Часть III. Гоголь как человек
Глава I
1. Вопроса о том, каков был Гоголь как человек, невозможно миновать. Биография писателя всегда важна при изучении его произведений, но в отношении Гоголя дело идет не только об этом. За Гоголем, можно сказать, утвердилась репутация «загадочного человека», часто о нем говорят даже, как «о самом загадочном человеке в русской литературе»23. При этом всегда вспоминают, что еще в школе товарищи называли его «таинственный Карла». Мочульский, опираясь на слова самого Гоголя о том, что в нем есть «странная смесь противоречий», пишет, что о Гоголе можно было бы написать две биографии – стоит только распределить материалы о нем на две части: «светлое лицо и темное». Мочульский делает такое заключение: «У нас нет единого Гоголя; следовало бы наконец признать противоречивость натуры Гоголя и оставить попытки примиряющего синтеза».
К этим суждениям о «загадочности» Гоголя надо присоединить и то, что время от времени повторяются попытки доказывать, что Гоголь был душевно больным. Проф. Трошин, после работ Баженова, Чижа, пришел к выводу, что о смерти Гоголя надо сказать так: «Умер душевно здоровый человек при явлениях душевной болезни». Более осторожный проф. В. И. Теребинский (см. «Русский врач в Чехии и Моравии», апрель 1939 г.) решительно отвергает вывод проф. Трошина и убедительно показывает, что нет данных считать, что Гоголь умер «душевно больным». Различные черты личности Гоголя порождали при жизни его, порождают и доныне мысль, что в Гоголе действительно было что-то странное, если не загадочное. В жизни Гоголя не раз встречались проявления иррациональных движений в его душе – стоит вспомнить всем известный факт, как Гоголь, по приезде в Петербург, вскоре (когда получил деньги от матери для внесения в Опекунский Совет) ни с того ни с сего уехал за границу и в объяснение этого поступка выдумывал потом всякие небылицы (о страстной любви и т. п.). Все это как будто подтверждает, что в личности Гоголя были и неуравновешенность, и необъяснимые скачки в настроениях, мнительность, порой переходившая как будто в настоящие «фобии». А то, как Гоголь сжег готовый к печати второй том «Мертвых душ», только усиливает впечатление какой-то болезненности или, если угодно, «загадочности» в нем. Как произведения Гоголя дают повод к самым неожиданным и фантастическим перетолкованиям их, – так и эти все черты личной «загадочности» Гоголя тоже дают достаточный повод для тех или иных выдумок о нем. Достаточно взять блестяще написанную книгу Мережковского «Гоголь и черт», чтобы почувствовать, что необходимо, наконец, разобраться в личности Гоголя и перестать выдумывать о нем всякие фантазии.
Еще два слова о болезненности Гоголя, причинявшей ему часто жестокие страдания. В упомянутой уже работе проф. Теребинский приходит к выводу, что Гоголь страдал спинной сухоткой, при которой часто возникают желудочно-кишечные заболевания, сопровождающиеся тяжким нервным состоянием, легко переходящим в тоску и ипохондрию. Теребинский добавляет к этому: «Все психические явления, подобные фобии и даже психозу – если они развивались у Гоголя в конце жизни, как раз соответствуют тому, что бывает у больных, страдающих спинной сухоткой». Верно или неверно заключение Теребинского, изучившего весьма внимательно все болезненные явления у Гоголя, одно бесспорно: Гоголь был физически не только слабым, но и больным, откуда и проистекали различные неправильности в его психических реакциях – в его отношениях к людям, в неожиданных перерывах в творчестве и т. д.
2. Я не имею в виду заниматься здесь биографией Гоголя, – внешние факторы его жизни достаточно изучены и незачем повторять их24, – моя задача заключается в изучении внутреннего склада его души, в изучении того, как развивалась и зрела его личность. Категорически отвергая попытки подойти к личности Гоголя с приемами психоанализа или психопатологии, мы должны все же признать сложность его натуры; большое богатство души часто обременяло его широтой и многообразием чувств и порывов. Будучи во многом не похожим на других людей, Гоголь как бы охранял свою оригинальность, но без всякой самостилизации. Отсюда надо объяснять многие проявления личности Гоголя, неожиданные для окружающих, ставившие их в тупик. Конечно, во всем этом нет ничего загадочного; известная аритмия в развитии психических движений, прямота в следовании тем или иным порывам создавали лишь внешнее впечатление «загадочности». В юные годы душу Гоголя обуревали различные движения, которые он до известной поры таил в себе, производя нередко впечатление закрытого и замкнутого человека. Достаточно, однако, погрузиться в чтение его писем, чтобы убедиться, что никакого замыкания в себе не было у Гоголя.
Гоголь долго не мог найти внешних путей жизни, которые давали бы простор всем его запросам. Среди разных блужданий его особенно показательны его претензии стать ученым, для чего, собственно, не было данных в складе души Гоголя. Знаний у него было достаточно, чтобы претендовать на звание профессора, – это убедительно показал в свое время Венгеров. Гоголь много читал по истории, у него складывались интересные обобщения («крупные мысли», как он говорил); Гоголю показалось, что он может быть ученым и может с успехом работать на ученом поприще. Знакомство с учеными, которые были в то же время литераторами (Плетнев, Погодин, Шевырев) подсказывало Гоголю мысль, что он не хуже и не ниже их. Но неужели Гоголь серьезно предполагал стать ученым? Правда, в душе его легко возникали грандиозные планы (напр., написать в 8-ми томах историю Малороссии), но они быстро и лопались, как мыльные пузыри. Гоголю, очевидно, не хватало трезвого самосознания, – но тут есть и другое: то, что жило в душе Гоголя, не могло целиком уложиться в литературное творчество. Литература не заполняла никогда целиком его души, хотя он не мог бы никогда отказаться от нее. Душа Гоголя часто металась – и оттого, когда он бросил преподавание в Университете, то как-то грубо и недостойно вспоминал об этом («Я расплевался с Университетом», – писал он), как о чем-то, что не было связано существенно с его личностью. «Неузнанный взошел я на кафедру, – писал он, – неузнанный и покинул ее», но в этих словах нет вовсе горечи: университетский эпизод был случайностью для самого Гоголя. Но это и значит, что Гоголь в данном случае сам не знал, чего он искал, чего хотел.
3. Собственно ненужная и непонятная поездка за границу, ненужная и непонятная затея стать ученым, дают уже сами по себе материал, чтобы говорить о «странностях» у Гоголя. Но «загадочного» во всем этом нет ничего, как вообще нет ничего загадочного в людях, у которых, при богатстве их души, нет самостилизации, позировки, в силу чего встают из глубины души «иррациональные», т. е. не соответствующие основным направлениям душевной жизни желания и порывы.
Но есть в биографии Гоголя факты, которые все-таки поражают тех, кто знакомится с тем, как Гоголь относился к другим людям. Заметим тут же, что у Гоголя на всю жизнь сохранились подлинные дружеские, можно сказать, нежные отношения к нескольким товарищам (Прокопович, Данилевский). В Петербурге и Москве у него сложились крепкие дружбы с Плетневым, Шевыревым, Аксаковыми, Щепкиным, Погодиным. Нельзя поэтому говорить, как это часто говорят (ссылаясь на С. Т. Аксакова), что Гоголь оставался всегда замкнутым, никого не любил. Ему претило, правда, то обожание, которое ему выказывали все Аксаковы – Гоголь считал их отношение «приторным», не выносил этого. Но ведь это совершенно нормально! А если вспомнить, что необычайная слава, которую принесли ему его рассказы и повести, вызывала интерес к нему со всех сторон, то понятно, что это крайне стесняло, часто просто разражало его. Гоголь в ранние годы, правда, искал славы, но его слава настолько переросла все его мечты, что она стала его тяготить: он рано стал всероссийской знаменитостью, на обед или ужин, где ожидался Гоголь, стремились попасть различные люди. Гоголь с трудом переносил это, иногда становился прямо невежлив, делал разные непозволительные (с точки зрения светских приличий) вещи – но совсем не потому, что он был чванлив или хотел изображать из себя литературного генерала. Можно сказать, что слава его давила на него, он укрывался от любопытствующих, незнакомых людей, не выходил на вызовы публики в театре, требовавшей «автора». Часто Гоголь, дав обещание кому-либо из друзей, что он прочтет у них ту или иную свою вещь, уклонялся от этого – и порой в форме действительно неприемлемой. Но по совести говоря, во всем этом нет ничего «странного» или тем более загадочного. Особенно раздражали Гоголя вопросы: «Что новенького подарите вы нам». Гоголь, в творческой работе своей любивший одиночество, много раз пересматривавший и исправлявший то, что он написал, был, можно сказать, болезненно чувствителен ко всякому залезанию в его душу, в его творчество. В творчестве его часто бывали перерывы, мучительные для самого Гоголя, которые потом сменялись приливом творческих сил, – и во всем этом он был застенчив. Его, напр., очень раздражал Погодин, занятый изданием затеянного им журнала, он все требовал от Гоголя, одно имя которого уже гарантировало успех очередной книжки журнала, чтобы Гоголь прислал хотя бы какой-нибудь отрывок. А Гоголь в это время работал над «Мертвыми душами», уходя всей душой в эту работу, и приставания Погодина прямо озлобляли его. В конце концов он отделался присылкой отрывка, известного под названием «Рим», – и уже потом никогда не возвращался к этому отрывку, который мог бы развернуться в большой рассказ.
Часто раздражали Гоголя Аксаковы, любовь и обожание которых к Гоголю были столь сильными, что казались Гоголю, как я указал, приторными, невыносимо сладкими. Аксаков, обиженный на то, что обожание с его стороны Гоголя вызывало у Гоголя желание как-то отдалиться от Аксаковых, ставит даже вопрос, любил ли кого-нибудь Гоголь? Между тем сейчас, имея перед собой пять томов писем Гоголя, мы можем сказать, что он нежно любил своих товарищей Данилевского, Прокоповича, нежно любил мать и сестер, был чрезвычайно привязан к Смирновой, Балабиной (его ученице), семье Вьельгорских. На основании этого можно сказать – что вопрос, поставленный Аксаковым, является мнимым, лишенным всякого основания.
4. Есть еще один деликатный вопрос, которого мы не можем миновать перед тем, как погрузиться в изучение личности Гоголя, – вопрос о его отношении к женщинам. Существует мнение (решительно отвергаемое д-ром Тарасенковым, лечившим Гоголя в последний год его жизни), что Гоголь «не знал» женщин и страдал, видимо, с детства пороком, который на ученом языке называется автоэротизмом. Никаких данных за это нет, а то, что ему были чужды светские формы «ухаживания» за дамами, не делает его чуждым эротизму. Если остановиться, напр., на письмах Гоголя к Смирновой, то часто возникает мысль (которая одно время и циркулировала среди Аксаковых и московских друзей Гоголя), что он был влюблен в Смирнову. Когда читаете в письме: «Целую ваши прекрасные ручки» – и тому подобные комплименты Смирновой, то, действительно, можно подумать о влюбленности в нее Гоголя. Охотнее всего он переписывался именно со Смирновой, с нею делился своими заветными, скрываемыми от других переживаниями. Но если вспомнить, что Смирнова вообще любила деятелей литературы и умела поддержать живые отношения с разными литераторами (начиная с Пушкина), то нечего удивляться дружбе Гоголя со Смирновой, особенно усилившейся в период расцвета религиозной жизни у Гоголя. Шенрок высказывал мысль на основании рассказов, которые не поддаются нашему анализу за их отсутствием, – что Гоголь делал предложения А. М. Вьельгорской. Возможно, что это и было в действительности, но рассказ Шенрока слишком неопределенен, чтобы на него можно серьезно опираться. Но при суждении об «эротической» стороне в личности Гоголя нельзя миновать одного его письма к старому Аксакову относительно его сына Константина. В этом письме Гоголь, отмечая чрезвычайную страстность в суждениях и поведении юного Константина, неожиданно осуждает его девственность! Гоголь дает совет молодому человеку «перебеситься» (все это писано в период уже напряженной религиозной настроенности Гоголя – письмо от 20.XI. 1845 г.), – и это невольно наводит на мысль, что у Гоголя самого были «грехи молодости», которые уже отошли к этому времени от него, но какую-то физиологическую сторону которых он признавал.
Но вопрос об эротической стихии в Гоголе как-то по-другому освещается тем материалом, который касается эротической сферы в его произведениях. Гоголь всюду касается этой темы; мы уже говорили, вслед за Чижевским, что даже в «Шинели» есть моменты эроса, воспламенения души от мечты об «идеале». Эротизм вообще не совпадает с сферой сексуальности – сексуальность есть лишьодно из проявлений эротической силы в человеке. К эротике относится и тот искусственный и малоговорящий уму и сердцу отрывок, который носит название «Женщина», – однако если сопоставить этот отрывок, написанный в стиле (все же односторонне выраженном) платоновского учения, – с тем, что пишет Гоголь в «Выбр. местах» о красоте женщины, то становится ясным, что платонические мотивы не пропали у Гоголя и во второй период. На темы эроса написана повесть «Невский проспект», где поручику Пирогову, всецело живущему сексуальными переживаниями, противопоставляется художник Пискарев, захваченный совершенно в тонах отрывка «Женщина» своей красавицей. Вообще, платонический оттенок в эротических местах у Гоголя можно найти всюду, – начиная от Вакулы, который любит свою Оксану всем своим существом, цельным и чистым, а не так, как поручик Пирогов, – до Чичикова, который влюбился в губернаторскую дочку, – все это в тонах, которыми насыщен отрывок «Женщина». Гоголь, описывая женщин, высмеивал их пустоту, легкомыслие, болтливость, но что он имел в душе совсем другой идеал женщины, это видно из попытки представить идеал женщины в образе Улиньки (2-й том «Мертвых душ»). Какие-то трудно уловимые, но несомненные тона платонического поклонения женщине можно в обилии найти в письмах Гоголя (особенно к его ученице М. П. Балабиной – в рассуждениях о том, «кому она достанется», отчасти и в письмах к Смирновой). И обратно – в письмах Гоголя нигде не видно тех беспокойных душевных движений, которые связаны с сексуальной сферой. Можно сказать, – эротизм у Гоголя преимущественнодуховный, но от этого не менее глубокий и яркий (см., напр., письмо «О значении женщины в свете» в «Выбр. местах»).
Особо надо отметить психологическую тонкость у Гоголя в описании женских чар. От того, как от смеха Оксаны все задрожало резонансом в душе Вакулы, до зачарованности Фомы Брута красавицей-ведьмой, переход легок. Дело идет именно о «чарах женских», о том, как в мужской натуре эти чары как бы проходят через все слои души и вонзаются в самую глубину человека. Достаточно напомнить о переживаниях Андрия («Тарас Бульба») от первой встречи с красавицей-полячкой в Киеве до его встречи с ней в осажденной казаками крепости. Чары красавицы, мы уже отмечали это, оказались настолько сильными, динамичность эротического (и эстетического одновременно) восхищения Андрия была так велика, что смогла отбросить в сторону весь сложившийся уклад души, опрокинуть все, казалось, прочно жившие в душе идеи и чувства. В общем, можно без колебаний присоединиться к словам В. Н. Ильина25, что Гоголь «был наделен исключительной чуткостью к эротике, к ужасным и погибельным чарам „вечно женственного”». Прав В. Н. Ильин и в указании на тот «диавольский механизм» (до конца разоблаченный Н. Ф. Федоровым), который «связывает эротическую нечистоту с промышленным адом». Неправда в хозяйственной сфере и по Гоголю часто связана с нездоровой эротической возбужденностью (см., напр., обвинение жен чиновников, что из-за них те берут взятки).
5. Всем сказанным мы хотим лишь расчистить путь к анализу личности Гоголя: до сих пор мы касались лишь внешней стороны в нем, его «эмпирического состава», за которым оставалась закрытой, часто невыраженной его внутренняя жизнь, его личность в глубоком своем составе, в глубоких своих исканиях. В своей внешней стороне Гоголь, конечно, находился в сильной зависимости от среды – семейной, школьной, литературной, – в каждой среде Гоголь быстро перерастал ее и все напряженнее стремился к тому, чтобы «найти себя», осознать, что ему делать, как жить. В этих исканиях, на которые уходило много душевных сил, тратилось немало и физических сил, Гоголь следовал лишь внутренним императивам души. Не потому ли решал Аксаков, что Гоголь никого никогда не любил? Конечно, суждение Аксакова абсолютно неверно, – но основание, хотя и мнимое (т. е. не оправдывающее того вывода, который делал Аксаков) его суждения заключалось в том, что Гоголь всегда стремился найти свой путь, искал того, что дало бы простор его заветным мыслям и мечтам, хотя бы и в необычной форме. В этой глубокой самостоятельности Гоголя была его сила; более всего Гоголь принадлежал самому себе, своим задачам, своим мечтам, не считаясь с тем, приятно это или неприятно его друзьям, его знакомым. Но именно это и охлаждало часто его отношения к людям и создавало те толки о «странностях» Гоголя как человека, которые так мало связаны с подлинной жизнью его духа.
Глава II
1. Чтобы отдать себе отчет в основных чертах личности Гоголя, проследим прежде всего, как формировалась она.
Что касается семейной среды, то ее влияние было вообще не только глубоким, но и очень благотворным для Гоголя в дни его детства и юности. Мы мало имеем (что и естественно) отражений этого в его письмах, но Гоголь до конца дней любил своих родных, очень заботился о них. Особенно это проявилось после смерти отца, когда Гоголь остался единственным мужчиной в семье, стал ее главой – что было неизбежно в виду нерешительного и несколько вялого характера его матери. Но к детству Гоголя относят и его рассказ о том, как его мать, рассказывая ему о жизни Иисуса Христа, Его страданиях и воскресении, рассказала ему (Гоголю было тогда 4 года) о будущей жизни, о страшном суде и наказаниях за грехи. Рассказ этот, по словам самого Гоголя, так его потряс, что это впечатление оставалось неизгладимым во всю его жизнь. Из этого факта часто делают вывод (напр., Мочульский), что религиозность Гоголя уже в детстве носила в себе односторонний характер, что в ней доминировал страх. Отчасти, это, конечно, верно: достаточно, напр., напомнить то место в «Старосветских помещиках», где Гоголь осуждает Пульхерию Ивановну за то, что в час смерти она думала не «о той страшной минуте, когда она предстанет перед Господом», а продолжала заботиться о своем муже. Эти строки в «Старосветских помещиках» достаточно свидетельствуют о том, как крепко в сознании Гоголя сидела мысль о смерти, об ответе перед Богом за то, как мы прожили свою жизнь. А вот строки из «Завещания» («Выбр. места»): «Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия высших творений Бога... Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, семена которых мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся...» И тут же читаем: «Страшна душевная чернота, и зачем это видится только тогда, когда неумолимая смерть уже стоит перед глазами...» Да, это переживания страха, – но недаром еще в Ветхом Завете знали, что «страх Божий – начало премудрости». Страх Божий есть неизбежный и ценнейший момент религиозной сферы в человеке, – но страх Божий не однороден с обычными формами страха. С другой стороны, бесспорно и то, что в религиозном типе Гоголяпреобладал совсем не страх, а чувство связи с Богом, чувство Его Промысла и благодатного участия в нашей жизни. К этому надо присоединить и все то, что приходило в душу Гоголя от «стояния перед Богом», от постоянного обращения к Богу; чувство ответственности нашей перед Богом нельзя мыслить в линиях одного страха, – тут есть более глубокое ощущение, что дар свободы как раз и налагает на нас чувство ответственности.
В силу всего этого нет оснований придавать детскому впечатлению Гоголя от рассказа матери решающее значение в формировании его религиозного типа. Надо иметь в виду, что Гоголь с малых лет жил церковной жизнью, не знал вообще религиозных сомнений. Если Достоевский говорил в свое время, что его «всю жизнь мучил Бог», т. е. что он сам переживал все то, что высказывает, напр., Иван Карамазов, – то этого никак нельзя относить к Гоголю. Бунт Ивана Карамазова, пламенные и страстные речи Великого Инквизитора – все это было совершенно чуждо Гоголю.
Заметим тут же, что по своему религиозному типу Гоголь вовсе не тяготел к богословскому содержанию христианства, ни даже к чудесному раскрытию его в богослужении, в иконах, в храмостроительстве. Религиозный тип Гоголя ярче всего сказался в позднейшем его лозунге, что мы приходим в мир для борьбы за правду; Гоголь попрекнул даже горячо им любимого Пушкина за его чисто эстетическую созерцательность. Отсюда понятно его на первый взгляд странное утверждение: «Нельзя повторять Пушкина», т. е. нельзя просто созерцать мир или размышлять над ним – надо действовать в мире. Отсюда же надо толковать и признание Гоголя, что по своему религиозному типу он был ближе к протестантизму, чем к католицизму: в протестантизме как раз ярко выражены те два момента, которые определяли и религиозный тип Гоголя: личное отношение к Господу Иисусу Христу и чувство личной ответственности за все, что делаем мы.
2. Можно поэтому с уверенностью сказать, что религиозный тип Гоголя действительно наметился уже в тот ранний период, когда он жил в семье. Но к семейной среде надо отнести и то в личности Гоголя, что вызвало наружу «лирические движения», ту живую и непосредственную поэтичность его созерцаний, которая с такой яркостью сказалась уже в «Вечерах». Почти все рассказы в «Вечерах» заключают в себе в той или иной форме лиризм, – и отсюда те «лирические отступления» в разных произведениях Гоголя, сквозь которые проступали разные внутренние движения его души. В лирику Гоголя, лучше сказать – в лирический строй души входили и эстетические, и моральные, и религиозные переживания. Гоголь не искал их теоретической обработки, не нуждался в «умствовании» по поводу переживаемых им чувств; он просто жил ими, стремился их выразить в разных «лирических отступлениях». Этот поэтический склад его души оставался всю жизнь у Гоголя; как истинный поэт, он умел чувствовать жизнь. Настойчивая обращенность его сознания к изобличению всякой неправды не мешала его поэтическому складу, а наоборот, по-своему питала его. В этом смысле Гоголь верно сказал о себе, что «сквозь видимый смех льет он невидимые слезы». Гоголь с несколько преувеличенной страстностью ловил в людях все смешное, пошлое, гадкое, – но тем глубже разгоралась в нем лирическая потребность излить себя «сквозь видимый смех».
Гоголю была чужда всякая лирическая восторженность, сентиментальность; в его лиризме часто чувствуется холодок. В конце жизни он создал целую философию лиризма, как проявления «высшей трезвости» разума; в этой формуле верно для самого Гоголя то, что его «лирические отступления» были бесконечно далеки от сентиментальности, от позы и самолюбования. Лиризм Гоголя не просто уживался с «трезвостью» сознания, но именно в этой трезвости освобождался от сентиментализма.
Обилие лирических переживаний, эта постоянная внутренняя взволнованность души Гоголя позволяет нам с полным правом считать его представителем (в известной степени и зачинателем) русского романтизма. Гоголь никогда не занят объективным воспроизведением того, что видит его глаз, но всегда занят раскрытием его субъективного восприятия жизни. Лиризм, переполнявший душу Гоголя, лишал его объективности, но тем глубже складка романтизма определяла его творчество.
3. Но эта лирическая одаренность Гоголя, поэтический склад его души созревали прежде всего и более всего именно в его семейной среде. Малороссийские песни, исключительно поэтические, тихая поэзия небольшой помещичьей усадьбы, известная склонность к литературе, сказавшаяся уже у отца Гоголя, – воспитали в нем и глубокую восприимчивость ко всему, что носило на себе печать поэзии, и творческую потребность претворить эти переживания в литературные создания. Гоголь так и остался на всю жизнь человеком, одаренным и в художественной восприимчивости (как это сказалось, напр., в экстатических его переживаниях, когда он попал в Италию), и в глубокой эмоциональности, вытекавшей из этой художественной восприимчивости. Еще раз подчеркнем: острая чувствительность ко всему пошлому, ко всякой неправде только повышала лиризм в его душе. Как истинный, но самобытный романтик Гоголь не отбрасывал своих эмоциональных переживаний и, если редко давал им простор в своих произведениях, то все же без «лирических отступлений» его творчество обойтись не могло. Он сам (в письме к Аксакову) говорил о «лирической восторженности» в «Мертвых душах», – имея особенно в виду и его «стихотворение в прозе» о Руси («Русь, Русь, вижу тебя издалека...») и такое же стихотворение в прозе о России, мчащейся, как тройка, и вызывающей изумление и даже трепет у других народов. Гоголь, можно сказать, берег в себе эти эмоциональные переживания и был ими связан внутренне: вообще ведь всякий романтизм является связанным изнутри своими эмоциональными переживаниями, – ими он вдохновляется, но ими же и связывается: в этом сила и слабость всякого романтизма.
4. Семейная среда развила и выдвинула – в связи с тем, что после смерти отца Гоголь стал главой семьи и чем дальше, тем больше – не только чувство ответственности (за семью), но и способность к смелым и решительным действиям. Так он, наперекор всем традициям провинциальной жизни, при первой возможности устроил двух своих сестер в Патриотическом Институте, где в былое время был он сам преподавателем. Это, конечно, было большим риском со стороны Гоголя и в смысле чисто материальном и еще больше в смысле педагогическом. Гоголь хорошо знал всякое провинциальное захолустье и не побоялся вырвать из него своих сестер. Ему немало пришлось потрудиться над тем, чтобы освободить сестер от их провинциальной угловатости и неуклюжести, но ничто не останавливало его, и он позже, взяв сестер из Института, оставляет одну сестру в Москве у некоей Раевской.
Эта способность к смелым и даже рискованным решениям не была случайной в личности Гоголя – она и дальше проявлялась в нем и часто с такой силой, какую мы находим не слишком часто у русских людей. Гоголя можно в этом отношении сближать лишь с двумя крупными русскими людьми – с Л. Толстым и о. С. Булгаковым. Л. Толстой, когда у него сложилось новое религиозное понимание жизни, пошел наперекор всем традициям русской интеллигенции, стал носителем новых идей в построении культуры. То, что эти идеи не имели большого успеха в мире, что толстовство, в общем, угасло, не может ослабить самого факта той смелой решимости, с какой Толстой, вопреки всему и всем, стал развивать идеи, решительно расходившиеся с обычным мировоззрением. Так и о. С. Булгаков не только смело и решительно порвал с марксизмом (несмотря на то, что он побывал на самых «верхах» марксистской группы), – но решительно стал на сторону христианства. Смелее и острее (и раньше) порвал с марксизмом Струве, а позднее Бердяев и Франк, но положительное умонастроение у всех у них зрело медленно, повинуясь не без трений внутренней диалектике идей. А Булгаков, порвав с марксизмом, целиком отдался христианскому миропониманию и позже принял священство.
Не то ли видим мы и в Гоголе? Смелостью русских людей не удивишь, эта черта присуща большинству русских людей, но смелость не только в идеологии, но и в осуществлении новых путей жизни не так уже часта у них. Гоголь же, когда он после мучительных лет исканий перешел к религиозному миропониманию, сразу же стал горячо и остро проповедовать необходимость серьезного и глубокого перелома в культуре. Он доходил до крайностей, о которых сам потом жалел, не побоялся даже сказать скользкую фразу («о как нам нужна бывает публичная оплеуха»), произнесение которой предполагало не только искреннее переживание, но и нравственное мужество. Этого нравственного мужества было много в личности Гоголя – и корни его восходят к семейной среде, где черта эта питалась из той прямой честности, в какой жила вся семья. Конечно, там, в семейной жизни, не бывало случаев для больших «подвигов», требовавших нравственного мужества, однако тут уместно вспомнить, что дед Гоголя, вопреки «добрым обычаям» провинции, увез свою невесту от родителей.
5. Школьная среда, в которой жил Гоголь и о которой есть довольно много сведений от товарищей и сверстников Гоголя, была очень благоприятна для умственной жизни Гоголя, но давала лишь общее образование, не приучая учащихся к самостоятельной работе над тем или иным материалом. От школы у Гоголя – легкость обобщений, широких схем, а вместе с тем и неизбежность «верхоглядства». По уму своему Гоголь был, бесспорно, очень способен к самостоятельной работе над каким-либо материалом, но того, что называется «навыками к научной работе», он никогда не имел, так как не проходил хорошей (в этом смысле) школы. Отсюда надо, напр., объяснить то, что когда Гоголя захватила задача построения религиозного мировоззрения, а, следовательно, критики системы секулярного мировоззрения, то он с этой задачей, глубоко его волновавшей, так и не справился. К этому надо прибавить и то, что Нежинский лицей остался, как провинциальное учебное заведение, вне «актуальных» для того времени идейных течений русского общества. Ни с Москвой, ни с Петербургом не мог даже отдаленно сравняться Нежин – и так странно, что кроме немецкого романтизма Гоголь в школе не испытал ни французского, ни английского идейного влияния. Один только проф. Белоусов, защитник «естественного права», прививал учащимся Нежинского лицея ту идейную тревогу, в ответе на которую и заключалась система «естественного» права. Можно без преувеличения сказать: Гоголь получил хорошее образование в Нежинском лицее, но лицей не пробудил в нем той умственной тревоги, которую он позже уже совсем самостоятельно пережил и которую пробовал разрешить своими средствами.
Школьная среда дала Гоголю другое – ряд тесных, на всю жизнь дружеских связей. Достаточно привести имена Прокоповича, Пащенко, Данилевского, отчасти Высоцкого, идейную и личную связь с которыми Гоголь хранил всегда (Высоцкого он сам из виду упустил – впрочем, надо принять во внимание, что Высоцкий принадлежал к более старшему поколению, чем Гоголь). Эти дружеские отношения, собственно, и были той средой, в которой юноша Гоголь созревал, – все позднейшие дружеские отношения уже были в других тонах, опирались на сложившуюся уже индивидуальность Гоголя.
В воспоминаниях школьных товарищей Гоголя постоянно приводится та кличка, какую Гоголь имел среди них: «таинственный Карла». Что, собственно, стояло за этими словами, мы точно не знаем, – но некая печать «таинственности» не затрудняла товарищеских отношений Гоголя. Вернее всего определить в общих словах смысл указанной клички тем, что товарищи Гоголя чувствовали, что между ними и Гоголем стояла какая-то преграда, отделявшая их от него. Было ли это – ранние проблески будущего таланта у Гоголя, или потребность замыкаться в себе, чтобы в одиноких размышлениях отдаваться своим фантазиям или планам, – но так или иначе печать чего-то непонятного («таинственного») уже в школьные годы легла на Гоголя.
6. При окончании школы Гоголь как личность, в сущности, уже вполне определился. Но дело здесь в том, что ему было тесно в семейном и товарищеском кругу, что его манила неопределенная, но глубоко сидевшая потребность выйти «на широкий простор». Это все было естественным выражением того, что Гоголь, покидая школу, был уже (по существу, но пока лишь в глубине) «самим собой», что в нем уже пробудилась та черта, о которой мы уже говорили словами французской поговорки, что он всегда уже хотел «пить из своего (а не чужого) стакана». Он еще не знал того, какой дальше откроется перед ним путь, но он хотел уже чем-то «обозначить свое существование» и проявить то, что уже было в глубине его души. Была у него одна идея, с которой он прожил всю свою жизнь – идея «служения», т. е. включения себя в какое-то большое и значительное дело (в позднейшей терминологии Гоголя – «общее дело»), но и эта идея была лишь выражением более основных движений души, более основных черт его личности. Потребность «быть самим собой», идти своим путем уже сидела в душе Гоголя, – и если ему предстояло еще пройти через много искушений (идти по «чужим» дорогам), то все же потребность «быть самим собой» уже была в нем. Гоголю предстояло испробовать различные пути «служения» «общему делу», но для Гоголя суть была даже не в самой идее «служения», а именно в том, чтобы найти свой путь, свои возможности. Конечно, – для «служения», но это уже было просто оформление поисков «своего» пути. Центральность идеи служения определялась не самой идеей «служения», а глубокой потребностью «включиться» в какое-либо «дело», чтобы найти самого себя. Момент самостоятельности был первичным, и с ним Гоголь и вступил в жизнь, где пути его разбегались в разные стороны. Даже литературное творчество не было центральным в этих скрытых исканиях Гоголя; как известно, он прямо, без всякой позировки, заявлял в поздние годы, что все же не знает, точно ли писательство есть его главное призвание.
Это не означает вовсе, что Гоголь плохо разбирался в себе или что он не сознавал в себе творческого дара, а означает только то, что основным для него было «быть самим собой»; что же касается того, в чем это фактически выразилось в его жизни, это является уже вторичным при истолковании личности Гоголя.
Мы можем все же с уверенностью сказать, что к выходу из школы личность Гоголя окрепла, внутренне определилась. Теперь ему и предстояло, имея в себе эти императивы самостоятельности, найти пути, на которых он мог бы достигнуть того, чего искала его душа.
Глава III
1. Мы переходим к петербургскому периоду жизни Гоголя. Хотя личность его уже вполне определилась ко времени переезда в Петербург, но все же годы, проведенные в Петербурге, Москве, внесли много нового в душу Гоголя, заострили некоторые черты в его личности. Весь этот период (1829– 1836) был временем больших удач, но и больших неудач и разочарований; с другой стороны, именно эти удачи и неудачи заострили в Гоголе то, что лежало в его душе уже сформировавшимся, но еще не проявившим себя до конца. Пройдя серию удач и неудач, Гоголь не просто снова «нашел себя», но в известном смысле как бы «вернулся» к тому, что наполняло в юные годы его душу, как неопределенные планы, фантазии. «Неудачей» «Ревизора» (так пережил Гоголь постановку этой удачнейшей своей вещи) завершился период его тщеславных поисков «ознаменовать свое существование» чем-то внешним, – Гоголь с 1836 г. с разными колебаниями и зигзагами живет уже до конца жизни своим внутренним миром.
В Петербург Гоголь приехал с его навязчивой идеей «служения». Собственно, Гоголь искал просто возможности проявить себя – и это был уже знакомый нам мотив «самостоятельности». При этом Гоголь был исполнен наивной самоуверенности, что перед ним откроются все двери. Когда же он поступил на службу как чиновник, то оказалось, что скучная, бессодержательная работа так мало открывала возможности проявить себя, что Гоголь, с его чрезвычайной чувствительностью, пережил это как шок, который разрядился в нелепом плане поездки за границу (на деньги, присланные матерью для уплаты процентов в Опекунский Совет). Не стоит останавливаться на этом эпизоде, который и сам Гоголь никогда не мог разумно истолковать. Но Гоголя ждал еще и другой шок – его литературная неудача с поэмой «Ганц Кюхельгартен». В сущности, никакой неудачи не было, кроме насмешливого (единственного вообще) критического отзыва Полевого, но самолюбие молодого автора было очень глубоко уязвлено. Литературное творчество, уже манившее Гоголя, как будто становилось закрытым, но когда через несколько времени он поместил первый рассказ из серии «Вечеров», успех был огромный. И литераторы во главе с Пушкиным, и читающая «публика» были очарованы свежестью, истинной поэзией и великолепными картинами, мастерски нарисованными Гоголем. Гоголь нашел себя как писатель – и с каждым его произведением слава его росла. За «Вечерами» последовали «Петербургские повести», открывшие другую сторону в творчестве Гоголя – уменье схватить смешное, нелепое в людях. Гоголь стал в ряды самых замечательных деятелей русской литературы – и это отразилось в его личности, как живое сознание творческой силы в нем. Гоголь обрел твердую почву под собой, – и все, казалось, обращало Гоголя на путь чисто литературного творчества. Так казалось и самому Гоголю, но внутри его уже бурлило недовольство собой, невозможность ограничить свое творчество одной литературой. Близился кризис, связанный с постановкой «Ревизора» – но прежде, чем обратиться к этому, напомним о других событиях, немаловажных в созревании личности Гоголя. 2. Я имею в виду его педагогические и преподавательские планы. Уже будучи известным литератором, Гоголь для заработка добился места в Патриотическом Институте, затем вообразил, что может быть университетским преподавателем, явно не понимая самой природы науки (в данном случае исторической), задачи которой заключаются не просто в картинном воспроизведении прошлого, но в исследовании его. Гоголь много знал, имел не мало, как он выражался, «крупных мыслей», т. е. обобщений, но этого, конечно, было недостаточно, чтобы стать ученым. Гоголь быстро это сообразил и навсегда отказался от ученой деятельности. Отказался он (за улучшением материального положения) и от преподавания в Патриотическом Институте, – остались только личные уроки, связавшие его с аристократической средой. Эта среда, вопреки тому, что о ней не раз писалось, никакого влияния на личность Гоголя не имела, – она просто дала ему несколько личных связей (Балабина, Репнины, Вьельгорские, позже Смирнова).
Гоголь пережил не особенно трагически свои неудачи в Университете, – слишком яркой была его литературная слава, давшая ему к тому же ряд очень важных в его жизни связей с литературным миром (Пушкин, Жуковский, кн. Одоевский, Плетнев, семья Аксаковых, Погодин, Шевырев). Эти связи уже навсегда остались в душе Гоголя, они были важны в том отношении, что у него образовалась целая группа людей, с которыми его связывали дружеские отношения. Однако все эти люди не имели влияния на внутренний мир Гоголя; может быть, один Пушкин мог бы иметь большое влияние на него, но жизнь Пушкина оборвалась в 1837 г. Все же остальные литераторы и ученые друзья были настолько ниже Гоголя в смысле их дарования, что Гоголь просто царил среди них. Один старый Аксаков – и то после выхода «Выбр. мест» – позволил себе гневаться на Гоголя, – впрочем, он вскоре искал уже способ найти мир с ним. А между тем приближалась «катастрофа» с «Ревизором».
3. Это была катастрофа – иначе нельзя понять, почему после «Ревизора» круто меняется направление внутренней жизни Гоголя. Успех «Ревизора» в глазах русского общества оказался для самого Гоголя лишь острым и колющим ранением его души. Гоголя, как стало ясно от всей истории, вовсе не заполнял и даже не интересовал чисто художественный успех его комедии. Всякий другой на месте Гоголя был бы озабочен только тем, чтобы «пожинать плоды» своего успеха, да думать о новых художественных замыслах. Но в том-то и дело, что «литератор» в Гоголе, в его личности занимал достаточно скромное место. Литературное творчество, в котором расцвело дарование Гоголя, вовсе не заполняло целиком души Гоголя, которая, очевидно, была занята еще и чем-то другим – и больше и глубже, чем была занята художественным успехом.
Гоголь пережил настоящий шок от постановки «Ревизора» на сцене. Мы уже пытались вскрыть смысл этого шока – нам незачем возвращаться к деталям в этом пункте. Гоголь связывал, как мы видели, появление на сцене «Ревизора» с некоторой эстетической утопией – жившей глубоко в его душе надеждой, что в литературном творчестве осуществляется его служение России, какому-то (тогда еще неясному для Гоголя) «общему делу». То, что все влияние «Ревизора» на русское общество не выходило за пределы чисто художественного успеха, разбило утопические ожидания Гоголя, – а его «тоска» вскрыла вторичность для него искусства, подчиненность искусства у него каким-то внеэстетическим задачам. Гоголь был глубоко потрясен тем, что все ограничилось лишь художественным успехом «Ровизора» – ему явно был нужен от искусства не только художественный успех, но нужно было еще некое, можно сказать, магическое влияние на русское общество.
Весь этот шок, связанный именно с успехом «Ревизора», бросает свет на ту скрытую до того времени внутреннюю работу души в Гоголе, которая освещает нам и самую личность его.
4. Утопия Гоголя не была для него простым построением его ума, но в ней с огромной силой проявилась потребностьдействования, активного вмешательства в жизнь. Конечно, и до этого была у него вполне естественная потребность действовать, активно входить в жизнь, но за этой потребностью не стояло какого-либо духовного напряжения. Утопия же Гоголя была изнутри связана с духовной темой творческого преображения жизни. В Гоголе уже давно нарастало то, что отличает всяких реформаторов – потребность активного действования в «общем деле» – в частности, в преображении русской жизни в целом. О том, как нарастало это у Гоголя, мы имеем только упоминание в «Авторской исповеди», – о том именно, что Пушкин впервые заставил Гоголя «серьезнее» взглянуть на задачи его как писателя. Это было, однако, лишь толчком к оформлению доныне ни в чем большом не проявлявшей себя черте личности.
В Гоголе действительно не столько «проснулся», сколько осознал себя реформатор жизни. Сначала это была его эстетическая утопия, которая кончилась крахом по своей надуманности, – но стремление быть реформатором не угасло от этого. Именно для того, чтобы дать простор этому стремлению, Гоголь и нуждался в таком понимании жизни, которое дало бы реформаторский смысл его писательству. Религиозное понимание жизни было очень благоприятным для этого умонастроения – и отсюда надо объяснять замысел Гоголя выступить перед русским обществом с новой программой жизненного творчества. Вопреки тому, что позже писал Гоголь, что будто бы его дело говорит обществу с помощью художественных образов, Гоголь на самом деле хотел именно теоретическими рассуждениями сломать сложившееся духовное направление и звать к религиозной реформе жизни. У Гоголя в общем фактически сложился целый план реформы русской жизни (в пределах социально-политического status quo!). Дело шло, конечно, о том, чтодолжно быть, а не о том, что есть, – и в рисунке будущего обновления русской жизни художнику, собственно, нечего было делать – все ведь касалось «чаемого» будущего, по отношению к которому трудно думать о конкретных, реальных формах его.
5. Всем этим окончательно определилась личность Гоголя, тот внутренний его мир, в котором действовали определяющие силы, замыслы, задачи. Все, что было в Гоголе от его «природы» – его огромное художественное дарование, его большой внутренний религиозный мир, его понимание русской души, русской жизни – все это являлось теперь лишь творческим выявлением основного устремления, основной силы личности. Какой огромный скачок видим мы во внутреннем мире Гоголя, когда он от различных, маленьких путей «служения» перешел на линию реформаторства! Пусть он, по его словам, размахнулся в этих своих затеях настоящим Хлестаковым, но «хлестаковщина» относилась не к самому замыслу реформировать русскую жизнь, а к тому, в какой форме он попробовал это выразить в «Выбр. местах». От самой задачи реформаторства он вовсе не отказывался, только пути его действования стали скромнее; не забудем, однако, и того, что «реформу» жизни он начал с самого себя. Он часто писал своим друзьям, что нельзя сделать ему лучшего подарка, как указать его пороки и недостатки. Черта активизма в отношении к самому себе не была у Гоголя просто «аскетической» чертой (в обычном, неправильном смысле этого слова) – суть здесь была в перенесении центра тяжести внимания и потребности активно действовать на внутренний мир, на переработку и преображение его. На собственном своем опыте он сделал «открытие», известное издревле Отцам Церкви, что «препятствия» на внешних путях суть возбудители внимания к внутреннему миру – (Гоголь говорит, что они суть «крылья») – и это хорошо свидетельствует о сосредоточении Гоголя на внутренней жизни, на ее диалектике.
Именно то, что все планы Гоголя о реформе жизни вообще, русской в частности, покоились на его собственном опыте «самоустроения», сообщало черту реализма во все его реформаторские планы. Он в этой стадии уже не утопист, даже не романтик (в смысле доминирования тех или иных чувств, определяющих работу мысли), он становится уже трезвым реалистом, – сам, увы, не замечая того, что во всех его реформаторских планах, при всей их тяге к трезвости и реализму, пробивается все же чуждая христианству «озабоченность» о ходе истории.
6. Над этим надо нам остановиться. В своей «Истории русской философии» я отмечаю одну черту, характерную вообще для русской интеллигенции XIX в., – «теургическое беспокойство», которое стало особенно заметным и влиятельным тогда, когда церковное миросозерцание, создавшееся в эпоху русского средневековья, утеряло свое влияние. Русская интеллигенция – уже в XVIII в., – утеряв церковную идею Промысла (и Его действий в истории), не переставала думать и тревожиться о том, куда идет и куда должна идти история. Эта обращенность внимания к темам историософии была и на Западе – но здесь вождем историософского революционизма был Руссо. В дальнейшем французская философская мысль (Josef de Maistre и все течение «традиционалистов») и немецкая философская мысль (наиболее ярко в системе Гегеля) шли, в сущности, путем Руссо, стремясь найти пути вмешательства в ход истории. Грандиозная система Гегеля есть историософия par excellence; само бытие для Гегеля исторично, находится в постоянном движении. Все это есть, однако, лишь суррогат церковный, христианской историософии, где основным понятием является понятие Божественного Промысла, который и направляет ход истории.
Русская интеллигенция, растеряв в XVII в. церковное мировоззрение, сохранила, однако, потребность историософских размышлений. Правда, в XVIII в. эта потребность удовлетворяется у нас французскими и английскими построениями, – а позднее, когда открылось влияние историософских идей Лессинга, Гердера – и немецкими (у Карамзина!). Но уже в XIX в. в русской интеллигенции историософская мысль, беспокойная и напряженная, начинает приобретать теургический характер. Этот термин, созданный неоплатониками IV века, по существу, заключает в себе магический момент; если «теургия» по своему смыслу должна была бы обозначать «действие Бога», то в магических и оккультных течениях позднего эллинизма этот термин получил смысл «действия наБога», т. е. имеет чисто магический смысл.
Весь пафос революционизма на Западе (начиная с Руссо) заключался в том, чтобы найти ключ к действованию в истории – минуя, даже отбрасывая идею Божественного Промысла. Русские радикальные течения тоже усвоили себе эту теургическую черту; русским радикальным кругам – и особенно тем, кто, подобно Герцену, отбросил идею тайного действия Логоса в истории – все же была дорога историософская тема, интерес к которой и поддерживался «теургическим беспокойством», озабоченностью о том, как «направлять» ход истории.
7. Весь этот сложный комплекс идей не миновал и Гоголя. То, что в юные годы увлекло его в идее «служения» России, русской жизни, – в религиозный период получило другой характер и приняло типичный для русского общества «теургический» смысл. В то самое время, когда Гоголь на каждом шагу в его личной жизни, в переливах творческого вдохновения ощущал непосредственное участие Бога, – в отношении жизни исторической он не все связывал в ходе истории с действием Промысла. Правда, в одном месте в «Выбр. местах» он говорит, что, видимо, «сам Бог строил в России незримо руками государей», – но, в общем, идея Промысла в истории лишь усиливала в Гоголе его «теургическое беспокойство», заостряла потребность принять возможно более активное участие в реформе русской жизни. Впервые это проявилось в эстетической утопии Гоголя, связанной с «Ревизором», но после неудачи в этом плане Гоголь через некоторое время возвращается к активному реформаторству. Ему открылись, как он говорил, «исходы и пути»; занятый вопросом о реформе русской жизни, в частности, о «праведном хозяйствовании», т. е. о морализации и христианизации экономической сферы, он строит свою экономическую утопию (в рамках социального status quo). Это тоже своего рода революционный план, но не внешний, а весь основанный на «новом человеке» (Костанжогло!), на упорядочении хозяйственной активности без обольщения богатством. Центральное значение этой темы в новой утопии Гоголя, в его реформаторских затеях о «преображении жизни» через «праведное хозяйствование» означает, что Гоголь, хотя и верил в то, что всюду действует в истории Бог, хотя и ставил главное ударение на «применителе», но в то же время отдавал себе отчет в трудностях самого хозяйствования (при соблюдении христианской правды).
8. Основная черта личности Гоголя в последний период его жизни – и есть сосредоточение на «деле жизни»; писательство, вообще художественное творчество, перестало играть в его жизни такую роль, какую играло оно раньше. Для Гоголя дело было не только в том, чтобы построить новое (религиозное) миросозерцание, не только в том, чтобы лично урегулировать свою собственную внутреннюю жизнь, – это оставалось для Гоголя абсолютно важным, но не менее важно было для него послужить «общему делу» через уяснение того, как можно и в данных условиях жизни осуществлять правду Христову через «праведное хозяйствование». Так же как в первый период религиозного обновления, Гоголь не ограничивается тем, что заполняло его душу, его новое отношение к жизни, но очень быстро перешел к тому, чтобы воздействовать сначала на близких, а потом вообще на своих знакомых в смысле их религиозного обновления, – т. е. перешел к активному действованию, – точно так же, когда у него сложилось уже его новое мировоззрение, когда он продумал проблему «праведного хозяйствования», он захотел это сделать программой жизни для других. Так и вырос его план издания книги «Выбранные места». Это мотив активного вхождения в реформу жизни, в преображение ее развился из той же черты – реформаторства.
Глава IV
1. Нам остается коснуться в характеристике личности Гоголя печального конца – сожжения им 2-го тома «Мертвых душ» и всего того, что последовало за этим трагическим финалом творческой жизни Гоголя. Всякий раз, когда мы приближаемся к этому страшному эпизоду, нас охватывает мучительное чувство, – и не только потому, что русская литература потеряла столь ценное создание Гоголя (то, что сохранилось от 2-го тома, свидетельствует о силе творчества Гоголя), но еще больше потому, что мы чувствуем всю внутреннюю драму у Гоголя, приведшую к сожжению рукописи. Оттого вокруг этого страшного эпизода в жизни Гоголя все время строятся различные гипотезы, досужие выдумки. Слишком трагически оборвалась жизнь Гоголя, а самое сожжение законченного 2-го тома как-то зловеще освещает общее духовное состояние Гоголя в последние годы жизни. Нечего удивляться поэтому обилию всяких вольных комментариев самого факта сожжения рукописи – отсюда ведь и пошли нелепые предположения о душевной болезни Гоголя. Внутренняя драма Гоголя, как она раскрывается в сожжении законченной рукописи, застилается этим упрощенным представлением о психическом расстройстве Гоголя.
Надо иметь в виду, при истолковании трагического финала жизни Гоголя, что последние 4 года его жизни, т. е. со времени возвращения Гоголя из Палестины, были – за редким исключением – годами тяжелых и мучительных перерывов в творчестве. Та аритмия в творческой жизни Гоголя, которая бывала у него и раньше и стояла в несомненной связи с его нервными и гастрическими непорядками, – возобновилась в последние годы с большой силой. Если когда, то именно к этому периоду жизни Гоголя особенно относятся слова Пушкина о Гоголе, что он – «великий меланхолик». Только теперь его угрюмость, тяжелая задумчивость особенно усиливалась горьким сознанием своего бессилия на путях «реформаторства» жизни. Гоголь не мог перестать быть человеком «дела», активного вхождения в жизнь, – но его «хозяйственная» утопия как-то уж очень была надуманной, нереальной. Гоголь стал все чаще переживать упадок творческих сил, все труднее казалась ему та задача, которую он ставил себе в своем творчестве.
2. Конечно, очень большую роль в сложности духовного состояния Гоголя играли и его сомнения в религиозной ценности его художественного творчества. О. Матвей Константиновский, духовному руководству которого отдавал себя Гоголь, был истовый священник, большой молитвенник, но ему были чужды и проблемы культуры (в широком смысле) и, в частности, проблема эстетическая. Он наткнулся в Гоголе на глубокую привязанность к искусству – что было совершенно и чуждо и неприятно о. Матвею, казалось ему лишь искушением. Известно, что после одного резкого разговора (подробности которого мы не знаем), когда о. Матвей требовал от Гоголя, чтобы он отрекся от Пушкина, т. е. отрекся от высокой оценки искусства, Гоголь оборвал этот разговор со словами: «Перестаньте, я не могу больше вас слушать». Незачем особенно обвинять о. Матвея – только можно удивляться тому, что Гоголь и дальше оставался под его духовным руководством. Достаточно напомнить прекрасную статью самого Гоголя в «Выбр. местах», озаглавленную: «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности». Статья эта есть письмо к тому гр. А. П. Толстому, в доме которого жил Гоголь в последние годы в Москве; кстати сказать, через гр. Толстого Гоголь узнал и о. Матвея. В указанной статье мы находим не только замечательную «апологию искусства», которое служит, по Гоголю, «незримыми ступенями к христианству», ибо «свет ныне не в силах прямо встретиться с Христом», – «слишком далеко ему до истины христианства». Но помимо этого «оправдания» искусства с религиозной точки зрения в упомянутой статье Гоголь пишет о том, что «односторонние люди и фанатики – язва для общества». «Христианство, – пишет тут же Гоголь, – дает многосторонность уму, а односторонний человек самоуверен, односторонний человек дерзок, всех вооружает против себя».
3. Все это писалось еще в 1844 г., а через 8 лет Гоголь словно забыл свои собственные слова, поддался одностороннему влиянию о. Матвея. Нет никакого сомнения, что о. Матвей был глубокий человек, целиком преданный Церкви, – но нет сомнения и в том, что он не подходил для духовного руководства таким человеком, каким был Гоголь. В эти же годы были священники с широким пониманием вопроса об отношении Церкви и культуры, христианства и творческой жизни, – достаточно напомнить имя о. Бухарева. Но Гоголю импонировали как раз не широкие, а узкие представители духовенства; при его максимализме, при его напряженных размышлениях о христианизации жизни и культуры он особенно тяготел именно к одностороннему – цельному, но и узкому о. Матвею. Во внутренней борьбе Гоголя с самим собой, в поисках подлинного, а не номинального «освящения» жизни и ее преображения, ему особенно был дорог образ о. Матвея с его искренней, цельной, горячей, но и узкой церковностью.
Гоголя издавна мучил вопрос о религиозной силе, религиозном смысле искусства. Крушение его «эстетической утопии», его наивной веры как бы в магию искусства, могущего возрождать человеческие души, как раз и оторвало Гоголя от чисто мирского, секулярного подхода к искусству. Давняя идея «служения» была, по существу, идеей служения высшей правде, – но на путях секулярной культуры и искусство представлялось (не одному Гоголю), как наиболее правильное и действенное служение этой высшей правде. Когда вся утопичность, которая была в Гоголе, когда он писал «Ревизора», получила жестокий удар от явного несовпадения художественной ценности созданий искусства (в данном случае «Ревизора») с ее воздействием на нравы, на моральное сознание общества, – то тогда Гоголь нашел в религиозном миропонимании иную базу для осмысления функции искусства. Что сам Гоголь, с присущим ему максимализмом, легко ударялся в крайности, это лучше всего видно из его знаменитой формулы: «Нельзя повторять Пушкина». Сам Гоголь, в диалектике его религиозных исканий, не нашел надлежащего равновесия между художественным творчеством и тем таинственным процессом преображения мира, которое связано с христианской идеей. Сам Гоголь носил в тебе ту самую односторонность, которую он так остро (и верно!) осудил в приведенном выше письме. Таков неизбежный закон зигзагов в диалектическом развитии идей, – а тема «богословия культуры», т. е. религиозного осмысления жизни и творчества, была к тому же осложнена всем историческим наследием, связанным с секуляризмом, часто очень тонко и незаметно отводящим религиозную тему от вопросов жизни, творчества.
4. Гоголь был трагически одинок во всех этих исканиях, – и не нужно удивляться, что он с таким духовным доверием отдавался, в поисках духовного руководителя, чистоте и ясности духовного своего отца – о. Матвея. В нем Гоголь ощущал именно чистоту христианского сознания, не зараженного, не отравленного «культурой». Не нужно удивляться поэтому, что Гоголь принимал глубоко и серьезно мысли и предостережения о. Матвея – Гоголю о. Матвей казался наиболее цельным представителем самой сущности христианства.
Конечно, все это не привело бы к трагическому сожжению рукописи, если бы в Гоголе не усилилась нервно-психическая депрессия, связанная с общим упадком физической жизни у Гоголя. Душа его настойчиво рвалась к подлинному и реальному «делу», к «реформаторству» – но путь искусства оказывался для этого мало подходящим. Та программа обновления жизни, которую рисовал Гоголь в «Выбранных местах», не была понята, не была принята теми, для кого была написана вся книга. Оставалось у Гоголя одно лишь художественное творчество, как путь воздействия на жизнь. Но этот путь таил в себе религиозную расплывчатость, если угодно, даже двусмысленность, поскольку искусство воспринималось – и в годы Гоголя и после него – как источник художественных наслаждений и только. Эстетический гедонизм (т. е. восприятие в искусстве только того, что несет наслаждение душе) сводит на нет религиозную задачу искусства.
* * *
В таких сомнениях, в условиях нервно-психической депрессии и общей слабости, в борьбе за искусство с самим собой Гоголь переживал не раз искушение отойти от искусства – и прямым для этого путем было уничтожение рукописи. Нет сомнения, что как некая idee fixe, эта мысль о сожжении рукописи не раз овладевала Гоголем, и он начинал бояться самого себя. Остатками трезвого сознания Гоголь отталкивал от себя это искушение и оттого и просил в роковую ночь гр. Толстого взять на ночь его рукопись. Толстой ничего, очевидно, не понимал в внутренней драме, которую переживал Гоголь, – и вместо того, чтобы взять рукопись, «по деликатности» отказался от этого. Когда вновь в Гоголе вспыхнули его сомнения, он рукопись сжег. Так трагически завершилась вся сложная работа духовных исканий Гоголя – и после сожжения рукописи Гоголь заплакал, совсем ослабел и через несколько дней умер. Считать его искушения, его нервно-психическую депрессию, его общую слабость выражением душевного расстройства – значит просто ничего не понимать в том, через какие терзания проходит всякая душа, когда ее обуревают сомнения, когда внутренняя борьба обессиливает человека. Гоголь оставался до конца на своем посту беспримерного, всецелого служения Богу и если не смог удержаться от односторонности, которую сам же осуждал в других людях, то можно без преувеличений сказать: своей борьбой за чистое и всецелое служение правде Божьей Гоголь послужил, во всяком случае, не меньше (если не больше) русской жизни и ее задачам, чем в своем художественном творчестве.
Глава V
1. Мы закончили характеристику личности Гоголя и в этой последней главе хотели бы связать в одно целое то, что развивали в предыдущих частях книги, с пониманием его личности.
Гоголь был человеком гениальным, но гениальность его нельзя сводить только к одному художественному творчеству. С неменьшей силой его гениальность проявлялась и в работе его мысли, которая, хотя и не была вооружена необходимой техникой философской работы, развивалась смело и настойчиво. Гениальность Гоголя сказалась и в его религиозной жизни, в его мечтах и планах о преображении жизни, в его утопических построениях о «праведном хозяйствовании». Но надо признать: гениальность Гоголя «удалась», проявила себя и творчески закрепила то, что рождалось в недрах души, только в сфере художественного творчества. Здесь гениальность Гоголя – вне спора, здесь сила и значительность его творчества жива и действенна до сих пор. В других сферах – и в работе мысли, и в затеях реформаторства и «общего дела» – гениальность Гоголя сказалась больше в смелости, чем в законченных формах, чем в «свершении» того, чего искала душа Гоголя. Отчего? Конечно, главная причина этого лежала в самой эпохе – в страшном и роковом наследии секуляризма, который раздвинул Церковь и культуру, религиозную сферу и реальную жизнь. Этим разделением болели многие у нас, но только у Гоголя мы видим первые начатки того, что можно назвать идеей «православной культуры», т. е. перестройки всей жизни в духе Православия. Для Гоголя это не было делом конфессионального превознесения Православия, а было делом правды Христовой, дух которой сохранился в полноте именно в Православии. Гоголь с исключительной напряженностью стремился к тому, чтобы воссоединить с Церковью все формы культурного творчества; этой идеей он жил, ею вдохновлялся. Он не сумел построить цельное миросозерцание, охватывающее все темы жизни, все проблемы истории, но он с исключительной глубиной чувствовал всю основоположность самой темы о возврате культуры к Церкви. Гоголя по справедливости надо считать «пророком православной культуры». Тема эта поставлена ныне всем ходом истории, она грандиозна по своей значительности и важности, но ее осуществление есть дело истории, а не усилий отдельных людей. Важно все же осознать самую тему, важно выдвинуть ее на первый план – и здесь нужна была та гениальная проницательность, которой обладал Гоголь, чтобы вопреки всей идеологии его эпохи, вопреки всему церковному сознанию его времени развивать самую тему.
2. Гоголь был и остался всю жизнь романтиком, он жил своими мечтами и грезами и не был просто наблюдателем жизни. Но будучи романтиком, Гоголь остро осознавал всю скудость, всю неправду жизни – его романтизм не ослабевал от соприкосновения с неправдами жизни, а, наоборот, становился глубже и настойчивее – сквозь видный миру смех душа его знала невидимые миру слезы. Оттого в романтизме Гоголя так часты нотки трагизма, оттого так неудержимо вырываются у него среди самого прозаического материала лирические излияния. Неверно думать, что художественное зрение Гоголя замечало в жизни только мерзости и неправду; думать так значит не замечать той тоски, того трагического напряжения, которое пронизывает все его произведения, все его творчество. В остром усмотрении в жизни всякой неправды не было односторонности у Гоголя – скорее сказывалась здесь его моральная и эстетическая требовательность, с какой он относился к жизни, к людям. Яснее всего это выступает в том, что главным объектом его творчества было раскрытие людской пошлости. Здесь сказался основной в духовной жизни Гоголя (в первый ее период) эстетический подход к жизни, к людям. Высоко неся эстетическую отзывчивость человеческой души, веря в то, что в этой эстетической отзывчивости заложена возможность духовного преображения каждого человека, Гоголь с тем большей силой, можно сказать, страстностью вскрывал пошлость у людей.
Это доминирование эстетического начала в понимании людей и жизни, хотя и было навеяно немецкой романтикой, под влиянием которой развивался Гоголь в свои юные годы, но когда у Гоголя оформилось его эстетическое мировоззрение, оно стало развиваться уже из внутренних сил его души. Именно Гоголь придал русскому романтизму (что впоследствии было у Толстого, Достоевского, Чехова) тот эстетический подход к пониманию и оценке человеческой души, который заключает в себе все своеобразие русского романтизма. Обращение к скрытым и глубоким движениям души есть общий симптом утонченности в понимании души всюду, но в русском романтизме постоянно чувствуется эстетическое отталкивание от пошлости и лицемерия и особое симпатическое вхождение в то, что касается «девственных сил» души, ее первичных, как бы изначальных райских движений.
3. Но эстетическое мировоззрение не могло насытить исканий Гоголя; его переход к религиозному мировоззрению был прежде всего и больше всего исканием всецелой и подлинной истины. Мы отмечали уже, что религиозный перелом у Гоголя был укоренен не в запросах его чувств, а в исканиях его мысли. Однако в Гоголе не было искусственного сосредоточения на чисто теоретической религиозной теме: истина была для него и путем активности, отвечала на его вопрос, как послужить «общему делу». В Гоголе проснулась психология реформатора, чисто литературное творчество перестало быть доминирующим в его внутренней жизни (как потом у Толстого). Путь Гоголя шел от созерцания к действованию, от узрения всякой неправды в жизни к преображению жизни. Это и было то «дело жизни», та тема реального действования, которая и вдохновляла и терзала его. Гоголь был во многом наивен, поскольку он не отдавал себе отчет в исторической текучести форм жизни, поскольку он хотел действовать в пределах социального и политического status quo. Но мечта Гоголя о преображении жизни и людей есть ведь коренная мечта XIX и XX вв., – здесь Гоголь, идя своим путем, касался самого основного вдохновения людей XIX и XX вв. Но именно потому темы Гоголя живы до сих пор, как основные темы нашего времени.
4. То, что особенно замечательно в Гоголе, это то, что он не сделал из религиозной темы предмет теоретических или художественных изображений, но хотел прежде всего найти правду для самого себя, осуществить эту правду в самом себе. Гоголь был не только гениален в своем творчестве, но он был замечателен как человек. Его личность раскрывалась не в одном художественном или идейном творчестве, – но в нем всегда было живо сознание, что он стоит перед Богом. Это его стояние перед Богом придает и жизни и творчеству Гоголя какую-то особую красоту. Все зигзаги в его жизни, вся аритмия в его творчестве никогда не отодвигала в нем сознания, что над миром и людьми есть Отец Небесный. Можно отвергать идеи Гоголя, его идеи о «праведном хозяйствовании», можно не разделять его сурового осуждения всякой пошлости, но нельзя не преклониться перед глубиной его стояния перед Богом, его жаждой стать лучше, вместить ту правду, которая открывалась ему в сердце. Оттого Гоголь велик не только в своем творчестве, в своих исканиях, но велик и в своей жизни. Если о Пушкине было им же сказано (что повторил потом Достоевский), что Пушкин есть явление пророческое, то то же должно быть сказано и о Гоголе. В нем есть именно пророчество о том, как должно жить и действовать русским людям. В этом незабываемое значение Гоголя в истории русской культуры, русской жизни.
* * *
Бердяев Н. Гоголь в русской революции / Из сб. «Из глубины» (М., 1918); перепечатано в «Вестнике РСХД» (1959. № 2).
См., впрочем, различные указания Д. И. Чижевского («Неизвестный Гоголь») на то, что остается невыясненным в биографии Гоголя.
Ильин В. Н. День гнева: К юбилею Гоголя // «Вестник РСХД» за 1952 г.