Мнение иностранцев о России1
Причины зложелательства
В Европе стали много говорить и писать о России. Оно и неудивительно: у нас так много говорят и пишут о Европе, что Европейцам хоть из вежливости следовало заняться Россией. Всякий Русский путешественник, возвращаясь из-за границы, спрашивает у своих знакомых домоседов: «читали ли они, что написал о нас лорд такой-то, маркиз такой-то, книгопродавец такой-то, доктор такой-то?» Домосед, разумеется, всегда отвечает, что не читал. – «Жаль, очень жаль, прелюбопытная книга: сколько нового, сколько умного, сколько дельного! Конечно, есть и вздор, многое преувеличено; но – сколько правды! – любопытная книга». Домосед расспрашивает о содержании любопытной книги, и выходит на поверку, что лорд нас отделал так, как бы желал отделать Ирландских крестьян; что маркиз поступает с нами, как его предки с виленями; что книгопродавец обращается с нами хуже, чем с сочинителями, у которых он покупает рукописи; а доктор нас уничтожает пуще, чем своих больных. И сколько во всё этом вздора, сколько невежества! Какая путаница в понятиях и даже в словах, какая бесстыдная ложь, какая наглая злоба! Поневоле родится чувство досады, поневоле спрашиваешь: на чём основана такая злость, чем мы её заслужили? Вспомнишь, как того-то мы спасли от неизбежной гибели; как другого, порабощённого, мы подняли, укрепили; как третьего, победив, мы спасли от мщения, и т. д. Досада нам позволительна; но досада скоро сменяется другим, лучшим чувством – грустью истинной и сердечной. В нас живёт желание человеческого сочувствия; в нас беспрестанно говорит тёплое участие к судьбе нашей иноземной братии, к её страданьям, так же как к её успехам; к её надеждам, так же как к её славе. И на это сочувствие, и на это дружеское стремление мы никогда не находим ответа: ни разу слова любви и братства, почти ни разу слова правды и беспристрастия. Всегда один отзыв – насмешка и ругательство; всегда одно чувство – смешение страха с презрением. Не того желал бы человек от человека.
Трудно объяснить эти враждебные чувства в Западных народах, которые развили у себя столько семян добра и подвинули так далеко человечество по путям разумного просвещения. Европа не раз показывала сочувствие даже с племенами дикими, совершенно чуждыми ей и несвязанными с нею никакими связями кровного или духовного родства. Конечно, в этом сочувствии высказывалось всё-таки какое-то презрение, какая-то аристократическая гордость крови или, лучше сказать, кожи; конечно, Европеец, вечно толкующий о человечестве, никогда не доходил вполне до идеи человека; но всё-таки, хоть изредка, высказывалось сочувствие и какая-то способность к любви. Странно, что Россия одна имеет как будто бы привилегию пробуждать худшие чувства Европейского сердца. Кажется, у нас и кровь Индо-Европейская, как и у наших Западных соседей, и кожа Индо-Европейская (а кожа, как известно, дело великой важности, совершенно изменяющее все нравственные отношения людей друг с другом), и язык Индо-Европейский, да ещё какой! самый чистейший и чуть-чуть не Индейский; а всё-таки мы своим соседям не братья.
Недоброжелательство к нам других народов, очевидно, основывается на двух причинах; на глубоком сознании различия во всех началах духовного и общественного развития России и Западной Европы, и на невольной досаде пред этою самостоятельною силою, которая потребовала и взяла все права равенства в обществе Европейских народов. Отказать нам в наших правах они не могут: мы для этого слишком сильны; но и признать наши права заслуженными они также не могут, потому что всякое просвещение и всякое духовное начало, не вполне ещё проникнутое человеческою любовью, имеют свою гордость и свою исключительность. Поэтому полной любви и братства мы ожидать не можем, но мы могли бы и должны ожидать уважения. К несчастью, если только справедливы рассказы о новейших отзывах Европейской литературы, мы и того не приобрели. Нередко нас посещают путешественники, снабжающие Европу сведениями о России. Кто побудет месяц, кто три, кто (хотя это очень редко) почти год, и всякий, возвратясь, спешит нас оценить и словесно, и печатно. Иной пожил, может быть, более года, даже и несколько годов, и, разумеется, слова̀ такого оценщика уже внушают бесконечное уважение и доверенность. А где же пробыл он во всё это время? По всей вероятности, в каком-нибудь тесном кружке таких же иностранцев, как он сам. Что видел? Вероятно один какой-нибудь приморский город, а произносит он свой приговор, как будто бы ему известна вдоль и поперёк вся наша бесконечная, вся наша разнообразная Русь.
К этому надобно ещё прибавить, что почти ни один из этих Европейских писателей не знал даже Русского языка, не только народного, но и литературного, и, следовательно, не имел никакой возможности оценить смысл явлений современных так, как они представляются в глазах самого народа; и тогда можно будет судить, как жалки, как ничтожны были бы данные, на которых основываются все эти приговоры, если бы действительно они не основывались на другой данной, извиняющей отчасти опрометчивость иностранных писателей, – именно на собственных наших показаниях о себе. Ещё прежде чем иностранец побывает в России, он уже узнаёт её по множеству наших путешественников, которые так усердно меряют большие дороги всей Европы с равною пользою для просвещения России вообще и для своего просвещения в особенности. Вот первый источник сведения Европы о России. Я очень далёк от того, чтобы отвергать пользу и даже необходимость путешествий. Много прекрасного, много истинно человеческого скрывается в этой, по-видимому, пустой и бесплодной потребности одного народа – поглядеть на житьё-бытьё других народов, побеседовать с ними у них самих, поприслушаться к их живому слову и к движению их живой мысли; но не всё же хорошо в путешествиях. В иных отношениях, можно сказать, что путешественник хуже домоседа. Его существование одностороннее и носит на себе какой-то характер эгоистического самодовольства. Он смотрит на чужую жизнь, – но живёт сам по себе, сам для себя; он проходит по обществу, но он не член общества; он двигается между народами, но не принадлежит ни к одному. Он принимает впечатления, он наслаждается всем, что удобно, или добро, или прекрасно, – но сам он не внушает сочувствия и не трудится в общем деле, беспрестанно совершаемом всеми около него. Разумеется, я исключаю из этого определения тех великих двигателей человечества, которые переносят или переносили с собою из края в край какую-нибудь высокую мысль, какое-нибудь плодотворное знание, и были благодетелями стран, ими посещённых. Такие люди бывали, да много ли их? Вообще польза и достоинства путешествия проявляются после возвращения странника на родину, а в самое время своего странствования он носит на себе характер эгоистической односторонности и в это время служит плохим мерилом для достоинства своего народа. К тому же надобно прибавить ещё другое замечание: нравственное достоинство человека высказывается только в обществе, а общества есть не то собрание людей, которое нас случайно окружает, но то, с которым мы живём заодно. Плодотворное сочувствие общества вызывает наружу лучшие побуждения нашей души; плодотворная строгость общественного суда укрепляет наши силы и сдерживает худшие наши стремления. Путешественник вечно одинок во всем бессилии своего личного произвола. Весёлый разгул его эгоистической жизни не должен бы служить образчиком для суждения об общем достоинстве его домашней жизни; но не всем же приходит эта мысль на ум, а между тем, как он гуляет по чужим краям (как крестьянин, заехавший на далёкую ярмарку, где его никто не знает, и все ему чужие), земля, в которой он гостит, произносит суд над ним и по нему – над его народом. Разумеется, такая ошибка возможна только в суждении о народах совершенно неизвестных; да разве Россия не неизвестная земля?
Смешно бы было, если бы кто-нибудь из нас стал утверждать, что Россия сравнялась со своею Западной братией во всех отраслях, или даже в какой-нибудь отрасли внешнего образования – в искусствах ли, в науке ли, в удобствах или щеголеватости житейских устройств. Поэтому благоговение, с которым Русский проходит всю Европу, – очень понятно. Смиренно и с преклонённой главой посещает он Западные святилища всего прекрасного, в полном сознании своего личного и нашего общего бессилия. Скажу более: есть какое-то радостное чувство в этом добровольном смирении. Конечно, многие из наших путешественников заслужили похвалу и доброе мнение в чужих землях; но на выражение этого доброго мнения они всегда отвечали с добродушным сомнением, не веря сами своему успеху.
Редкий, и тот, разумеется, хуже других, принимал похвалу как должную дань и, возрастая мгновенно в своих собственных глазах на необъятную вышину, благодарил своих снисходительных судей с гордым смирением, которое как будто говорило: «да, я знаю, что я человек порядочный, я вполне верю вашим словам; но Боже мой! какого сто̀ило мне труда сделаться таким, каким вы меня видите! из какой глубины я вырос! из какого народа я вышел!» Впрочем, эти примеры редки; и до́лжно сказать вообще, что Русский путешественник, как представитель всенародного смирения, не исключает и самого себя. В этом отношении он составляет резкую противоположность с Английским путешественником, который облекает безобразие своей личной гордости в какую-то святость гордости народной. Смирение, конечно, чувство прекрасное; но к стыду человечества надобно признаться, что оно мало внушает уважения, и что Европеец, собираясь ехать в Россию и побеседовав с нашими путешественниками, не запасается ни малейшим чувством благоговения к той стране, которую он намерен посетить.
И вот он приехал в Россию, и вот он заговорил со всем нашим образованным обществом. Принятый ласково и радушно, он стал прислушиваться к нашим откровенным речам и услышал то же самое, что слышал за границею от путешественников. То, что было за границею выражением невольного благоговения перед дивными памятниками других народов, является уже в России не только как выражение невольного чувства, но и как дело утончённой вежливости. Не хвастаться же дома! Впрочем, я очень от этого далёк, чтобы роптать на нашу народную скромность. Это чувство прекрасное, благородное, высокое; строгий суд над собою возвышает народ так же, как он возвышает человека. Благоговение перед всем великим обличает сочувствие со всем великим и обещает великое в будущем. Избави Бог от людей самодовольных и от самодовольства народного; но надобно признаться, что всякая добродетель имеет свою крайность, в которой она становится несколько похожею на порок. Быть может, мы впадаем иногда и в эту крайность, которая, без сомнения, лучше самохвальства, но всё-таки не заслуживает похвалы и унижает нас в глазах Западных народов. Наша сила внушает зависть; собственное признание в нашем духовном и умственном бессилии лишает нас уважения: вот объяснение всех отзывов Запада о нас.
Принадлежность к народу
Смирение человека, так же как и смирение народа, могут иметь два значения совершенно противоположные. Человек или народ сознаёт святость и величие закона нравственного или духовного, которому подчиняет он своё существование; но в то же время признаёт, что этот закон проявлен им в жизни недостаточно или дурно, что его личные страсти и личные слабости исказили прекрасное и святое дело. Такое смирение велико; такое признание возвышает и укрепляет дух; такое самоосуждение внушает невольно уважение другим людям и другим народам. Но не таково смирение человека или народа, который сознаётся не только в собственном бессилии, но в бессилии или неполноте нравственного или духовного закона, лежавшего в основе его жизни. Это не смирение, а отречение. Человек разрывает все связи со своей прошедшей жизнью, он перестаёт быть самим собою; а если он говорит от имени народа, то уже тем самым он от народа отрекается.
Конечно, говорят, что какое бы ни было мнение человека, он не перестаёт принадлежать земле, давшей ему бытие. Русского, что бы он ни делал, как бы ни прикидывался иностранцем, узнают всегда. Как? по выдавшимся слегка скулам, по неопределённой форме носа, по рисунку и цвету глаз? Это признаки породы, а не народа. По невольной особенности мысли? по невольной резкости или мягкости поступков? по обороту речей? И это не народность. Это только звенья, обломки разорванной исторической цепи, на которую ропщет гордый произвол, да скинуть не может. Это тоже признаки породы, хотя в другом смысле, породы исторической, а не чисто физической; ибо органы человеческие развиваются, вероятно, столько же под влиянием истории, сколько под грубо вещественными влияниями климата или пищи. Принадлежать народу – значит с полною и разумною волею сознавать и любить нравственный и духовный закон, проявлявшиеся (хотя, разумеется, не сполна) в его историческом развитии. Неуважение к этому закону унижает неизбежно народ в глазах других народов. Нам случается впадать в эту крайность; но в то же время ошибка наша простительна: это не грех злой воли, а грех неведения. Мы России не знаем.
Историческое обозрение
Человеку трудно узнать самого себя. Даже в физическом отношении человек без зеркала лица своего не узнаёт, а умственного зеркала, где бы отразилась его духовная и нравственная физиономия, он ещё не выдумал; точно также трудно и народу себя узнать. Наша Западно-Европейская братия разбита на множество племён и государств; каждое изучает и определяет своего соседа, и этот труд совершается уже несколько веков, а едва ли хоть один народ определён или понять вполне. Так, например, величайшая и бесспорно первая во всех отношениях из держав Запада, Англия, не была постигнута до сих пор ни своими, ни иноземными писателями. Везде она является как создание какого-то условного и мёртвого формализма, какой-то душеубийственной борьбы интересов, какого-то холодного расчёта, подчинения разумного начала существующему факту, и всё это с примесью народной и особенно личной гордости, слегка смягчённой какими-то полупорочными добродетелями. И действительно, такова Англия в её фактической истории, в её условных учреждениях, в её внешней политике, во всём, чем она гордится и чему завидуют другие народы. Но не такова внутренняя Англия, полная жизни духовной и силы, полная разума и любви; не Англия большинства на выборах, но единогласия в суде присяжных; не дикая Англия, покрытая замками баронов, но духовная Англия, не позволявшая епископам укреплять свои жилища; не Англия Ост-Индской Компании, но Англия миссионеров; не Англия Питтов, но Вильберфорсов, Англия, у которой есть ещё предание, поэзия, святость домашнего быта, теплота сердца и Дикенс, меньшой брат нашего Гоголя; наконец, старая весёлая Англия Шекспира (merry old England). Эта Англия во многом не похожа на остальной Запад, и она не понята ни им, ни самими Англичанами. Вы её не найдете ни в Юме, ни в Галламе, ни в Гизо, ни в Дальмане, ни в документально верном и нестерпимо скучном Лаппенберге, ни в нравоописателях, ни в путешественниках. Она сильна не учреждениями своими, но – несмотря на учреждения свои. Остаётся только вопрос: что̀ возьмёт верх, всеубивающий ли формализм или уцелевшая сила жизни, ещё богатая и способная, если не создать, то, по крайней мере, принять новое начало развития? В примере Англии можно видеть, что Западные народы не вполне ещё познали друг друга. Ещё менее могли они познать себя в своей совокупности; ибо, несмотря на разницу племён, наречий и общественных форм, они все выросли на одной почве и из одних начал. Мы, вышедшие из начал других, можем удобнее узнать и оценить Запад и его истории, чем он сам; но в то же время, видя всю трудность самопознания, мы имеем полное право извинить неясность нашего знания о России. Европа, может быть, узнает нас лучше нас самих, когда узнает. Впрочем, всё это относится только к познанию наукообразному, к определению логическому. Есть другое высшее познание, познание жизненное, которое может и должно принадлежать всякому народу.
Много веков прошло, и историческая жизнь России развилась не без славы, несмотря на тяжёлые испытания и на страдания многовековые. Широко раскинулись пределы государства, уже и тогда обширнейшего в целом мире. Жили в ней и просвещение, и сила духа, которые одни могли так победоносно выдерживать такие сильные удары и такую долгую борьбу; но в тревогах боевой и треволненной жизни, в невольном отчуждении от сообщества других народов, Россия отстала от своей Западной братии в развитии вещественного знания, в усовершенствованиях науки и искусства. Между тем жажда знания давно уже пробудилась, и наука явилась на призыв великого гения, изменившего судьбу государства. Отовсюду стали стекаться к нам множество учёных иностранцев со всеми разнообразными изобретениями Запада. Множество было отдано Русских на выучку к этим новым учителям, и, разумеется, по Русской смышлёности, они выучились довольно легко; но наука ещё не пустила крепких корней. В учение к иностранцам отдавались люди, принадлежавшие к высшему и служилому сословию; другие заботы, другие привычки, наследственные и родовые, отвлекали их от поприща, на которое они были призваны новыми государственными потребностями. В науке видели они только обязанность свою и много-много общественную пользу. С дальних берегов Северного Океана, из рядов простых крестьян-рыбаков, вышел новый преобразователь. Много натерпелся он в жизни своей для науки, много настрадался, но сила души его восторжествовала. Он полюбил науку ради науки самой и завоевал её для России. Быстры были наши успехи; жадно принимали мы всякое открытие, всякое знание, всякую мысль и, как бы ни был самолюбив Запад, он может не стыдиться своих учеников. Но мы ещё не приобрели права на собственное мышление, или если приобрели, то мало им воспользовались. Наша ученическая доверчивость всё перенимает, всё повторяет, всему подражает, не разбирая, что̀ принадлежит к положительному знанию, что̀ – к догадке, что̀ – к общечеловеческой истине и что к местному, всегда полу-лживому направлению мысли; но и за эту ошибку нас строго судить не до́лжно. Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом мире Западного просвещения. Строгого анализа нельзя требовать от народа в первые минуты его посвящения в тайну науки. Ошибки были неизбежны для первых преобразователей. Великий гений Ломоносова подчинился влиянию своих ничтожных современников в поэзии Германской. Понимая строгую последовательность и, так сказать, рабство науки (которая познаёт только то, что́ уже есть), он не понял свободы художества, которое не воспринимает, но творит, и от того надолго пошло наше художество по стезям рабского подражания. В народах, развивающихся самобытно, богатство содержания предшествует усовершенствованию формы. У нас пошло наоборот. Поэзия наша содержанием скудна, красотою же наружной формы равняется с самыми богатыми словесностями и не уступает ни одной. Разгадка этого исключительного явления довольно проста. Свобода мысли у нас была закована страстью к подражанию, а внешняя форма поэзии (язык) была выработана веками самобытной Русской жизни. Язык словесности, язык так называемого общества (т. е. язык городской) во всех почти землях Европы мало принадлежал народу. Он был плодом городской образованности, и от этого происходит какая-то вялость и неповоротливость всех Европейских наречий. Тому с небольшим полвека, во Франции не было ещё почти ни одной округи (за исключением окрестностей Парижа), где бы говорили по-французски. Всё государство представляло соединение диких и нестройных говоров, не имеющих ничего общего с языком словесности. Зато Французский язык, создание городов, быть может и не совсем скудный для выражения мысли, без сомнения богатый для выражения мелких житейских и общественных потребностей, носит на себе характер жалкого бессилия, когда хочет выразить живое разнообразие природы. Рождённый в городских стенах, только по слухам знал он о приволье полей; о просторе Божьего мира, о живой и мужественной простоте сельского человека. В новейшее время его стали, так сказать, вывозить за город и показывать ему сёла и поля, и рощи, и всю красоту поднебесную. В этом-то и состоит не довольно замеченная особенность слога современных нам Французских писателей; но мёртвому языку жизни не привьёшь. Пороки Французского языка более или менее принадлежали всем языкам Европы. Одна только Россия представляет редкое явление великого народа, говорящего языком своей словесности, но говорящего, может быть, лучше своей словесности. Скудость содержания дана была нашим прививным просвещением; чудная красота формы, была дана народной жизнью. Этого не должна забывать критика художества.
Иго подражательности
Направление, данное нам почти за полтора столетия, продолжается и до нашего времени. Принимая всё без разбора, добродушно признавая просвещением всякое явление Западного мира, всякую новую систему и новый оттенок системы, всякую новую моду и оттенок моды, всякий плод досуга Немецких философов и Французских портных, всякое изменение в мысли или в быте, мы ещё не осмелились, ни разу хоть вежливо, хоть робко, хоть с полу-сомнением спросить у Запада: всё ли то правда, что́ он говорит? всё ли то прекрасно, что он делает? Ежедневно, в своём беспрестанном волнении, называет он свои мысли, ложью, заменяя старую ложь, может быть, новою, и старое безобразие может быть новым, и при всякой перемене мы с ним вместе осуждаем прошедшее, хвалим настоящее и ждём от него нового приговора, чтобы снова переменить наши мысли. Как будто бы не постигая разницы между науками положительными, какова, например, математика или изучение вещественной природы, и науками догадочными, мы принимаем всё с одинаковою верою. Так, например, мы верим на слово, что процесс философского мышления совершался в Германии совершенно последовательно, хотя логическое первенство субъекта перед объектом у Шеллинга основано на ошибке в истории философской терминологии и никакая сила человеческая не свяжет Феноменологию Гегеля с его Логикой. Мы верим, что статистика имеет какое-нибудь значение отдельно от истории, что политическая экономия существует самобытно, отдельно от чисто нравственных побуждений, и что, наконец, наука права, наука, которою так гордится Европа, которая так усовершенствована, так обработана, которая стоит на таких твёрдых и несокрушимых основах, имеет действительно право на имя науки, действительную основу, действительное содержание.
Разумеется, я говорю не о науке прав, т. е. закона обычного или писанного, в его положительном развитии. Эта наука тоже называется наукою права, но она имеет историческое значение и, следовательно, неоспоримое достоинство. Я говорю о науке права, как права самобытного, самостоятельного, носящего в себе свои собственные начала и законы своего определения. В этом смысле она не может выдержать самого лёгкого анализа. Самостоятельная наука должна иметь свои начала в самой себе. Какие же начала безусловного права? Человек является в совокупности сил умственных и телесных. В этом отношении он может быть предметом науки чисто опытной, человекознания (антропологии), но его силы не имеют ещё характера права. Эти силы могут быть ограничены извне, силами природы, или силами других людей; но и сила человека в ограничении своём ещё не имеет значения права. Это только сила стеснённая. Для того, чтобы сила сделалась правом, надобно, чтобы она получила свои границы от закона, не от закона внешнего, который опять не что иное как сила (как, например, завоевание), но от закона внутреннего, признанного самим человеком. Этот признанный закон есть признанная им нравственная обязанность. Она, и только она, даёт силам человека значение права. Следовательно, наука о праве получает некоторое разумное значение только в смысле науки о самопризнаваемых пределах силы человеческой, т. е. о нравственных обязанностях; точно так, как геометрия не есть наука о пространстве, но о формах пространства. С другой стороны, понятия об обязанности находится в прямой зависимости от общего понятия человека о всечеловеческой или всемирной нравственной истине, и, следовательно, не может быть предметом отдельным для самобытной науки. Очевидно, что наука о нравственных обязанностях, возводящих силу человека в право, не только находится в прямой зависимости от понятия о всемирной истине, будь оно философское или религиозное, но составляет только часть из его общей системы философской или религиозной. Итак, может существовать наука права по такой-то философии или по такой-то вере; но наука права самобытного есть прямая и яркая бессмыслица, и разумное толкование о праве может основываться только на объявленных началах всемирного знания или верования, которые принимает такой-то или другой человек.
Доверчивость к Западу
Если бы эти простые истины были признаны, многие явления учёной Западной словесности исчезли бы сами собой, не обратив на себя внимания, которого они вовсе не заслуживают. Так, например, понятно бы стало, что идея о праве не может разумно соединяться с идеей общества, основанного единственно на личной пользе, ограждённой договором. Личная польза, как бы себя ни ограждала, имеет только значение силы, употреблённой с расчётом на барыш. Она никогда не может взойти до понятия о праве, и употребление слова права в таком обществе есть не что иное, как злоупотребление и перенесение на торговую компанию понятия, принадлежащего только нравственному обществу.
Так же точно бессмысленные толки о так называемом освобождении женщины или вовсе не существовали бы, или приняли бы совсем другой, разумный характер, которого они лишены до сих пор, если только можно признать, что они до сих пор существуют. Многие нападали на эти мнимые права женщин, многие заступались за них, и во всём этом красноречивом разглагольствовании, возмутившем столько добрых душ и слабых голов, не были ни разу высказаны те начала нравственной обязанности и истины, признанной за всемирную, на которых могла бы опереться идея о праве и на которых мог бы, по крайней мере, происходить разумный спор. Очевидно, все толки пошли от чувства справедливости, возмущённого действительностью жизни; но свет здравого разума не осиял людей, поднявших вопрос. Противники не отдали справедливости доброму чувству (положим хоть и с примесью страсти), которое высказалось в первых требованиях освободителей женщины. Защитники не поняли всей нелепости своего требования в отдельности от общей системы правды и обязанности; и драка слепых бойцов, которые пускали в голову друг другу надутые фразы, была осыпана громкими рукоплесканиями Западно-Европейской публики, повторенными, быть может и у нас. Весь спор происходил, очевидно, не в области права писанного или наукообразного, но в области права обычного; и спорящие забыли только об одном – об определении этого обычного права и об отделении в нём его основ, его положении, от его злоупотреблений. Действительным же предметом спора были, бессознательно для спорящих писателей и для рукоплещущей публики – не права женщины и мужчины, но их нравственные обязанности, определяющие их взаимные права; обязанности, которых тождество для женщины и для мужчины, очевидно, всякому разумному существу. Этого-то и не заметили, весьма естественно, вследствие привычки раз сматривать право, как нечто самостоятельное, и вследствие слепой веры в несуществующую науку.
Вообще, всё мною сказанное о самобытной науке отвлечённого права и о ложных её приложениях в движении умственной жизни Западных народов, сказано только как пример той слепой доверчивости, с которой мы принимаем все притязания Западной мысли, и как доказательство нашего умственного порабощения. Есть, конечно, некоторые мыслители, которые, проникнув в самый смысл науки, думают, что пора и нашему мышлению освободиться; что пора нам рабствовать только истине, а не авторитету Западной личности, и черпать не только из прежних или современных школ, но и из того сокровища разума, которое Бог положил в нашем чувстве и смысле, как и во всяком смысле и чувстве человеческом. Но бесспорно, большинство наших просвещённых людей в России и особенно служителей науки находят до сих пор, что приличие, скромность и, вероятно, умственное спокойствие повелевают нам принимать только готовые выводы, не пускаясь ещё в тёмную и страшную глубину аналитических вопросов. Спор между этими двумя мнениями ещё не решён, и неизвестно, кто будет оправдан – учёный или репетитор.
Наше поклонение Западу
Предлагая свои сомнения об истине не только некоторых выводов, но и некоторых отраслей пауки Западной, я стараюсь выразиться с приличною робостью и смирением, чувствуя (не без страха), что я подвергаюсь строгому приговору, изречённому г. Молчалиным:
«Как нам сметь
Своё суждение иметь!»
Ведь и в науке не без Молчалиных.
То доверчивое поклонение, с которым мы до сих пор следим за Западною Европейскою образованностью, было, разумеется, ещё сильнее, ещё доверчивее в то время, когда мы ещё только начинали с нею знакомиться, когда всё её величие и блеск впервые стали поражать наши глаза, когда её слабости, её неполнота, её внутренняя нестройность были ещё совсем недоступны нашей критике и когда сам Запад ещё не начинал (как он, очевидно, теперь начинает) сомневаться в самом себе. И теперь мы стараемся подражать, но уже подражание наше имеет изредка кое-какие притязания на оригинальность. В первые и, так сказать, наши ученические годы мы старались не только быть подражателями, но обратиться в простой сколок с Западного мира. Не для чего толковать о том, удалось ли нам это, или до какой степени удалось. Уже одной страсти ко всему иноземному, уже одного ревностного желания уподобиться во всем нашим иностранным образцам было достаточно, чтобы оторвать нас от своих коренных источников умственной и духовной жизни. Продолжая в глубине сердца любить родную землю, мы уже всеми силами ума своего отрывались от её истории и от её духовной сущности. Часто говорят, что и все народы, так же как и мы, были подражателями; что Германцы точно так же приняли науку и искусство от Рима, как мы от Романо-Германского мира. Это возражение уничтожается одним словом. Правда, что Рим передал просвещение Германцу; но неправда, чтобы он передал его так же, как Германец России. Не Франк-завоеватель просветил Галла, но побеждённый Галл Франка. Не от Норманна получил просвещение своё Саксонец (за исключением, может быть, некоторых ничтожных улучшений во внешнем быте), но побеждённый Саксонец передал просвещение своё победителю Норманну. Это доказывается не только историей, но и языковедением. Там просвещение везде переходило от низших или, по крайней мере, средних слоёв общества в высшие, проникая почти весь его состав одною силою умственного развития, одним дыханием общей жизни.
Наше раздвоение
Не так было у нас. Одно только высшее сословие могло воспользоваться и воспользовалось новыми приобретениями знания. Старое по своему родовому происхождению от служилых людей, новое по своему характеру сословия, оно приняло в себя всё богатство нового просвещения, поглощая его в одном себе, замыкая его в своём круге и замыкаясь само этою новою, почти внешнею силою. Все другие сословия остались чуждыми новому движению. Они не могли воспользоваться сокровищами науки, которая привозилась к нам как заграничный товар, доступный только для немногих, для досужих, для богатых. Они не могли, а многие из них и не хотели, ею воспользоваться. Если даже частное усовершенствование, если всякое отдельное изобретение, даже в науках прикладных, носит на себе печать земли, в которой оно возникло и, так сказать, часть её духа: то тем более целая образованность, или целая система знания запечатлевается местным характером той области, в которой она развивалась, и передаёт этот дух и этот характер всякой земле, которая её усваивает и даёт ей права гражданства. Тёмное чувство этой невидимой и в то время ещё неосознанной опасности удаляло от нового просвещения множество людей и целые сословия, для которых оно могло бы быть доступно и это удаление, которое спасло нас от полного разрыва со всею нашею историческою жизнью, мы можем и должны признать за особенное счастье. Оно бесспорно происходило из доброго начала, из того неопределённого ясновидения разума человеческого, которое предугадывает многое, чему ещё не может дать ни имени, ни положительного очертания. К счастью, для подкрепления этого тёмного, но спасительного чувства, образованность иноземная, переходя к нам, привязалась упорно (вероятно она иначе сделать не могла) к тем видимым и вещественным формам в которые она была облечена у Западных народов. Её нерусские и необщечеловеческие начала обличались уже и тем, что не могли и не хотели расстаться со своим Западным нарядом. Между тем те люди или сословия, в которых или жажда знания была сильнее, или привязанность к исторической старине менее сильна, отделялись всё более и более от тех, которые не могли или не хотели последовать за ними по новооткрытым путям. Казалось бы, что раздвоение должно было быть сильнее в первые годы, когда фанатизм подражания Западу был ревностнее и страстнее, чем в последующее время; но на деле выходило иначе. Многие сначала были подражателями поневоле и роптали на горькую необходимость науки. Все, даже те, которые бросились с полным сознанием и страстною волею в пути иноземного просвещения, принадлежали Западному миру только мысли со своею, а жизнью, обычаем и сочувствием они ещё принадлежали родимой старине. Люди прежнего века ещё не успели сойти в гроб, воспоминания детства ещё связаны были с воспоминаниями о другом порядке вещей и мысли. Ещё сильны были няньки да дядьки, да весь Русский дом, который не успел переделаться на иностранный лад. Но раз принятое направление должно было развиваться всё более и более уже под влиянием не только страсти, но и логической необходимости. Старики вымирали, дома́ перелаживались, Европейство утверждалось, дети и внуки просвещённого поколения были просвещённее своих предшественников. Система просвещения, принятая извне, приносила c собою свои умственные плоды в гордости, которая пренебрегала всем родным, и свои жизненные плоды – в оскудении всех самых естественных сочувствий. Раздвоение утвердилось надолго.
Язык
Очевидно, что при таком гордом самодовольствии людей просвещённых, даже формальное, наукообразное знание их о России должно было ограничиться весьма тесными пределами, ибо в них исчезло самое желание знать её; но ещё более должно было пострадать другое высшее, жизненное знание, необходимое для общества так же, как и для человека. Общество, так же как человек, сознаёт себя не по логическим путям. Его сознание есть самая его жизнь; оно лежит в единстве обычаев, в тождестве нравственных или умственных побуждений, в живом и беспрерывном размене мысли, во всём том беспрестанном волнении, которым зиждутся народ и его внутренняя история. Оно принадлежит только личности народа, как внутреннее, жизненное сознание человека принадлежит только собственной его личности. Оно недоступно ни для иностранца, ни для тех членов общества, которые волею или неволею от него уединились. Это жизненное сознание, так же как его отсутствие, выражается во всём. Иностранец, как бы он ни овладел чужим языком, никогда не обогатит его словесности: он всегда будет писателем безжизненным и бессильным. Ему останутся всегда чуждыми те необъяснимые прихоти наречия, в которых выражается вся прелесть, вся оригинальность, вся подвижность народной физиономии. Нам, Русским, это особенно заметно: и в неудачных попытках наших соотечественников выражать свои благоприобретённые мысли на благоприобретённых языках, и в неудачных попытках многих Русских писателей, рождённых не в России, блеснуть на поприще нашей словесности слишком поздно и слишком книжно приобретённым знанием Русского языка. Язык, чтобы быть послушным и художественным орудием нашей мысли, должен быть не только частью нашего знания, но частью нашей жизни, частью нас самих. От того-то иностранец или человек, удалённый от живого говора народного, должен довольствоваться языком книжным. Пусть на нём выражает он мысль свою, и может быть, достоинством мысли сколько-нибудь выкупится вялость выражения; но для избежания всеобщего смеха, пусть язык он удержит от всяких притязаний на подделку под живую речь. Мы видели этому недавний пример. Московское наречие часто заменяет буквы «а» и «я» в родительном падеже имён мужеского рода, обозначающие предметы неодушевлённые, буквами «у» и «ю»; вздумалось иным литераторам подделаться под эту особенность наречия, которое составляет главную основу нашего разговорного и книжного языка, и пошли они везде, без разбора, изгонять буквы «а» и «я» из родительного падежа и заменять их буквами «у» и «ю». Намерение было доброе и очевидно лестное для нас, Москвичей; но, к несчастью, литераторы нововводители не знали, что по большей части буква «у» не имеет никакого права становиться на место «а», потому что звук, которым Московское наречие оканчивает родительный падеж мужских имён, есть, по большей части, звук средний, которого нельзя выражать звуком «у»; что, сверх того, самое употребление слова, более или менее определённое, изменяет окончание этого падежа (так, например, при указании и при определённых прилагательных, «а» сохраняет почти всё своё полнозвучие), и что, наконец, не все согласные одинаково терпят после себя изменение буквы «а» в букву «у» или в средний звук (так, например, и не всегда допускает эту перемену, буква «п» допускает весьма редко, буква «б» не допускает почти никогда). Общий смех читателей был наградою за попытку, которая, может быть, заслуживала благодарности; но эта неудача должна служить уроком для тех, которые думают, что вдали от живой речи можно подделаться под её прихотливое разнообразие. Она вообще не даётся ни иностранцу, ни колонисту, как заметил один Английский критик Американскому писателю. Точно такие же причины объясняют другую, истинно грустную неудачу. Давно уже люди благонамеренные и человеколюбивые, истинные ревнители просвещения, заметили недостаток книг для народного чтения. Усердно и не без искусства старались они пособить этому недостатку и издали много книг, которые принесли бы, вероятно, немалую пользу, если бы народ их покупал или, покупая, читал. К несчастью, умственная пища, приготовленная просвещённою благонамеренностью, до сих пор, очевидно, не соответствует потребностям облагодетельствованного народа. И эта неудача происходит также от отсутствия живого сочувствия и живого сознания. Русский человек, как известно, охотно принимает науку; но он верит также и в свой природный разум.
Отрешённость науки
Наука должна расширять область человеческого знания, обогащать его данными и выводами; но она, должна помнить, что ей самой приходится многому и многому учиться у жизни. Без жизни она так же скудна, как жизнь без неё, может быть ещё скуднее. Тёмное чувство этой истины живёт и в том человеке, которого разум не обогащён познаниями. Поэтому учёный должен говорить с неучёным не снисходительно, как высший с низшим, не жалкой фистулой, как взрослый с младенцем; но просто и благородно, как мыслящий с мыслящим. Он должен говорить собственным своим языком, а не подделываться под чужой, который называет народным. Эта подделка не что иное, как гримаса. Эта народность не доходит до деревни и не переходит за околицу барского двора. Прежде же всего надобно узнать, т. е. полюбить ту жизнь, которую хотим обогатить наукою. Эта жизнь, полная силы предания и веры, создала громаду России прежде, чем иностранная наука пришла позолотить её верхушки. Эта жизнь хранит много сокровищ не для нас одних, но может быть, и для многих, если не для всех народов.
По мере того, как высшие слои общества, отрываясь от условий исторического развития, погружались всё более и более в образованность, истекающую из иноземного начала; по мере того, как их отторжение становилось всё резче и резче, умственная деятельность ослабела и в низших слоях. Для них нет отвлечённой науки, отвлечённого знания; для них возможно только общее просвещение жизни, а это общее просвещение, проявляемое только в постоянном круговращении мысли (подобном кровообращению в человеческом теле) становится невозможным при раздвоении в мысленном строении общества. В высших сословиях проявлялось знание, но знание вполне отрешённое от жизни; в низших – жизнь, никогда не восходящая до сознания. Художеству истинному, живому, свободно творящему, а не подражательному, не было места, ибо в нём является сочетание жизни и знания, – образ самопознающейся жизни. Примирение было невозможно: наука, хотя и односторонняя, не могла отказаться от своей гордости, ибо она чувствовала себя лучшим плодом великого Запада; жизнь не могла отказаться от своего упорства, ибо она чувствовала, что создала великую Россию. Оба начала оставались бесплодными в своей болезненной односторонности.
На первый взгляд бессилие жизни, отрешённой от знания и от художества, покажется понятнее, чем бессилие знания отрешённого от жизни; ибо жизнь имеет характер местный, знание же – характер общий, всечеловеческий. Добросовестное или беспристрастное рассмотрение вопроса разрешает эти сомнения. Наука разделяется на науку положительную или простое изучение законов видимой природы и на науку догадочную или изучение законов духа человеческого и его проявлений. Изучать законы своего духа может человек только в полноте своей духовной, следовательно, личной и общественной жизни; ибо только в этой полноте может он видеть их проявление. Итак, вторая и, может быть, важнейшая отрасль науки делается почти невозможною при внутреннем раздвоении общественного просвещения. Сверх того, наука в своей, может быть, подчинённой форме опыта или наблюдения, есть опять только плод стремления духа человеческого к знанию, плод жизни, отчасти созревающей, следовательно, в обоих случаях она требует жизненной основы. У нас она не была плодом нашей местной, исторической жизни. С другой стороны, самым перенесением своим в Россию и на нашу почву, она отторгалась от своих западных корней и от жизни, которая её произвела.
В таком-то виде представлялись до сих пор у нас просвещение и общество, принявшее его в себя: оба носили на себе какой-то характер колониальный, характер безжизненного сиротства, в котором все лучшие требования души невольно уступают место эгоистическому самодовольству и эгоистической расчётливости.
Такова худшая, и самая неутешительная сторона нашего высшего просвещения; но не до́лжно забывать, что нет почти такого явления в мире, которое бы подчинялось какому-нибудь одному закону и не подвергалось в то же время влиянию других часто противоположных законов. Характер, который я назвал колониальным, составляет, без сомнения главную и преобладающую черту науки, принятой нами от Запада, и общества нашего, во сколько оно эту науку приняло; но история, но привычки, но воспоминания, но любовь к своей земле, но беспрестанные сомнения с местною жизнью не вполне утратили свои права. От этого остатка собственно нашей народной жизни в нас происходят все лучшие явления нашей образованности, нашего художества, нашего быта, всё, что в нас не мёртво, не бессильно, не бесплодно. К несчастью, семена доброго в нас самих вполне развиться не могут от нашего внутреннего раздвоения, и нам недоступно то жизненное сознание России, которое составляет необходимое и, может быть, главное средоточие народного просвещения. От этого для нас невозможны ни справедливая оценка самих себя, ни ясное и здравое понятие о многих и, может быть, самых важных явлениях нашей истории. Этому не трудно бы было найти пример.
Елисавета Петровна
Недавно неутомимейший из историков наших, в жизнеописании великого полководца, сделал сравнение между Петром I и Екатериною II и признал в Петре гения, а в Екатерине только необыкновенный ум. На это в одном из наших журналов отвечал критик весьма дельною статьёй, в которой выставлены промахи историка, как кажется, мало сведущего в деле военном, и. возобновлено сравнение между Петром и Екатериною, только с совершенно другим выводом. В Екатерине признается гений, а в Петре – гораздо более необычайная сила воли, чем гений. Кажется, наука может согласиться и с критиком, и с историком, без большого ущерба и без большой пользы для себя: тонкие различия между необыкновенною волею и гением, между гением и необыкновенным умом принадлежат к вопросам личного убеждения и мало обогащают положительное знание. Но в этом споре высказаны факты довольно любопытные. Критик, разбирая дела Петровы, делает следующее заключение, основанное на довольно верных численных данных: Государство было истощено, народонаселение истреблено, природные жители бросали кров родной и бежали далеко от родины. В селениях оставались старый да малый, и нищета дошла до крайности.
На это редакция журнала делает следующее примечание: «Между действиями Петра и Екатерины лежит полвека; а если взглянуть на Россию в том виде, как оставил её Пётр (в подлиннике сказано: „считал“, вероятно опечатка), и на Россию, как приняла Екатерина, то можно подумать, что между этими двумя эпохами протекли столетия». Со всем этим можно согласиться; но спрашивается: если такая огромная перемена произошла с Россией между концом царствования Петра, и началом царствования Екатерины II, кому же должно приписать эту перемену? Конечно не Екатерине I, не Петру II (отрадно, но слишком на короткое время блеснувшему для России) и не Анне Ивановне, к несчастью, связавшей имя своё с ужасами Бирона. Вся слава этого возрождения принадлежит, очевидно, Елисавете, той самой, при которой Россия покорила всю восточную Пруссию с Берлином включительно, при которой выстроены наши лучшие здания, при которой основан Московский Университет и при которой старый завет Мономаха утверждён законом, вечно памятным для нас и завидным для Запада. А об Елисавете не упомянуто ни полсловом. Есть в истории Русской эпохи боевой славы, великих напряжений, громких деяний, блеска и шума в мире. Кто их не знает? Но есть другие лучшие эпохи, эпохи, в которых работа внутреннего роста государственного и народного происходила ровно, свободно, легко и, так сказать, весело, наполняя свежею кровью вещественный состав общества, наполняя новыми силами его состав духовный. И об этих эпохах никто не говорит. Таково царствование Елисаветы Петровны, таково время царя Алексея Михайловича (хоть он и забавлялся купаньем стольников, опоздавших на службу и, может быть, слишком часто, соколиною охотою), таково царствование последнего из венценосцев Рюрикова рода (хоть он и любил, может быть чересчур, звон колоколов). Об них мало говорят историки, но долго помнит народ; над их летописью засыпают дети, но задумываются мужи. При них благоденственно развивается внутренняя самобытная мощь страны, и славны те царские имена, с которыми связана память этих великих эпох. Не помнить об них значит не иметь истинного знания и истинного просвещения.
Значение просвещения
Просвещение не есть только свод и собрание положительных знаний: оно глубже и шире такого тесного определения. Истинное просвещение есть разумное просветление всего духовного состава в человеке или народе. Оно может соединяться с наукою, ибо наука есть одно из его явлений, но оно сильно и без наукообразного знания; наука же (одностороннее его развитие) бессильна и ничтожна без него. Некогда оно было и у нас, несмотря на нашу бедность в наукообразном развитии, и от него остались великие, но слишком мало замеченные следы. Я не говорю о чужих краях. Сравнение с ними слишком затруднительно и слишком подвержено спорам, потому что всякому образованному Русскому всё-таки естественно кажется, что человек, который говорит только по-французски или по-немецки, образованнее того, кто говорит только по-русски; но если сравнить беспристрастно Среднюю или Северную Россию с Западною, то мысль моя будет довольно ясна. Нет сомнения, что просвещение Западного Русса далеко уступает во всех отношениях просвещению его Восточного брата; а между тем образованное общество в Западной России, конечно, не уступает нам нисколько в знаниях, а в старину далеко и далеко нас превосходило. Откуда же эта разница? Не очевидно ли от того, что на Западе России рано произошло раздвоение между жизнью народною и знанием высшего сословия, тогда как у нас, при всей скудости наукообразного знания, живое начало просвещения долго соединяло в одно цельное единство весь общественный организм. Разумное просветление духа человеческого есть тот живой корень, из которого развиваются и наукообразное знание, и так называемая цивилизация или образованность; оно есть самая жизнь духа в её лучших и возвышеннейших стремлениях. Наука не заключает ещё в себе живых начал образованности. Нередко случается нам видеть многосторонних учёных, которых нельзя назвать образованными людьми. Наука может разниться степенями своими по состояниям, по богатству, по досугам и по другим случайностям жизни; просвещение есть общее достояние и сила целого общества и целого народа. Этою силою отстоялся Русский человек от многих бед в прошедшем, и этою силою будет он крепок в будущем. Россия приняла в своё великое лоно много разных племён, Финнов при-Балтийских, приволжских Татар, Сибирских Тунгузов, Бурят и др.; но имя, бытие и значение получила она от Русского народа (т. е. человека Великой, Малой, Белой Руси). Остальные должны с ним слиться вполне: разумные, если поймут эту необходимость; великие, если соединятся с этою великою личностью; ничтожные, если вздумают удерживать свою мелкую самобытность. Русское просвещение – жизнь России.
Наука подвинулась у нас довольно далеко. Она начинает отрешаться от местных иноземных начал, с которыми она была смешана в своём первом возрасте. Мужаясь и укрепляясь, она должна стремиться и уже стремится к соединению с Русским просвещением; она начинает черпать из этого родного источника, которого прозрачная глубина (создание чистого и раннего Христианства) одна может исцелить глубокую рану нашего внутреннего раздвоения2. Нам уже позволительно надеяться на свою живую науку, на своё свободное художество, на своё крепкое просвещение, соединяющее в одно жизнь и знание; и точно так, как мысль иноземная являлась у нас в своей иноземной форме, точно также просвещение родное проявится в образах и, так сказать в наряде Русской жизни. Видимое есть всегда только оболочка внутренней мысли. Обряд дело великое: это художественный символ внутреннего единства, у нас – единства народа, широко раскинувшегося от берегов Вислы и гор Карпатских до берегов Тихого Океана. Нет сомнения, что наука совершит то, что̀ она разумно начала и что̀ она соединится с истинным просвещением России посредством строгого анализа в путях исторических, посредством тёплого сочувствия в изучении современного, посредством беспристрастной оценки всякой истины, откуда бы она ни являлась, и любви ко всему доброму, где бы оно ни высказывалось.
Тогда будет и у нас то жизненное сознание, которое необходимо всякому народу и которое обширнее и сильнее сознания формального и логического. Тогда и крайнее наше теперешнее смирение перед всем иноземным и наши попытки на хвастовство, в которых самоунижение проглядывает ещё ярче, чем в откровенном смирении, заменятся, спокойным и разумным уважением наших исконных начал. Тогда мы не будем сбивать с толку иноземцев ложными показаниями о самих себе, и Западная Европа забудет или предаст презреннейших жалких писателей, о которых один рассказ уже внушает нам тяжёлое чувство досады, несколько самолюбивой, и грусти истинно человеческой.
* * *
Напечатано в «Москвитянин» 1845 года, в книге 4-й.
Вместо слов: «одна может исцелить глубокую рану нашего внутреннего раздвоения», в подлинной рукописи стоит следующее: «богаче и живительнее мелководных и мутных потоков Запада, которых бурное стремление обманывает ещё многих ложным призраком силы». Прим. изд.