К характеристике литературной деятельности В. А. Жуковского (По поводу пятидесятилетия со дня его кончины)
12-го Апреля текущего года исполняется пятидесятилетие со дня кончины одного из известных представителей нашей отечественной литературы, – Василия Андреевича Жуковского и почти 120 лет со дня его рождения. Период времени весьма значительный! И если теперь вся образованная Русь еще раз празднует литературную годовщину этого поэта, то это – ясное доказательство того, что мы имеем дело в данном случае с крупной литературной силой, оставившей по себе в истории русской литературы весьма значительный след. И действительно, на долю поэзии В. А. Жуковского выпала немаловажная роль и эту свою роль она выполнила с достоинством.
На литературное поприще Жуковский выступил в один из довольно тяжелых периодов нашей общественной жизни. Это были приснопамятные времена императора Павла с известным режимом его правления. «Со вступлением на престол императора Павла I, – говорит один из биографов Жуковского, – каждое лицо, чем образованнее, чем знатнее оно было, тем более испытывало на себе весь неуклюжий гнет пронырливой, везде подслушивавшей, подозрительной полиции. Сношения с внешним миром были преграждены. Все желания, размышления, сведения о случавшихся происшествиях, должны были укрываться в тесном кругу семьи или верных знакомых. Взгляды на жизнь получали от того отвлеченный характер, резко противоположный с прозаической действительностью»1. Оторванное от жизни, русское общество принуждено было замыкаться в круге своих личных интересов, уходить вглубь себя, или устремлять взоры в заоблачную высь. Ум и сердце требовали насущной пищи, – и за отсутствием такой пищи в действительной жизни они искали выхода и удовлетворения в жизни воображаемой, в жизни туманной мечты и смутной надежды. Все таинственное, загадочное, обольстительное самой таинственностью и загадочностью, все, что хотя на время заслоняло неприглядные стороны действительной жизни и давало хотя иллюзию довольства и счастья, – все это находило самый радушный прием. Квиетизм, пиетизм, мистицизм, масонство – все это пользовалось среди общества успехом. Не лучше дело обстояло и с литературой. Она то, по традиции, продолжала копировать иностранные образцы, то несмело пробовала свои силы на самостоятельных произведениях. На смену торжественным одам и громкозвучным дифирамбам нарождалось новое течение, – сентиментализм. Любители словесности восхищались приторно-чувствительными творениями Карамзина, умилялись до слез над его «Бедной Лизой», простирая свои восторги до паломничества на «Лизин пруд» – место гибели героини рассказа. Периодическая литература, выдающимися органами которой являлись журналы «Приятное и полезное препровождение времени» и «Ипокрена или Утеха любославия» была горячей поборницей этого романтически-сентиментального направления. И в переводных и в оригинальных статьях своих она воодушевленно проповедовала его, воспевая «священную меланхолию» и прославляя «величественное уединение».
Таким образом, и в обществе и в литературе господствовало религиозно-сентиментальное настроение и особым успехом пользовалось то, что больше поражало воображение и трогало сердце, что более способствовало скорее забвению действительной жизни, чем сближению с ней. И нужно было слишком высоко стоять над уровнем современной жизни, чтобы выступить против этого общественного течения; нужно было иметь слишком самобытный и оригинальный талант, чтобы создать новое, более плодотворное направление в русской литературе. Жуковский обладал крупным литературным талантом, которого, по словам Белинского – вполне стало бы на то, чтобы явиться ему «главою и представителем целого периода людей рождающейся литературы»2, но, к сожалению, обстоятельства его собственной жизни сложились так, что образовали из него только выдающегося представителя Карамзинской школы, а не родоначальника нового периода. Он слишком был сыном своего века, чтобы стать впереди его! Да и час реализма в русской литературе не пробил еще: нужно было опытно познать всю тщету и бесплодие романтической поэзии, чтобы оценить все значение имевшего народиться реалистического направления в ней.
Певец романтизма, Жуковский был и происхождения довольно романтичного. Он был сыном Тульского помещика Афанасия Ивановича Бунина и случайно попавшей в его дом пленной турчанки, Сальхи. Те отношения, которые скоро установились между Буниным и Сальхой, не могли не внести раздора и разделения в семейный очаг Буниных, и Афанасий Иванович должен был поселиться в боковом флигеле, где жила Сальха. При таких обстоятельствах произошло рождение мальчика – Жуковского3, при тех же обстоятельствах протекло его и детство до восьми лет включительно. Восьми лет мальчик лишился своего отца и остался на попечение законной жены его, Марьи Григорьевны, среди если и не чужой, то и не родной семьи своей. Родная мать его, в крещении Елизавета Дементьевна, осталась в доме Буниных на положении «ключницы», но к сыну своему она непосредственного отношения однако, не имела. Воспитание его, как и всего семейства Афанасия Ивановича, лежало на ответственности супруги его, Марьи Григорьевны. Как ни хорошо относились семейные к своему побочному братцу, как ни ласково обращалась с ним Марья Григорьевна, безмолвно усыновившая его в душе своей, чувство некоторого сиротства и отчужденности не могло не проникнуть в душу ребенка. И знакомство с тайной своего происхождения, которая, несомненно весьма рано стала известна мальчику, и двусмысленное положение его родной матери в доме Афанасия Ивановича и разделение из-за него и его матери супругов на два дома, которое продолжалось до смерти Бунина, – все это не могло не навевать на впечатлительного ребенка грустных дум; не могло не вызывать размышлений на невеселые темы, не могло, наконец не способствовать раннему пробуждению того чувства сиротства, о котором мы упомянули. По крайней мере, он сам впоследствии сознавался в этом. «Семейного счастья, – говорит он, – для меня не было; всякое чувство надобно было стеснять в глубине души; несмотря на некоторые признаки дружбы, я сомневался часто, существует ли дружба, и всегда оставался в нерешимости чрезмерно тягостной – сказать себе: дружбы нет. На что было решиться? Скрывать все в самом себе и терпеть и даже показывать вид, что всем доволен: принуждение слишком тяжелое, при откровенности моего характера, который однако от навыка сделался и скрытным».
Детство и юность Жуковского протекли исключительно в женском обществе, – среди «побочных» сестер и племянниц. Среди них он разнообразил различными играми дни своего детства, среди них он коротал уже в более полезных развлечениях и дни своей юности. Приезжая сюда из Благородного университетского пансиона на летние каникулы, он делился с ними впечатлениями школы, литературными новинками и первыми плодами своего собственного вдохновения. Таким образом, здесь он находил первых поклонников своего поэтического таланта и первых поощрителей своей литературной деятельности. Это тесное и продолжительное общение с женской средой, притом в годы наибольшей восприимчивости человеческой души, не могло не отразиться и на образовании характера Жуковского и на развитии его литературных дарований. По крайней мере, с несомненностью можно полагать, что влиянию этой женской атмосферы он обязан нежностью и мягкостью своей музы и строго-целомудренным направлением ее; Здесь же нужно искать источник и того женственного лиризма, который составляет общий фон его поэзии.
Нельзя не отметить и еще одного обстоятельства в ранней жизни Жуковского, которое в значительной степени отразилось на характер его поэзии. Это его продолжительная, чисто-романтическая любовь к одной из своих племянниц. Марья Андреевна Протасова, предмет рыцарского обожания Василия Андреевича, была дочерью Екатерины Афанасьевны Протасовой и, следовательно, внучкой Афанасия Ивановича Бунина. Знакомство с нею, как с родственницей, началось у Жуковского с самого детства Марьи Андреевны. Затем, руководство образованием ее вместе с ее сестрой, – Александрой Андреевной, к которому он приглашен был матерью этих девушек, еще более сблизило его с Марьей Андреевной и породило в нем то чувство нежной любви к ней, которому он оставался верным почти до конца своей жизни. Зная, что на его чувство ему отвечают взаимностью, Жуковский хотел жениться на своей воспитаннице; но когда он обратился с предложением к матери своей возлюбленной, то она, опираясь на церковные уставы, воспротивилась этому браку и решительно отказала ему. Напрасно Жуковский неоднократно возобновлял свою попытку, умоляя ее изменить свое решение, напрасно друзья его всеми мерами стремились воздействовать на упрямство матери, ничто, даже санкция этого брака м. Филаретом, не могло сломить фанатизма суеверной женщины. Не желая действовать против воли матери и тем вносить раздор в дорогое ему семейство, Жуковский должен был покориться своей мачехе-судьбе. Нет нужды распространяться о том, как тяжело должно было отозваться это событие на его жизни. В одном из его стихотворений мы находим в высшей степени трогательное место, в котором нельзя не видеть поэтического отзвука на это событие:
«Но сладкое счастье не дважды цветет;
Пускай же драгое в слезах оживет!
Любовь, ты погибла; ты, радость, умчалась.
Одна, о минувшем тоска мне осталась4».
Но наиболее полным и характерным выражение его настроения этого времени является его послание к «Филалету» (Блудову), в котором слышится скорбная нота разочарования в жизни и пламенное желание «конца борению и с жизнью и с собой»:
«Как часто о часах минувших я мечтаю!
Но чаще с сладостью конец воображаю,
Конец всему – души покой,
Конец желаниям, конец воспоминаньям,
Конец борению и с жизнью, и с собой!...
Не знаю... но мой друг, кончины сладкий час
Моей любимою мечтою становится...
И сердце с горестным желаньем ожидает,
Чтоб Промысла рука обратно то взяла,
Чем я безрадостно в сем мире бременился,
Ту жизнь, в которой я так мало насладился»5.
Печальная завязка сердечной драмы Жуковского имела не менее печальное для него продолжение и, наконец, не менее печальный конец. Марья Андреевна, уступая с течением времени соображениям житейского благоразумия, выходит замуж за другого, именно, за приятеля Жуковского, доктора Мойера. Это событие было новым ударом для чувствительного сердца поэта. «Что касается меня самого, – пишет он по этому поводу своим близким, – то нельзя же вдруг всего переделать. Но вы за меня не бойтесь. Я вообще счастлив... Тяжелые минуты были и будут; но славное чувство пропасть не может. А в этом все!» В этих словах слышится пока инстинктивное стремление не столько успокоить других, сколько утешить и обмануть самого себя, «заговорить» свою собственную боль. Между тем, в действительности сердце поэта истекает кровью: «во мне, – продолжает он в том же письме, – есть другой человек, которому бывает больно, когда он заметит привязанность Маши к Мойеру. Этот «человек» (сколько я заметил) бурлит более к вечеру. Марья Андреевна недолго прожила в замужестве. 19 Марта 1823 г. ее не стало. Поэт едет в Дерпт, на могилу своей возлюбленной, чтобы воздать последний долг христианина.
Здесь он выражает желание быть погребенным на том же кладбище, где покоятся дорогие для него останки его возлюбленной. А вскоре после этого события он пишет: „Поэзия жизни была она! Но после письма ее6 чувствую, что она же будет снова поэзией жизни, но поэзией другого рода“. «Все высокое сделается для меня теперь верою; все стало понятнее; но это высокое надобно приобрести – иначе Маша навсегда потеряна. Жизнь тоже святыня. Маша сама меня в том уверила». Этот продолжительный эпизод его жизни, обнимающий собою чуть не добрую половину ее, не мог не отразиться на поэзии Жуковского. Чувство нежной меланхолии и неудовлетворенной любви, разочарованность в жизни этого мира и мистические порывы в потусторонний мир, – где должны соединиться между собою души, лишенные этой возможности здесь, – некромания, наконец, витание в мире духов и призраков, – все это, в такой степени проникающее его поэзию, есть в значительной мере результат той душевной драмы, которую он пережил в этот период своей жизни.
В Январе 1797 г. Жуковский поступает в Университетский Благородный Пансион. Для него начинается новая жизнь, новые влияния, новые впечатления. В какую сторону направятся теперь его мысли, к чему преимущественно будет склоняться его сердце, – это в значительной степени будет зависеть от характера той среды, в которой он будет вращаться. А среда эта была такова, что в самом лучшем случае могло образовать из него честного и доброго мечтателя, т. е., закончить развитие тех основ его личности, начало которым положено было уже в предшествующее время. Прежде всего, постановка учебного дела была такова, что главное внимание обращалось на формальное развитие учеников и воспитание в них добрых чувств. Вследствие этого преподавание предметов носило отвлеченный характер и мало давало положительных знаний. Об общем характере его можно судить уже по тем темам, которые разрабатывались учениками в их письменных работах и о которых мы узнаем из официальных описаний пансионских актов. Среди них мы встречаем, напр., такие: «К счастливой юности», «Добродетель», «Любовь к отечеству», «Слава», «Могущество, слава и благоденствие России» и т. п. В большом ходу были и такие темы, как «Мысли у могилы», «Мысли на кладбище». Конечно, такое образование не могло ни обогатить воспитанников познаниями, ни способствовать выработке в них определенного, более жизненного миросозерцания. Жуковский впоследствии сам сознавал недостаточность своей школьной подготовки и стремился пополнить пробелы в ней самостоятельным трудом7.
Наряду со школой на Жуковского должны были оказывать свое влияние и те люди, с которыми он сталкивался в ней. Здесь на первом месте должно быть поставлено семейство директора Пансиона Ивана Петровича Тургенева. Двоякие узы соединяли юношу Жуковского с этим семейством; во-первых, знакомство с Тургеневыми его ближайших родственников Буниных и Юшковых, и во-вторых, его собственная близость с Андреем и Александром Ивановичами, – сыновьями директора, с которыми он по школе состоял в дружественных отношениях. Иван Петрович вообще пользовался большим влиянием на воспитанников своего заведения: «Юноши, – по словам Жуковского, – привязаны были (к нему) свободной доверенностью, сходством мыслей и чувств и самой нежной благодарностью»8. Масон, приятель известного литературного деятеля ХVIII в. Новикова, член «Дружеского ученого общества» и «Типографической компании», – он считал масонство «очень хорошим делом» и верил, что масоном является тот, кто «удостоился через исправление нравственного характера сделаться столько совершенным, сколько человеку возможно быть9». Таким образом в основе его миросозерцания лежал идеал нравственного самоусовершенствования на мистической подкладке. Этим же миросозерцанием проникнуты были и сыновья его и из них особенно Андрей, оказавший наибольшее влияние на Жуковского. Интересен в данном случае отрывок из одного стихотворения Андрея Тургенева, в котором он говорит:
«Зри духом в вечность. Что твой взор встречает?
Там лучший мир, там Бог! – Страдалец! улыбнись10».
Часто вращаясь в семействе Тургеневых, Жуковский должен был познакомится здесь со многими другими масонами и между ними с известным И. В. Лопухиным, а также и с первостепенной звездой литературы того времени, Карамзиным. Автор книги «О внутренней церкви», «добрый благодетель» Жуковского, Лопухин должен был оказать на него немалое влияние и именно в духе своего масонского идеала, а ближайшее знакомство с родоначальником нового направления в русской литературе не могло не повлиять на направление литературных дарований Жуковского в духе сентиментализма.
Наконец, в школьный же период своей жизни Жуковский должен был впервые испытать на себе и влияние современной ему периодической печати, которое нельзя обойти молчанием здесь вследствие немалого значения его для нашего поэта. В этом случае необходимо отметить два журнала конца ХVIII в.; во-первых, «Приятное и полезное препровождение времени» (1794–1798), принадлежавший к числу книг, дозволенных в Университетском Пансионе для внеклассного чтения воспитанников, и, во-вторых, «Ипокрену, или Утехи любославия» (1799–1801). Эти журналы хорошо были знакомы питомцам Пансиона: в них лучшие из них помещали даже свои собственные произведения. О том, в каком духе могли влиять на них эти журналы, можно судить по характеру их общего направления. Прежде всего, нельзя не отметить, что оба журнала были проникнуты одним и тем же резким духом религиозно-сентиментальной реакции против идей либеральной философии ХVIII в. Их общим желанием было, чтобы исчезло с лица земли «святотатственное злоупотребление великим именем просвещения и философии». Реакционный дух их в данном случае простирался до того, что они готовы были подозревать и обвинять в вольнодумстве и неверии даже Карамзина. В то же время в специально-литературном отношении они были последователями нового Карамзинского направления, считая Карамзина «чувствительным, нежным, любезным и привлекательным нашим Стерном», вместившим в себе «чувствительность» Мармонтеля и Стерна. В них слышатся жалобы на господство разума в ущерб правам сердца, этого «виновника» дел великих и благородных; воспеваются: «уединение», эта «отрада чистейших душ», «сельская Натура», – источница «божественных вдохновений». Наряду с крайностями сентиментализма проскальзывают мрачные ноты западного романтизма. «Священная меланхолия» прославляется, как «сильная царица превыспренних мыслей». Кладбище почитается местом «величественного уединения», где меланхолик «утомленный обуреваниями жизни» «проливает верующие слезы, восхищаясь парениями Оратора Ночей – Юнга». Среди стихотворений, помещаемых в этих журналах, часто встречаются такие, как: «Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «Уединение», «Воздыхание о помощи», «К суете». Среди переводных произведений мы находим «Размышления над гробницами» известного английского «методиста» Джеймса Гервея, «Сельское кладбище» – Грея. Таков общий характер этих журналов11. Очевидно, что они не только не могли сблизить юношу Жуковского с действительной жизнью и направить его внимание на злобу дня; напротив, они еще более толкали его на тот путь мечтательного лиризма, чуждого всякой действительности, который уже намечался для него рядом других, указанных нами выше, влияний.
Итак, все – и дух времени, и обстановка домашнего воспитания, и школьная среда, и направление современной ему литературы, и, наконец, романический эпизод его жизни, – все это образовало и создало из Жуковского созерцательного, чуждого текущей действительности, лирического певца туманной меланхолии и неопределенной, беспредметной мечты.
Зная, под влиянием каких факторов развивался поэтический талант Жуковского и при каких условиях ему пришлось выступить на литературное поприще, мы не удивимся тому, что с первых же опытов своего пера он является пред нами певцом туманно-мистического и тоскливо-меланхолического романтизма. Первым печатным произведением его, написанным им еще в первый год своего пребывания в Пансионе, была статья в прозе под заглавием: «Мысли у могилы». Первым стихотворением его, доставившим ему известность и создавшим ему имя, была Элегия: «Сельское кладбище». Этой «похоронной» мелодии он оставался верным в течение всей последующей литературной своей деятельности.
К изучению западной литературы и заимствованию из нее сюжетов и тем для своих творений Жуковский обратился, таким образом, уже с определившимся поэтическим настроением и готовым сложившимся темпераментом. Его первое замечательное произведение «Сельское кладбище», так характерное для писательской физиономии его, появилось в 1802 г.12, а еще в 1805 г. Жуковский сознается в малом знакомстве с иностранной литературой и только собирается изучить ее. «Я бы желал, – пишет он в этом году Ф. Вендриху, – если бы не боялся вас отяготить, чтобы вы назначили мне все лучшие немецкие книги во всех родах литературы: немецкая литература мне мало знакома13». В том обстоятельстве, что он приступил к знакомству с иностранной литературой уже с определившимся поэтическим темпераментом, кроется ключ к объяснению двух любопытных особенностей литературной деятельности Жуковского: во – первых, певец романтизма, он усваивает и пересаживает на русскую почву только одну сторону западного романтизма, именно, ту, которая наиболее отвечает его собственному поэтическому настроению; и во-вторых, подражатель иноземных образцов и переводчик их на русский язык, он в самом подражании и переводе остается самобытным и оригинальным творцом.
Есть люди, которые, в силу пассивно-созерцательного склада своей натуры, не иначе могут выражать богатство своего внутреннего мира, как по поводу чужих мыслей и под влиянием чужой фантазии. К числу таких людей принадлежал и Жуковский. Он сам отмечает в себе эту особенность своей натуры. «У меня, – говорит он, – наиболее светлых мыслей тогда, когда их надобно импровизировать в возражение или в дополнение чужих мыслей мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра – это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все чужое, или по поводу чужого – и все однако мое14". «Набросай мне, пишет он в одном из писем к Гоголю, – несколько живых картин (Палестины) без всякого плана, как вспомнится, как напишется; мне это будет несказанно полезно и даже вдохновительно для моей поэмы; я уверен, что к собственным моим идеям прибавится, много новых, которые выскочат, как искры, от удара моей фантазии об твою». В силу этой особенности своего творчества Жуковский свое собственное поэтическое настроение, уже определившееся, – как мы отметили, – до знакомства его с иностранной литературой, мог так полно и так живо выразить только по поводу образцов иноземного сочувственного ему романтизма. И, действительно, все лучшие произведения его музы, начиная с первой, доставившей ему славу, элегии «Сельское кладбище», навеяны ему были западными оригиналами. Но заимствуя сюжеты и темы из этих образцов, он пользуется ими как сырым материалом для выражения собственных мыслей, чувств и настроений. Он не стесняется переделывать, изменять, дополнять их и однако всюду остается верным тому оригиналу и в переводе достигает силы впечатления, тожественной подлиннику. Как истинный художник, он чувствует себя полным господином находящегося в его распоряжении материала. А как самобытный творец, он нередко выступает даже за пределы оригиналов, выделяя из них или оттеняя преимущественно то, что наиболее отвечает его собственному настроению. Любопытны в данном случае его переделки, напр., элегии Грея «Сельское кладбище» и стихотворения Шиллера «Идеалы». В первом случае из двух основных мотивов элегии, – «некромании» и сочувствия к бедности, – он подчеркивает первый в ущерб второму; во втором – он из глубоко-придуманных «Идеалов« Шиллера создает свои туманные »Мечты". Но этого мало. Эта самобытность его художнического творчества сказывается не только в обработке им своих переводов, но и в выборе самых образцов. Из всего богатства романтической литературы запада он выбирает опять только то, что наиболее гармонирует с его личным поэтическим настроением. «Восприемник» западного романтизма, Жуковский обходит однако молчанием многие наиболее могучие и звучные аккорды этого направления и является односторонним истолкователем его. Горячая любовь к ближнему, смелая борьба за право людей на счастье, критическое отношение к данному ненормальному положению вещей, пытливое изучение прошлой жизни, наконец, бодрое обращение к будущему, – словом, – все то, в чем чувствовалось биение живого и активного сердца и что составляло лучшее украшение западных певцов романтизма, – все это осталось непонятым и неоцененным нашим подражателем их, потому что все это не затрагивало его лиры, уже настроенной на известный созерцательно-минорный тон. Напротив того, все меланхоличное, – соединенное с мыслью о тщете всего земного, – все мистическое, соединенное с мыслью о необходимости полной покорности вышним силам, – все тоскливое и туманное, – нашло в нем гениального и неподражаемого истолкователя. Видно, что в этой области он чувствовал не столько рабом чужого, сколько «соперником» этого чужого15. Отделить здесь то, что принадлежит оригиналу и что ему, – нет никакой возможности. Все сливается в одно целое, в одну общую гармонию столь же заимствованного, сколько и самобытного, оригинального творчества. Жуковского называют «Колумбом» романтизма в нашей литературе, проводником этого направления в отечественную словесность: в этом есть доля правды. Но гораздо справедливее было бы назвать его самобытным родоначальником в нашей литературе своего собственного, какого-то исключительно «меланхолического» направления. По крайней мере, из западного романтизма он унаследовал, как мы отметили, – только одну сторону, и ту далеко не главную и не самую характерную. В своем же целом романтизм оказался ему недоступным и остался за порогом его поэтического воспроизведения.
Мечтательный, бедный положительными знаниями, которые могли бы предохранить его от излишней мечтательности; чуждый интереса к общественной жизни и всегда сторонившийся ее, Жуковский является пред нами певцом безотчетного стремления туда, к «таинственному брегу», к «той верной пристани», которая ждет человека за пределами земной жизни, – поэтом »душевного порыва к неопределенному идеалу16". Вот как Белинский характеризует сущность его поэзии. «Это, – говорит он, – желание, стремление, порыв, чувство, вздох, стон, жалобы на несовершенные надежды, которым не было имени, грусть об утраченном счастье, которое, Бог знает, в чем состояло; это – мир, чуждый всякой действительности, населенный тенями и призраками, конечно, очаровательными и милыми, но тем не менее неуловимыми; это – уныло, медленно текущее, никогда не оканчивающееся настоящее, которое оплакивает прошедшее и не видит пред собой будущего; наконец, это – любовь, которая питается грустью и которая без грусти не имела бы чем поддержать свое существование»17. Характерным прототипом всей поэзии Жуковского является стихотворение его «Таинственный посетитель». Таинственный посетитель, – неизвестно, – «откуда прилетел», неизвестно, «для чего от нас пропал», неизвестно, «где его селенье», неизвестно, зачем его «явленье в поднебесную небес», наконец, неизвестно, что собою он представляет. Поэт стремится понять и определить его и не может. Не Надежда ли это? – вопрошает он: не Любовь ли? Не волшебница ли Дума? Не святая ли Поэзия? Не Предчувствие ли? И все эти вопросы остаются без всякого ответа. Таков характер и его собственного идеала: он неуловим; но то, что уловимо в нем, в высшей степени несложно и незатейливо. Претензии поэта в данном случае весьма ограниченны. Он искренно устами „Кассандры» возвещает:
«Лишь незнанье – жизнь прямая,
Знанье – смерть прямая наша»
и простодушно уверяет неоднократно, что „он мечтает и блажен», что он «играет призраками и счастлив», что «свет магически разубран для него мечтою», что за ним всюду «летают мечты», наконец,
«Что жизнь, когда в ней нет очарованья? Кажется, таким образом, что «блаженное незнанье», соединенное с упоением «мечты» является для нашего поэта наивысшим и наиболее вожделенным идеалом.
Другой характерной чертой поэзии В. А. Жуковского, при неопределенности воспеваемого в ней идеала, является ее изолированность от жизни, совершенная беспочвенность. Жуковский в данном случае был аристократом литературы и брезгливо сторонился всего, что носило характер активного вмешательства в житейскую прозу. И в жизни и в поэзии он был безучастным созерцателем событий. Застигнутый, напр., в западной Европе политическими событиями 1848 г., он сильно тяготится ролью даже пассивного наблюдателя и свидетеля их. «На беду мою, – жалуется он в письме к князю Вяземскому, – надобно еще слышать и слушать вой этого всемирного вихря, составленного из разных бесчисленных криков человеческого безумия, – вихря, – который грозит все поставить вверх дном. Какой тифус, – негодует он далее, – взбесил все народы и какой паралич сбил с ног все правительства. Никакой человеческий ум не мог бы признать возможным того, что случилось и что в несколько дней с такой демонической, необоримою силою опрокинуло созданное веками». Таково же отношение его было и к литературе. Все могучее, титаническое, боевое не только не находило отзвука в нем, но даже отталкивало его от себя. И здесь он был «не колоколом вечевым во дни торжеств и бед народных», а жрецом «нетленной красоты». В Байроне он находит «что-то, ужасающее, стесняющее душу», что не позволяет ему причислить этого поэта к «поэтам – утешителям жизни18». Шутки Шекспира своей грубостью оскорбляют его вкус. Гамлета считает он «чудовищем» и «не понимает смысла этого чудесного урода»19. Мефистофельская поэзия Гейне ему непонятна и чужда. Даже из Шиллера, этого наиболее отвечающего его настроению поэта, он заимствует только одно туманно-романтичное и оставляет без внимания другие стороны этого великого певца общечеловеческой гуманности. Словом, все то, в чем слышится биение живой, натуральной жизни, все это кажется ему профанацией искусства, оскорблением музы. «Что такое истинная поэзия? – спрашивает он: «откровение божественное, – рассуждает он в ответ на этот вопрос, – произошло от Бога к человеку и облагородило здешний свет. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних пределах20». Очевидно, что к этой мерке поэтических произведений, как результата одного внутреннего откровения в человеке, – не могло подойти ни одно реалистическое творение. И, действительно, когда у нас стало нарождаться новое реалистическое направление, Жуковский не только остался равнодушным к нему, но даже стал на сторону его недоброжелателей. «Новейшая поэзия, – отзывается он о ней в письме к князю Константину Павловичу, – конвульсивная, истеричная, мутная, мутящая душу, мне опротивела; хочется отдохнуть посреди светлых видений первобытного мира» (т. е. Одиссеи, переводом которой он был занят в это время). Мимо него быстро неслась жизнь нашей новой литературы; восходили на ней новые светила: явился Пушкин со своей чудной мелодией, выступил Гоголь с подавляющей силой своего реализма, – Жуковский охотно уступал дорогу этим новым корифеям литературы, без смущения продолжая напевать свою средневековую мелодию. Таким образом, ничто, – ни современная ему, богатая событиями, жизнь, ни могучие представители западной литературы, ни новое течение русской, – ничто не могло совлечь певца «небесной красоты» с того пьедестала самозамкнутого и одностороннего романтизма, на который он стал в самом начале своей литературной деятельности. Было что-то роковое в этой неподвижности, в этой верности самому себе и тем традициям, которые унаследованы им были чуть не с детства. Даже в то время, когда образованная Россия уже успела оплакать невознаградимую утрату в лице Пушкина, когда уже успели всколыхнуть и взволновать ее бессмертные творения Гоголя, когда новое, реалистическое направление литературы навсегда упразднило из истории средневековый романтизм и завоевало себе историческое место, – даже тогда из-под пера маститого поэта продолжали выливаться те же погудки и на тот же лад. Его «Ундина» вышла в один год с «Ревизором», а его «Наль и Дамаянти» – даже после «Мертвых Душ». Его сочинения давно перестали вызывать тот восторг, которым сопровождалось появление их в начале, уже он при своей жизни переживал свою славу – и все-таки продолжал оставаться верным своей первоначальной мелодии и находить наслаждение и успокоение в своем собственном вдохновении. «Я узнал по опыту, – утешает сам себя в письме к Нащокину, – что можно любить поэзию, не заботясь ни о какой известности, ни даже об участи тех, чье одобрение дорого. Они имеют большую прелесть; но сладость поэтического создания – сама собою награда!!!». Впрочем, такова уже была натура у Жуковского, что он мог быть только «зрителем мечтательного» и ничем больше. Он сам хорошо сознавал это свойство своей души и вот в послании к княгине А. Ю. Оболенской охарактеризовал его:
"А я, мечтательного зритель,
Глядел до сей поры на свет.
Сквозь призму сердца, как поэт;
С его прекрасной стороною
Я неиспорченной душою
Знаком, но в тридцать слишком лет
Я всё дитя, и буду вечно
Дитя, жилец земли беспечной.
Могу товарищем я быть
Во всем, что в жизни сей прекрасно;
С душой невинною и ясной
Могу свою я душу слить;
Но неспособен зорким взглядом
Приманок света различить;
Могу на счастье руку дать,
Но не вперед идти, а рядом»21.
Нельзя не отметить еще одной черты, весьма характерной для Жуковского. Это – его особенная, „поэтическая“ любовь к фантастическому миру всяких призраков, привидений, духов, мертвецов, ведьм, бесов и т. д. Он сам именует себя «поэтическим дядькой чертей и ведьм немецких и английских22» и это название он заслуживает по справедливости. Ни у кого, ни до Жуковского, ни после него, мы не находим такого богатства и разнообразия фантазии в изображении этого причудливого мира. Редкое произведение его обходится без какого-нибудь одного из атрибутов этого мира – могилы, савана, гроба, креста... Жуковский доходит иногда даже до чудовищных нелепостей. В «Балладе, в которой описывается как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди» он повествует, напр., о том, как диавол похищал старую колдунью и увозил ее на черном коне. Между прочим эта колдунья так характеризует здесь себя:
«Здесь вместо дня была мне ночи мгла;
Я кровь младенцев проливала,
Власы невест в огне волшебном жгла
И кости мертвых похищала».
И что особенно странно, подобные баллады появлялись из-под его пера не в первые только годы его литературной деятельности, – когда талант еще не созрел и не окреп, – а и в позднейшие. Так только что поименованная баллада его была переведена уже после 1820 года, а его «Леонора», с подобным же фантастическим элементом, была впервые напечатана в 1831 году, когда ее автору было около 50 лет. Чтобы восхищаться, – справедливо замечает Белинский, балладами, подобными той, «в которой описывается путешествие старухи колдуньи в ад с чертом и на черте, надо иметь способность с поднявшимися на голове волосами и выпученными от ужаса глазами слушать все глупые бредни черни о колдунах и чертях, – а способность эта может быть плодом самого грубого невежества, от которого теперь освобождается мало-помалу даже и чернь. Такие баллады могли бы пугать разве только нежное и впечатлительное воображение детей: но кто же захочет нравственно губить детей на всю жизнь, давая им в руки такого рода баллады?23»... Эти строки Белинский писал в 1843 году. Теперь, т. е. почти 60 лет спустя после появления строк на свет, мы можем только лишний раз подтвердить справедливость слов Белинского.
Мы отметили три, по нашему мнению, наиболее существенные или наиболее характерные, черты поэзии Жуковского: неопределенность и туманность его идеала и вообще содержания его поэзии, изолированность ее от действительной жизни и обилие в ней нелепо-фантастического элемента. Первые две, естественно, сообщают воспеваемому им романтизму односторонний колорит, последняя – составляет неприятную и нежелательную крайность его. Взятые вместе они вызывали многие, в большинстве случаев, справедливые недоумения, возражения и порицания еще со стороны современников его и при том не только из лагеря «шишковцев», относившихся враждебно ко всему направлению его литературной деятельности, но и из уст лиц нейтральных в данном случае, только державшихся других взглядов, – и нужно сознаться, – более трезвых, на сущность, назначение и направление поэзии. Мы не будем в данном случае останавливаться на оживленной полемике, возникшей вокруг Жуковского и отчасти из-за Жуковского между «шишковцами» и «арзамасцами», – в которой шишковцы между прочим устами некоей графини обращались к Фиалкину – Жуковскому с такой просьбой:
«Прошу вас, ради Бога,
Гомера не влюблять, не мучить мертвецов,
И не смешить живых плаксивыми стихами» 24;
приведем только некоторые мнения и отзывы лиц, более беспристрастных. Из них нельзя не отметить следующих строк Рылеева в письме к Пушкину: «К несчастью, – пишет он, – влияние его (т. е. Жуковского) на дух нашей словесности было слишком пагубно: мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые иногда в нем даже прелестны, растлили многих и много зла наделали!» «Какой ряд предвижу я, – восклицает Гнедич по поводу баллад, размножившихся в русской литературе после появления «Светланы», – убийц и мертвецов, удавленников и утопленников! Какой ряд бледных жертв смерти балладической и какой смерти!... Кто исчислит все вымыслы творцов, для которых нет ничего невозможного, нет ничего невероятного, ничего низкого! И судя по их первым смелым шагам, кто предузнает, куда занесет их воображение на этом новом поле, не имеющем пределов ни истины, ни вкуса25". «Бог с ними, – заключает Грибоедов свой отзыв о «Людмиле», Жуковского – с мечтаниями; ныне в какую книжку не заглянешь, что ни прочтешь, – песнь, или послание, везде мечтания, а натуры ни на волос26. В последнем замечании даровитого писателя уже слышится голос здравого реализма, недовольного «тощими мечтаниями» доморощенного романтизма.
Кажется, что и сам Жуковский сознавал односторонности и крайности своего романтизма. Весьма любопытны в этом случае следующие строки его письма к А. С. Стурдзе, по поводу окончания перевода на русский язык «Одиссеи»: «единственной внешней (к. авт.) наградой моего труда будет сладостная мысль, что я (во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских) под старость загладил свой грех (курсив наш) и отворил для отечественной поэзии дверь Эдема не утраченного ею, но до сих пор для нее запертого27». Характерно также и следующее его признание: «моя жизнь, – говорит он, – пролетела на крыльях легкой беззаботности рука в руку с призраком поэзии, которая нас часто гибельным образом обманывает насчет нас самих, и часто, часто мы ее светлую радугу, привидение ничтожное и быстро исчезающее принимаем за твердый мост, ведущий с земли на небо. Под старость я не рассорился с поэзией, но не в ней правда; она только земная, блестящая риза правды28». Или еще: «это время (конец 1846 и начало 1847) было самым тяжким во всей моей жизни, избалованной своим постоянным, беззаботным спокойствием. Оно баловало меня с колыбели, в которой до старости лет я лежал веселым младенцем и посматривал на все окружающее мою люльку сквозь сон поэтический. И вдруг из этой люльки, отрезвившись, я встал шестидесятилетним стариком; и только тут догадался, что наша жизнь не поэтический сон, а строгое существенное испытание»29. Но особенного внимания заслуживают его слова, посвященные памяти великого Гёте. Известно, что Жуковский весьма нескоро оценил «смелую свободу» этого поэта; но оценивши ее и признавши ее и для себя «животворителем жизни», он горько сожалел о том, что так поздно ему пришлось оценить и понять его поэзию: «тогда б вокруг меня, – замечает он, – создался иной, чудесно пышный свет»... Вот эти стихи, относящиеся к 1827 г.
«Почто судьба мне запретила
Тебя узреть в моей весне?
Тогда душа бы воспалила
Свой пламень на твоем огне
Тогда б вокруг меня создался
Иной чудесно пышный свет;
Тогда б и обо мне остался
В потомстве слух: он был поэт30.
Настоящая юбилейная годовщина, которую празднует потомство, ясно свидетельствует, что в потомстве и без того остался «слух, что он – поэт». Но нельзя, действительно, не посожалеть, что вокруг этого поэта не создался «иной» именно, Гетевский, «чудесно-пышный свет».
Конечно, та односторонность и крепость романтической музы Жуковского, – о которых у нас только что шла речь, – нисколько не умаляют его немаловажных заслуг для отечественной литературы. И история уже успела достаточно оценить эти заслуги и выяснить историческое значение их. «Неизмерим подвиг Жуковского, – писал еще Белинский в свое время, – и велико значение его в русской литературе! Его романтическая муза была для дикой степи русской поэзии элевзинской богиней Церерой: она дала русской поэзии душу и сердце, познакомив ее с таинством страдания, утрат, мистических откровений и полного тревоги стремления в «оный таинственный свет», которому нет имени, нет места, но в котором юная душа чувствует свою родную заветную сторону»31. Одухотворив русскую поэзию романтическими элементами, Жуковский сделал ее доступной для русского общества: создав возвышенное представление об источнике и назначении ее, он обеспечил ей дальнейшие успехи; словом, он дал могучий толчок развитию нашей изящной литературы, так что «без Жуковского мы, – по словам Белинского, – не имели бы Пушкина»32, а без Пушкина, – можно сказать, – мы не имели бы Гоголя, без Гоголя же – всей славной плеяды его последователей, которой справедливо может гордиться русская литература. Но как ни велико значение Жуковского, нельзя не сознаться, что для настоящего времени оно является уже историческим, как ни значительна была роль, выпавшая но долю его произведений, эта роль, – можно сказать, – навсегда закончена.
* * *
В. Белинский. Сочинения, Москва, 1865 г. ч. VIII, стр. 149.
Свое отчество и фамилию Жуковский унаследовал от своего духовного восприемника, Андрея Григорьевича Жуковского, проживавшего в доме Бунина на правах хорошего приятеля его.
Сон. В. А. Жуковского, изд. седьмое, под ред. Ефремова, т. I, стр. 80.
Там же, стр. 82.
Сочинения В. А. Жуковского ор. сit, т. VI, 389–390, 391, ср. там же стр. 446, 615 и др.
Там же, т. I, 288.
Сочинения Н. С. Тихонравова, Москва 1898 г. т. III. ч. 1. стр. 414.
Письмо Ал. Ив. Тургенева к Η. И. Тургеневу, Лейпциг, 1872 г. стр. 147, 217–218.
К характеристике периодической печати школьного периода Жуковского см. Сочинения Н. С. Тихонравова, op. cit. стр. 419–434.
«Сельское кладбище» представляет собой свободную переделку английского оригинала из Грея. Мы выше уже заметили, что перевод этой элегии существовал в журнале «Приятное и полезное препровождение времени», здесь добавим, что эта вещь переводилась не однажды и уже служила предметом даже подражаний, так что Жуковский располагал в данном случае уже готовым материалом.
Сочин. В. А. Жуковского, op. cit., т. VI, стр. 385.
Сочинения В.А. Жуковского, оp.cit., т. VI, стр. 612.
Сочинения В. А. Жуковского, oр. cit., т. V, стр. 342
Сочинения В. Белинского, op. cit., т. VIII. стр. 252.
Сочинения В. Белинского, op. cit., VIII. стр. 208.
Сочинения Жуковского, op. cit. т. VI, стр, 472.
Там же, т. V, 461–463.
Там же, т. VI, стр. 472.
Сочинения Жуковского, op. cit., т. II, стр. 133–34.
Там же, т. VI, 541.
В. Белинский, Сочинения, op. oit., т. VIII, стр. 202.
Зейдлиц, op. cit., стр. 92.
Тихонравов, ор. cit., стр. 474.
Там же, стр. 477.
Сочинения Жуковского, op. cit., т. VI, стр. 541.
Там же, т. VI, стр. 533.
Там же, т. VI, стр. 530.
Там же, т. II, стр. 412–413.
Белинский, op. cit., ст. VIII, стр. 251.
Там же, стр. 252.