Памяти Федора Дмитриевича Самарина

Источник

Содержание

Несколько писем Ф.Д. Самарина к свящ. П.А. Флоренскому

IIIIIIIVVVI

 

 

Тихие дружеские беседы почивший Феодор Дмитриевич предпочитал более торжественным, а потому и менее задушевным общественным обсуждениям. Поминая его, мы не должны уклоняться от тона беседы, хотя нас и больше, чем сколько бывает в дружеском кружке. Набросать несколько впечатлений от Феодора Дмитриевича – вот и все, на что в нашем собрании решаюсь я. Да к тому же, о человеке, только сегодня переставшем быть «новопреставленным», ни ум, ни язык не повернулся бы думать и говорить систематически, – как о далеком и нуждающемся в научном восстановлении своего духовного облика. Ведь, обращаясь к друзьям покойного, нет надобности пояснять, какою неожиданною болью отозвалась его кончина в сердцах всех тех, кто знал его, кто имел – не скажу ничего не говорящего слова счастье, – кто имел великое назидание заглянуть в его внутреннюю жизнь. Газетное известие о кончине его сперва не огорчало, а ошеломляло, и только много часов спустя, когда ослабевал толчок, скорбь о потере начинала ныть в душе. И если что нуждается в пояснении, то скорее прямо противоположное: отчего возникало это впечатление неожиданности и боли, какая именно нить порвалась и в душе окружающих вместе с нитью жизни Феодора Дмитриевича. И в самом деле. Ведь если исключить родных и ближайших друзей покойного, то поставленный вопрос будет в полной силе. Больной, полуслепой, преждевременно состарившийся, удрученный скорбями, Феодор Дмитриевич стоял далеко от того, что принято называть жизнью. А если присоединить сюда отсутствие служебных отношений, замкнутость личную, сдержанность Феодора Дмитриевича в выражении своих чувств и мыслей и, наконец, редкую скромность его, то делается и совсем малопонятным, что же именно могло так тесно привязывать к Феодору Дмитриевичу людей не много с ним соприкасавшихся. Ведь и личные свидания с ним, и переписка, в силу сказанного только что, – были затруднены и количественно весьма ограничены. А на взгляд, на взгляд на те сравнительно редкие свидания, которые бывали с ним, он казался холодноватым, слишком выдержанным, чтобы могла раскрыться полная доверчивость к нему. И вот, все-таки, что-то в нем могло, и при далекости и редкости непосредственных отношений к нему, создавать крепкую связь с ним, хотя она обнаружилась в своей крепости лишь после смерти. Смерть – беспристрастнейший Судья, как часто бывает, что почти не замечаются кончины, которые, по всем данным, должны были бы разбить сердце! Тут же как раз наоборот: можно было бы ждать лишь должного огорчения, а получилось... как будто в чем-то важном и жизненном постигла собственная смерть.

Говорю я о себе и от себя; но знаю и то, что мои слова – не меня одного касаются, и знаю, что найдутся другие, которые подписались бы под высказанным здесь. В отношениях и к одному выразился Феодоре Дмитриевиче; вот почему приходится, преодолевая естественное смущение, говорить о себе, – чтобы сказать о том, ради кого мы собрались сегодня сюда.

Повторяю, первый слой впечатлений, при знакомстве с Феодором Дмитриевичем, отчуждал от него. Казалось, что Феодор Дмитриевич ставит грань многому такому, без выражения чего не может быть непосредственности. Этим впечатлениям способствовала и одна особенность его лица, какая-то складка с левой стороны, придававшая ему не то горькую, не то скептическую усмешку. Эта черта была чисто-физической, но она могла отпугивать непривыкших к ней.

Но за этим первым слоем высвечивал другой, и он заставлял иначе отнестись не только к самому Феодору Дмитриевичу, но и к тому, что еще так недавно в нем смущало... Позвольте пояснить свою мысль одним примером.

Современная литература изобилует, как известно, плагиатами, выдаванием чужого за свое. Но в древней письменности было распространено явление обратное – псевдоэпиграфы, когда свое выдавали за чужое. Мне думается, что если понятая плагиата и псевдоэпиграфа расширить и разуметь их никак законченные дела, а как деятельность и как стремления, то любое литературное произведение можно причислить к одному из этих двух родов: все, что не псевдоэпиграф, – то плагиат. И, переходя от произведений к их творцам и далее к людям вообще, можно сказать, что в смысле стремлений есть люди-плагиаты и есть люди-псевдоэпиграфы.

Там, где средоточием внимания бывает «я», правда неизбежно делается одним из средств к процветанию «я», одним из его украшений. Важно не то, что нечто – истина, а то, что оно – моя истина. Если ударение поставлено на моя, то дальше неизбежно и стремление выдавать всякую истину за свою.

Совсем наоборот бываете при сосредоточены внимания на правде. Если ударение поставлено именно на ней, то делается мало интересными, чья это правда; а далее, при углубляющемся сознании, что правда не может быть чьей-нибудь, а что познается она – сознанием соборным, чувство собственности в отношении к правде замолкает. Так возникает псевдоэпиграф, т.е. условное отнесение познания к любому лицу, – только не к себе; так возникает и нравственная спутница псевдоэпиграфа – скромность.

Извиняюсь за это отступление, но иначе мне было бы трудно объяснить свое понимание личности Феодора Дмитриевича. Мне кажется, что он относился ко второму разряду людей, именно тех, для кого дороже всего сама правда; этим объясняется его боязнь, может быть, преувеличенная боязнь, показать более чувстве и понимания, чем есть их на самом деле, и тем более себе приписать и себя украсить тем, ради чего должны жить мы. Всем вам известна его необыкновенная скромность, даже в суждении о тех вопросах, над которыми он сидел весьма основательно, литературу которых он отлично изучил и критически взвесил. Всем вам известна его исключительная щепетильность и в научной работ, и в оценке жизненных явлений.

Не менее того известна всем и его правдивость, соперничавшая с его осторожностью. Мне думается, что все эти качества Ф-ра Дм-ча можно свести к одному – к исключительной вообще, а в наше время – в особенности, честности мысли. Феодор Дмитриевич напоминал купца настолько честного, что из боязни показать товар лицом, он почти не открывал своих витрин, и лишь случайно обнаруживалась его подлинная осведомленность во многом и его критическая мысль. Я сказал «мысль». Но правильнее было бы расширить мое утверждение и включить в него – и волю и чувство. И воля и чувство его тоже были выверены и взвешены.

Вот почему осторожность его мысли производила впечатление не слабости, а сдерживаемой силы; вот почему и в еще большей степени, в его холодноватой внешности чувствовалась не дряблость внутренней жизни, а напротив большой напор, однако введенный в русло сознательного обладания. За малыми внешними проявлениями не трудно было заметить у него большие, непроявленные им, движения. Это-то и побуждало ценить его и располагаться к нему не по мере проявленного, а по мере того, что в проявленном светилось.

Не могу забыть одного случая, определившего когда-то мое внутреннее расположение к нему. На одном из четвергов у Михаила Александровича Новоселова, когда часть посетителей уже разошлась, разговор принял особенно живое течение. Но шел он о каких-то не то общественных, не то политических вопросах, мне был скучен, и я, сидя сбоку от Феодора Дмитриевича, стал всматриваться в его лицо. Занятый разговором, Феодор Дмитриевич не замечал моего внимания и, так сказать, был взят врасплох, в тех своих думах и переживаниях, которые он не считал возможным проявлять на лице. Я подсмотрел Феодора Дмитриевича – и не раскаиваюсь в том: кроме хорошего я ничего не увидел в нем. Это была большая и глубокая дума о каких-то страданиях и скорбях, какая-то – я бы сказал – почти подавленность роком, если бы она не была очищена покорностью Промыслу и не освящена чувством объективной Правды. Острая жалость к страдавшему и страдающему и благоговенье предвидом раба Божья, преданного Господину Своему, сделались столь сильными, что я стал бояться, как бы неуместное слово не вырвалось у меня и, кажется, вышел в другую комнату, Дальнейшие впечатления от Феодора Дмитриевича всегда окрашивались описанным выше смешанным чувством жалости и благоговения: увиденный однажды, духовный облик Феодора Дмитриевича согревал и его лицо и при менее благоприятных условиях для видения.

Понятно отсюда, какую значительность имели для друзей Феодора Дмитриевича его суждения, его отзывы о людях и в частности о них самих. Понятно, как дорожили они его одобрением и как задумывались над его – не скажу неодобрением, ибо он, по скромности, таковых почти не высказывал, – а его предупреждением, его вопросом, его сомнением. С его словом нельзя было не считаться в душе. А много ли людей каждый из нас может назвать, се словами которых он действительно считается? И если суждения Феодора Дмитриевича были вескими во всех областях, то в области нравственной и общественной он мог в особенности быть надежным судьей. Все знавшие его знали и то, что он не слукавит и решит дело по совести. И на него полагались. Этой уверенности в нем способствовали и внешние условия его жизни.

Отрешенный от суетливой общественности и потому почти независимый от общественных давлений, притязающих на нашу свободу; не испытывающей воздействий извне – ни денежных, ни служебных; не связанный литературным или каким-либо иным профессиональным самолюбием; своими болезнями и скорбями очищенный и от многих пристрастий, опутывающих других людей – этот полу-слепой старик казался получившим от самой судьбы право на нравственный авторитете.

Но для нас этот авторитет его был еще укреплен и усилен историческим местом Феодора Дмитриевича – именно местом его в истории славянофильства. Когда-то юнейший из старых, он стал потом старейшим из молодых. Этим определилось его особое значение для нас. Соборность сознания, этот важнейшей член славянофильского исповедания, во времени являет себя как преемство. И если преемство мысли и культуры вообще есть для славянофильства один из основных признаков подлинной мысли и подлинной культуры, то преемство самого славянофильства не может не быть в этом понимании жизни непременным требованием, почти критерием истинности. Живое предание славянофильства являлось нам в лице Феодора Дмитриевича. Из его руки мы, внуки, получали нить, связующую с славянофилами-дедами, с славянофильством золотого века.

Не то, чтобы Феодор Дмитриевич сообщил нам какие-то тайны, недоступные другим, не закрепленные в печати. Не в них дело, а в чувстве уверенности и надежности, когда собственными глазами осматриваешь то, о чем доселе знал по книгам, в чувстве реальности, которым сильно всякое живое предание, – в непрерывности предания. Этим-то живым преданием славянофильства, соединительным звеном, делающим предание непрерывным, и был для нас Феодор Дмитриевич. По своему возрасту, по своим бывшим отношениям с людьми, которые давно умерли, наконец, по идейным традициям своей фамилии, Феодор Дмитриевич владел именно тем, чего не хватало нам – живым соприкосновением с дорогими для нас покойниками и учениями, и из него мы могли питаться этими впечатлениями.

В этом смысле, многие из сторон его личности получали для нас особое значение, ибо делались символическими. Сквозь Феодора Дмитриевича виделось нам многое из прошлого, даже многие из прошлого. На первом месте я поставлю здесь черту, можете быть и не очень редкую, но в Феодоре Дмитриевиче имевшую большую значительность. Черта эта – дружелюбие, внимательность к друзьям. Первоначальное славянофильство, опираясь на дружески-родственное ядро, справедливо подчеркнуло значение дружества – познавательное и почти догматическое. В позднейшем славянофильстве ослабли дружеская узы и порою обращались даже в неприязнь; понятно, что параллельно этому ослабла и мысль славянофилов, подчеркнувшая существенно-важный характере дружества. Но Феодор Дмитриевич оставался верен этой первоначальной стихии славянофильства. Он искал дружеского общения, хотел дружеского обсуждения интересовавших его богословских, философских и церковно-общественных вопросов, не доверяясь мысли одинокой и вместе не полагаясь на сношение печатное, в котором нет общения личного. Но его интерес не ограничивался областью умственной. Несмотря на свою замкнутость, он вникал в личные дела своих друзей, входя даже в мелочи, особенно когда кто заболевал или кого постигали неприятности и несчастья. Вот один пример его участливости:

В 1913-м году Михаил Александрович Новоселов заболел сердечною болезнью. Вот что пишет ему Феодор Дмитриевич:

25 февраля 1913 года.

«Дорогой Михаил Александрович,

стороной дошли до меня вести о Вашем нездоровье, а потом Владимир Александрович на мой запрос сообщил телеграммой несколько более обстоятельные сведения и вместе с тем успокоил меня тем, что Вам теперь значительно лучше. Я не хотел было писать Вам, пока не получу обещанного в телеграмме Владимира Александровича письма с подробностями, но письма пока все еще нет, а мне хочется сказать Вам, что я чрезвычайно встревожился за Вас и за Капитолину Михайловну и благодарю Бога, что болезнь Ваша пошла на выздоровление. Вместе с тем однако мне хочется убедительно просить Вас не спешить считать себя совершенно здоровым и сделать все необходимое для полного, радикального излечения. Не знаю, что Вам посоветуют врачи, но судя по тому, что мне сообщил Владимир Александрович, я думаю, что Вам придется лежать долго совершенно неподвижно. Если это так, то умоляю Вас, не бунтуйте, выдерживайте себя педантично и как можно дольше. Только при этом условии болезнь Ваша может пройти бесследно и Вы в состоянии будете вести прежний образ жизни. Это я знаю по бывшим у меня на глазах примерам. Но чтобы этого достигнуть надо большое терпение, требуется продолжительное время и необходимо решиться на некоторый срок совершенно отказаться от всего того, что в Ваших прежних привычках могло быть вредного для Вашего здоровья. Такое решение теперь Вам и предстоит принять ради всех, кто Вас любит и прежде всего ради Капитолины Михайловны. Я понимаю, как все это Вам тяжело, но ведь этот отказ от Ваших привычек к неугомонной суетливой деятельности требуется лишь на время, хотя бы и продолжительное, а потом Вы опять, Бог даст, начнете бегать по лестницам, вести разговоры по телефону и всячески хлопотать. Смотрите на это как на временное испытание, как на своего рода подвиг или пост. Кстати и время теперь подходящее настало. Я писал уже подробно Владимиру Александровичу обо всем этом и изложил ему те меры, которые, по моему, необходимо принять, чтобы облегчить Вам переход к новому образу жизни. Может быть я ошибаюсь, не имея достаточно подробных сведений о состоянии Вашего здоровья, но мне кажется, что надо действовать решительно и круто. Всякие полумеры бесполезны и даже могут быть вредны от деятельности, которая Вас так поглощала и в конце концов Вас изводила, Вам следует перейти к занятиям кабинетным и взять себе девизом: умеренность и аккуратность. Знаю, что это легче проповедовать, чем исполнять, но кто погрешил против этого правила, тот тем более обязан предостерегать других от его нарушения. Его собственный горький опыт должен придать его советам необходимый вес. Итак прощайте, выздоравливайте, но не спешите Бога ради пользоваться Вашим здоровьем, Дружески обнимаю Вас и шлю сердечный привете Капитолине Михайловне. Да хранит Вас Господь.

Душевно Ваш

Федор Самарини.

«В последствии, – рассказывал М.А. Новоселове, – я продолжал болеть тем же – расширением и слабостью сердца. Федоре Дмитриевич уехал в это время за границу, сопровождая больного. Но сам больной, при тяжелых семейных обстоятельствах, он опять заботливо вспоминает обо мне и, желая предостеречь меня от поспешного и неосторожного шага, которого он, кстати сказать, напрасно, но дружески, опасался, пишет письмо пользовавшему меня врачу, нашему общему знакомому. В письмо к этому последнему он влагает другое письмо, ко мне, но просит при этом передать предназначенное мне письмо, сообразуясь с состоянием моего здоровья: Феодор Дмитриевич тревожился, как бы его письмо не взволновало меня и не повредило мне в моей болезни. Предназначавшееся для меня было мне передано и явилось для меня новым доказательством теплой дружбы ко мне Феодора Дмитриевича и его заботливой любви. Боясь встревожить меня, необыкновенно мягко и деликатно подходить он к вопросу, тогда меня очень волновавшему. И такую заботливость и внимание, повторяю, он проявляет, находясь в чужих краях, сам среди недугов и личных скорбей.

«Не могу также забыть, как он дружески-заботливо стороной расспрашивал о состоянии моего здоровья, чтобы не беспокоить меня ни телефонными звонками, ни даже личным посещением.

«Вспоминается мне также, как неоднократно он через меня с такою же заботливостью узнавал о состоянии здоровья наших общих друзей, если кто-либо из них или в их семье был болен. Щадя свойственною Феодору Дмитриевичу скромность, хотя его уже и нет в живых, я не буду говорить о конкретных случаях, свидетельствующих о той же его черте откликаться на скорби ближних». – Я привел здесь лишь одно свидетельство; но число таковых легко можно было бы умножить.

Дружелюбие Феодора Дмитриевича делало беседу с ним

удобной и плодотворной. Несмотря на разницу лет, он

допускал спор с собою, и хотя во всяком споре, особенно при молодости лет, может быть сказано много лишнего, тоном недостаточно сдержанным, Феодор Дмитриевич никогда не обижался на запальчивость собеседника и своими тонкими и остро-поставленными суждениями, приводил спор если не к соглашению, то по крайней мере, к полной ясности, в чем собственно корни расхождений. Если уместно здесь высказываться корыстно, принимая во внимание наши интересы, то нельзя не отметить незаменимости Феодора Дмитриевича в наших беседах. А в особенности, как он нужен был бы теперь и в будущем, когда все настойчивее требуют разрешения многочисленные богословские, философские и общественные вопросы...

Когда-нибудь в дальнейшем, если Богу будет угодно, я надеюсь изложить и содержание наших бесед с Феодором Дмитриевичем; в ближайшем же будущем думаю напечатать несколько писем его, чтобы показать его отзывчивость на возникающие вопросы церковной жизни и церковного разумения жизни. Но сейчас я не смею утруждать Вашего внимания чтением их. Позвольте мне закончить свой беглый набросок одною мыслью, относящеюся ко всем нам.

В настоящее время много говорится обе участии мирян в деле церковного строительства; и, кажется, мало проку выходит из этих обновленческих разговоров. Но если бы многие миряне имели хоть небольшую долю той преданности св. Церкви, которою жил покойный Феодор Дмитриевич; если бы они хотя бы с частью его осведомленности, его бескорыстия и его смирения подходили к участию в церковной жизни, то, мне думается, самый разговор о допустимости их участия не поднимался бы, ибо такие миряне вошли бы деятелями в церковную жизнь как сыны Церкви, а не как противники, ищущие себе урвать от церковного достояния.      

Да будет же чистый образ незабвенного Феодора Дмитриевича напоминанием нам, оставшимся в живых, о необходимости единодушной, дружелюбием объединенной работы над уяснением себе церковного понимания жизни и мира. Пусть память о нем побудит нас с большею твердостью выходить временами из дел суеты и не откладывать дружеского общения в церковной мысли и церковной деятельности всегда на завтра, чтобы не вышло, как в грустном предчувствии писал мне как-то Феодор

Дмитриевич, – чтобы не вышло по латинской пословице: сras, cras et semper cras, et sic consumitur aetas.1

Священник Павел Флоренский.

Несколько писем Ф.Д. Самарина к свящ. П.А. Флоренскому

Не задаваясь сейчас рассказом о знакомстве се Феодором Дмитриевичем Самариным, я намерен в этих заметках, предпосылаемых нескольким письмам его, дать лишь краткие пояснения, без которых содержание писем могло бы быть непонятым.

Обстоятельства написания первого письма таковы:

В одном из разговоров с Михаилом Александровичем Новоселовым, бывшем в начале июня 1912-го года, Феодор Дмитриевич выразился благосклонно обе одной из моих статей, о какой именно – сейчас не могу вспомнить, и при этом что-то спрашивал у Михаила Александровича относительно изданной мною «Службы Софии Премудрости Божией»2. Вопрос Феодора Дмитриевича я понял как желание получить эту «Службу» и, конечно, поспешил исполнить таковое. Книжка была послана с надписью, в которой я выражал Феодору Дмитриевичу свое удовольствие по поводу его одобрения. Повторяю, уже сказанное ранее, что одобрение Феодора Дмитриевича было доныне и, надеюсь, до конца дней моих будете одним из дорогих мне поощрений в труде, теме более, что в некоторых теоретических вопросах, и притом существенных, я не скрывал своего разномыслия или, быть может, разновыражения с Феодором Дмитриевичем, и даже подчеркивал линии наших расхождений.

Разумеется, на написанные, и притом на книжке, несколько слов я не ждал ответа и полагал, что если Феодор Дмитриевич и заговорить о «Службе Софии», то лишь при личной встрече, осенью; да мне и не думалось, чтобы богословские и философские вопросы нашего времени, исходящие, все – можно сказать, из основной идеи о Софии и вновь к этой идее приводящие, лежали в пределах духовных интересов Феодора Дмитриевича, так что я был убежден, что «Служба Софии» будет внутренне не замечена им. К удивлению моему, вскоре же было получено мною следующее письмо:

I

29 июня 1912 г.

Сестрорецк, Петерб. губ.

Приморский просп. 19/А.

Досточтимый отец Павел!

Большой и неожиданной радостью для меня было получение изданной Вами книги с незаслуженной мною любезной надписью; от всей души благодарю Вас за этот прекрасный подарок. Когда-то, вследствие беседы с покойным В. С. Соловьевым, я старался собрать сведения о сохранившихся в наших храмах рукописных службах Софии Премудрости Божией и узнал, что такая рукопись имеется, между прочим, в Москве в Софийской церкви, что на Лубянке. К сожалению, мои розыски на этом и остановились, так как я был отвлечен в другую сторону. Теперь эту самую службу я получаю от Вас в печатном виде. Чтение её во многом уяснило мне таинственное учение о Софии и укрепило меня в мысли, что учение это не есть создание философского умозрения, а плод живого церковного сознания.

Еще более, чем прежде, жалею теперь, что в свое время не слышал того, что Вы как-то читали на одном из собраний нашего кружка в доме Корнилова3. О статьях Ваших, напечатанных по тому же предмету в «Богослов-

(…)4

интерес Феодора Дмитриевича к идее Софии Премудрости Божией, ибо эта идея, по моему убеждению, определяет русское религиозное сознание в самых его истоках, и в ней именно – глубочайшая основа его своеобразия. В добром отношении ко мне Феодора Дмитриевича, писал я, мне хотелось бы видеть дорогое для себя указание на связь своих убеждений со славянофильством; идейная безродность и культурное самочиние представляются мне наиболее нежелательными, ибо необходимо связывать настоящее с прошлым непрерывною нитью преемства. – Таков был смысл моего письма. После того переписка естественно прекращалась. Но неожиданно получился ответь. Вот он:

II

Сестрорецк.

24 августа 1912 г.

Московский адрес:

Поварская 38.

Премного виноват я пред Вами, глубокочтимый отец Павел, что так замедлил ответом на письмо, которым Вы мне доставили большую радость. Я чрезвычайно ценю Ваше внимание и душевно благодарю Вас, что среди спешной и утомительной работы Вы нашли время для беседы со мной. Мне хотелось ответить Вам возможно обстоятельнее и потому я изо дня в день откладывал письмо к Вам, чтобы заняться им на досуге; но вышло по пословице: Сras, cras et semper cras, et sиc consumitur aetas; в данном случае закончился или заканчивается сроке моего пребывания в Сестрорецке. Я еду завтра в Москву и, не желая далее откладывать письмо к Вам, из опасения, что в Москве и в деревне мне с начала не удастся вести переписку, посылаю Вам эти строки только за тем, чтобы сказать Вам: простите мою неисправность и не примите ее, Бога ради, за равнодушие. Я счастлив, что вступил в несколько более близкое общение с Вами и, если это случилось отчасти по милости Михаила Александровича5, то великое ему за это спасибо.

Но добрейший Михаил Александрович по-видимому все-таки не совсем точно передал Вам то, что я говорил ему о Вашей книге. Как я писал уже Вам раньше, я не считаю себя в праве делать оценку таких трудов, как Ваши, ибо в области философии я совершенный невежда и неспособен разбираться в вопросах отвлеченных. Я только говорил Михаилу Александровичу, что Ваше сочинение (или вернее, те его части, которые мне удалось прочитать), поскольку оно доступно моему пониманию, произвело на меня самое глубокое и благотворное впечатление нравственного свойства и что я давно не испытывал того, что испытал при чтении Вашей книги.

Не умею Вам передать, как меня радует то, что Вы пишете о славянофильстве и о Вашем отношении к нему. Вы совершенно верно, думается мне, определили значение славянофильства в умственной жизни нашего общества. Его сила, конечно, в том, что оно было первым ярким проявлением русского народного самосознания. Только теперь начинают это понимать и потому только теперь настает пора для правильной оценки того, что высказано и сделано славянофилами. Однако и теперь, к сожалению, мало еще людей, способных, например, вполне освоиться с мыслью Хомякова и судить о ней самостоятельно. С этим не справился и Бердяев6, не смотря на то, что он, видимо, исполнен сочувствия к Хомякову и посвятил не мало труда на его изучение, А Гершензон7, при всем своем литературном таланте и при всем проявляемом им интересе к славянофильству, – родоначальника этого направления совсем знать не хочет, а если бы даже знал, то, видимо, и понять в нем ничего бы не мог.

Нечего говорить Вам, что я глубоко сочувствую Вашей мысли о значении предания в умственной жизни и Вашему отрицательному отношению к «самочинности» в культуре. Оторванная от предания деятельность единичной личности, даже выдающейся по дарованиям, бывает большею частью бесплодна; это мое глубокое убеждение. В этом я вижу причину того наблюдаемого у нас нередко явления, что люди талантливые, образованные и способные к труду не оставляют в умственной жизни глубокого следа. Культурные предания у нас, если не отсутствуют, то крайне слабы, а к тому же отдельная личность у нас постоянно стремится к полной независимости от них и этим губит свое дело. Характерными примером может служить, по моему, К.Д. Кавелин.

Признавая свое духовное родство с Хомяковым и его ближайшими друзьями, Вы, конечно, ничуть не жертвуя своей самостоятельностью, примыкаете к тому умственному течению, которое оказалось наиболее здоровым и жизнеспособным из всех наших, так называемых, направлений. Казалось еще недавно (и многие в этом были искренно убеждены), что славянофильство давно умерло, погребено и не воскреснет. Теперь даже люди совсем другого склада мыслей не решаются это утверждать; напротив, у этих самых «отпетых» славянофилов ищут и находят многое такое, что оказывается пригодным для возрождения духовной жизни в наше время, исполненное всякого рода разочарований. Это оправдавшее себя, таким образом, могучее течение когда-нибудь вынесет нас, я твердо верю, из того круговорота, которым мы захвачены и который грозит нам духовной гибелью.

Хотел еще обратиться к Вам за кой-какими разъяснениями того, что Вы пишете о значении «Софии» для русской жизни, но письмо мое и так уж слишком разрослось: лист кончился, да и времени осталось мало. Поэтому позвольте побеседовать об этом важном предмете в другой раз. Расставаясь пока с Вами, еще раз благодарю Вас и прошу не вменить мне в вину мое продолжительное молчание.

Глубоко уважающий Вас и душевно Вам преданный

Федор Самарин.

***

Таково письмо Феодора Дмитриевича. Но каково же было мое удивление, когда через четыре дня я опять получил письмо за подписью Феодора Дмитриевича. Письмо это незначительно по содержанию, но так выразительно для Феодора Дмитриевича, что я считаю поучительным привести и его:

III

Москва 1912 г. 28 Авг.

Поварская 38.

Опять не знаю как извиниться переде Вами, глубокочтимый о. Павел! Перед отъездом из Сестрорецка я написал Вам письмо в ответ на Ваше, давно мною полученное; но опуская конверт в почтовый ящик вместе с целой кипой других писем, не обратил внимания, что некоторые из них (в том числе и адресованное к Вам) были без марок. Вероятно оно все таки дойдет, но с Вас взыщут в двойном размере почтовый сбор. Очень это мне досадно и совестно! Становлюсь все более безпамятлив на все житейские мелочи. Простите великодушно.

Глубоко Вас уважающий и душевно Вам преданный

Федор Самарин.

***

После того, беседы наши происходили устно. Очень жаль, что не было своевременно записано содержание разговоров того времени, наиболее горячих и существенных, касавшихся по преимуществу вопросов догматических и канонических. – Зимою 1918 г. Феодор Дмитриевич был избран в почетные члены Московской Духовной Академии, – как гласит официальная формулировка, «во внимание к деятельности на пользу Св. Церкви как путем литературным, так и прямым участием в работах Предсоборнаго Присутствия». В апреле того же года, лишь только дозволили погода и здоровье, Феодор Дмитриевич приехал в Посад, лично благодарить Преосвященного Феодора, Ректора Московской Духовной Академии, и сделать визиты членам корпорации. – Меня он не застал дома, оставил карточки и, на всякий случай, поручил сказать мне о его приезде. Помнится, это было в Фомино воскресенье, т.е. следовательно 21 апреля. Возвращаясь домой из церкви, я узнал от извозчика, возившего его ко мне, о нахождении его в Новой Лаврской гостинице и направился туда. С первых же слов свидания, завязался живой разговор о таинствах, – продолжение беседы, начатой когда-то в Москве. Поясняя свою мысль, я сослался на св. артос. Тут Феодор Дмитриевич с благоговением берет со стола сверток: «Вот, как раз сегодня я получил от Преосвященнаго Феодора артос, но к стыду своему не знаю, что это такое». Думаю, его «не знаю» надо понимать не в литургическом, а в догматическом и метафизическом смысле. Мы продолжали обсуждать разные литургическо-метафизические вопросы, Феодор Дмитриевич видимо увлекался. В это время гостиничный коридорный, постучав в дверь, напоминает Феодору Дмитриевичу, что он дал обещание обедать с А.А. Нейдгардтом и что кушанье подано. Феодор Дмитриевич просит передать, что он сейчас придет, и опять увлекается разговором. Снова является коридорный, на этот раз передавая уже досаду обиженного компаньона. Феодор Дмитриевич опять говорит что-то вроде «хорошо», пожалев, что не зная о возможности свидания, связал себя обещанием, и снова собирался продолжать разговор, почему-то задевший его за живое; но я поспешил проститься и уйти. – Через несколько дней после этого разговора получилось следующее письмо:

IV

Досточтимый отец Павел!

Приношу Вам живейшую благодарность за присылку «Богословского Вестника», хотя, по правде сказать, мне чрезвычайно совестно пользоваться преимуществами связанными со званием почетного члена академии. Я вполне сознаю, что не имею никаких прав на это почетное звание и обязан избранием лишь имени, которое ношу, и благосклонному отношению ко мне Преосвященного Феодора, а также, может быть, моему скромному участию в Новоселовском Кружке, которому хотели оказать внимание. Вопросами богословскими я занимался всегда урывками и многое существенное в этой области мне незнакомо. Особенно чувствую свою неосведомленность в Писаниях Святых Отцов. Кстати, мне чрезвычайно хотелось бы пополнить один важный пробеле в моих сведениях, и я решаюсь воспользоваться настоящим случаем, чтобы еще раз просить Вас оказать мне в этом отношении некоторую помощь. Я был бы очень признателен Вам, если бы Вы нашли возможным указать мне, как обещали, книги, по которым я мог бы познакомиться с историей споров о Фаворском свете, с деятельностью Григория Паламы, с учением Варлаама и с Соборными постановлениями по этому поводу.

Простить себе не могу, что не остался ночевать у Троицы и не воспользовался этим случаем для обстоятельной беседы се Вами. Не знаю, скоро ли теперь повторится подобный случай, а между тем без Ваших разъяснений я едва ли сумею разобраться в тех, трудных для меня, вопросах, которые выдвигаются книгами Илариона8 и Булатовича9. Провести вечер с Вами было бы даже благоразумнее, чем уезжать в переполненном пассажирами поезде, на который я едва достал билет. Большую часть дороги я принужден был стоять, и духота была такая, что почти неизбежно было простудиться при выходе из вагона, И все-таки я рад, что хоть на ходу Вас видел и перекинулся двумя словами.

Прощайте. Будьте здоровы. Помоги Вам Бог в Ваших трудах.

Душевно Вам преданный

Федор Самарин

***

Затем у нас были личные свидания в Москве. Следующее в хронологическом порядке письмо Феодора Дмитриевича не имеете общего интереса, но опять обрисовывает его внимательность и задушевность, Прислано оно по поводу моего магистерского диспута, бывшего 19-го мая 1914 г. Вот это письмо:

V

26 Апреля 1913 г.

Досточтимый отец Павел!

Я слышал от М. А. Новоселова, что Ваш диспут должен был состояться 19 мая. Собирался я приехать на этот день в Лавру, чтобы Вас послушать и чтобы быть свидетелем и до некоторой степени участником этого торжества. К сожалению обстоятельства мои сложились так, что мне не удалось осуществить этого намерения, и мне остается теперь лишь письменно приветствовать Вас. Надеюсь, что получение Вами степени не встретит никаких препятствий со стороны Святейшего Синода и что выдающееся значение Вашего труда будет признано не только публикою и Советом Московской Академии, но и церковною властью.

Прошу Вас принять мои задушевные поздравления и самые искренние пожелания.

Глубоко Вас уважающий и преданный Вам

Федор Самарин.

***

Наконец, остается еще одно письмо, полученное по такому поводу: как-то раз, после целого ряда оговорок, осенью 1914-го года, Феодор Дмитриевич вручил мне у М.А. Новоселова тетрадь рукописей своего сына Дмитрия Феодоровича, содержавшую несколько философских этюдов с критикою марбургской школы. Феодору Дмитриевичу хотелось узнать мое откровенное мнение об этих опытах своего сына и затем напечатать их, «если они окажутся достойными того». Его брало опасение, не ошибается ли он в своей положительной оценке этих сжатых и отвлеченных трактатов. Врученное мне я прочел с интересом в ближайший же свободный день, но, желая перечитать их более внимательно, долгое время откладывал свой доклад о них Феодору Дмитриевичу. Весною 1915-го года, уже после экзаменов в Академии, эти наброски были возвращены мною, при личном посещении его, в Москве. Говорили мы о них довольно долго, причем Феодор Дмитриевич явно заинтересованный успехами своего сына, был особенно внимателен. Трогательна была в нем внутренняя борьба между скромностью и чувством радости об успехах сына; обычная сдержанность Феодора Дмитриевича еле выдерживала напор отеческой любви. В нашей беседе мною высказано было одобрение прочитанным мною наброскам, а также удовольствие, что когенианство, весьма сильная и ядовитая система мысли, преодолевается тут изнутри, – диалектикой, стоящей на собственной почве этой системы, – что одно только и может быть убедительно, – и советовал напечатать эти опыты Дмитрия Феодоровича.

Далее, наш разговор повернул опять к вопросам литургической метафизики и, в связи с этим, – к некоторым позициям старого славянофильства. Отправною и опорною точкою наших обсуждений было понятие пресуществления Св. Таин. Феодор Дмитриевич высказал характерное соображение против этого понятия, хотя и с большими оговорками, а именно что было бы ужасно, в смысле чувства ответственности, думать о случайно упавшей с Престола крошке Св. Тела или о смытых водою с уст частицах Св. Крови – как о продолжающих быть таковыми. Я же полагал, что это ничуть не более страшно, чем величайший священный страх веры – Богоснисхождения и Боговоплощения. Что Святые Тайны могут быть, волею или неволею, попраны и осквернены, оставаясь при том Святыми Тайнами, – это не более ужасно, чем весь подвиг жизни и, в частности, страданий и смерти Господа Иисуса Христа. Более того, возможность уничижения Господа включает в себя и возможность попрания Его Св. Тела и Крови. Можно же, приобщаясь Св. Таин, дать лобзание «яко Иуда»; почему же нельзя, ведением или неведением, волею или неволею, уронить Св. Тело или пролить Св. Кровь? В нашем разговоре с Феодором Дмитриевичем мне был хорошо понятен страх его пред возможностью «суда и осуждения». Страх этот свойствен всякому верующему, ставящему себя пред лицом Господа, – всякому человеку, не понятие о Господе имеющему в виду, а Его Самого зрящего пред собою очами веры. Но обращаться в бегство от термина и понятия пресуществления на этом основании – не соответствует ли это, как если бы кто, перенесясь во времена земной жизни Иисуса Христа, стал отрицать Его Богосыновство из боязни, как бы нечаянно, при корабельной качке, например, не толкнуть Сына Божия. Согласиться с Феодором Дмитриевичем, как ни был он умерен и осторожен в своих суждениях, я никак не мог.

В этих и подобных разговорах некоторые линии нашего расхождения, бывшие недоговоренными в предыдущие разы, наметились с большею определенностью, настолько живо, что и по приезде моем в Посад затронутые темы стояли в сознании. Водораздел всех подобных разногласий мне представился определяемым таким вопросом: «Должно ли, или невозможно, вне-литургическое почитание Св. Даров?» – Если мы признаём пресуществление, то явно, что не только можем, но и должны, входя, например, в алтарь, не по литургическому требованию, поклониться Св. Таинам, лежащим на Престоле, как Самому Богу. Для не признающего пресуществления такое поклонение, в лучшем случае, необязательно, а вернее, при отчетливости догматической мысли, – и не должно, ибо есть идолопоклонство. Вот, полагаю, достаточный критерий для различения церковного понимания Таинства Св. Тела и Крови от протестантского. Остальное – уже частности, или же непродуманность. Критерий же поклонения Св. Тайнам вне культа стоит пограничным столбом между церковным и противоцерковным толкованием Таинства.

Мне стало ясно, что разговор о когенианстве и разговор

о таинствах – не два различных разговора, а – один, ибо наши с Феодором Дмитриевичем разногласия в вопросах литургическо-метафизических происходят от скрытого и недоговоренного когенианства, или уклона к нему, со стороны самого Феодора Дмитриевича. В этом смысле, движимый этими и подобными мыслями, я написал ему письмо. «Поэтому, – приблизительно так писал я, – считал бы я особенно своевременным издать опыты Вашего сына, доводящие до конца и делающие усилие внутренне победить тот недуг, который гораздо распространенее, чем это обычно полагают, и, вследствие своей неосознанности, особенно опаснее».– В ответ на мое письмо, Феодор Дмитриевич высказал следующее:

VI

21 Мая 1914 г.

Досточтимый отец Павел!

Усердно прошу у Вас прощения за крайнюю запоздалость моего ответа. Письмо Ваше получено слишком девять дней тому назад, я все время стремился Вам отвечать, даже принимался писать; но для меня теперь написать маленькую записочку – целое событие и не малый труде, а диктовать это письмо мне не хотелось. В другой раз будет уже легче, надеюсь.

Прежде всего благодарю Вас горячо за Ваше доброе внимание к попытке моего сына обосновывать свое разномыслие с Марбургскою философскою школою. Сын мой, к сожалению, теперь находится в дурном настроении и, кажется, не хочет печатать своих «набросков», вероятно, сознавая их необработанность. Думаю однако, что перед этим останавливаться не следует: настроение может перемениться, и в печатном виде этот небольшой опыт будет встречен самим автором более благоприятно.

Если я верно Вас понял, то небольшая работа сына моего представляет некоторый интерес, как попытка борьбы с недугом, который таится даже в людях не имеющих, по-видимому, ничего общего с Когенианством. Таким недугом, мною самим не сознаваемым, Вы объясняете, кажется, некоторые из высказанных мною мыслей.

Я не решусь конечно, утверждать, что Вы неправы. Напротив, я готов допустить, что при крайне поверхностном знакомстве моем с философскими учениями я легко могу грешить именно тем бессознательным философствованием, о котором Вы говорите, и потому могу невольно принимать за нечто, данное непосредственным религиозным сознанием, учения, враждебные вере. Могу только сказать: да избавит от этого Бог! Помощь людей более сведущих и более зрелых духовно я приму, конечно, с радостью и благодарностью. В частности от Вас был бы счастлив получить определенные и обоснованные указания на свои невольные и, может быть, неосознанные ошибки и заблуждения.

При всем том, однако, мне кажется, что выяснить сущность и размеры моих заблуждений можно было бы только путем более или менее продолжительного обмена мыслей. Между тем мы с Вами беседовали всего какие-нибудь три-четыре раза и при том наши разговоры постоянно были прерываемы разными случайными, посторонними обстоятельствами. Не в этом ли, между прочим, ответ на вопрос Ваш: «Почему мы не можем столковаться?» – Да, может быть, просто потому, что не толковали как следует? – С радостью разделяю Вашу надежду, что несогласие – не от различия веры и не от недостатка любви. Думаю, что оно происходит от различного понимания одного и того же или различного способа выражения одних и тех же понятий.

Надо ли говорить, что и такие разномыслия, даже незначительные, по-видимому, должны быть всячески устраняемы? Мы испрашиваем «соединения веры», как благодатного дара свыше, но, конечно, и сами должны трудиться по мере сил над достижением этой великой и святой цели; иначе суетна будете наша молитва. Скажу вместе с Вами в подобных случаях: «плохого мира быть не должно». Меня лично такая недоговоренность и неясность между близкими людьми всегда тяготила, и в этом заключалась главная причина, почему мне казалось полезным учреждение того кружка, который сплачивается около Мих. А. Новоселова. К сожалению, намеченная мною задача была вскоре подменена другими, не менее, может быть, важными и почтенными, но не столь отвечающими моей душевной потребности. Был бы счастлив, если бы Вы дали толчок возрождению деятельности кружка в первоначально намечавшемся направлении.

Прощайте и простите, что так замедлил с ответом и, может быть, неверно Вас кое в чем понял.

Поручаю себя молитвам Вашим и усердно кланяюсь.

Душевно Ваш

Федор Самарин.

П.Ф.

* * *

1

Сообщение на заседании Братства Святителей Московских 1-го декабря 1916 года в сороковой день кончины Ф.Д. Самарина (23 октября 1916 года).

2

«Богословский Вестник», 1912, Февраль. Отдельн. оттиск, – Свято-

Троицкая Сергиева Лавра.

3

Речь идет о собрании «Кружка ищущих христианского просвещения», попросту называемого то «Самаринским», то «Новоселовским», на котором мною, в доме Ал-дра Ал-дровича Корнилова, было читан

доклад об идее Софии, Премудрости Божией.

4

Пропуск страницы в отсканированном оригинале.

5

Новоселова.

6

Разумеется монография Н. А. Бердяева «Хомяков», М., 1912 г., изданная книгоиздательством «Путь» в серии «Русские мыслители».

7

Михаил Осипович Гершензон.

8

Архимандрит Иларион. На горах Кавказа. 2-е издание. – Баталпашинск, Куб. обл., 1910 г., 3-е изд. – Киев.

9

Иеромонах Антоний (Булатович), Апология веры во Имя Божие и во Имя Иисуса. – М., 1913.


Источник: Памяти Феодора Дмитриевича Самарина : [Сообщ. в заседании Братства святителей московских 1-го дек. 1916 г. в сороковой день кончины] : († 23 окт. 1916 г.) : С прил. нескольких писем Ф.Д. Самарина / Свящ. Павел Флоренский. - Сергиев Посад : [б. и.], 1917. - 24 с.

Комментарии для сайта Cackle