С.А. Волков

Источник

В Сергиевом Посаде3

1. Друзья

Первый мой приезд в Сергиев Посад произошел зимой, на Рождественские каникулы 1908 г., когда я еще учился в начальной школе у Крестной в Огудневе, а родители мои уже жили в только что купленном доме на Болотной улице в Посаде, приводя его в порядок.

С Крестной и тетей Лизой мы ехали по железной дороге от Щелкова с пересадкой в Мытищах. Меня эта поездка сильно волновала задолго до ее осуществления. Ведь я впервые должен был ехать по железной дороге, увидеть город, новый дом... Куча впечатлений лавиной обрушилась на девятилетнего мальчика.

Я был в восторге от нашего дома на Болотной улице – с маленькой зальцей, столовой и совсем маленькими спальнями. Располагаясь в новой комнате, я вместе с мамой раскладывал свои вещи в маленьком шкафчике, потом катался на лыжах в саду, копался в снегу на дворе, играл с собакой Шариком и не только не думал о новых товарищах, но даже забыл тех, что оставил в деревне.

Помню свое первое впечатление от Лавры. Величественные стены, башни, колокольня и соборы потрясли меня. Я увидел их в солнечный морозный день сквозь сетку опушенных инеем деревьев. В памяти осталась красочная яркость монастырских зданий, блистание золотых куполов и крестов в серебряном венке заиндевелых ветвей на фоне голубого неба. А вот от посещения собора не осталось никакого впечатления. Вероятно, после сияющего морозного дня в нем было темно и душно, и я мало там пробыл. Живя все время в деревне, часто далеко от церкви, в последней я бывал редко и мало ею интересовался.

Понравился мне и сам Посад с маленькими пестрыми домиками, весь в садах с заиндевевшими деревьями, с волнистыми, кудрявыми столбами дыма из труб, с красочными, обитыми бархатом санями парных извозчиков, с оживленным, как мне казалось тогда, движением на улицах. Все это, как я сейчас вижу, очень походило на картину Кустодиева «Зима в провинции». В первый же выход в город мне купили две книжки – «Наль и Дамаянти» Жуковского с прекрасными стильными иллюстрациями и книгу легенд и рассказов об Индии, о ее богах и героях.

В тот приезд меня водили несколько раз в только что открывшийся кинотеатр «Модерн», помещавшийся тогда в Доме кустаря на Московской улице, который теперь занят Клубом железнодорожников. Кино мне очень понравилось. Я и раньше любил «туманные картины», которые часто показывала Крестная у себя в школе, a картины движущиеся, притом с музыкальным сопровождением, казались мне сплошным очарованием.

Обратно в деревню я уезжал неохотно, утешаясь лишь тем, что снова приеду сюда на Пасху, а летом уже и совсем поселюсь в Посаде.

Пасхальное посещение вспоминается смутно. Мы были у заутрени в Никольской церкви, но вся церемония была мне плохо видна и не произвела никакого впечатления. Кажется, я больше интересовался окружавшей нас празднично разряженной публикой, и меня то и дело одергивали, напоминая шепотом, что глазеть по сторонам неприлично...

Летом я готовился к поступлению в первый класс Сергиево-Посадской мужской гимназии, куда требовалось держать конкурсный экзамен, так как на сорок мест набралось желающих поступить около ста человек. В город и вообще за ворота одного меня не отпускали: мне казалось, что даже наш Шарик начинал лаять, когда я один подходил к калитке. Впрочем, тогда я был очень послушным мальчиком и попыток к бегству не было,

Тем же летом я ближе познакомился со своими соседями Сухоцкими, у которых старший мальчик, Орест, мой ровесник, тоже готовился в гимназию, с его младшими братьями, Валерием и Кесарем, с их кузеном Володей Шлепетис, и у нас началась дружба. Мы бывали друг у друга, вместе играли, обменивались книжками. Кроме мальчиков, в их семье были еще три девочки – Маня Шлепетис, лет пятнадцати, сестра Володи, и Сухоцкие – Муся, лет шести, и Лида, еще моложе.

С мальчиками я постепенно обследовал нашу Болотную улицу вплоть до Московской, часть Вознесенской улицы (теперь Первомайская) и Полевую, а играли мы на поляне возле железнодорожной линии, которую потом застроили домами.

Зимой мы отправлялись на лыжах за линию железной дороги и за Вознесенское кладбище, где были горы, овраги и небольшой лесок, ныне вырубленный, куда мы забирались играть в рыцарей и разбойников. Лесок был мал, но нам казался таинственным и жутким, особенно одна роща, состоявшая сплошь из елей, которую с моей легкой руки прозвали «Синий лес». В ней мы сплетали между стволов изгороди из веток, окружали их снежными стенами и получали настоящие замки, откуда делали друг на друга нападения. Место было, как говорится, «на отшибе», никто туда не ходил, кроме нас пятерых да еще двух-трех мальчиков с нашей улицы.

Впоследствии, когда я начал писать стихи, одним из первых моих творений стала поэма «Синий лес», в которой герой чудесно переносился в гущу лесов доисторической Руси и переживал там массу приключений. Скорее всего, на меня тогда оказал влияние «Брынский лес» Загоскина или какие-то рассказы о друидах, прочитанные в первом или во втором классах. Поэма была страниц на двадцать, написана довольно выдержанным трехстопным амфибрахием с мужской и женской рифмами. Сама поэма затерялась, но у меня сохранились два ее фрагмента – «Песня виллы» и «Сон», вошедшие в первую тетрадь моих стихов «Далекие зарницы»...

Катание на лыжах мне всегда нравилось. Впервые я им увлекся еще в деревне, когда учился во втором отделении начальной школы. Вместе с родителями я жил на краю деревни в новеньком крестьянском доме, где стены еще пахли смолой. Вставал я очень рано и, быстро попив чаю, отправлялся в поле, начинавшееся тотчас же за нашим домом.

Как сейчас помнится такая картина.

Утро едва брезжит. Еще темно, нет даже зари. Далеко убегает снежное поле, сливаясь вдалеке с густым, нависающим темным небом. Тишина невероятная. Накануне была легкая оттепель, а потому под лыжами слегка похрустывает наст. Я ухожу довольно далеко от дома. Моя конечная цель – три больших березы, стоящие одиноко среди поля. Там я стою, прислонившись к одной из них, и смотрю, как восток медленно розовеет, потом делается красным, по красному фону пробегают золотистые струи, пожар разгорается сильнее и ярче, золотыми стрелами и огненными копьями пронзены уже полнеба, вся земля залита розовым сиянием и, наконец, царственно поднимается солнце. Веет свежий утренний ветерок, в нем чувствуется мягкость недалекой весны, влажно шумят ветвями березы, распрямляясь после долгой ночи и стряхивая остатки сна, а солнце уже поднимается выше над горизонтом, золотит сияющие переливами радуги снега, лиловатые и синие пятна ложатся тенями, и я чувствую единственную в своем роде радость – радость рождения дня...

Долгое время такие лыжные прогулки служили для меня лучшим отдыхом и удовольствием. Я любил ходить по утрам, встречая солнечный восход, вдыхая морозный воздух, наслаждаясь просторами полей. И с какой горечью мне пришлось лет в шестнадцать отказаться от лыж из-за моей близорукости! Без очков я уже плохо видел перед собою, а в них было еще хуже, потому что беспрестанно текли слезы...

Из мальчиков, учившихся со мной в первом классе, я немного сблизился с Юрой Мельниковым. У него был большой сад с прудом, над которым стояла беседка, причем ее крыша была им устроена как корабль – с мачтами, реями и даже парусами. Мы часто сиживали там, воображая, что совершаем морские путешествия, и вместе с Колей Комиссаровым, другим нашим товарищем по классу, устраивали игры в пиратов. Или же лакомились душистой и сладкой малиной, обширные заросли которой были открыты для нас.

В том же саду я выкурил как-то свою первую папиросу. И хотя меня не тошнило, голова не болела, поскольку я почти не затягивался, курение меня не завлекло, и я не соблазнялся им до 1922 года. Бывали случаи, когда Коля рассказывал какой-нибудь неприличный анекдот или пел подобного рода песенку, но и это не действовало на меня. Все это я выслушивал равнодушно, многого, пожалуй, даже не понимая, однако некоторая польза во всем этом была: я узнал, какие бывают неприличные слова, которые нельзя произносить при взрослых, и никогда не попадался впросак, как то бывает с наивными и любопытствующими в своей невинности детьми.

Зимой с Юрой мы вместе читали. Он брал у меня классиков, главным образом, Тургенева и Гончарова, но сам, кажется, читал мало, передавая книги своей матери. Это была симпатичная, бледная, немного болезненная дама. Она очень меня любила и частенько ставила в пример Юре мою воспитанность, опрятность и хорошие манеры, что нашей дружбе, впрочем, не мешало. В свою очередь, я брал у него журнал «Путеводный огонёк», который потом стали выписывать и мне. Были у Юры, как будто, еще две сестры, маленькие девочки, но они всегда были с матерью, и я плохо представляю как их, так и их отца, служившего в кооперативе, который редко бывал дома.

Со второго класса гимназии эта дружба как-то потускнела и незаметно растаяла. Мы не ссорились, а просто разошлись: у каждого нашлись новые друзья, более интересные для того и для другого.

Из других товарищей вспоминаю погибшего во время гражданской войны Сережу Беляева. Его отец Владимир Алексеевич Беляев был инспектором нашей гимназии. Впервые я увидел Сережу, когда учился в первом классе, а он, будучи на год моложе меня, приходил иногда к отцу и прогуливался с ним по залу во время большой перемены. Мне сразу понравился этот веселый и приветливый мальчик в коротких штанах и белой матроске, ласково болтавший со своим, уже тогда слегка меланхоличным, отцом и с любопытством поглядывавший на нас, гимназистов.

Наше знакомство произошло год спустя, но как – уже не помню. Мы стали бывать друг у друга, вместе читали детские книжки. Помню, он восторгался Чарской, я же пытался заинтересовать его тем, что тогда увлекало меня – полным «Робинзоном» Дефо, «Хижиной дяди Тома» Бичер-Стоу, «Доктором Безымянным» Поля д’Ивца. Последняя книга мне особенно нравилась. Я уже и тогда любил таинственное и экзотическое. Но детство в нас было еще сильно, и мы преисправно играли в солдатиков, устраивая на большом столе целые сражения, причем стреляли из миниатюрных пушек спичками и горохом, а укрепления и замки возводили из книг.

Рядом с Беляевыми жила семья купцов Котельниковых, где была девочка на год моложе Сережи. Зимой мы катались у них в саду с ледяной горки, устроенной на берегу пруда, и она иногда принимала участие в наших играх. Она была красива и изящна, держалась с нами просто и мило. Как сейчас вижу ее в белой лисьей шубке с подкладкой из цветного шелка и в белом меховом капоре. Она казаласъ мне маленькой Гердой из сказки Андерсена «Снежная королева». Мы с Сережей очень ее любили и играли с ней с удовольствием. Впервые в нас, малышах, пробуждалось нечто вроде рыцарского отношения к девочке, которая казалась нам северной принцессой, и мы катали ее на санках, наперерыв стараясь исполнить все ее желания.

Когда Сережа долго болел, я навещал его, читал вслух, рассказывал гимназические новости. Помню, с каким почтением и даже с оттенком некоторой боязни поглядывал я на его отца, который был для меня большим начальством в гимназии. Но он редко появлялся из своего кабинета и почти не разговаривал с нами, страдая меланхолией, которая через год развилась так сильно, что его вынуждены были уволить со службы и отправить в психиатрическую лечебницу, где он вскоре скончался...

Познакомился я и с одним из товарищей Сережи – Колей Черновым. Его отец разошелся с женой, и Коля с матерью жили вдвоем. Мы вместе рисовали: он – акварелью, я предпочитал карандаш, перо и масляные краски. Но Коля еще и лепил. Помню, как он очень недурно сделал из глины статуэтку Гомера, сидящего на скале с лирой в руках.

Нас с Колей свела любовь к коллекционерству, которая у меня развилась в третьем классе. Мы собирали марки, старинные русские и иностранные монеты, старые книги, открытки, гербарии, окаменелости. Затем, оба страстно любили читать и обмениваться мыслями о прочитанном, а главное, оба оказались фантазерами.

Вдвоем же фантазировать было интереснее, чем одному. Иной раз мы отправлялись в поисках старинных книг, которые старались купить по-дешевле, так как денег у нас было очень мало. Среди них встречались и старопечатные, например, какая-то богослужебная книга эпохи императрицы Елизаветы в красивом кожаном переплете с изящным, уже потускневшим тиснением в виде цветов, рассказы про Ивана Выжигина и старинные, грубо раскрашенные лубочные картинки. Возможно, нам попадались и подлинные раритеты, но мы мало понимали во всем этом, а научить нас было некому.

Тогда-то я и познакомился впервые с полутемными лавками букинистов, пахнущими плесенью и старыми книгами, где среди груды бумажного хлама мы со сверкающими глазами выискивали неожиданные сокровища. Как видно, семя это упало на благодарную почву, и такие книжные розыски я люблю до сих пор.

Мы любили бродить вдвоем по окрестным полям и лесам, и как не похожи были эти прогулки на те, что мы совершали на лыжах с Сухоухими! Здесь уже были первые серьезные мысли, первые серьезные разговоры. Мне было тогда 13–15 лет, Коле Чернову – 12–14. Жаль, что в ту пору я не вел дневника, – интересно было бы его прочесть теперь. Но вот одно из наших приключений я помню.

На Вознесенской улице, там, где теперь школа № 6, стояли два старых, ветхих и заколоченных домика. Много лет в них никто не жил. Любопытство толкнуло нас пробраться туда.

Сад нашего товарища, сына священника Вознесенской церкви Н. Соколова, соприкасался с садом, окружавшим эти дома. Однажды мы незаметно туда перелезли и оказались в старом запущенном и заросшем саду. Огромные вековые дубы, липы и клены, густые кусты, высокая трава, лопухи и крапива делали этот сад похожим на зачарованный лес. Мы с наслаждением пробирались сквозь эту чащу, воображая себя чуть ли не в джунглях. Вот и оба дома. Один уже совсем развалился: в первой же комнате под нами провалилась половица, и дальше идти мы не рискнули. Другой оказался крепче.

Мы обошли все его комнаты и заметили, что кое-где на полу навалены кучи сухих веток и травы, а в одном углу даже висела облупившаяся икона. Нам стало ясно, что здесь должны жить разбойники. Вечером того же дня Коля специально прошел мимо этого дома по улице и потом уверял меня, будто бы сквозь щели заколоченных ставень увидел слабый мерцающий огонек. Это нас наполнило еще большим страхом и любопытством. Мы побывали там еще дважды, и, действительно, отметили некоторые перемены: была переставлена сломанная табуретка, на полу лежали хлебные корки...Была мысль проникнуть в сад вечером, но потом мы струсили и не пошли. Пожалуй, и хорошо сделали, так как в доме, скорее всего, ночевали бродяги, которые вряд ли бы обрадовались нашему появлению. Вскоре эти дома сломали, большую часть сада вырубили, и новый владелец начал строиться.

Как жаль мне сейчас этого сада! Он был так густ, так красив, несмотря на свое одичание. В настоящее время сравнится с ним может разве только сад Машинского по Кооперативной улице – бывшем Машинском переулке, в доме которого в первые годы после революции помещался Институт народного образования, ставший позднее Педагогическим техникумом.

Недурен сад у Шафрановых на Первомайской улице, у Александровой – в самом конце Валовой улицы, но они не идут ни в какое сравнение с этими садами: нет у них той мощи зелени, вековых деревьев и прямо-таки лесного вида. Много садов в Сергиевом Посаде погибло за холодные и голодные 1918–1921 годы. Так был вырублен в значительной своей части и сад священника Соколова, где было так же густо, где были дивные липовые аллеи, а про некоторые деревья, особенно мощные и старые, сам хозяин говорил, что они, пожалуй, могут быть современниками Сергия Радонежского.

Но все эти сады погибли, а остальные погибают в наше время, как в силу нужды, так и по неразумию. В академическом саду в Лавре недавно срубили несколько больших деревьев, «мешавших», якобы, электропроводке, а на днях (20.7.32 г.) срубили прекрасный клен около бывшей Трапезной церкви, где теперь находится краеведческий музей. Очевидно, этот клен тоже как-нибудь «помешал» заведующей музеем Лукьяновской. Да что говорить: за все 14 лет революции в Лавре не посадили ни одного деревца! Старые деревья не так уж долговечны, и может получиться, что прекрасный архитектурный пейзаж Лавры будет полностью обезображен отсутствием зелени. Но когда начинаешь об этом говорить, то местная власть удивляется и с насмешкой пожимает плечами: «Вот чудак! Да Вам-то какое дело до этого? Ну и пусть рубят. Вам-то что за печаль? Ведь не Ваше это все...»

2. Книги

К детским книжкам я стал равнодушен уже с первого класса гимназии. Правда, с удовольствием читал сказки Андерсена и Гриммов, которые брал в гимназической библиотеке, журналы «Путеводный огонёк» и «Родник», иногда даже «Задушевное слово», детские книжки Гранстрем, которые я брал в частной библиотеке О.Н. Дмитриевской.

Небольшая, около 10 тысяч томов, эта библиотека помещалась сначала в собственном доме Дмитревской на Валовой улице рядом с академическим Детским приютом святителя Алексея (теперь школа 1-й ступени МОНО), потом в 1916 г. она переехала в лаврский дом на Александровской улице (теперь 3-й дом Совета), после октябрьской революции некоторое время существовала в виде 1-й районной библиотеки и, наконец, была соединена с Центральной городской библиотекой.

Помню, как гимназистом первых классов я подходил к маленькому желтоватому домику, окруженному липами, так сильно пахнувшими в пору своего медвяного цветения. Звенела дверь колокольчиком, и я входил в невысокую комнату, заставленную полками с книгами. Здесь царил приятный смешанный запах кофе и духов, сами книги пропитались им и пахли так, когда потом принесешь их к себе домой. Из другой комнаты, тоже сплошь заставленной книгами, выходила приветливая старушка, вся в черном, чаще – ее дочь в строгом сером или коричневом платье с кружевным воротничком. Старушка была суховата, говорила кратко, четко, но всегда очень любезно. Сдаешь прочитанную книгу, выбираешь новую, прощаешься; звенит колокольчик вместе с закрывающейся дверью, а ты потом сидишь на лавочке около дома под липами и жадными глазами просматриваешь взятую книгу...

Там я и стал со второго класса гимназии переходить от детских книг к романам. С упоением читал Марлитт, «Приключения Рокамболя» Понсон дю Террайля, «Тайны Мадридского двора» Борна, «Вечного жида» Эжена Сю. Своеобразный выбор объяснялся тем, что я старался брать книги, которых я не находил дома или в гимназической библиотеке. Дома у меня был Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Гончаров, Тургенев, Загоскин, Данилевский, Салиас; в гимназической библиотеке я брал классиков – Мельникова-Печерского, Л. Толстого, Писемского, Ал. Толстого, Майкова, Фета, Тютчева или же книги по истории. Библиотека Дмитриевской была существенным дополнением к основному чтению, потому что в ней я находил то, чего не допускала гимназическая цензура. И пользовался я ею, главным образом, летом, во время каникул.

С другой стороны, выбор книг у Дмитриевской можно объяснить той тягой к авантюрному, какая всегда наблюдается у молодежи. Дети охотно читают рассказы про сыщиков, индейцев, про войну. Но мне, начитавшемуся о подвигах античных героев или египетских фараонов и ассирийских царей, были скучны однообразные похождения Шерлоков Холмсов, Ников Картеров, Натов Пинкертонов или примитивный верноподданнический патриотизм «Военных рассказов».Чужды были и произведения Жюля Верна, Майн-Рида, Купера и Эмара. Индейцы с их схватками, скальпами и томагавками представлялись мне чем-то диким, варварским после стройного мира античности или причудливой красочной истории древнего Востока. Впрочем, некоторые вещи Жюля Верна я любил – «Таинственный остров» и «Восемьдесят тысяч верст под водой».

Вместе с тем рассказы Тургенева и романы Данилевского развивали во мне некоторую психологическую наблюдательность, заставили заинтересоваться чувствами и переживаниями героев, полюбить красоту описаний пейзажа или интерьера, а всего этого у перечисленных юношеских кумиров я не находил.

Отсюда и мое увлечение романами Марлитт. Сейчас я думаю, что напрасно говорят о ее творчестве, как о квинтэссенции филистерства. В душе этой старой девы жила поэтическая струнка, и в ее произведениях порою слышатся отголоски высокого романтизма. Она точно чувствует и любит природу, умеет ее хорошо изображать. Лесные лужайки, заброшенные замки, избушки поселян, пасторские домики, руины готических монастырей – все это дано ею довольно поэтично, и искреннее чувство очаровывает читателя.

Возможно, живи она раньше, она могла стать своего рода Беттиной фон Арним. Неуклюжая и бездарная эпоха подавила талант Евгении Йон, превратив ее в сентиментальную романистку Марлитт...

Итак, я читал много и без разбора. Стихи шли труднее, в особенности Пушкин и Лермонтов, которых я оценил лишь после седьмого класса гимназии. Уроки литературы нам ничего не давали. Преподаватель П.Н. Колоколов, малокультурный и грубый человек, мог внушить к литературе если не отвращение, то, во всяком случае, полное равнодушие. Мы зубрили наизусть басни и стихи, вроде «Бородино» Лермонтова, отрывки из летописей и апокрифов. Никаких объяснений, никаких указаний, как подойти к художественному произведению, мы не получали. Было только задавание «от сих до сих» по Сиповскому и Саводнику, спрашивание, придирки к мелочам: «в каком году» да «как его звали» и т.п. Писали изложения, планы, с пятого класса – сочинения, и все по трафарету. Темы были типа «Характеристика Гринева» или «Чиновничье общество по «Ревизору». Мы смеялись, что можем написать «характеристику Пушкина по Плюшкину» до такой степени скучны и чужды были нам эти работы, списываемые большинством с каких-нибудь «темников».

В своем чтении я руководствовался вначале советами мамы, а затем пошел собственным путем. Я очень любил рассматривать иллюстрированные издания. Особенно хороших книг по их дороговизне я, конечно, иметь не мог, поэтому ограничивался журналами вроде «Нивы», в которой впервые встретил «декадентские» стихи – Бальмонта, Мережковского, Минского, Сологуба, Пожаровой, Дм. Цензора и других поэтов.

Эти стихи, особенно Бальмонта, поражали меня своей непохожестью на читанные ранее. Стихи Майкова, Фета, Полонского, Мея, Ал. Толстого были ясны и понятны; некоторые из них нравились, но большинство проскальзывали как-то незаметно, не возбуждая никаких чувств, не оставляя воспоминания.

«Декаденты» поразили меня прежде всего оригинальностью. Над стихом надо было задумываться, доискиваться его смысла, толкования могли быть самыми разными, кое-что оставалось непонятным и после размышлений. Стих странно тревожил и волновал, он пробуждал такие мысли, о которых раньше не было и помину, рисовал столь же загадочные картины, как Бёклин, Штук или Котарбинский, которыми я тогда начал увлекаться, находя снимки с их картин на почтовых открытках. Переживания и мысли, возбуждаемые стихами «декадентских» поэтов и картинами «декадентских» художников, как-то особенно нравились мне, казались близкими и родными, совпадая с еще малоосознанными грезами и фантазиями, которые сопутствовали мне с самых ранних лет и сияющей сетью сказки окутывали для меня весь реальный мир, преображая и одушевляя все то, что меня окружало.

В библиотеке Дмитриевской я стал брать книги Бальмонта – «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина», «Горящие здания», «Будем как солнце», «Литургия красоты», «Фейные сказки», Брюсова – «Земная ось», «Stephanos», Сологуба – «Тяжелые сны», «Мелкий бес», Кузмина – «Крылья», Верхарна – «Стихи о современности» в переводе Брюсова. Затем я записался в Земскую библиотеку, где меня полюбили и позволяли рыться в шкафах. Там я увлекся Ибсеном, Гамсуном, О. Уайльдом, Э. По, Роденбахом, Метерлинком, С. Лагерлёф, Стринбергом, Г. Гейерстамом, Бангом, Ростаном, Пшибышевским, Л. Андреевым, Д. Мережковским. Это все продолжалось с 14 до 18 лет, т. е. с четвертого класса гимназии и вплоть до ее окончания.

Мои товарищи-одноклассники ничего подобного не читали, тем более, в 4–5 классах. Мама и Крестная тоже помочь ничем не могли, так как мало читали новых авторов, не понимали их и не любили. Робкие мои попытки заговорить о любимых авторах с учителем русского языка закончились неудачей. «Это все кривлянье бездарных ломак, ерунда, чушь! –безапелляционно заявил Колоколов. – Читайте лучше Белинского и Добролюбова...» Но эти критики были мне скучны. Когда же я начал читать статью Белинского о Пушкине, то погиб в старой русской литературе, в Херасковых и Кантемирах, которые мне опротивели еще по школе.

Приходилось действовать самому.

Я прочел статью Стасова о новом искусстве в Марксовском сборнике «XIX век». Она громила пресловутых «декадентов».В статьях того же сборника по литературе о символистах или не говорилось ни слова, или же авторы ограничивались двумя-тремя строчками. Затем я прочел «Вырождение» Макса Нордау, о котором встретил где-то замечание, что он «дал научный и исчерпывающий» анализ символизма и декадентства. Но даже тогда, будучи подростком 16–17 лет, я почувствовал все несообразности и всю ограниченность автора, который, свалив в одну кучу Л. Толстого, Ф. Ницше, Г. Ибсена и С. Маларме, объяснял все исключительно неврозом и не мог подняться в своих суждениях выше заурядного филистера. Выдержки из произведений символистов, которые он приводил в изобилии, заставили меня еще больше заинтересоваться их творчеством, и я горевал, что многое из названного мне недоступно по причине отсутствия книг.

Случайно купленные книги Пояркова «Поэты наших дней», книга К. Чуковского «От Чехова до наших дней» и сборник «О поэтах последнего десятилетия», изданный книгоиздательством Вольфа под редакцией Модеста Гофмана, показали мне, что возможен и другой подход к символизму, кроме ругательств и тупых насмешек или сожалений, которые я встретил у авторов вроде Стасова и Нордау.

Вскоре я купил комплект журнала «Вопросы жизни». Он стал для меня откровением, познакомив с новыми поэтами – Андреем Белым, А. Блоком, Вяч. Ивановым. Я читал и без конца перечитывал их стихи, наслаждался статьями о Стефане Малларме и религии Диониса, читал философские статьи Булгакова и Бердяева. Перед этим была куплена книга Ницше «Так говорил Заратустра», и я читал ее с тем же благоговением, с каким мусульманин читает Коран.

Многое в философских статьях было непонятно, многозначен и темен казался Ницше, но это не пугало и не отталкивало. Наоборот, это лишь разжигало задор исследователя запутанных лабиринтов мысли и глубин недосказанных откровений. Я рылся в словарях, в библиографических указателях. Маленькая книжка «Модернисты, их предшественники и критическая литература о них» (Одесса, 1908) навела меня на ряд книг и статей. Удалось достать несколько разрозненных номеров журнала «Весы», и я прочел их «от доски до доски», захлебываясь от восторга и сочувствия.

Программная статья В. Брюсова «Ключи тайн», напечатанная в первом номере «Весов» 1904 года, наполнила меня прямо-таки исступленным восторгом. У Брюсова я нашел свои взгляды. Я увидел, что мои мысли не нелепость, на которую пофыркивает педагог-словесник, не чудачество, над которым посмеиваются «умные» и «развитые» соклассники, уже причастившиеся мудрости Белинского, Михайловского и Скабичевского, а идеи, которые разделяет ряд людей, смело отстаивающих их в печати наперекор всяческому глумлению.

Это стало для меня огромным торжеством. Я прочитывал статьи в журналах «Современный мир» и «Вестник Европы», которые выписывала Земская библиотека, рассказывавшие так или иначе о символизме, доставал книги, где только мог, и, будучи гимназистом восьмого класса, прочел в школьном литературном кружке доклад «О символизме и декадентстве», вызвавший упреки, похвалы и недоумения.

He помню кто, чуть ли не директор гимназии, покойный ныне милейший Д.В. Дубов, как мне потом рассказывали, выразился так: «Доклад о символистах? Да кто они такие, что за величины, чтобы в гимназии о них доклад делать?!» А ведь это говорилось в 1916 году и в 60 верстах от Москвы! Ясно, конечно, что во время доклада с возражениями против моих положений хвалебного характера никто не выступал, даже учителя литературы. Были только в большом количестве вопросы, на которые я охотно отвечал, чувствуя себя в этой области уверенно. Это сейчас мне смешно представить, как мало я был знаком с движением русского, а, тем более, западного modem’a, но тогда я был полн отвагой юности, тем более, что мои оппоненты были осведомлены в этих вопросах значительно меньше меня.

И я торжествовал, став пророком символизма в стенах посадской гимназии...

Жизнь начала XX века, проходившая под шумы мировой войны, со всей ее проявившейся уже и тогда нервностью и напряженностью, разрушала устоявшиеся воззрения, образы, «типизм» характеров, который пытались внести в наше сознание педагоги-словесники. Символисты заставляли задумываться над проблемами жизни и смерти, личности и коллектива, свободы духа и гнетущей силы предрассудков и традиций. Вместе с Ницше они были для меня разрушителями старой морали, старой религии, старого общественного порядка. Разрушителями и обличителями.

Ведь все то, что я находил в романах Сологуба, рассказах Л. Андреева, у Банга и Стринберга, я встречал в действительности. Разве не жизнь нашего Сергиева Посада, маленького провинциального городка, описана была в «Мелком бесе» Сологуба? При чтении этого романа меня поражало, до какой степени характеры, поступки людей, целые события и вся обстановка буквально повторяли то же, что я наблюдал вокруг себя. В свои шестнадцать лет я серьезно думал, что Передонов списан с нашего учителя словесности Колоколова, Володин – с учителя рисования Черникова, a Хрипач – с директора Дубова...

Та милая тишина, которая казалась столь естественной в детстве и о которой теперь (1932 г.) – увы! – вздыхают многие из нас, тогда производила на меня впечатление какого-то мистического ужаса, делая понятным Л. Андреева с его «Черными масками» и «Жизнью человека».

Так чтение стало чем-то органичным для меня. Я читал не ради развлечения. Книги открывали передо мной новый, желанный для меня мир, отвечали на вопросы, которые мучительно – в полном смысле этого слова – волновали и требовали ответа; книги заставляли по-новому взглянуть на все то, что меня окружало, отмечая в жизни не замечаемую дотоле красоту и пошлость, казавшуюся раньше терпимой и незаметной.

Насколько все живо и пылко воспринималось, можно судить по тому, что я до сих пор отчетливо помню даже обстановку, которая окружала меня при первом чтении того или иного автора.

Когда я сейчас перечитываю Бальмонта, то вспоминаю свой сад на Болотной улице, ясные летние утра, безоблачное небо, легкий ветерок, шелестящий ветвями, кое-где сверкающие в солнечном луче росинки и ощущаю запах цветущих роз. И поэзия Бальмонта – бурная, страстная, а порою нежная и мечтательная – как нельзя лучше подходила к этой обстановке. Она говорила мне о красоте жизни, о любви к жизни, и я находил вокруг себя эту красоту, я учился не только ее чувствовать и понимать, но прямо-таки жить ею и бесконечно, беззаветно ее любить...

А «Венок» Брюсова я впервые читал, прогуливаясь в Лавре по аллее с северной стороны Успенского собора. Высокие липы шумели над головой, роняя желтеющие листья, над ними было серое осеннее небо с легкими беловатыми просветами в прорывах туч. Едва слышно звенит ветер металлическими венками на могилах. Справа – академический сад, слева – белая стена Успенского собора, а перед глазами стройная лаврская колокольня, легко взносящаяся ввысь и роняющая оттуда мелодический перезвон своих часов. В этой стильной обстановке особенно остро воспринимались то строгие, то нежные, но всегда безукоризненно четкие и прекрасные строфы Брюсовского стиха, рождая одновременно печаль и радость, овеянные ароматом осени.

А вот воспоминание одного из февральских дней, связанное с Верхарном и библиотекой Дмитриевской.

Последние дни и ночи бушевали сильные метели, и пока я выбираю книги, за окнами библиотеки проносится очередной мгновенный буран. Я выхожу. Снег перестал, но ветер еще крутит снежную пыль на сугробах, и на небе прорвались облака, открывая ослепительно синее небо, какое обычно бывает уже в теплые дни конца марта. Я иду по улице. Ветер вздувает полы моей шинели, запах снега приятно смешивается с нежным и слегка грустным ароматом моих духов «Coeur de Jeannette», а я несу книжку стихов Верхарна и повторяю только что прочитанные строки:

Слыхали ль вы, как, дик и строг,

Ноябрьский ветер трубит в рог

На перекрестке ста дорог?...

«Вопросы жизни» и книгу Пояркова, о которой я упомянул выше, я купил одновременно со сборником стихов Тютчева в августе 1915 года. Уже начались занятия в гимназии. Учебники были все приобретены, но случайно я зашел к букинисту Шарову, торговавшему книгами на бульваре возле лаврской стены. Среди разного книжного хлама мне вдруг мелькают милые имена Малларме, Бодлера, Блока, Вяч. Иванова, и я радостно сжимаю книги в своих руках. Лучше всякого золота кажутся мне кирпичного цвета обложки журнала «Вопросы жизни», и вот я уже спешу домой, чтобы насладиться приобретенными сокровищами. А на бульваре веет вечерней прохладой, носится густой и острый аромат душистого табака и левкоев, ложатся длинные тени, и золотится закатное небо. В магазинах Красных и Белых торговых рядов зажигается электричество, проходят еще по-летнему оживленные пешеходы, мягко катятся коляски, а от монастыря несутся долгие, ласкающие слух вечерние перезвоны...

Еще одно воспоминание.

Поздняя ночь. Мама уже спит, а я в своей комнате с «Историей живописи XIX столетия» Мутера. Я читаю главу о прерафаэлитах, о японцах, о новом искусстве – и новая живопись так же оказывается дорога и близка мне, как и новая поэзия. Воображение дополняет и расцвечивает серые иллюстрации, мысль работает, сопоставляя Верлена с Каррьером, Гюисманса и Эдгара По с Моро, волнуется над античными реминисценциями в картинах Бёклина и Пювис де Шаванна, впитывает изысканность Уистлера. и японцев, наивную мечтательность Бьерн-Джонса... Как много дала мне эта книга! С нее начался мой интерес к истории искусства и, главным образом, к живописи, который нередко помогал мне в создании моих собственных стихов.

Все эти философы, поэты, художники-модернисты говорили мне одно: жизнь – это борьба за красоту, за дух, за преодоление косной материи, за сильную личность, утверждающую свое «я» созданием новых культурных ценностей.

Каким пошлым и ненавистным становилось для меня тупое мещанское «житье-бытье» с его идеалом сытости и повседневного мирного растительного существования! Я видел это мещанство вокруг себя – дома, В гимназии, на каждой улочке нашего Сергиева Посада; видел его в разные исторические эпохи, когда душили свободную мысль, душили смелый порыв личности во имя какой-либо догмы, бременем ложившейся на человека. Индивидуализм стал для меня основой жизнетворчества. Ницше и вскоре прочитанный «Апофеоз беспочвенности» Льва Шестова утверждали меня в этом. Культ героев был заложен еще раньше, когда я читал книги по истории Греции и Рима и был страстно увлечен античностью. Эта же античность, казалось мне, возрождается в искусстве модерна, как некогда в эпоху Ренессанса, и зовет к красоте, к развитию своего ума, к постижению мира и его новой перестройке.

Я мечтал о новой земле и о новых людях на ней. Я представлял себе прекрасные города с величественными и простыми в то же время зданиями, с зелеными садами в шуме фонтанов и благоухании цветов. Я представлял людей, для которых труд был радостью и жизнь праздником, непрерывной струей творчества и наслаждения, которые не прячут произведений искусства в музеях и домах богачей, а украшают ими каждый уголок, каждый момент жизни всех людей Земли.

Но, оглядываясь вокруг, я понимал, что это только Dichtung4. Wahrheit5 же представляла мне совсем, совсем иное. Все то, что мы обозначаем широко распространенным термином «социальная неправда», остро вставало тогда передо мной, мучило меня, дуалистически раскалывая мир, требовало принятия какого-то решения, поисков выхода для меня самого. Решающую роль здесь сыграла встреча с Алексеем Спасским и последующая с ним дружба. Но прежде, чем рассказать об этом, главном событии моего отрочества, я считаю нужным сказать несколько слов о Сергиево-Посадской мужской гимназии.

3. Гимназия

В различных мемуарах мне приходилось неоднократно встречать горькие слова упреков в адрес гимназии. Меня это всегда удивляло.

Я не хочу сказать, что Сергиево-Посадская гимназия, в которой я учился, была образцовой школой, которая идеально образовывала и талантливо воспитывала своих учеников. В ней имелось много недостатков, встречавшихся, вероятно, во всех средних учебных заведениях тогдашней России. Но они не превалировали, и я был бы глубоко не прав, если бы не отметил положительных сторон гимназического образования.

Начать с того, что знания нам давали приличные и в достаточном объеме. Те, кто мог, а, главное, хотел, получили их и пользуются ими до сих пор. Общее развитие мы получали тоже хорошее. Были во всем этом и пробелы, но где их нет? И разве они ликвидированы вполне и теперь?

Основными предметами в гимназии считались русский язык, латинский язык, история, математика и, конечно, закон Божий.

В младших классах русскому языку нас учил В.А. Мякишев, который сумел закрепить нашу уже и до гимназии приличную грамотность, научил выразительному чтению, пересказу прочитанного и грамматике. О нем я скажу подробнее как о латинисте, так как это была его специальность, а теперь перейду к другому преподавателю, который вел нас с третьего по седьмой класс включительно, – П.Н. Колоколову.

Малокультурный, ленивый и грубый человек с претензиями на «передового педагога», с жалкими потугами на дешевенький либерализм с отрыжкой писаревщины и народничества, частенько пьяный и почти всегда угрюмый, с головной болью после вчерашней выпивки, – вот его портрет. Как сейчас вижу его или сидящим на кафедре и натирающим лоб и виски ментоловым карандашом, или резко шагающим по классу и сыплющим бранные слова по адресу недостаточно вызубривших урок учеников, причем слова «болван», «осел», «дубинная голова» были обычным явлением в младших классах. И – никак не могу вспомнить, чтобы он объяснял урок или что-либо рассказывал, ни одной оригинальной мысли, хоть раз им высказанной. Колоколов только задавал по книжке и механически выслушивал заданное. Дежурной фразой «от сих до сих» исчерпывалось и то, и другое.

Когда я учился уже в 5–7 классах, раз в год Колоколов устраивал нечто вроде публичной лекции для учеников старших классов. Лекция назначалась в воскресный день, о ней он оповещал заранее, говоря, что хочет познакомить нас с философией и теорией Канта. Я аккуратно посетил все три лекции, на которых он говорил об элементарной истине психологии – различии между понятием и представлением, Кантом же тут и не пахло. To, что Колоколов выдавал нам за философию Канта, было какой-то нелепой отсебятиной. Тогда, конечно, я этого не понимал, но убедился в этом в Академии, когда изучал историю философии и знакомился с Кантом по Виндельбанду.

Для уяснения своих лекций он рекомендовал нам читать «Сущность головной работы человека» Дицгена. Я эту книгу приобрел и прочел. После Ницше, она мне не понравилась, хотя в ней не было ничего общего с той белибердой, которую Колоколов нес собравшимся на его лекцию двум десяткам подростков. Наконец, на этих же лекциях он читал нам отрывки из «Жизни растения» Тимирязева, книги весьма ценной и интересной, но для философии не играющей важной роли. Вот и все.

Никакого литературного кружка в гимназии не было. И если бы не природная любовь к чтению, не мое открытие символистов, не беседы с Алексеем Спасским, о котором я еще буду говорить отдельно, то, возможно, я стал бы узким историком и был совершенно чужд литературе. Вина моей недооценки до восемнадцати лет Пушкина, Лермонтова и Некрасова падает всецело на Колоколова и на его бездарное преподавание. Лично для меня он сделал только одно доброе дело, заметив однажды, что у меня «дубовый язык». Это случилось в пятом классе, и замечание было не совсем справедливо, так как учитель истории этого не находил, тогда как отвечать ему мне приходилось чаще и более серьезные вещи, нежели пересказ какого-либо апокрифа или отрывка из летописи. Тем не менее, замечание Колоколова для меня было очень полезно. Оно сильно задело мое самолюбие, и я стал обращать внимание на свой стиль как в письменной, так и в устной речи, придирался сам к себе без конца и смог, наконец, в этой области кое чего добиться.

Вот всё, что я могу сказать о преподавателе важнейшего предмета. Но Колоколов был печальным исключением в рядах педагогического персонала. Там были люди с недостатками, со странностями, но подобного монстра не было. В 1916 году, когда я был уже в седьмом классе, у Колоколова вышло столкновение с восьмиклассником Салегой, галицийским беженцем, которого тот обругал «аветрийским шпионом». Брат Сапеги, студент Академии, поднял шум, в гимназию нагрянула ревизия, и Колоколова вскоре от нас убрали. Он появился на некоторое время снова в Посаде после Февральской революции, но вел себя так непорядочно, что от него все отвернулись.

Латиниста В.А. Мякишева я уже помянул добрым словом за то, что он открыл мне двери в античный мир. Латинский язык он преподавал старательно и хорошо, был требователен, все четко разъяснял, и этот предмет мы знали вполне прилично, т.е. свободно читали a livre ouvert6 Цезаря, Цицерона, Вергилия и даже одолевали Тита Ливия. Когда впоследствии в Академии я свободно читал латинский текст «Патрологии» Миня, то студенты, пришедшие из семинарий, удивлялись этому, а ведь я имел в аттестате по латинскому языку только «четверку» – следовательно, были знавшие его лучше меня...

Недостатком преподавания Мякишева был его исключительно филологический уклон, вернее – лингвистический: все внимание обращалось на грамматику и ничего не говорилось о римской литературе и о латинской культуре вообще. Считалось, что мы должны были все это узнать еще в четвертом классе гимназии. Это было тем более странным, что в частных беседах – во время перемен, когда я любил ходить с ним, задавая ему бесконечные вопросы по поводу прочитанного, он мне рассказывал многое, что вместе с рекомендованными им книгами давало мне ценные сведения об античном мире.

Очевидно, за такие беседы меня в классе считали «любимчиком» Мякишева. Но это было не совсем так, и когда я плохо отвечал урок или делал ошибки в «extemporale»7, он придирчиво ставил мне «двойки», a однажды поставил даже «единицу» – единственную мою единицу за все восемь лет гимназии! Дело было в четвертом классе, я горько плакал, а педагог тонко улыбался и говорил, что не следует падать духом. В тот день я был очень зол на него. Но потом он сам как-то заговорил со мной на любимую тему, я утешился и позабыл свою обиду.

Вообще, Мякишев был нервным педагогом и грозой класса, «единицы» и «двойки» сыпались у него без конца, немало было выговоров и нотаций. Последние он любил и читал их долго, измучивая ученика. Ребята его недолюбливали, говорили, что он злится потому, что часто проигрывает в карты, но мне он нравился, и я готов был простить ему все недостатки за беседы, которые он вел со мною.

Другой латинист, Н.А. Леонтьев, в нашем классе преподавал немецкий язык. Он нам отчаянно надоедал с грамматикой, которую заставлял вызубривать буквально от корки до корки. Но и на него оказывалась «управа». Ленивые ученики писали крупными буквами весь урок на листах и показывали листы отвечающему, который преисправно все считывал. «Барбарон» – таково было прозвище Леонтьева – ничего этого не замечал, так как весь урок сидел на своем стуле после того, как в начале обходил класс и спрашивал слова из заданного к этому дню перевода.

Но ученики и здесь ухитрялись отвечать, не зная предмета. Дело в том, что «Барбарон» спрашивал слова по порядку: он произносил их по-немецки, а ученик должен был дать перевод. Хитрецы записывали карандашом на парте подряд русские слова и называли их, не вслушиваясь даже в немецкое их звучание. Впрочем, здесь случались и ошибки. Иногда «Барбарону» приходила фантазия спрашивать слова с конца, а ученик, не знавший совершенно урока, не задумываясь «шпарил» русские слова с начала, как они у него были записаны на парте. Получалась невероятная чепуха: немецкий глагол переводился наречием, прилагательное – существительным, и так далее. Начинали сыпаться двойки, но, как правило, все сходило.

Хороших учеников «Барбарон» приучил к лени. Он заставлял их делать только переводы «к следующему разу», которые, конечно, нами подготавливались заранее, a грамматику не спрашивал. В результате, я до сих пор неважно знаю немецкий синтаксис, но переводить при помощи словаря могу свободно.

Сам «Барбарон» был культурным человеком, отлично знал латынь, греческий, немецкий, французский и даже английский языки, в университете изучал санскрит и литературу, но нам ничего этого не давал. Даже о немецкой литературе он не говорил нам ни слова, все ограничивалось одной грамматикой. Чем это было вызвано? Боязнью сказать что-нибудь лишнее, неугодное начальству, или просто лень, казенное отношение к делу? Трудно сказать...

Совсем другим он бывал на уроках греческого языка.

Греческий язык в гимназии считался необязательным и начинался с пятого класса. Обычно вначале записывались в группу чуть ли не тридцать человек, но потом они быстро отсеивались и к восьмому классу оставалось не более четырех-пяти «греков», как их в шутку именовал

«Барбарон», а за ним и вся гимназия. Вот на этих-то уроках, где сидело шесть-семь человек, «Барбарон» преображался. Он много рассказывал о литературе, жизни и культуре Эллады и Рима, вместо спрашивания грамматики сообщал интереснейшие наблюдения из области сравнительного языкознания, причем использовал свои богатые лингвистические сведения, давая возможность прочувствовать и понять как «Одиссею», так и диалоги Платона. Даже «Анабазис» Ксенофонта в его подаче не казался нам скучным.

Что бы ему так же преподавать немецкий и латинский языки? Греческий всегда был на шестом уроке, но здесь мы даже после пяти уроков учились охотно и с интересом, тогда как на немецком и латинском (о последнем знаю от товарищей) умирали от скуки.

Латинистом был и директор Сергиево-Посадской гимназии Д.В. Дубов. Я у него не учился. Говорили, что он был строг, и латынь у него знали хорошо. Однако в преподавании опять господствовала исключительно лингвистика.

Нам Дубов в первом и втором классах преподавал русскую историю. Строго спрашивал, требовал знать не только события, но и хронологию с генеалогией. Последняя была особенно трудна, когда проходили эпоху женских царствований, хотя сам я нисколько этим не тяготился, так как историю любил и знал.

Другой преподаватель истории, Б.Ф. Павловский, занимался с нами только один год. С ним мы проходили историю классического Востока. Бесцветный, безвольный педагог и такое же преподавание не оставили в наших душах никакого следа. Все, что он говорил на уроках – не дальше учебника Знойки, – я знал и без него, поскольку читал книги Масперо, Рагозиной, Корелина и других.

Когда я перешел в четвертый класс, историю у нас стал преподавать А.Е. Захаров. В программе полагалась история Греции, Рима и древней Руси. Этот педагог сумел увлечь нас своим предметом. Он прекрасно рассказывал, приносил большие картины, которые украшали наш класс, показывал иллюстрации в художественных изданиях, читал даже отрывки из художественных произведений, характеризующих эпоху. Все это делало его уроки не обязательной нудной работой, а сплошным удовольствием.

Ha уроках Захарова я впервые увидел прекрасные изображения Афродиты Милосской, Аполлона Бельведерского, Гермеса Праксителя, Лакоона, которые поразили меня силой и красотой, а, главное, своей изумительной ясностью и гармоничностью. Все дышало в них культом земной жизни, все было сплошным славословием человеку. Кроме этих картин, в нашем классе висели изображения Акрополя, римского Форума, Колизея – как в современном виде, так и в реконструкции. Их я видел и раньше в книгах, но там были мелкие рисунки, часто неважного качества, а здесь были большие картины в прекрасном европейском исполнении.

Интересные картины были и по русской истории в издании Кнебеля. Мне очень нравились картины Рериха, изображавшие доисторическую Русь. Преобладание красных, желтых, золотых, а иногда синих и зеленоватых тонов делало весь этот мир сказочным и пестрым, как Восток, преддверием которого и являлась древняя Русь, в особенности, для Западной Европы.

Уже тогда я смутно чувствовал красоту монгольского мира, которая, как и византийская узорчатость и величие, открылась мне значительно позже. И когда позднее я читал статьи Н.К. Рериха и о нем, а также книги Безобразова, Успенского, Кулаковского, Васильева, Ш. Диля, то видел, как мои отроческие грезы, смутные и робкие, казавшиеся, порой, мне самому только неопределенной фантазией, облекаются в плоть, обретая значение и смысл.

Преподавание истории Средних веков в пятом классе еще было достаточно живо. Но уже с шестого класса педагог обленился, стал рассказывать кое-как и ограничивался только развешиванием картин вроде Реймского, Кельнского, Бамбергского соборов, храмов Петра в Риме и Марка в Венеции. Правда, средневековая образованность, а затем и Возрождение все-таки блеснули перед нами. Захаров рассказывал о Данте, Франциске Ассизском, Фоме Аквинском; яркими пятнами обозначились Леонардо, Микельанджело, Рафаэль, Макиавелли, Савонаролла, Петрарка, Бокаччо. Мы получили представление о пышных папах, то боровшихся за власть, то меценатствующих, о трагических деспотах эпохи Сфорца и о свободных синьориях Флоренции и Венеции.

Тогда же я прочел книги Мережковского – «Отверженный» («Юлиан Отступник») и «Леонардо да Винчи», которые стали для меня поистине «пиром очей и ума». «Леонардо» увлек меня до сумасшествия. Я начал его читать в шесть часов вечера, читал до часу ночи (обычно я ложился спать в 9 или 10 часов вечера), на другой день не пошел в гимназию и дочитал книгу, засев за нее с утра и не отрываясь до обеда. «Юлиана» я тогда не вполне воспринял. Увядающая, чисто осенняя настроенность всего романа мне показалась странной. Античность я привык воспринимать жизнерадостно, грусть закатной эпохи и ее последнего царственного апологета стали мне понятны позже, когда уже в восьмом классе я перечитывал эту вещь, а вместе с ней и соответствующие книги Буасье. Потом, в Академии, я с удовольствием читал Буркхардта, Фойгта, Зайгине, Женбарс, Монье и ряд других монографий, а книги У. Пэтера «Ренессанс», П. Муратова «Образы Италии» и Вернон Ли «Италия» заставили полюбить Италию так же, как и мир античности.

История Нового времени была еще скучнее. Преподаватель как-то опустился. Очевидно, посадская лень победила хорошие порывы. Он вяло объяснял уроки, иной раз считывая прямо с учебника, а мы, ученики, при этом нагло водили пальцами по строчкам, и когда учитель перевертывал страницу, одновременно под руками ехидных мальчишек шуршали сразу тридцать страниц.

Помню такую сценку: «NN, как Вам не стыдно читать посторонние вещи, когда я объясняю урок?» – спрашивает Захаров. – «А.Е., это не посторонняя книга: я читаю учебник, по которому читаете и Вы...» Педагогу пришлось проглотить пилюлю, это на время его одернуло, но потом все продолжалось по-старому. Слегка оживился Захаров еще два раза – когда мы проходили Великую французскую революцию, да в февральские дни 1917 года, когда мы кончали восьмой класс. Но то были слабые вспышки, которые быстро угасли.

И все же этого учителя я вспоминаю с глубокой благодарностью. Вслед за В.А. Мякишевым он заинтересовал меня историей, и не на время, а на всю жизнь. Классные задания я готовил по более солидным книгам, чем учебник, и своими ответами, как и сочинениями, всегда вызывал его похвалу, считаясь лучшим учеником по истории в классе. Одно из своих сочинений о древнерусской образованности в седьмом, кажется, классе я написал на семидесяти страницах: я много тогда прочел по теме, и для гимназиста работа была вполне приличная.

В отличие от истории, с самого детства я не любил математики. И хотя наш математик И.Ф. Богданов был отличным знатоком своего предмета, прекрасным методистом, великолепно объяснял и был любим и уважаем всеми учениками, я занимался у него небрежно и навсегда остался чужд этому строгому и сухому миру. Правда, как-то занимаясь вычислениями, я случайно отметил закономерность в цифрах и показал это учителю. Он посоветовал мне посмотреть соответствующие параграфы учебника алгебры: это была теория сочетаний, до которой мы тогда еще не дошли. Но то был единственный случай моего интереса, все остальное казалось скучным.

На уроке космографии уже в восьмом классе я смотрел обычно в окно, благо мы занимались на втором этаже гимназии, и предавался своим мечтам, глядя на покрытые снегом крыши. В один из таких моментов Богданов, которого гимназисты прозвали «Шпонькой» только за то, что его, как и гоголевского героя, звали Иваном Федоровичем, не утерпел и сказал, как обычно обращаясь в таких случаях к ученику «в третьем лице»: «А Волков опять смотрит в окно. Неужели ему не интересно слушать о звездах?!» – «Да, Иван Федорович, – откликнулся я? – совершенно не интересно.» – «Но смотрел ли он когда-нибудь на звездное небо?» – «Смотрел и неоднократно, а как только вспоминал о разных «углах склонения и восхождения» – становилось скучно и противно!...» Богданов улыбнулся, пожал плечами и продолжал свои объяснения, оставив меня в покое.

Так до самого конца гимназии я не чувствовал, a потому и совершенно не понимал математики. Я предпочитал алгебру, где все было ясно, совершенно не умел решать геометрических задач «на построение», тригонометрии же просто не выносил» В пятом или в шестом классе со мной произошел следующий курьезный случай. Не вникая в суть, я выучил только половину теоремы. Будучи вызван, я рассказал все, что знал, и остановился. «Ну, продолжайте», –говорит Богданов.– «Все!» – «Как всё?» – «У меня так записано.» – «Покажите тетрадь... Э-э, да он не догадался перевернуть страницы! A смысл-то где? Философ моченый! (Это была его любимая шутка.) Ну, задачку...»

С задачкой было еще хуже. Обычно я путался в припоминаемых теоремах, усложнял простой вопрос, и с помощью учителя едва доканчивал задачу. «На воробья опять пушку зарядил», – следовала его реплика, когда я садился. Товарищи улыбались, а он ставил двойку. Но меня это тогда мало огорчало. Кое-как я наскребал за год в табель «3» – и успокаивался.

Позднее, когда я познакомился с М.М. Левковым, он сумел заинтересовать меня идеями высшей математики, показав, как близка она к философии, что я увидел также на лекциях П.А. Флоренского в Академии. Только тогда я пожалел, что плохо учил ее в гимназии, но было уже поздно.

Конечно, во всем этом виноват я сам, а не Богданов, который был прекрасным педагогом. Единственный упрек, который ему можно было сделать, так это то, что он слишком сухо излагал нам свой предмет. Подойди он к нему по-философски (именно такой подход я встретил у М.М. Левкова) – все было бы иначе. Но Богданов этого не сделал. И все равно, в памяти моей он остается прекрасным учителем. Много внешних черт и приемов его преподавания я перенял частью сознательно) частью инстинктивно, и до сих пор пользуюсь ими в своей работе...

Закон Божий по тогдашнему времени должен был бы считаться наиглавнейшим предметом. Но вся его «главность» заключалась лишь в том, что во всех списках он стоял на первом месте. Никакого религиозного давления на нас не было. Время от времени мы обязаны были посещать гимназическую церковь, поскольку же она была мала и всех не вмещала, составляли списки очередников на ее посещение, и каждый из нас бывал в ней не чаще раза в месяц. Раз в год следовало исповедоваться и причащаться, а если это делалось не в гимназии, то надо было представить свидетельство. Вот и все. В душу к нам не залезали и не допытывались, веруем ли мы, или нет. Никакой религиозной пропаганды не было. За все восемь лет не помню, чтобы кто-нибудь из учителей поинтересовался узнать наше отношение к религии, порекомендовал бы какую-нибудь религиозную книгу. Даже наш законоучитель, священник Алексей Смирнов, этого не делал. Да и книг этих в библиотеке почти не было. Помню, с каким удивлением и даже оттенком иронии поглядел на меня В.А. Мякишев, когда я отбирал кое-какие книжки из религиозно-философской серии, издаваемой Новоселовым.

Законоучитель Смирнов был довольно строг в младших классах, частенько ставил единицы и двойки, требовал знания священной истории; потом мы учили наизусть богослужение и должны были уметь его объяснить. Все это скрашивалось рассказами батюшки о Востоке, Турции и Египте, где он много путешествовал. Иногда он почти все время занимал рассказом о жизни и людях Сирии, Аравии, Палестины, и это делало его уроки особенно интересными.

Гораздо скучнее было выучивать наизусть катехизис Филарета. Поэтому уроки закона Божьего в четвертом и пятом классах были самыми неприятными. В объяснения батюшка вдавался мало, говоря, что «здесь надо все брать на веру, и в катехизисе все прекрасно разъяснено», поэтому на нашу долю оставалась пустая зубрежка. Потом, когда мы стали изучать историю Церкви и элементы богословия, преподавание сделалось опять интересным.

Сам о. Смирнов не обладал ораторскими способностями и говорить на отвлеченные темы не любил, поэтому он приносил в класс богословские труды и много из них читал. Я с удовольствием его слушал и, таким образом, еще в гимназии познакомился с некоторыми богословскими авторами. Он читал отрывки из трудов Ал. Введенского, Глаголева, Беляева, из лекций протоиерея Светлова и других – это я узнал в Академии, когда стал читать их сам и встречал знакомые уже места. Многие товарищи во время таких чтений занимались втихомолку своими делами, другие просто пропускали мимо ушей. Но я слушал охотно и не жалею об этом, потому что не только познакомился с философской мыслью, но и привык ее схватывать налету и быстро «переваривать» ее в себе. Все это мне очень пригодилось потом в Академии.

Начиная с пятого класса отношение к нам батюшки становилось мягче. Он даже шутил иной раз с нами или рассказывал о своих путешествиях по Западной Европе: зайдет речь о католичестве – он живо описывает нам Рим, Венецию, Флоренцию, а если о протестантизме, на сцену являются рассказы о Германии, Голландии и Швейцарии, где бывал почти каждое лето. Рассказы его были просты, но живы, и многое, казалось, мы ввдели своими глазами.

Был он большим франтом. Всегда в красивой шелковой рясе, в воротничке, в манжетах, в изящных шевровых штиблетах, всегда благоухающий розовым маслом. Несмотря на свои солидные годы – ему было около 60-ти, – он был бодр и представителен. Лицо благообразное и цветущее, небольшая седая борода и пышные волосы, всегда завитые, твердая походка, красивая осанка, мягкая и плавная речь, благообразные жесты делали его похожим на образцового протестантского пастора или на англиканского епископа. За границу он отправлялся в штатском платье и коротко подстригал волосы, которые к осени не успевали как следует отрасти. Нечего и говорить, что среди мелочной посадской обстановки этот священник-эпикуреец был безусловно странным и непонятным явлением.

Во время объявления войны 1914 года он оказался в Германии, с трудом сумел выбраться в Голландию и уже оттуда, с опозданием, прибыл к нам, но об этой поездке он нам почему-то не рассказывал...

Отец Смирнов был очень культурным человеком и много читал. После его смерти в 1920 году я просматривал его библиотеку. Она представляла хорошее собрание богословских, философских и исторических книг. По его пометкам и подчеркиваниям видно было, что он не только читал, но размышлял и даже штудировал многое. Сам он был вдовцом и ухаживал за учительницей М.А. Бьернелунд, маленькой очаровательной шведкой, которая преподавала у нас немецкий язык до пятого класса, а в женской гимназии – французский. С ней он и путешествовал за границей. Среди гимназистов младших классов по этому поводу было много зубоскальства, но в старших классах эта связь воспринималась уже как само собой разумеющееся.

He знаю почему, но о. Смирнов не был близок ни с лаврским, ни с академическим духовенством. Вряд ли этому мешало наличие m-ll Бьернелунд, поскольку и у лаврских, и у академических «отцов» были свои поклонницы или «магдалины», как мы их называли в Академии. Во всяком случае, у меня осталось прекрасное воспоминание об этом священнике как об учителе, и, в особенности, как о человеке.

Что я могу сказать о самой М.А. Бьернелунд? Маленькая хорошенькая блондинка на непомерно высоких французских каблуках, всегда нарядная в своих синих и голубых платьях, всегда кокетливая и жизнерадостная, она была прекрасным педагогом, требовавшим от учеников твердых знаний грамматики и умения переводить. У нее я получил хорошее знание немецкого языка и потому мог легко переводить a livre ouveit у «Барбарона», не заглядывая в синтаксис.

Вообще в преподавании новых языков заботились о том, чтобы дать нам грамматические знания, запас слов, умение переводить и пользоваться словарем. Пожалуй, это было правильно. Теперешние «классные разговоры» по-немецки и по-английски немногого стоят. Я вышел из гимназии с умением читать немецкую и французскую книгу, последнюю – почти без словаря; по-французски я могу объясниться, да и по-немецки наскребу кое-какие фразы. К сожалению, нас не учили говорить. Мы только занимались грамматикой и переводили, переводили без конца, но эти переводы нам и дали знание языков.

Как сейчас помню нашего француза Ж. Брогара. Половину каждого урока он посвящал чтению a livre ouvert. Я ловил каждое его слово и замечание, сам постоянно вызывался читать и поэтому считался лучшим «французом» в классе. Так мы знакомились с Корнелем, Расином, Мольером, Паскалем, Шатобрианом, m-me де Сталь, Руссо, Ксавье де Местром, Бальзаком, Гюго, Флобером, А. Франсом, читали «Телемака» и «Историю крестовых походов».

Но и здесь открывалась та же картина, что и на уроках других языков: преподаватель давал объяснения почти исключительно лингвистического характера, сравнивая французский с латинским, или говорил о грамматике. Сведения о писателях укладывались в две-три фразы.

A o французском стиле, о литературе, о прекрасной латинской культуре, которая во Франции сохранялась дольше, чем где-либо в Европе, не говорилось ни слова. А ведь каким интересным и увлекательным можно было сделать этот предмет!

Но и без всего того, о чем с сожалением думаешь теперь, я любил французский язык так же горячо, как и милую моему сердцу историю. Латынь и греческий тоже были очень интересны, особенно «медь торжественной латыни», вещавшая о великом и великолепном Риме, однако французская речь с ее четкостью, изысканностью звуков и стиля, литература, подобная спелым плодам осеннего сада, исключительно нравились мне. Я жалел, что было мало этих уроков, что мы не учим стихов, возмущался равнодушием многих моих товарищей к этому предмету.

Вот почему Ж. Брогар, слишком строгий в младших классах, где он даже не улыбался, и чрезвычайно податливый в старших, где ученики при нем шалили и ленились, казался мне, порой, не лучшим педагогом для любимого предмета. Мне хотелось бы видеть на его месте Мякишева или Дубова, которые могли дать нам гораздо больше общекультурных знаний. Но, как бы то ни было, уроки французского языка в гимназии я вспоминаю с таким же удовольствием, как и самого педагога, сумевшего заинтересовать нас чтением французских авторов.

4. Алексей Спасский8

Начиная со второго класса и до окончания гимназии, я сидел на одной парте с сыном Сергиево-Посадского нотариуса, Петей Грачевым. Это был милый мальчик, увлекавшийся в последние годы учебы Чеховым, Л. Толстым и... Аверченко. Последнего он любил и утверждал, что со временем из него получится новый Чехов. «Ведь и Чехов начинал со смешных эскизов», – обычно говорил он и сердился, когда я с ним не соглашался относительно столь блестящего будущего его любимого писателя. Увы! Из Аверченко не вышло Чехова, а сам Петя после бурных приключений в 1918–1919 гг. был вынужден покинуть Россию и оказаться там, где и его любимый писатель – в эмиграции.

Тогда, в 1913 году, Петя был добродушным мальчиком, чуждым каких-либо политических интересов. Бывая у него, я и познакомился с Алексеем Спасским. Семья Спасских жила рядом с Грачевыми, а ее глава, А.А. Спасский, был профессором Московской духовной академии, талантливым и известным историком Церкви. Но об этом я узнал позднее, когда уже сам поступил в Академию и прочел с большим интересом его сочинения.

В наших играх, разговорах и прогулках принимали участие сначала двое братьев Спасских – Сергей, бывший классом моложе, и Николай, классом старше нас. Алексей, как более старший, некоторое время нас сторонился: мы были еще только в 4-м классе, а он – в 7-м, к тому же он был «первым учеником» в классе, что по тем временам весьма ценилось, и мы, гимназисты, безусловно с этим считались. Петя с уважением говорил, что Алексей очень серьезный и умный мальчик, который свысока смотрит на всех. Хотя в силу родственного общения у его братьев не было к нему такого пиетета, однако и в их отзывах проскальзывало сдержанное удивление к способностям и знаниям «Ляльки», как его называли в семье.

Все это интриговало, вызывая желание познакомиться с Алексеем поближе. Немного отпугивал меня его слегка презрительный вид, когда с бледным лицом и ярко-красными губами он быстро проходил мимо, окидывая нас беглым, но внимательным взглядом острых, слегка зеленоватых глаз. Да и рассказы, что интересуется он, главным образом, химией, о которой я тогда не имел никакого представления, не давали почвы для сближения и знакомства.

Как и при каких условиях оно все же произошло, уже не помню. Главное, что мы как-то быстро сошлись, заинтересовали друг друга, у нас нашлись общие темы для разговора, а взаимное понимание привело и к последующей большой дружбе.

Эта дружба не была похожа на все предшествующие. Алексей был на три года старше, а, главное, значительно развитее и образованнее меня. He удивительно, что я всецело поддался его обаянию, так как мне уже было скучно с прежними товарищами. Мы любили с Алексеем разговаривать вдвоем, у нас были свои темы, общие взгляды и мысли, общий язык, благодаря которому понимали друг друга с полуслова. После всех товарищей, которые были у меня доселе и с которыми я держался слегка поучающего тона, я встретил, наконец, человека, у которого сам мог многому научиться. И я впервые с наслаждением понял, что дружба может давать нечто несравненно большее, нежели развлечение и приятное времяпрепровождение, как то было до сих пор.

Встреча с Алексеем стала, пожалуй, самым важным фактом моей юношеской жизни. Сейчас я с глубокой благодарностью вспоминаю о нем, жалею, что потерял его из вида, желал бы опять встретиться, как в былые дни, и благодарю судьбу, давшую мне при вступлении в зрелость такого бесценного друга.

Летом мы вместе совершали большие прогулки. Алексей любил выискивать оригинальные места: ему нравилась дикая красота обрывов, непроходимой лесной чащи, болот с желтыми пятнами ирисов, окруженных зарослями ивняка, синие еловые боры с заглохшим прудом посредине, где дремала черная вода... Любовь к мрачному и жуткому проявлялась и в его литературных вкусах. Он восхищался «Калевалой», «Эддой», «Нибелунгами», Э. По, Гюисмансом, Достоевским и Л. Андреевым. Его любимыми художниками были Гойя, Рембрандт с его поразительной светотенью, Штук, Врубель, Рерих, Котарбинский. Играя хорошо на рояле, он увлекался сонатами Бетховена, экзотикой Римского-Корсакова и Скрябина. Это была сильная и смелая натура, которой нравилось все необычное, сказочно-пестрое, потрясающее чувства и ум исключительной варварской красотой или страхом, заставляющим дрожать и бледнеть.

Алексей любил повторять стихотворение А. Кондратьева: «Я – варвар, мне нравятся яркие краски...» Он был «человеком готики» с необычайной тягой к средневековью, в котором изучал ведьмовские процессы, легенды о колдунах, оборотнях и демонах, интересовался алхимией, историей инквизиции и оккультными науками. Даже почерк его, прямой и готический, напоминал мне чем-то ассирийскую клинопись. Любимыми его странами были Индия, Тибет, древний Египет. Он грезил о несбыточных путешествиях и неведомых приключениях в этом царстве тайн и чудес. Излюбленные им прогулки поздно вечером и при луне ночью делали его самого в моих глазах таинственным магом, усиливая его обаяние, заставляя невольно интересоваться тем же, чем жил он сам.

И все же я не только слушал его, как учителя, но и ему открывал свой заветный мир аполлонической красоты. Я говорил ему о радости солнечных пейзажей в поэзии Бальмонта, о нежной грусти в лирике Блока, в живописи Нестерова и Борисова-Мусатова; я раскрывал ему Бёклина с его священными рощами, наядами, фавнами и кентаврами, с его меланхолией покинутых вилл, склоняющихся под ветром кипарисов; я раскрывал ему пейзажи старых фламандских городов Роденбаха в звоне вечерних колоколов, в шелесте волн времени и моря; я говорил о мудрых созерцаниях Тютчева и Вяч. Иванова, открытых мною одновременно и бывших для меня как бы братьями, почти современниками. Все то, чем я жил доселе и только в себе и для себя, я открывал теперь Алексею.

Так мы вступали вдвоем в большой и великолепный мир мысли и поэтического очарования, и трудно было сказать, кто из нас влиял на другого больше, поскольку каждый был одновременно и Данте, и Вергилием.

Зимой наши встречи и беседы были нечасты, поскольку много времени отнимали занятия в гимназии. Мы виделись там, но мешала разница классов и учебные интересы. Обычно же мы встречались с Алексеем по субботам у всенощной в гимназической церкви, a по окончании богослужения отправлялись гулять, продолжая начатую еще в гимназических коридорах беседу. Как сейчас помню эти прогулки по линии железной дороги к Ярославлю, когда телеграфные столбы гудят под ветром, налетающим из полей, и изредка проносится поезд, мелькая освещенными окнами, или же по направлению к Вифании, к Черниговскому монастырю или к Гефсиманскому скиту в белой морозной тишине зимней ночи. Жутко светит луна сквозь черную сетку старых лип, обливая дорогу голубоватым мерцанием, на снегу лежат черные резкие тени деревьев, изредка раздается треск дерева от мороза да мелодичные перезвоны черниговских и скитских часов...

Летом мы бродили по окрестностям Сергиева Посада. Особенно нравились мне прогулки в Варавинский овраг возле деревни Вихрево, где были высокие песчаные обрывы с большими елями и соснами наверху, а густая чаща леса давала прохладу в самые знойные дни, награждая нас малиной и земляникой на вырубках и опушках. По дну оврага бежал ручей, совершенно высыхавший летом. Мы копались в песке, выискивая аммониты, «чертовы пальцы» и другие окаменелости, так что ко времени окончания гимназии у меня собралась порядочная палеонтологическая коллекция, которую, как и свои гербарии, я отдал в естествоведческий кружок школы, поскольку уже совершенно перестал этим интересоваться.

Конечно, будучи старшим, Алексей играл во всех наших увлечениях и разговорах доминирующую роль, и мой последующий интерес к искусству и философии modern’a возник непосредственно при его помощи и участии. Он или наталкивал меня на открытие новых поэтов и писателей, или поддерживал уже возникший мой интерес своим сочувствием и острым восприятием всего того, о чем я говорил ему во время наших прогулок.

Алексей стал и первым, кому я решился показать свои стихи. Помню, как я волновался, передавая ему «Далекие зарницы» – первую тетрадь своих стихов, и потом, когда ожидал его отзыва. Отзыв был им написан, потому что по своей дикой застенчивости я просил его не говорить, а лучше написать мне о своих впечатлениях. Отзыв был сочувственный. Читая его, я мог видеть, что мои стихи ему действительно понравились. Это видно из того, как подробно и внимательно он разбирал их в своей рецензии, отмечая их достоинства и недостатки. Было им сделано и несколько стилистических замечаний, так что до 1920 г. Алексей оставался моим главным читателем и критиком.

Сам он стихов не писал: пробовал, но, по его собственному признанию, неудачно. Однако он обладал удивительно тонким критическим чутьем, а если говорить об общности наших вкусов, то понравившиеся и отмеченные им стихотворения до сих пор остаются в числе любимых мною.

У меня не сохранилось писем Алексея – из Петрограда, где он учился в Горном институте, и из Вологды, где служил до 1920 г. Несчастный случай все их уничтожил. Остался только его отзыв о моей тетради стихов «Осеннее солнце», – последней, которую он держал в своих руках. Приведу его целиком.

«Стихи замечательные. Это один из твоих шедевров до последнего времени. Наступает, наконец, момент, которого я давно дожидался, и переход к которому я едва устанавливал раньше, как неясный отзвук: прежде твои стихи двигались и в пространстве, и во времени, не развертываясь во всю ширь ни там, ни тут; теперь они замерли во времени и взвившись с умноженным блеском и свободой, охватывая горизонт до фиалковой дымки, схватывая последние былинки обостренным взором.

Колеблюсь и не знаю, нужно ли желать следующего достижения, когда нет времени и пространства, когда потемневшие и спокойные глаза гашишиста с напряженным, как тысячи струн, окаменевшим нечеловеческим упорным вниманием прикованы к ничтожной вещи, к чахлому кустику травы, к рисунку обоев, между тем как душа его с замирающим криком хватается за эти последние якоря реального мира, чтобы не закружиться и не исчезнуть в диком тайфуне проносящихся кошмаров, идей и переживаний, обычных до повседневности, изменчивых до неуловимой утонченности и потрясающих с силой динамитного взрыва. Стремиться к этому нельзя; если суждено – это придет незаметно, как сумерки, неизбежно, как ночь.

Теперь иное, более неприятное. Когда я прежде читал о монахах, монастырях, церквах и разных православно-благочестивых чувствах, я мог легко и охотно допустить, что это писал ты. Но теперь я в тупике. И неужели эти стихи, покрытые пылью цветов, истомленные в золотистом солнечном зное и кротко освещенные опалами зари, – неужели эти редчайшие цветы земли созданы человеком, в речах которого все чаще и чаще звучит – увы! – узкая нетерпимость и фанатизм, который видит только грех и дьявола в незатейливых радостях земной жизни, который все более и более уходит от могучего и радостно-свободного созерцания золотисто-голубых высот и замирных далей в душную атмосферу кельи, напитанную молитвами и сплетней, и слова которого я скоро перестану понимать?

Что такое происходит? Или мы на одной дороге и только на разных языках говорим одно и то же? Или этот человек идет глухим подземельем, и только изредка сквозь щели между осклизлыми камнями его слепит солнце?»

5.5.1918 г.                                                            А[лексей]

Вторая половина отзыва уже говорит о новом фазисе моей жизни, который не мог не отразиться на наших отношениях. Сейчас мне понятно все, что писал Алексей. И так легко было бы развеять туман, который стал сгущаться вокруг нас и развел в разные стороны. Но тогда было иначе. Точно одержимый, я упрямо шел своим путем и готов был сжечь то, чему вначале поклонился и что беззаветно любил.

В жизни отдельного человека бывают свои эпохи, напоминающие периоды человеческой истории. Если время детства можно назвать «золотым веком», то юность моя представляется мне своеобразным возрождением античности. И не только потому, что я так увлекался ею, нет, сам строй жизни был таков. Все было как-то соразмерно, ясно, отчетливо и прекрасно – и в чувствах, и в мыслях. Были и темные миги, где-то в глубине таились грусть и тоска, но они не омрачали светлого мира грез, легкими тенями скользя и расплываясь в благоухании солнечного дня.

He так ли воспринимается нами и Эллада? Печаль Деметры растворялась в примиряюще мудрых таинствах Элевсина, в оргиастическом хмеле Дионисовых действ. И все же истинным ликом эллинского мира остается для нас ясный и строгий Феб-Аполлон. Только потом эта ясность меркнет в сумерках эллинизма, когда смешиваются боги и люди, мысли и чувства, рождая предвечернюю грусть перед долгой ночью Средневековья, за которой следует уже Возрождение.

Так было и со мной. Я переживал прощальные лучи догорающего света отроческих дней, мыслей и чувств. Дуализм, о котором я говорил выше, казалось мне, еще больше сгущал действительные сумерки эпохи. Для надвигающейся ночи нужен был факел, который я нашел и ухватился за него жадной рукой. Это была – религия.

И здесь я должен отметить, что Алексей, будучи сам «человеком готики» со всем его пристрастием к таинственному и мрачному, столь живо воспринял мою отроческую грезу о светлых мирах, столь глубоко ее пережил и настолько сумел полюбить, что стал ее защитником против меня самого, когда я сделался своего рода отрицателем и иконоборцем, восставшим против светлого лика Афины Паллады во имя сияющей тени из далекой Иудеи… Только со временем мне удалось установить в себе дивное равновесие этих двух миров, столь полно выраженное в стихотворении Вяч. Иванова «Аттика и Галилея», в котором отразились поиски целой эпохи.

* * *

3

Печатается по автографу «Эрмитаж. (Воспоминания и умозрения.) Тетрадь № 2», где текст предваряется следующим вступлением: «Здесь я записываю воспоминанию о годах моего детства и юности. Работа пока черновая. Нет последовательности. Многое будет дополнено. Стиль тоже надо будет отделать. Но пока пишу, что вспоминается. И это радует меня, как-будто переживаю все вновь. Сергей Волков. Начато в январе 1932 года. Кончено в 1933 году.» (РГАЛИ, ф. 3127). Опущены первые главы: «Черкизово (1904 г.)», «Маврино (до 1904 г.)», «Переезды (1904–1909 гг.)» и «Мой сад». Остальное дается в необходимой литературной обработке.

4

Поэзия (нем.).

5

Правда, в данном случае – действительность (нем.). – А.Н.

6

Буквально – «раскрыв книгу», т. е. Без подготовки (фр.). – А.Н.

7

Внезапно (лат.), т. е. Ответ без подготовки. – А.Н.

8

Спасский Алексей Анатольевич, сын проф. МДА Спасского А.А., музыкант, мистик, металлург; окончил Горную академию в Петрограде, работал в Мариуполе, где произошел взрыв с человеческими жертвами; арестован по дороге в Новосибирск, расстрелян в 1938 г.


Источник: Возле стен монастырских : Мемуары. Дневники. Письма / С.А. Волков; публикация, вступительная статья, примечания и указатель А.Л. Никитина. – Москва : Издательство гуманитарной литературы, 2000. – 608 с. с илл.

Комментарии для сайта Cackle