать хочет, героями делает, любовь к родной матери в сердце вкладывает...

– Да я-то ничего не говорю... Только, Иван Семеныч, крови-то, крови-то... окиян целый крови-то... Ведь мы отступили-то... Ты думаешь как? Я это смотрю, смотрю: что за такая гора какая-то белая перед глазами маячит? А он уж перестал гнать, остановились... Не могу понять, что за гора такая, откуда это белая гора-то тут. Спрашиваю товарища: “Откуда, – говорю, – гора-то белая, что за гора такая?” А он смеется да ухмыляется: “Эх ты, – говорит, – башка неученая! Да это, – говорит, – люди лежат”. “Какие же, – думаю, –люди?” – „Да наши же! Люди-то наши!» Вот тебе и гора! Оказалось, гора целая трупов набита, пушками гора целая набита... А я все думал, что это за гора такая белая виднеется! А это наши же! Сколько их там! Небось сколько тысяч! Вот оно что, Иван Семеныч1 А не то что... Вот что!.. А... Не то что...

– Не смущайся духом, Игнатич, не смущайся! Гора-то белая – угодников Божьих... Тысяч-то сколько–все угодники Божьи. То был собакой человек, пьянствовал, да жену бил, мать родную сквернил, а то угодником стал, с преподобными и мучениками вменился... Нет, Игнатич, войну Бог послал! Война нужна человеку! Войною Бог спасет – от нас же самих спасает. Что мы такое? Всё о себе думаем! Брюхо растим, сытую жизнь любим! Ничто мы, вот мы что! А Господь людьми хочет нас сделать, с праведными сопричесть хочет... Ежели бы мы люди были, а мы – кто? Никто! Вот кто мы!

Тут вступил третий голос, такой мягкий, певучий тенорок. Говоривший тоже сидел на кровати Игнатича:

– А по-моему, так это все пустяки! Вы все Бог, да Бог... Да при чем тут Бог? И родины-то никакой нету... Ведь это же грабеж один... Для чего воюем? Для чужой жратвы воюем... Грабить хочем... Ну, нас грабить хочуть... Все равно...

– Это, батюшка, не то... Нет... это, батюшка, не то...– поспешил вставить хриповатый Иван Семенович. – Это не туда...

– Как не туда! Кто хочет воевать? Никто не хочеть воевать! Наверху там хочуть, а народ – при чем? Иди да воюй сам! Народ нельзя бить... Чего его дурака бить? Интеллигенцию бить надо, а не народ...

Тут раздался еще один голос от одного из близких соседей, по-видимому слышавшего весь этот разговор:

– Ну, вот! Сейчас за интеллигенцию! Что за ненависть у этого простонародья к интеллигенции? Чем она виновата?

– Я, милостивый государь, не простонародье... Я уездное училище кончил... А вашего брата, интеллигента, бить надо... Вот что...

Тот, по-видимому, даже подскочил к трем собеседникам.

– Врешь! Врешь, неумытое рыло! Интеллигенция – свет, просвещение... Тебя, дурака, учит... Интеллигенция науку в народ несет, искусство несет...

– А на какого дьявола твоя наука, ежели теперь вот руки у меня нету? А для чего? Для капризу вашего? Вы там наверху сидели, с германцем разговаривали, а я руку и ногу давай!

– Да пойми ты, неуч ты этакий, – продолжал тот, – интеллигенция просвещение дает, уму-разуму тебя учит...

– Учить, не учить, а хлеб мой жреть... Работать не работаеть, а хлеб мой жреть. А теперь на смерть посылаеть...

– Не злобствуй, батюшка, не злобствуй! – опять вступил в разговор хриповатый Иван Семенович. – Это от суеты так выходит.. Не суетись... И твоя правда будет... Ученые... оно, конечно... тоже родину забыли... Ты правильно говоришь, батюшка, только зачем же злобствовать? Оно правильно... Уединился ученый человек, уединился, что и говорить!

– Он не уединился, – мрачно настаивал тот, – а он меня грабить, кровь мою сосеть...

– Нет, батюшка, ... нет... не того...–продолжал Иван Семенович. – Уважения у него не было... Самого себя чтил... А оно нельзя так...

– А чем плохо себя уважать! – опять влез в разговор защитник интеллигенции. – Ну, интеллигенция, как мозг народа, понимала цену просвещения и, значит, уважала и ценила свое дело. Что же тут плохого?

– Уединение плохо, батюшка, уединение... –отвечал Иван Семенович.

– То есть вы хотите сказать другое. Вы хотите сказать, что в русской интеллигенции была некоторая односторонность...

– Уединенность, батюшка, уединение... Ученый себя чтил-с, в уединении...

– Но вы так рассуждаете, – авторитетно говорил защитник интеллигенции, – потому что вы сами не интеллигент... Я вам сейчас объясню. Это ведь социальная и человеческая необходимость такая. Все на свете односторонне... Так уж человек устроен, не может сразу обнять всего... Вот тут ругали науку... Что может быть выше науки? Ничто! А ведь ученому, конечно, приходится некоторым образом отъединяться и от народа, и от других своих потребностей и чувств, –чтобы быть ученым... Возьмите писателя. Конечно, писатель, это – свет, просвещение. Но чтобы быть писателем, надо, как вы говорите, “уединиться”, надо многим пренебречь.

Возьмите семью. Если семью вести как следует, то и в семье можно закопаться так, что уж ничего другого не видно будет... Вот и тут... – вероятно, говоривший покосился в это время на простолюдина, ругавшего интеллигенцию, – вот и тут... мы слышали брань... А ведь труд – тоже односторонность... Закопаться в сплошной, непроглядный труд, это–тоже недостойно человека... Это только волы да лошади так могут... Надо бороться с этим вашим “уединением”, но вполне избежать его нельзя...

В эту минуту подошел кто-то еще и громко заговорил:

– Господа! Я вам всем удивляюсь... Говорите вы тут, говорите, а самого главного не чувствуете и не видите. Новая Россия рождается, – вот что! Огнем и духом новая Россия крещается! Вот в чем смысл мировой войны! Из войны Россия выйдет новая, молодая, живая. Старая Россия умерла! Нет больше ничего старого! Новая Россия рождается! Теперь все по-новому будет! И простой и ученый переплавится! От крестьянства, от интеллигенции, от купца, от рабочего и следу не останется! Вот что! Новый дух рождается! Новая Россия будет, молодая...

– А мы?.. – слабо спросил лежавший на постели бас.

– А мы все в навоз пойдем! И вы, и вы, и вы!.. – тут, по-видимому, говоривший показывал рукою на собеседников. – Все новое будет! А мы – мелкие, маленькие для этого. Не переживем войны! С войною в навоз пойдем!..

– Не согласен, не согласен! – заговорили кругом. – Что же это за новое, если нас не будет?.. Зачем оно нам, это новое, если нас не будет? Мы же воюем, да нам же и места не будет!

Я уже давно утомился, слушая этот разговор, и мгновениями начинал терять сознание.

Около постели лежавшего баса собиралось все больше и больше народу, и все с азартом спорили о войне, России, об интеллигенции, о народе и т. д.

Я уже потерял нить разговора.

Услышал только какой-то громкий и шамкающий не тот старческий, не то очень болезненный голос:

– Экие дурошлепы, прошти Гошподи. Жатеяли шпор тут ночью, народу шпать не дают. Ложишь шпать-то, авияторы проклятые! Дай народу пошпать, окаянные!

После этого разговор заметно стих, но не окончился.

Мне почудилось бледное золото пожара в имении Запольских, которое как будто облекло меня с разных сторон, и сверху, и снизу, и с боков, и я как бы потонул с своей кроватью в этом пламени, один, один во всем мире, который тоже весь целиком был им захвачен.

Да нет, постойте! Что это? Ландыш пахнет?.. Какое чудное и тонкое благоухание!.. И откуда, откуда это? Ведь все объято этим мертвым золотом смерти... Я окончательно лишился чувств...

Комментарии для сайта Cackle