Источник

Ольга Викторовна Второвa-Яфа. Авгуровы острова248

Тетрадь первая. 1929–1930

...Все сказанное... написано мною вполне искренно, без всякой предвзятой мысли во что бы то ни стало унизить или подорвать. На склоне лет охота к преувеличениям пропадает, и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду.

М. Е. Салтыков-Щедрин. Пошехонская старина

Серое однообразие кино не в силах дать даже представления о своеобразной красоте острова. Да и словами трудно изобразить гармоническое, но неуловимое сочетание прозрачных, нежных красок севера, так резко различных с густыми, хвастливо яркими тонами юга; да и словами невозможно изобразить суровую меланхолию тусклой, изогнутой ветром стали холодного моря, а над морем – густо-зеленые холмы, тепло одетые лесом, и на фоне холмов – Кремль монастыря. С моря, издали, он кажется игрушечным. С моря кажется, что земля острова тоже буйно взволнована и застыла в напряженном стремлении поднять леса выше – к небу, к солнцу. А Кремль вблизи встает, как постройка сказочных богатырей, – стены и башни его сложены из огромнейших разноцветных валунов в десятки тонн весом. Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной – огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море. В безрадостной его пустыне земля отвоевала себе место и непрерывно творит свое великое дело – производит «живое». Чайки летают над морем, садятся на крыши башен Кремля, скрипуче покрикивают.

М. Горький. Соловки (очерк)

«Завтра»

Вместо предисловия

«Мороз крепчал...» – так, по Чехову, полагается начинаться дамскому рассказу.

Было 18 января 1929 года. Когда я в шестом часу вечера, возвращаясь из школы с портфелем под мышкой, по Литейному мосту переходила Неву, у меня коченели пальцы, и я заметила, что не надела перчаток. Пошарила в карманах – их там не было; так и есть: забыла, значит, в школе!

На минуту остановилась, подумала: не вернуться ли за ними? Но половина моста уже была пройдена, и я решила идти дальше без перчаток, только поджала пальцы в кулаки и глубже засунула руки в карманы.

– Не беда, если перчатки переночуют до завтра в учительской...

Прежде чем повернуть к дому, зашла на Пантелеймоновскую к Лору за черным заварным хлебом и белым батоном. Пока продвигалась в очереди к кассе, загляделась на не убранную еще рождественскую выставку на окне – марципановые поросята особенно понравились; жаль, что не купила таких к елке Наташе и Нине, а теперь уже не стоит...

Заметила в очереди впереди себя Л. П. Трейфельдт. Она подождала меня, и мы вместе вышли из магазина. Я спешила домой: в руках был пакет, и их уже нельзя было прятать в карманах. У Фурштадтской мы расстались. Я торопливо крикнула:

– До завтра в школе! – и побежала через улицу.

***

Дома дети уже три дня были в постели: Нина заболела корью, а так как доктор ручался, что корь Наташе тоже обеспечена, я не только не отделила ее, но при первом случайном повышении температуры уложила в постель рядом с Ниной. Поэтому последние вечера я совсем не бывала в своей комнате, а проводила их с детьми в спальне Нининых родителей.

Я сама виновата в том, что дети, оставаясь со мной, всегда требовали сказок: я обычно охотно их рассказывала. Но в предыдущие вечера столько их уже было пересказано, что даже мне они надоели.

– Давайте-ка сегодня я расскажу вам лучше что-нибудь из своей жизни; например, как я ездила на Соловки.

– На Соловки?! – отозвалась из столовой Нинина мама. – Это и я охотно послушаю. Вы ведь туда еще на богомолье ездили, а у нас сейчас там друзья, которые попали туда не по своей воле. Интересно от очевидцев послушать про те места.

– В таком случае, я могу сделать целый доклад с иллюстрациями – ведь у меня много соловецких фотографий. Сейчас я их принесу, – сказала я и побежала в свою комнату.

***

...Я сидела между кроватями и, показывая фотографии Кремля, Секирной горы, Анзерского скита и другие, рассказывала о Соловках. Я сейчас мало помню, что я говорила. Говорила о белых ночах, о чайках, о колокольном звоне, который так далеко разносится по воде, что его слышат с парохода, когда еще не видно ничего, кроме моря и неба... О сказочно красивом Кремле, напоминающем издали остров князя Гвидона, о лисицах и зайцах, которые не боятся людей, потому что за ними там никто никогда не охотится.

В столовой вскипел электрический чайник – и доклад пришлось прекратить.

Мы напоили девочек чаем, оправили их постельки, помогли им умыться на ночь и, погасив свет, оставили одних. Однако они на этот раз не хотели засыпать, а Наташа то и дело требовала меня к себе под всякими предлогами.

У меня в комнате сидела Аля; я не говорила об этом детям, чтобы не разгулять их окончательно, и только ворчливо сторожила их, призывая к тишине и порядку.

Когда все более или менее уважительные требования Наташи были удовлетворены («горшочек», «поцеловать»), я категорически заявила, что к ней больше не приду:

– Лучше и не зови, а постарайся скорее заснуть. Ты и Ниночке мешаешь спать...

Но не тут-то было. Только я присела рядом с Алей на кушетку, как из соседней комнаты снова понеслись настоятельные призывные крики:

– Тетя Оля!

– Я сказала, что не приду! Все, что тебе могло быть нужно, я уже сделала, больше тебе незачем меня звать...

– Нет, есть зачем! Нужно! Необходимо!

– Что такое?

– Мне нужно сказать тебе один секрет...

– Скажешь завтра утром.

– Нельзя до завтра! Необходимо сейчас!

– Спать, спать, и никаких разговоров: все секреты завтра!

– Я не засну, пока не скажу...

Я встала. Пожалуй, она права: пусть уж скажет свой секрет и успокоится.

– Ну, говори скорее – и я уйду, – сказала я, подходя к ее кровати.

– Дай ушко!..

Она обвила ручонками мою шею и сказала раздельно:

– Я... тебя... а-ба-жаю!

Я сразу размякла.

– Дай и твое ушко. И я... тебя... тоже, – сказала я, смеясь. Мы нежно расцеловались.

– Ну, теперь будешь спать? – спрашивала я, поправляя ее одеяльце и крестя ее.

– Наклонись, я тебя тоже хочу перекрестить.

– И я, и я! – вдруг завопила Нина из своей кроватки. – Подойдите ко мне, и я тоже хочу вас перекрестить!..

Получив их двойное благословение, я вышла наконец и прикрыла за собой дверь.

...Не знала я, не чувствовала в ту минуту, что простилась с ними на годы...

– Не подумай, пожалуйста, – сказала я Але, – что у нас так каждый вечер: это они только сегодня почему-то никак не могут расстаться со мной.

Але уже пора было уходить.

– Завтра ведь придет молочница, а ты опять не принесла бидона, чтобы я могла взять молока и для вас, – сказала я, прощаясь с нею.

– Я занесу его завтра утром...

– Ну смотри же, не забудь. Спокойной ночи. До завтра.

– До завтра! – ответила она, целуя меня, и исчезла за дверью.

***

Это злополучное «завтра», столько раз поминавшееся мной в течение предыдущего дня, я встретила в совсем новой, необычной обстановке, о которой мне и не грезилось накануне, прочно и надолго оторванной ото всех и от всего, чем я жила и что любила.

Если человеку дано чувствовать и думать в гробу под свежей насыпью, он, верно, испытывает то же, что я испытывала в утро 19 января 1929 года. И, вероятно, он так же, как и я в то утро, еще не вполне понимает, что его вчерашний день уже стал недосягаемо далеким, навсегда утраченным прошлым: Quand on est mort, c’est au moins pour long temps, si ce n’est pour toujours249. A самое важное и большое как-то беспорядочно еще путается в голове с мелочами вчерашнего дня: не затеряются ли перчатки в школе, не забудет ли Аля зайти за молоком?.. А в деревянной желтой картонке вчерашний заварной хлебец и батон от Лора. Еще мелькают в памяти симпатичные марципановые поросята, последнее, что я видела на воле вне дома. А что последним я видела дома?

Груда бумаг на ковре, распахнутые шкафы, выдвинутые ящики комода и письменного стола, а на столе – пачка соловецких фотографий... Как пророчество? Или – как злая ирония?

***

Да, ночь была отнюдь не «спокойная». О ней трудно думать, трудно вспоминать в какой-нибудь логической последовательности. И сейчас я не стану ее описывать.

Навсегда врезались в память отдельные фразы: «Что за нелепая идея воспитывать чужого ребенка? Во всяком случае, сюда вы больше не вернетесь: мы вас сошлем в концлагерь или (веселая улыбка, предваряющая шутку)... или – рас-стре-ляем...», «...Можешь не торопиться, извозчик: все равно дальше ДПЗ никуда не поедем...», «Крестик может остаться на вас: мы крестов не отбираем».

И новый, незнакомый, четкий и резкий звук отпираемых и запираемых замков.

***

Была суббота. Вероятно – библиотечный день, потому что мне принесли две книги. Сейчас я помню только одну из них, трактовавшую, по странной иронии судьбы, закон о личной неприкосновенности в Англии. Это была популярная агитационная брошюрка эпохи 1905 года, издания «Донской речи»; юридические положения иллюстрировались в ней примерами из жизни. Мне запомнился случай с мальчиком – сапожным учеником, задержанным полицией без достаточно уважительных оснований. Его отпустили через несколько часов, и, хотя в эти часы он находился в лучшем помещении, чем у себя дома, и питался лучше, чем дома, полисмена, задержавшего его, приговорили к штрафу в пользу мальчика, равному годовому заработку этого мальчика.

Я отбросила книжку:

– Эх! Вернуться бы сегодня домой с приплатой моего годового заработка!

***

Но домой я не вернулась – ни в тот день, ни на другой, ни на третий... А в комнату на Фурштадтской вообще никогда больше не вернулась – в этом мой ночной гость оказался прав.

***

Пробыв в тюрьме около семи месяцев – сначала в одиночке, потом в общей камере, я получила приговор: три года концлагеря.

7 августа 1929 года вместе с большой партией своих «однодельцев», с которыми я впервые познакомилась в тюрьме (а с некоторыми успела за это время и близко сойтись), была отправлена в Кемь, а оттуда переброшена на Соловки.

Но о том, как я там жила и чему мне довелось быть свидетельницей как на пути туда и обратно, так и за время моего пребывания там, рассказано в следующих за этим кратким вступлением, правда, довольно случайных и неполных, моих набросках, объединенных под общим заглавием «Авгуровы острова». Наброски эти, несхожие между собой по форме, содержанию и объему, совпадают, однако, в одном: в единстве времени и места всех описываемых в них эпизодов. А именно: место действия – крохотная, как мушиное пятнышко, точка на карте Белого моря – остров Анзер; время действия (если не считать экскурсов в прошлое некоторых действующих лиц) тоже весьма малопротяженно – с августа 1929 года по 1 января 1931 года, то есть неполных два года. Таким образом, очерки эти приоткрывают очень узкую щель в наше недавнее прошлое – но ведь иногда и в самую узкую щелку можно подглядеть многое.

Этап

Нужно больше полугода просидеть в четырех стенах тюремной камеры, чтобы понять, что испытала я утром 8 августа, когда с рассветом увидела из окна столыпинского вагона небо, деревья, траву, цветы, людей, свободно работавших в поле, лошадей, собак, птиц. Окно было не из купе, а в коридоре – против купе, но стенка, отделившая купе от коридора, была сквозная – решетчатая, и я, взгромоздившись на свой чемодан, поставленный на скамейку, чтобы лучше видеть, не отрываясь смотрела на мелькавшие за окном леса, поля и рощи, радуясь каждой рябине, каждому ракитовому кусту, каждой ласточке и сороке. Нас было в купе десять или одиннадцать женщин, все – «одноделки», товарки по заключению. Было тесно и душно, но настроение у всех было бодрое и даже веселое. Все оживленно разговаривали, завели знакомство с конвойным, стоявшим на часах против нашей двери, – молодым и добродушным деревенским парнем. Он вскоре приручился, стал передавать записки из одного купе в другое, а на станциях бегал по нашим поручениям в буфет и приносил консервы и бутылки лимонада.

День выдался необычайно знойный, и жара в вагоне становилась все нестерпимее. Изнемогая от жары, мы постепенно разоблачались до предельной возможности.

Из мужского купе прислали записку:

– Не думаете ли вы, что машинист ошибся направлением и везет нас вместо севера на юг? Жара с каждым часом все ближе к тропической.

Мы им послали флакон одеколона.

– Как перевести на русский язык Chateau Yquem!250 – спрашивали они в следующей записке. И сами следом за нею прислали перевод: «Дворец и крепость – Шато и Кемь» («Дворец и крепость» было заглавием модного тогда фильма).

Это уже походило на игру в Secretaire251...

– Браво! – кричали дамы. – Автора! Автора! (Автором оказался профессор Смирнов, которому в недалеком будущем, как и еще нескольким нашим спутникам, суждено было умереть от сыпного тифа; тогда этого никто из нас не предвидел.)

Я не отводила лица от проволочной решетки.

– Не понимаю! – возмущенно говорила одна из наших «ученых женщин». – Как можно до такой степени неотступно созерцать этот монотонный пейзаж! Я и сама очень люблю природу, однако – воля ваша – всему есть граница!

Я ничего ей не ответила, только мысленно огрызнулась:

– А кто тебе сказал, что я люблю природу? Любят природу только сентиментальные институтки да чеховские барыни, а я, слава Богу, не принадлежу ни к тем, ни к другим.

***

Жара не уменьшилась и на следующий день. Но пейзаж за окном стал более типичным. Теперь уже, несмотря на тропическую температуру, нельзя было сомневаться в том, что мы все же едем на север: гранитные глыбы, «бараньи лбы», поросшие мхом и лишайником, торфяные болотца, пестревшие шелковистой пушицей, карликовые березки и тощие сосенки, поля вереска и иван-чая... Только тут я впервые поняла, осмыслила, что еду в родные моему сердцу места, которых я не видела более десяти лет. И сразу же, как только я это осмыслила, из моего сознания выпали и мои спутники, и конвой, и только что пережитые полгода тюремного заключения, и, наоборот, как совсем недавнее и живое, встали передо мной мои княжегубские, ковдские, кандалакшские и соловецкие воспоминания...

Вспомнился и наш последний – последний в жизни – разговор с другом моим Талей в августовский вечер 1917 года, накануне моего отъезда из Княжой.

– Мы еще вернемся сюда когда-нибудь, – сказала она, – через несколько лет, хочешь?

– Еще бы!

– Это будет презабавно: приедем налегке, туристками, по железной дороге, но уже не в теплушке и не на тормозе товарного вагона, а в «международном спальном» – с вагоном-рестораном и всевозможным комфортом. Приедем и пойдем бродить по нашим излюбленным местам: на гору, в лес, по тропинке на скалы. А вечером возьмем лодку и поедем на остров.

На другое утро мы расстались, а спустя несколько месяцев ее не стало.

...И вот, через двенадцать лет, я еду по этому пути, но – одна, без Тали, и не в «международном», а в «столыпинском» вагоне, о котором я тогда не имела и представления.

Словно очнувшись, я оглянулась вокруг себя, на своих спутниц, на конвойного, на забранное решеткой окно – и вдруг что-то подступило к горлу, и нежданные, непрошенные слезы врасплох хлынули из глаз горячим потоком.

В первый раз со дня своего ареста я обрела способность плакать – и плакала стихийно, неудержимо, как стихийно, неудержимо несутся из-под внезапно вскрывшегося льда вешние воды.

Мне было неловко и неприятно привлекать к себе общее внимание, но я уже не властна была ни остановить этот прорвавшийся поток, ни подыскать ему какое-нибудь понятное объяснение. И в то же время я испытывала, как постепенно мне теплее и легче становилось на сердце, точно, благодаря этим обильным, безотчетным слезам, смягчалось и разряжалось мучительное-напряженное душевное оцепенение, так долго мной владевшее, – и я опять нашла себя, свою подлинную, неизменную сущность.

Я и заснула в тот вечер в слезах и спала, несмотря на неудобство позы, крепко и мирно до самого утра.

***

Утром 11 августа наш поезд прибыл в Кемь. Больше двух тысяч человек (где-то в пути к нам присоединили еще и московский этап) вышли из вагонов на платформу.

Нас построили длинной шеренгой – по пяти в ряд – и повели на территорию лагеря – к самому Белому морю. Оно было все то же – необъятно широкое, спокойное и ясное, каким я его чаще всего помню, чуждое суетным земным будням, безмятежно отражающее нежные и улыбчивые краски северного небесного свода.

На фоне этой исключительно гармоничной по своему колориту декорации должна была происходить церемония нашего первого «боевого крещения»: сопровождавший нас конвой сдавал нас с рук на руки лагерному начальству.

Низкая и широкая песчаная полоса у самой воды была на большое расстояние оцеплена колючей проволокой, а внутри разгорожена на две части. Всех мужчин загнали в левую часть и построили рядами, а женщинам велели сесть на камни по эту сторону проволоки и ждать своей очереди.

Мы разместились амфитеатром – лицом к морю – и молча наблюдали картину приемки вновь прибывшей партии.

На берегу было много военных в гэпэушной форме. Они производили сейчас перекличку по спискам, прибывшим в лагерь вместе с нами, как прибывают в адрес назначения накладные вместе с товаром.

Понуро, серым стадом, стояли усталые, изнуренные люди – в большинстве, по-видимому, уголовники. Каждый, услышав свою фамилию, должен был выкрикнуть в ответ имя и отчество и, подхватив вещи, без промедления перебежать из левой части загона в правую.

Командиры энергично орали, матерно ругаясь и поощряя замешкавшихся то кулаком по шее, то затрещиной по затылку, то пинком ноги в спину.

Мы сидели окаменевшие, совершенно потрясенные унизительным зрелищем, к которому мы совсем не были подготовлены предшествовавшим обращением с нами в тюрьме и на этапе.

– Так вот он – лагерь?!

– Бахтин! – закричал командир.

– Все-во-лод Вла-ди-ми-ро-вич, – раздельно и отчетливо произнес знакомый голос, и, подняв свой чемодан, Бахтин прошел в правую половину загона.

Я услышала за своей спиной глубокий облегченный вздох:

– Я знала, что наши не побегут...

Это сказала Верочка Г.

–... И что их не посмеют ударить, – подумала я и вдруг почувствовала, что уже снова теряю всякое самообладание: обретенная мною в поезде способность плакать и, видно, только и ждала первого случая, чтобы прорваться с новой силой. Но на этот раз это были уже не те – первые благодатные, умиротворяющие слезы, это была почти истерика. Напрасно я щипала себя, кусала себе пальцы, тщетно силясь побороть этот нервный припадок, – ничто не действовало. По счастью, я сидела впереди всех – у самой проволоки – спиной к своим спутницам, и они или не видели того, что происходило со мной, или сами слишком потрясены были происходившим, чтобы уделить мне внимание, – никто не смотрел на меня, и я надеялась, что мое позорное поведение оставалось необнаруженным.

Мимо меня, вдоль проволоки ходил взад и вперед рослый молодой часовой с суровым лицом. Каждый раз, поровнявшись со мной, он, не глядя в мою сторону и все с тем же каменным выражением лица, бормотал себе под нос:

– Не надо плакать... Здесь не так плохо, как это кажется с первого раза... Не надо плакать...

Еще продолжая судорожно всхлипывать, я с изумлением прислушивалась к этим словам утешения, долетавшим до меня с совершенно неожиданной стороны.

Перекличка мужчин окончилась, и их увели куда-то. Арена опустела.

Один из командиров – рыжий и плотный молодой человек с оттопыренными красными ушами и серыми навыкате глазами, вытирая лоб носовым платком, как после тяжелой работы, подошел к проволоке, у которой мы сидели, и почти галантно, совсем не тем голосом, каким он только что выкрикивал трехэтажные ругательства, поздоровался с нами и стал расспрашивать, откуда мы и по какой статье и так далее.

– Ну конечно, по 58-й, в этом никто не сомневается. Я сам по 58-й. Вы, кажется, удивлены. Вас, по-видимому, смутил мой мундир и мое поведение во время приемки? Да, ведь вы – новички и еще не разбираетесь в нашем быте. Ведь здесь – самообслуживание и самоуправление в полном значении этих слов: все должности, включая и административные, и надзор, и охрана – возложены на заключенных, даже начальники, кроме самых высших, – тоже заключенные, и все несут ответственность за всех. Этот мундир и это поведение на плацу, которому вы только что были свидетельницами, – не более как защитная форма: если бы я вел себя иначе – давал поблажку, я бы сам угодил отсюда в какую-нибудь штрафную роту: ведь я такой же подневольный заключенный, как и все здесь, и так же, как и все, нахожусь под бдительным перекрестным наблюдением. Впрочем, вы не падайте духом заранее: здесь вовсе не так уж плохо, как это могло вам показаться поначалу, только первые две недели вам придется побыть на так называемых общих работах, а затем вы все, наверное, получите занятия по своим специальностям – здесь находит большое применение интеллигентный труд: в лагере издается свой ежемесячник – «Соловецкие острова», имеется своя типография, свой театр, есть музей, кустарные и художественные мастерские. Два раза в месяц разрешается писать домой, а к нам можно писать без ограничения; письма и посылки из Москвы доходят на четвертые сутки, из Ленинграда – на пятые. Я сам москвич и постоянно получаю посылки от родителей...

Но вдруг, заметив, что в нашу сторону направляется группа людей в такой же, как он, форме, он оборвал разговор и поторопился отойти от проволоки с озабоченным и неприступно суровым видом.

Не помню теперь, как прошла наша перекличка. Могу только поручиться, что нас никто не бил и не ругал неприличными словами. По-видимому, здесь для «шпаны» и для «интеллигенции» применялись разные приемы обращения.

После переклички нас выстроили в шеренгу для проверки содержимого наших чемоданов. Появился чуть не целый отряд молодых людей в гэпэушной форме с военной выправкой и светскими манерами. («Вероятно, бывшие гвардейские офицеры», – подумала я.) Перед одним из них, когда пришла моя очередь, я раскрыла свой чемодан. Не глядя в него и только для вида тыкая рукой в одну и ту же стопку белья, он стал расспрашивать меня торопливой скороговоркой:

– Откуда? Из Ленинграда? Я тоже ленинградец. Ну и, разумеется, 58-я статья? Ох, уж эта 58-я статья! Сколько она загнала сюда народа!.. Остались у вас близкие в Ленинграде? Через месяц я кончаю срок, если попаду в Ленинград, смогу свезти привет...

Вдруг лицо его оживилось, и он быстро опустил глаза в чемодан:

– Как давно я не осязал чесучи, – сказал он почти сентиментально, гладя рукой мою чесучовую блузку («Ну разумеется, он бывший гвардеец, – подумала я, – и у него был чесучовый китель...»)

– Закрывайте чемодан! – резко оборвал он себя и крикнул деловым, суровым голосом:

– Следующая!

***

Я перешла из первой очереди в другую, выстроившуюся перед крыльцом небольшой деревянной постройки, в которой производился над вновь прибывшими «личный» обыск.

Какая-то женщина в форменной куртке – командирша, как я потом узнала, – обходила очередь, предупреждая тихонько:

– Если у вас есть деньги, немного спрячьте: сейчас вас будут обыскивать и отберут советские деньги. Правда, вы потом получите взамен квитанцию, по которой вам все будут отпускать, как за деньги, но иногда до получения квитанции проходит месяц, полтора. На руках же разрешается оставлять не больше трех-четырех рублей...

У меня с собой было пятьдесят рублей мелкими бумажками. Четыре рубля я засунула за подкладку шляпы, остальные сорок шесть решила показать при обыске.

В небольшой комнате одна женщина сидела за столом, записывая фамилии обыскиваемых и количество отбираемых у них денег, другая производила обыск и диктовала ей, сколько она отбирает и сколько оставляет на руках.

– Беру сорок, на руках оставляю три! – прокричала она, обыскивая меня.

– Вы ошиблись: здесь две трехрублевки, – сказала я.

– Нет, одна – вам показалось, – оборвала она меня и еще раз крикнула:

– На руках оставляю три! – а сама смеялась мне в лицо – верно, думала обо мне: «Вот дура-то! Еще не обтерлась в лагере: здесь, голубушка, честностью не проживешь...»

– Да они здесь все, как авгуры, – подумалось мне, – все «втирают очки» друг другу и откровенно сами же смеются над своим очковтирательством.

***

До самого вечера нас водили по территории лагеря из здания в здание, невозможно было запомнить, каких только анкет мы не заполняли, каким осмотрам не подвергались.

В медицинской комиссии меня выслушали торопливо и сурово, по-видимому, для одной только проформы и записали в акт: «Миокардит и артериосклероз. Вторая категория».

А я-то и не знала до сих пор, что у меня такие болезни! Но я уже начала немного прозревать: может, это они нарочно написали, чтобы дать мне вторую категорию, освобождающую от тяжелого физического труда, – пожалели пожилого человека. А вид-то у них при этом такой неприступно суровый, почти грозный! И это тоже, значит, нарочно, чтобы никто не имел права заподозрить их в том, что они кому-либо делают поблажки... Авгуры, ей-Богу, настоящие авгуры!

***

Ночевали мы многочисленным табором на чердаке огромного деревянного барака под самыми стропилами на мокрых опилках (их, оказывается, обильно поливали водой в предотвращение пожарной опасности).

На следующее утро нас уже направили на различные работы. Четыре художницы – К. А. Половцева, В. Ф. Штейн, Т. Н. Гиппиус и я – кроили кривыми ножами портянки из грязных картофельных мешков, когда около полудня за нами явилась командирша и повела нас в дежурку. Там нам дали конвоира и отправили с сопроводительной бумажкой в карантин.

– Собирайтесь с вещами! – приказал нам начальник карантина, когда мы – все четверо – предстали пред его очи.

– Куда? – невольно вырвалось у меня, хотя уже и знала, что здесь на этот вопрос не отвечают.

Он посмотрел на меня, как на дуру, и насмешливо буркнул:

– Домой.

А я (и правда – дура) поверила было – ведь я все время не теряла надежды на то, что недоразумение, по которому меня взяли из дома, должно же когда-нибудь разъясниться, – но он, выдержав довольно большую паузу, пояснил:

– Теперь ваш дом будет Соловки... Только поторопитесь: пароход уходит через полчаса...

***

И вот мы на пристани: ждем посадки и наблюдаем, как грузят цинготных больных: санитары поднимают их с земли и, взвалив себе на плечи, как кули с мукой, поднимаются с ними по трапу на палубу, а потом опускаются по лестнице в трюм.

Мы испуганно озираемся и жмемся к двери. Большую часть пространства занимают четыре вола, привязанные, по два с каждой стороны, к боковым стенам трюма, а все свободные места пола заняты тесно уложенными на нем цинготными. Волы ведут себя непринужденно и так, как это вообще свойственно их природе; они стоят мордами к стене, хвостами к среднему проходу, где лежат больные, и время от времени машут хвостами и приподымают их. Тогда мы в ужасе отворачиваемся, но слух и обоняние не дают нам возможности не замечать, что происходит при этом. Цинготные совершенно беспомощны, они не в силах даже отодвинуться от грязи, которая накапливается около них. Да и некуда отодвинуться, так тесно они лежат.

По лестнице сбегает кочегар и останавливается на последней ступеньке. Снова расспросы: Откуда? По какому делу? Который раз за эти дни мы отвечаем всем одно и то же: ведь это все теперь наши товарищи, «товарищи по несчастью», – они вправе интересоваться нами.

Заметив, с каким ужасом мы смотрим на распростертых у самых воловьих ног цинготных, наш новый собеседник говорит тоном человека бывалого, которого ничем не удивишь:

– То ли еще увидите! Это только цветочки, ягодки впереди. Это тут все кандидаты в тринадцатую роту, для того их и везут из Кеми в Соловки.

– Что это за тринадцатая рота? – спрашиваем мы.

– А вот как приедете, спросите. Вам ее покажут из окон женбарака.

Из дальнейшего разговора выясняется, что в Соловецком кремле всех рот двенадцать, а тринадцатой ротой прозвали кладбище, которое находится сразу за женским бараком:

– Она самая многолюдная и растет с каждым днем... Хоронят голыми, по многу человек в одну яму. Да впрочем, сами все скоро увидите. А мне надо бежать, пока не заметили, что я тут с вами болтаю: ведь запрещается заключенным разных полов общаться между собой... За это можно и прибавку срока получить, а у меня и без того «красненькая»...

– Как это – «красненькая»?

– Десять лет. Погодите, скоро и лагерному языку научитесь. Ну, я побежал – прощайте.

– Вероятно, и вся пароходная команда здесь – заключенные. Чего доброго – и капитан тоже заключенный?! Вот как надо понимать «самообслуживание»! – удивлялись мы.

***

К вечеру мы подъезжали к Соловкам. Нас вызвали на палубу – и я через двенадцать лет снова увидела этот сказочно красивый остров.

Но, Боже мой! Как он изменился за эти двенадцать лет! Тогда, помню, мне все напрашивалось сравнение с островом князя Гвидона – что-то оперное, феерично-декоративное было в общем виде Кремля со стороны моря – с его нагромождением церковных глав и колоколен, с их яркими красками и сверкающими на солнце крестами.

А сейчас – ни одного купола, ни одного креста, и однотонный серый колорит на всем кремлевском массиве, напоминающем заброшенные руины средневековой крепости. Но в этой суровой мрачности есть какая-то новая величавая красота, быть может даже более возвышенная и одухотворенная, повествующая о долгом и славном прошлом и мученическом конце.

Пожалуй, так оно и справедливее: есть какое-то внутреннее соответствие между тем, что переживается здесь теперь людьми, и тем, о чем говорят эти печальные остовы зданий. И камни, и люди здесь равно отмечены страданием.

Новая мысль осенила меня: сейчас эти острова представляют собой совсем особое государство, герметически изолированное от всех других государств и отличающееся от них своеобразным строением, своеобразными законами и бытом.

Но чем же отличаются люди этого государства от людей, населяющих другие страны? Ведь и у них должны быть какие-то общие всем характерные черты и особенности: вот французы, немцы, русские – отличаются одни от других языком, вероисповеданием, темпераментом, внешним обликом. Какой же общий для всех характерный признак роднит между собой здешних людей?

И я сама себе ответила: а здесь таким объединяющим, так сказать «национальным», признаком является страдание. Соловки – государство несчастных.

И я с благоговейным уважением, быть может большим даже, чем у прежних паломников, приезжавших сюда, вступила на эту искони святую землю, отмеченную новыми подвигами терпения, труда и молчания.

Прямо с пристани нас провели в баню, где мы подверглись новому обыску (при этом у меня были отобраны последние деньги), и уже глубокой ночью мы вошли наконец в здание бывшей Архангельской гостиницы, ныне женского барака, где и были водворены в небольшую комнату второго этажа со сплошными нарами вдоль левой стены. Эта комната и носила громкое название «карантин».

Нас было человек двадцать в этой комнате. Состав был большей частью демократический: молодые женщины-уголовницы, одна деревенская неграмотная баба на сносях с гордостью поясняла, что она – «политическая», по 58-й статье.

– Пошумела на сельском сходе. Знала бы, что этим кончится, не пошла бы на сход! Сами же загоняли, а потом вон – на, поди, что вышло! – говорила она.

Моя соседка по нарам – молодая и миловидная девушка степенно рассуждала:

– Я не боюсь лагеря: я знаю, что мне везде хорошо будет, ведь я не воровка какая-нибудь, я за убийство, это принимают во внимание.

– А разве... убийство – лучше? – опешила я.

Она посмотрела на меня с не меньшим изумлением (вероятно, и она мысленно обозвала меня дурой) и, снисходя к моей наивности, покровительственно пояснила:

– А то как же: воровство – профессия, а убить можно и в запальчивости или из ревности – совсем другое дело.

Я почувствовала себя пристыженной: как многому, многому предстояло мне еще здесь научиться...

***

16 августа вечером в карантин пришла командирша и, прочтя список из десяти-двенадцати фамилий, в котором между прочими оказались Татьяна Николаевна Гиппиус и я, велела нам «собраться с вещами».

– Через полчаса будьте готовы!

Поднялась суматоха. Женщины швыряли в мешки свои вещи, крикливо обмениваясь догадками:

– Это на торф, наверно, на торф! – кричали одни.

...На торф? Почему же мы с Татьяной Николаевной попали в этот список? У нас у обеих вторая категория, освобождающая от физического труда... Тут какое-нибудь недоразумение! Я помчалась в Совет старост.

– Мне 53 года, у меня миокардит и артериосклероз, мне дали вторую категорию, у Татьяны Николаевны тоже вторая категория, почему же нас включили в этот список, в котором, кроме нас, все молодые и сильные женщины? Говорят, что нас посылают на торфоразработки... Мы не отказываемся работать, но просим назначить нас на какую-нибудь другую, посильную для нас работу. По своему возрасту и здоровью мы уже не способны к тяжелому физическому труду...

В комнате была одна дежурная старостиха.

– Успокойтесь, – сказала она, – мы знаем, что вам 53 года, что у вас миокардит и артериосклероз, что у вас вторая категория... И знаем еще, что вы обе художницы, что вы обе семь месяцев просидели в тюрьме, – и думаем, что вам только полезно будет последний летний месяц пожить на природе и отдохнуть от тюремного режима; а поскольку у вас вторая категория, вас там никто не посмеет посылать на работу, и вы сможете бродить по лесу, собирать грибы и ягоды – там режим гораздо свободнее, чем здесь, в Кремле. Это будет для вас своего рода nature252 после ДПЗ. А поработать-то здесь вы еще успеете – за три-то года!..

Я чувствовала, что глаза мои уже полны слез, и, сказав только:

– Ну, спасибо вам, спасибо! – я бросилась назад в карантин укладывать свои вещи.

– И здесь авгуры! – думала я, торопливо подымаясь по лестнице. – Да притом еще какие добрые авгуры!

И тут же решила:

– Если я когда-нибудь напишу книгу о Соловках, то обязательно озаглавлю ее «Авгуровы острова».

Анелька

I

Анелька Кмецынская в годы гражданской войны была школьницей старшей ступени, с виду же она казалась совсем девочкой: маленькая, живая, веселая и притом прехорошенькая, она обещала со временем стать настоящей красавицей. Пепельная блондинка с густыми, ниже пояса спускавшимися косами, с нежным овалом лица и правильными, тонкими чертами, она, казалось, с жадным, детским любопытством смотрела на мир Божий своими широко открытыми синими глазами, осененными длинными темными ресницами. Горячая и восторженная, она жила в мире поэтических фантазий, и житейская обыденщина не попадала в поле ее зрения.

Несмотря на ее ребячливость, ею многие не на шутку увлекались, не говоря уже о ее школьных товарищах, втайне поголовно вздыхавших по ней. Но она со всеми держала себя одинаково строго и неприступно: к флирту и романам у нее не было вкуса.

Однако, когда люди, которым пришло в голову использовать ее обаятельность как орудие политической борьбы, предложили ей попробовать вскружить голову одному определенному лицу с целью, усыпив его бдительность, выведать от него кой-какие нужные сведения, она, никогда прежде не интересовавшаяся политикой и очень плохо в ней разбиравшаяся, с увлечением взяла на себя предложенную ей роль – и флиртовала, как отчаянная кокетка, обнаружив при этом недюжинные актерские способности.

И вскоре ее игра увенчалась желанным успехом.

Ей стали давать новые поручения. Она бралась за все: ей льстило доверие, оказываемое ей – такой юной девочке – взрослыми «идейными людьми»; увлекала романтика этой рискованной игры с огнем; интересно было чувствовать себя смелой и находчивой, воображать себя героиней, вроде Шарлотты Корде, беззаветно отдающей себя на служение своему народу, хотя она и не очень ясно себе представляла, в чем именно заключалось это «служение» и чем оно могло быть полезно ее народу. Вдумываться, серьезно обсуждать было и некогда, и неинтересно. Она верила тем взрослым «идейным людям», которые втянули ее в эту опасную игру, верила, что то, что она делала, было хорошо и нужно.

И она продолжала бесстрашно плясать над пропастью, пока внезапно не свалилась в нее.

***

...И вот, сразу из водоворота лихорадочной, волнующей деятельности она попала в тесную и темную мышеловку, оторванная от семьи, от подруг и поклонников, от своих «взрослых идейных руководителей», от всего мира...

Но первое время, пока решалась ее участь, тревога неизвестности поглощала все ее мысли и не давала ей почувствовать в полной мере всей ее отрезанности от жизни.

Ее участь решилась через месяц. По статье, которую ей инкриминировали, к ней надлежало применить «высшую меру», но, ввиду ее несовершеннолетия, эта мера была заменена десятью годами одиночного заключения.

Только тут, узнав свой приговор, Анелька стала наконец понемногу понимать, какой непоправимый перелом произошел в ее судьбе.

Десять лет! Десять лет ей предстояло прожить замурованной в этом каменном склепе, отрезанной от людей, от жизни, от природы – без всяких внешних впечатлений. Даже небо было заслонено от нее деревянным щитом, навешенным по ту сторону забранного чугунной решеткой небольшого окна.

Десять лет... В ее возрасте эта цифра плохо умещалась в голове. Мы пользуемся (как мерилом времени) опытом прожитых лет, а у нее этот опыт был еще так невелик. Десять лет тому назад она была шестилетним ребенком; через десять лет ей будет двадцать шесть...

Во всяком случае, теперь у нее было достаточно времени додумать и допонять все то, над чем задумываться до сих пор у нее не хватало ни времени, ни охоты... Ведь здесь только и оставалось – вспоминать и думать, читать и учиться. К счастью, ей разрешили пользоваться довольно обширной тюремной библиотекой.

Анелька горячо ухватилась за эту единственную теперь для нее возможность общения с внешним миром и людьми, притом с наиболее одаренными и умными представителями всех времен и народов.

Книги стали теперь ее единственными друзьями. Она читала жадно, запоем, совершенно забываясь над книгой, уносясь воображением далеко за пределы своей камеры, а порой и за пределы своей страны, своего времени.

***

Впрочем, вскоре у Анельки появилась и еще одна радость; прислушиваясь к тюремным звукам, она открыла, что она здесь совсем не одинока, что окружена новой обширной семьей товарищей по несчастью, которых, правда, она лишена возможности видеть и, вероятно, никогда не узнает в лицо, но с которыми может свободно общаться, перекликаясь и перестукиваясь, несмотря на все запрещения начальства. Нужды нет, что она никого из них не знает в лицо: многих авторов, которыми она зачитывалась, она тоже в лицо не знала – разве они ей были поэтому менее дороги и понятны? Ведь и слепые тоже не знают в лицо своих друзей, которые, однако, им от этого не менее близки.

Она полюбила тюремные песни и сама научилась их петь. И когда летними вечерами через открытое окно камеры несся ее молодой, чистый и звучный голос, полный мечтательной грусти, вся тюрьма затихала, настороженно прислушиваясь к ее пению, и даже тюремщики не прерывали ее. Она знала тогда: вот стоят они все сейчас у своих окон, неведомые ей и сами ее не знающие, но все одинаково несчастные и тоскующие по воле, и, слушая ее пение, пытаются, быть может, по голосу представить себе ее черты...

Заходящее солнце, пробиваясь украдкой через щель в деревянном щите, дарило ее безмолвной лаской; она тихо улыбалась его нежному привету, думая о том, во сколько раз больше радости нес ей теперь этот робкий и бледный луч по сравнению с тем, как равнодушно принимала она и самое солнце в то время, когда имела возможность вволю им любоваться. Все, казалось, самые ничтожные мелочи теперь приковывали к себе ее внимание, приобретали в ее глазах новое, серьезное значение.

Так однообразно, но далеко не бессодержательно шло время. Лето сменялось зимой, зима – летом... На шестой год нежданно одиночное заключение было ей заменено концлагерем.

Анелька покинула наконец свой склеп и снова пришла в соприкосновение с людьми. Но – Боже мой! – как болезненно ранили ее душу эти первые соприкосновения с внешним миром!..

II

Это случилось ранней осенью 1929 года.

В вечерние сумерки ее посадили в «черного ворона» и доставили, минуя вокзал, на железнодорожный запасный путь, где стоял этапный эшелон.

В вагоне, в который попала Анелька, уже находились, теснясь и толкаясь в потемках, много женщин – пожилых и юных.

И уже эта первая встреча с людьми, которая в течение шести лет рисовалась ей такой желанной и радостной, привела ее в тяжелое недоумение: настроение этих женщин было совершенно не созвучно с ее душевной настроенностью, они были настолько чужды и неприятны ей, что ей сразу же расхотелось говорить с ними: интуитивно она почувствовала, что никому здесь не нужны, да и не понятны были бы те заветные слова привета, которые она так долго и так любовно хранила в сердце своем все годы своего одиночества для тех первых встречных – кого бы ни послала на ее пути судьба по выходе из тюрьмы. Ей казалось всегда, что, кто бы это ни был, она каждого расцелует как родного.

Но им до нее не было никакого дела: старые ее спутницы – в большинстве своем монашки – вздыхали и причитали, недоброжелательно отмежевываясь от молодых; молодые – галдели и переругивались, употребляя много непонятных и, по-видимому, нехороших слов. Все они насмешливо косились на нее, в свою очередь сразу инстинктивно почувствовав в ней нечто совершенно им чужое: весь ее девически чистый облик, ее косы, ее вышедшее из моды длинное платье, ее не по возрасту детски наивное лицо придавали ей в их глазах чудаковатый и даже глупый вид, а ее, наоборот, шокировали их стриженые головы, их короткие платья, по тогдашней моде едва доходившие до колен, их накрашенные губы, их вульгарный хохот, грубые остроты, махорка...

Но с тем более жадным вниманием приникла она с рассветом к окну вагона. Она захлебывалась нахлынувшими на нее забытыми впечатлениями; леса, поля, деревни чередовались за окном, и она то и дело узнавала все новые, так давно не виданные ею, предметы, воскрешавшие перед нею ее далекое прошлое: солнце, цветы, деревья, дети, птицы, лошади и собаки. Шесть лет она ничего этого не видела – и теперь радовалась всему, как маленький ребенок.

***

На третий день их вывели из поезда и после долгих и утомительных осмотров и регистраций погрузили в трюм парохода.

В тот же вечер Анелька вместе со всей партией спустилась по трапу на пристань бывшего Соловецкого монастыря. Северное вечернее небо поразило ее своей необычайной одухотворенной красотой: казалось, какая-то божественная, всепримиряющая благость разлита была в нем, а на его фоне мрачные силуэты древних, обезглавленных церквей и колоколен говорили о давно забытой седой старине, о тщете и непрочности всего земного...

Анелька вдруг почувствовала себя перенесенной в какой-то неведомый ей потусторонний мир, где нет места житейской прозе и где неограниченны возможности всего необычайного и чудесного.

***

Через три дня, проведенных в «карантине», Анельку направили вглубь острова на торфяные разработки. Здесь мы с нею и встретились впервые.

III

Низкий дощатый барак стоял в лесу на моховом болоте, вдали от проезжей дороги, около небольшого лесного озера. Влево от барака колеблющиеся дощечки вели по болоту к небольшому сарайчику без окон, дверь которого никогда не закрывалась и назначение которого легко было определить с помощью обоняния. По правую руку, ближе к озеру, стоял такой же сарайчик, тоже без окон, но дверь которого всегда была на замке; назначение его не трудно было определить по несшимся оттуда обычно крикам и ругани: это был карцер.

Внутри барака вдоль стен тянулись широкие сплошные нары, на которых размещались тесно сомкнутым сплошным слоем человеческих тел свыше пятидесяти женщин.

Здесь, как и в этапе, преобладали молодые, шумные и грубые женщины: уголовницы – рецидивистки – «урки», как не без гордости они себя называли, и «политическая» «каэрка» Анелька, застенчивая и наивная на свои двадцать два года, как бы законсервированная в шестнадцатилетнем возрасте, казалась среди них белой вороной и вызывала в них самое недоброжелательное, насмешливое отношение. А для нее их общество и необходимость вечно быть на людях без возможности хотя бы минутного уединения были непосильно тяжелым испытанием.

Спали все в бараке вповалку, не раздеваясь, свернув под голову верхнее платье, а утром, после побудки, не мылись, не причесывались; вытащив из-под изголовья краюшку черствого хлеба или вяленую воблу, торопливо ели, сидя тут же на нарах, разрывая воблу руками и соря вокруг крошками, рыбьей чешуей и костями; потом наспех пудрились, красили губы и выходили из барака на «поверку».

Командирша ставила всех рядами, лицом к озеру и до прихода дежурного по лагерю заставляла практиковаться в счете («первая!» – «вторая!» – «третья!»...) и в выкрикивании непонятного бессмысленного слова – «Здра!», которым полагалось отвечать на приветствие дежурного: «Здравствуйте, женщины!» Тут следовало выдержать определенную паузу, достаточную для того, чтобы набрать в легкие максимальное количество воздуха и выкрикнуть разом – единым духом и как бы едиными устами – это дикое «Здра!» Гордостью каждого командира и каждой командирши было добиться от своей роты полного слияния голосов.

Дежурный, приняв от командирши рапорт, обращался к роте со строгими наставлениями, причем на первый план всегда выдвигалось запрещение какого бы то ни было общения между женщинами и мужчинами.

Все слушали со скучающими лицами, потому что хорошо знали, что именно во время этой речи дежурный высматривает хорошеньких и к ночи непременно пришлет командирше официальное затребование на «поломойку» или «прачку» с точным указанием, кого именно он хочет иметь сегодня в этой роли. Красота Анельки, разумеется, не осталась незамеченной, но ее суровый, неприступный вид парализовал даже лагерных гэпэушников, решивших, по-видимому, до времени оставить ее в покое, дать ей еще немного акклиматизироваться, хотя, вероятно, многие из них уже смаковали приятную перспективу быть первыми просветителями этой невинной и, по всей видимости, еще никем не использованной девочки.

Анелька скоро поняла всю меру лжи, лицемерия и разврата, царивших в лагере среди заключенных и начальников, – и отвращению ее не было предела.

Вообще, внезапный переход от длительного самоуглубленного одиночества к грубой действительности лагерного быта нанес глубокую травму ее психике, и симптомы жестокой истерии, назревшей, возможно, в ненормальных условиях ее предыдущей жизни, выявились теперь в тяжелой форме: замкнутая и дикая, она стала резка и заносчива, грубила начальникам, демонстративно нарушала правила лагерной дисциплины, отказывалась работать... Порою она впадала в мрачное отчаяние и даже делала попытки самоубийства: объявляла голодовку, глотала острые предметы. Ее дерзкие выходки не оставались, конечно, безнаказанными, и она чаще всех попадала в карцер, где, впрочем, если ей случалось быть там одной, она тотчас затихала, успокаивалась, точно даже и это принудительное одиночество благотворно влияло на ее возбужденные нервы. В таких случаях по вечерам вместо обычных похабных частушек и отборной ругани из карцера слышалось щемящее тоской и грустью пение Анельки.

...Высоко над озером, окаймленным темной стеной леса, отражаясь в нем, простиралось кроткое и задумчивое северное небо, игравшее всеми переливами нежных и теплых тонов вечерней гаммы, и красивый голос Анельки, исполненный трогательной печали, так гармонировал с общим колоритом этого пейзажа, словно был неотъемлемой его частью.

И странно было думать, что сама Анелька в эти минуты лишена возможности видеть эту картину вечерней природы, такую созвучную ее мелодиям.

Сидя на пороге барака, я, не отводя глаз, смотрела на небо, лес, воду и, завороженная голосом Анельки, старалась понять, почему она может петь только в карцере, точно соловей в неволе, который поет, только когда его клетку накроют темным платком. И мне пришли на память строки Алексея Толстого: «О, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем, будь одинок и слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен. Слух же душевный сильней напрягай и душевное зренье...»

Как это глубоко справедливо! Да, только тот, кто одарен таким душевным зрением и внутренним душевным слухом, способен творить не фотографически, а выявляя душу вещей и явлений, их сокровенный божественный смысл... Пусть неволя, пусть лагерь, ложь, разврат и жестокость, ведь это все – лишь такие же слагаемые общего великого и вечного целого, созданного и управляемого Божественной волей, как и этот закат, этот лес, как те угодники, что в разное время спасались здесь прежде, как песни Анельки, что звучат здесь сейчас, – все это лишь отдельные ноты и отдельные аккорды в непрерывной сюите мировой симфонии.

IV

Как-то утром, в самых последних числах сентября, женщинам, работавшим «на торфу», велели собраться «с вещами». Затем их погнали лесом через весь остров к одиноко лежавшей в 27 километрах от торфоразработок пристани, а оттуда на парусных лодках переправили на Анзер – самый отдаленный остров Соловецкого архипелага.

На этот раз Анелька попала в старинное белокаменное двухэтажное здание бывшего Анзерского скита, часть которого была отведена под женский барак.

В камерах были уже не нары, а отдельные койки, топчаны, и можно было на ночь раздеваться; но этим и заканчивались все здешние бытовые «удобства»: умываться приходилось бегать к озеру, ели каждый на своей койке, так как стола в камере не полагалось.

Окружение было то же, что и «на торфу». Недоброжелательство и циничные насмешки и тут преследовали Анельку: проститутки и воровки не могли ей простить ее девственности и моральной чистоты.

***

Как хорошо грамотную (а таких не много было среди анзерских женщин), Анельку назначили делопроизводителем в хозяйственную часть под начало старого сластолюбца, который охотно принял ее в канцелярию, пленившись ее наружностью, но, разумеется, не только ради ее прекрасных глаз, а в чаянии более существенных достижений. С первого же дня он стал преследовать ее своими ухаживаниями. Положение Анельки сделалось мучительно тяжелым, тем более что начальник хозчасти оказался лишь «первой мухой»: и бухгалтер, и служащие административной части, помещавшейся по тому же коридору, и даже сам начальник острова не давали ей прохода своими недвусмысленными любезностями.

Анелька всем давала резкий отпор, но понимала, что всецело находится в их власти, и чувствовала себя затравленным зверьком, обреченным рано или поздно стать добычей преследующих его хищников. Если пока к ней не применяли насилия, то только потому, что делопроизводителя хозчасти неудобно было затребовать для «мытья полов» или «стирки». Но ведь нигде так легко, как в лагере, не переквалифицируют людей из одной специальности в другую: завтра же ее могут сделать прачкой или поломойкой, а тогда ничто уже не помешает начальнику прислать к ночи «затребование»... По утрам Анелька торопилась уйти из камеры, где ее травили женщины, хоть и знала, что, придя на работу, она попадет из огня в полымя – под перекрестный огонь преследователей – мужчин.

Все служебное время она просиживала, почти не поднимая головы от бумаг, и говорила с сослуживцами, лишь, когда это было необходимо по службе, а по окончании занятий спешила уйти от них в женбарак, хоть хорошо понимала, что ее там ожидает.

По воскресеньям, когда камеры барака пустели, одна Анелька не уходила ни на «прогулку» (попарно, под конвоем командирши), ни в «красный уголок»; она садилась у окна и, глядя на морской залив, окаймленный лесистыми холмами, пела вполголоса свои любимые тюремные песни. Кто знает, не тосковала ли она в эти минуты о своем склепе-одиночке, в котором прожила шесть лет с ясной верой в людей, в добро, во все высокое и прекрасное? Тогда она любила людей и всей душой стремилась к ним. Во сколько раз была она тогда счастливей и богаче, чем сейчас, когда утратила эту веру, когда уже ничего больше не находит в своей душе, кроме ненависти и презрения к людям, кроме панического страха перед ними, и особенно перед мужчинами, которые внушают ей такое отвращение и ужас, что она готова бежать от них на край света, броситься в озеро, в море – только бы избавиться от их похотливых притязаний... Всего же мучительнее была для нее необходимость ежедневного общения с самым отвратительным из них – ее непосредственным начальником: одно его присутствие заставляло ее всю внутренне содрогаться от почти животного ужаса, а уйти от него было некуда. Нет, положительно, в одиночке было безопаснее и много лучше.

V

Однажды среди ночи – это было уже в начале зимы – весь женбарак был поднят на ноги неожиданным происшествием: Анелька отравилась уксусной эссенцией.

При свете тусклой керосиновой лампочки она лежала на своем топчане, бледная, обессилевшая, с разметавшимися косами, и, через силу сдерживая стоны, корчилась от нестерпимой боли, а вокруг нее галдели женщины, на все лады обсуждая это событие.

Прибежала командирша; вызвали лекпома и дежурного по лагерю... Дежурный затребовал лошадь из сельхоза, и Анельку, еле живую, вынесли из барака, погрузили в розвальни и отправили в Голгофскую больницу за пять километров от Анзерского скита. Женщины пошумели еще немного, поспорили о том, умрет или выживет Анелька (большинство высказывало уверенность, что она умрет еще по пути в больницу), потом, чтобы наверстать потерянное для сна время, снова улеглись на свои топчаны – и эпизод был исчерпан. На другой день мало кто и помнил об Анельке: лагерная жизнь притупляет впечатлительность.

Через несколько дней, впрочем, по бараку разнесся неизвестно откуда взявшийся слух, что Анелька умерла, и две монашки успели даже жестоко повздорить из-за того, кого из «батюшек» просить помолиться тайно о грешной Анелькиной душе, как кто-то, прибывший с Голгофы, категорически опроверг этот слух, сообщив, что Анелька, хотя и очень слаба еще, но уже определенно поправляется и, возможно, в недалеком будущем вернется в Анзер.

VI

Однако Анелька в Анзер не вернулась. Когда среди ночи ее привезли в больницу и старший врач впервые увидел ее умирающую и такую молодую, такую трогательно красивую – с ее глубоко запавшими большими синими глазами, с ее густыми пепельными косами, он поклялся сам себе во что бы то ни стало отвоевать ее у смерти и с характерной для него импульсивностью принялся за ее лечение.

Анелька упорно молчала на все расспросы и упрямо отказывалась от всяких лекарств, чем только разжигала его желание спасти ее, каких бы это ему ни стоило усилий: он тоже в достаточной мере был упрям.

Крупный, сильный, еще молодой и довольно красивый, он совсем не походил на анзерских развратных мужчин. Дни и ночи он терпеливо высиживал у ее постели, внимательно следя за ее пульсом, прислушиваясь к ее дыханию, серьезно и заботливо уговаривая ее не сопротивляться лечению, и все это, казалось, – с таким искренним, бескорыстным участием, что Анелька, вконец ослабевшая и уже не находившая в себе силы сопротивляться его воле, пассивно подчинялась всему, что предпринималось для ее спасения.

Она то впадала в забытье, то, приходя в себя, видела перед собой устремленный на нее внимательный взгляд этого, видимо утомленного бессонными ночами, но упрямо, ради нее, перемогающего сон чужого, незнакомого ей человека. И в свою очередь, она подолгу, молча, неподвижно смотрела на него со строгим, словно удивленным выражением своих больших синих глаз.

И вот случилось, что как раз в эти дни, когда еще не решен был спор из-за нее между жизнью и смертью, у самого порога своего земного существования в мир иной, в Анельке впервые проснулась женщина: она полюбила. Полюбила в первый раз в жизни, полюбила беззаветно, со всей страстью молодого, одинокого, измученного сердца, в течение стольких лет искусственно изолированного от людей.

Это новое неожиданное обстоятельство явилось решающим моментом в истории болезни Анельки: к усилиям врача присоединился новый фактор, наиболее могучий, сразу давший перевес благоприятным силам, – Анелька захотела жить.

Когда наконец она настолько поправилась, что могла уже начать работать, доктор оставил ее в больнице, назначив на незадолго перед тем освободившуюся должность сестры-хозяйки.

Анелька вернулась к жизни совершенно перерожденною: ровная, ко всем приветливая, она словно излучала вокруг себя атмосферу чистого, стыдливого счастья. От недавней истерии не осталось и следа.

За порученную ей работу она взялась горячо, с увлечением. Без устали бегала со связкой ключей по больничным коридорам и лестницам, выдавая продукты или белье, обходя больных, заботливо расспрашивая их о нуждах. Ей так хотелось оправдать доверие доктора, оказаться достойной его выбора.

В быте больных произошло значительное улучшение. Больничный стол стал обильнее и лучше: Анелька прекратила те, узаконенные с самого основания больницы, традиции расхищения продуктов, о которых знали все, но на которые и лагерное, и больничное начальство, если само в нем и не участвовало, давно смотрело сквозь пальцы.

И старший врач тоже разительно переменился: прежде, бывало, зачастую суровый, придирчивый к персоналу, резкий с больными, он стал совершенно неузнаваем: веселый, приветливый и доступный для персонала, он сделался особенно внимателен к больным, охотно принимал все рационализаторские предложения Анельки и помогал ей осуществлять их; совсем бросил пить, что водилось за ним прежде.

Причина такой метаморфозы была, конечно, ясна всем, и все, кроме лиц, причастных к продуктовой кладовой, были только довольны и благословляли Анельку. Больные же просто боготворили ее.

Но совсем иное отношение вызвали голгофские перемены, когда слухи о них дошли наконец до Анзера. Какое злорадство они возбудили у анзерских женщин!

– А наша-тο принцесса-недотрога, скромница-монашка вертит, говорят, главврачом, как хочет, держит его под башмаком, а он, как дурак, совсем потерял голову и исполняет все ее причуды. Какова скромница, а?

С обидой и мстительной злобой был принят этот слух анзерскими мужчинами, почувствовавшими себя одураченными, оскорбленными в своем мужском достоинстве.

Когда же рассказы о голгофской идиллии дошли наконец и до самого начальника острова, ухаживания которого в свое время были так сурово отвергнуты Анелькой, он решил активно вмешаться в ход событий и пресечь самым категорическим образом голгофский роман. На его стороне было право начальника и лагерные законы, строго преследовавшие всякое общение между полами.

...Однажды главврача срочно вызвали к больному на какую-то дальнюю командировку. Как только он уехал, Анельку пригласили в адмчасть и велели ей в полчаса собраться «с вещами».

VII

Были ранние зимние сумерки, когда, возвращаясь из сельхоза, я встретила у анзерской дежурки Анельку с сопровождавшим ее конвоиром.

Она рассказала мне, что ее переводят куда-то на Главный остров, но, так как переправа ночью в это время года опасна, ее привели переждать до утра в анзерском женбараке.

Зная, что Анельке не могла быть приятна встреча с анзерскими женщинами, я пригласила ее переночевать в моей камере-келье: будучи тогда заведующей женской кустаркой, я помещалась в отдельной комнате.

Анелька охотно приняла мое приглашение. Она сидела на деревянном монастырском диване и за чашкой чая рассказывала мне о своей жизни на Голгофе, о своей работе в больнице. Я с интересом слушала ее, не переставая удивляться происшедшей в ней перемене. Она расцвела, похорошела... Ни былой нервозности, ни резких выражений. Во всех ее движениях, в манере говорить и держаться появились мягкость, уравновешенность и чисто польская женственная грация. Она ничего не рассказывала мне о своих отношениях с главврачом, но о чем бы она ни говорила, во все ее рассказы каким-то образом случайно вплетался «доктор», и, называя его, она каждый раз вспыхивала, как девочка, а глаза ее темнели и становились лучистыми. Любуясь ею, я невольно думала словами Пушкина: «Нет на свете царицы краше польской девицы».

– Я совсем налегке, без вещей, – говорила она мне, – доктор (и она смущенно краснела) – доктор, зная, какое в камерах воровство, был так добр, что предложил мне держать мои платья и белье в его комоде, и вот надо же было случиться такому совпадению: как раз перед тем, как меня вызвали в адмчасть, доктор уехал в дальнюю командировку и запер свою комнату на ключ. Вот и вышло так, что все мои вещи оказались под замком...

– Ну, да я не волнуюсь, я уверена, что это ненадолго; доктор не разрешит взять меня из больницы, он был очень доволен моей работой, – пояснила она, снова застенчиво краснея, и глаза ее стали лучистыми.

Поздно за полночь, когда все в бараке мирно спали, старик дневальный осторожно постучался в мою дверь:

– Кмецынская здесь? – шепотом осведомился он.

– Оденьтесь и выйдите на дорогу к часовне, вас там ждут, – таинственно сообщил он ей.

Анелька вспыхнула, засуетилась.

– Это он, наверное, он! Я знала, что он, как только вернется и узнает, что меня увели, бросится за мной... Я была уверена в этом...

По моему совету, чтобы не быть узнанной, она надела мои шубу и шапку – и побежала вниз по широкой монастырской лестнице.

***

Она пропадала больше часа и, вернувшись, румяная, сияющая, радостно-возбужденная, в избытке счастья, кинулась мне на шею.

– Я угадала: он, как вернулся и узнал, что меня взяли, бросился за мной в погоню – на лыжах. Он правильно рассчитал, что сегодня дальше Анзера меня никуда не повезут... Он говорит, чтобы я не волновалась: он не успокоится, пока не добьется моего возвращения на Голгофу, – а уж он умеет добиваться! Это человек железной воли: ему все невольно подчиняются и делают все, чего он хочет!

И глаза ее сияли, щеки горели.

***

Мы так и не ложились спать в ту ночь: Анелька была слишком возбуждена, ей нужно было говорить, я поняла это и охотно ее слушала. По-видимому, она сейчас впервые нарушила свое многолетнее молчальничество – и ей необходимо было выговориться до конца.

В эту ночь я и узнала историю ее жизни. Она вспомнила все: детство и отрочество, проведенные в кругу любящей, культурной семьи, годы учения; потом внезапное увлечение политикой с его печальным финалом; годы одиночного заключения и все ужасы ее лагерной жизни до встречи с доктором.

И опять она говорила о нем, о своей работе в больнице и при этом вся светилась счастьем.

– Я не боюсь разлуки, – говорила она, – я верю, что она ненадолго. Да и ничего вообще не боюсь: у меня теперь столько сил, что я все перенесу спокойно, какие бы новые испытания ни послала мне судьба, – ведь я же знаю, что он меня любит, а все остальное для меня совершенно неважно...

Она смутилась немного, когда у нее сорвалось это признание, ведь она впервые говорила с другим человеком о своей любви, о своем счастье. Но, раз начав говорить, она, по-видимому, уже не могла соблюдать границ – словно подземный родник, прорвавшийся наконец наружу, ее слова стихийным, неудержимым потоком лились, казалось, из самых сокровенных недр души, точно спеша разрядить все, что накипело на сердце за годы одиночества и молчания, – так можно раскрыться, обнажить себя перед другим человеком раз в жизни, когда подойдет такая минута, и подобные беседы остаются в памяти навсегда.

Рано утром за Анелькой пришел конвоир, и они ушли вдвоем по дороге на пристань.

***

Уверенность Анельки, что доктору удастся вскоре вернуть ее на Голгофу, не оправдалась, все его хлопоты, как о каменную стену, разбивались о противодействие начальника острова. В бессильной злобе он безумствовал, давая волю своему необузданному темпераменту. При каждом новом отказе он все более свирепел, словно зверь, у которого отняли нечто единственно дорогое, что он имел в жизни. Он потерял всякое самообладание и позволял себе в виде протеста совершенно дикие поступки: больницу и больных он совсем забросил, а по отношению к власть имущим занимался преднамеренным саботажем – отказывался лечить начальников и их жен или делать неотложные операции, пока ему не возвратят в больницу сестру-хозяйку Кмецынскую. И, отчаявшись, кончил наконец, как кончает большинство русских людей, когда им не повезет в жизни: жестоко запил.

VIII

Весной в Соловецкий лагерь приехала из Москвы ревизионная комиссия. Члены ее объезжали все крупные и мелкие пункты, собирая сведения о лагерном быте. Они обстоятельно расспрашивали заключенных в отсутствие их начальников, и много личных счетов сведено было при даче показаний.

Недопустимое в последнее время поведение главврача Голгофской больницы было освещено достаточно и всесторонне.

Никто не вспомнил о его предыдущей горячей, самоотверженной работе: те, кто, умирая, испытали тогда на себе его внимание и ласку, не могли уже свидетельствовать о его добром отношении к ним; те, кто был обязан ему своим выздоровлением и помнили о его заботе, были уже далеко – здоровые недолго задерживались на Голгофе, и ни одного доброго слова не прозвучало в его защиту. В результате его имя попало в первый же список присужденных в дисциплинарном порядке к высшей мере.

***

На другой день по приведении приговора в исполнение список казненных был оглашен в приказе, прочитанном на утренней поверке во всех пунктах Соловецких лагерей.

Во время чтения приказа в женбараке соловецкого Кремля произошло замешательство: когда в списке между другими была прочтена фамилия главного врача Голгофской больницы, стоявшая в заднем ряду маленькая блондинка с длинными косами рухнула на пол как подкошенная.

Через год я, меняя лагерь на ссылку, остановилась проездом на сутки в кремлевском женбараке. Проходя коридором, я встретила Анельку. Она поспешно пробежала мимо меня, кивнув мне на ходу головой, как случайной встречной, с которой у нее когда-то было шапочное знакомство. На ней было короткое по тогдашней моде платье, волосы были подстрижены «под фокстрот»; ее и без того большие глаза были подведены, губы накрашены.

И я поняла: она стала – как все...

2 февраля 1941 г.

Три миниатюры

1. Тамара Орлова

Красавица-бандитка Тамара Орлова, пользовавшаяся наибольшими привилегиями во всем женском бараке и дарившая свои милости лишь самым высокопоставленным начальникам, носившая только шелковое белье и единственная в камере имевшая собственный эмалированный таз для тщательных омовений своего изящного холеного тела, – за буйства и непечатную ругань в пьяном виде была посажена на колокольню.

Она еще не протрезвилась, когда ее заперли на верхней площадке, открытой всем четырем ветрам. Высунувшись из амбразуры, она продолжала извергать хулу и проклятия на все живущее, заставляя людей, проходивших в сгущавшихся сумерках зимнего вечера у подножья колокольни, неловко ежиться или испуганно озираться, а иных любителей – широко и весело улыбаться и даже крякать от удовольствия при особо сильных пассажах.

Дико было себе представить, что эти жуткие, неистовые ругательства, без передышки сыпавшиеся, как набат, над лесом и морем, исходили из хорошеньких уст маленькой и обаятельной женщины.

Но внезапно ругательства оборвались на полуслове – и неистово дикий, нечленораздельный крик огласил окрестность: переходя от одной амбразуры к другой, она оступилась и упала в углубление, сделанное в полу для висевшего тут когда-то большого колокола.

На крик сбежались люди: заведующий карцером с огромным ключом в руке, дежурный по лагерю, комендант и даже начальник адмчасти. Общими усилиями ее вытащили из каменной ямы. Она стонала, плакала и еле держалась на ногах. Трудно было понять, расшиблась ли она до такой степени, развезло ли ее от вина, или просто она устала от собственного крика.

Начальник адмчасти бережно свел ее по крутым и неровным ступеням лестницы и под руку с трудом довел до ее камеры: она почти висела на его руке и еле передвигала ноги, продолжая стонать.

– Разденьте и уложите ее в постель, – сказал он ее товаркам, – она сильно разбилась.

Лежа на своей койке почти безжизненным трупом, она пассивно предоставляла подругам раздевать себя и вдруг, будучи уже в одной рубашке, неожиданно резким движением сорвалась с постели, и прежде чем кто-либо из окружающих успел прийти в себя от происшедшей метаморфозы, скинув на бегу рубашку, абсолютно голая, понеслась по широкому и длинному монастырскому коридору.

Подруги бросились за ней в погоню, но поймать ее уже было невозможно: как птица, выпорхнувшая из клетки, она летала по коридору, едва касаясь пола своими маленькими босыми ножками, словно это вовсе не она только что лежала без движения, хмельная и разбитая, и никому не давалась в руки. Безукоризненно сложенная, хрупкая, как статуэтка из слоновой кости, воздушная и подвижная, как Сильфида, изящная в каждом своем движении, она казалась ожившей фигуркой греческой танцовщицы, слетевшей с миниатюрной и нежной камеи.

Невозможно было не любоваться ею. Я и любовалась, стоя на пороге моей камеры-кельи: ни Дункан, ни ученицы Далькроза никогда не восхищали меня так, как эта неожиданная сцена импровизированного балета.

Такое же, по-видимому, чисто художественное наслаждение переживал и инвалид-дневальный, сидевший в конце коридора у перил широкой входной лестницы – бывший блестящий гвардейский офицер из высших аристократических кругов Петербурга, несомненно видавший в свое время не одну залетную диву. То, что происходило сейчас здесь перед нами, нельзя было и сопоставить с заранее подготовленным и разрекламированным очередным выступлением профессиональной артистки, на каких мы смотрели, бывало, в бинокль из кресел партера. Здесь мы присутствовали при свободной и вдохновенной импровизации, при интуитивном и стихийном творчестве, быть может даже мало осознанном, но от этого только более непосредственном и искреннем. Тамара не «играла роль», не «изображала» птицу, вылетевшую из клетки, – она была ею по-настоящему. И происходило это не среди размалеванных кулис и даже не среди «сукон» или каких-либо иных нарочитых декоративных затей, а на суровом фоне подлинных многовековых монастырских стен. Когда ее поймали наконец и, протестующую, выбивающуюся, как пойманная птица, увели в камеру, я тоже ушла к себе, всецело под обаянием только что пережитого художественного образа.

Я думала: никто не знает, сколько прекрасных творческих возможностей таится в каждом, даже самом, казалось бы, падшем создании, возможностей, готовых в любой нежданный момент властно прорваться наружу! Надо помнить это, помнить, что каждый человек, как бы он ни был ничтожен или порочен, носит в себе тлеющую искру Божественного огня, могущую в иных условиях разгореться в яркое пламя.

И еще я думала: если прошедшее, обычно для нас незримое, в иные моменты перекликается с нами, даря нас видениями далеких событий, имевших место в той или другой сохранившейся до нас обстановке, то не дано ли сокровенному для нас будущему перекликаться с иными избранными провидцами, приоткрывая перед ними картины грядущих событий, имеющих быть со временем в обитаемых ими местах!

И в таком случае, не грезился ли жившим в этом скиту монахам образ нагой Сильфиды, порхающей вдоль стен их сумрачных коридоров?

Если это было, они, конечно, принимали ее за греховное искушение, посланное им дьяволом, подобное безобразным и соблазнительным видениям св. Антония, и в испуге открещивались от «белой дьяволицы». И, по-своему, не были ли правы и они?

Кто даст ответ на эти неразрешимые, противоречивые вопросы, которые жизнь ставит перед нами на каждом шагу?

2. Сатир и нимфы

Тихим и ясным летним вечером в бывшей игуменской кухоньке с узким, как амбразура, окном я варила себе картошку – редкий на нашем архипелаге продукт, лишь изредка попадавший к нам с материка, оттуда, где были наши близкие, и куда нам «до срока» были заказаны пути.

И, как всегда теперь в минуты бездействия, я думала о своей необычайной судьбе, так неожиданно забросившей меня на этот далекий и дикий остров, и о моих близких, оставшихся на материке, жизнь которых протекала в большом городе, вдали от природы, трезвая и деятельная, чуждая всякой мистики, в то время как мы здесь, оторванные от всего мира и от своего века, жили сказками и снами, легендами и мечтами.

– Смотрите, – сказала мне случайно подошедшая к окну девица, так же, как и я, готовившая себе какую-то еду. – Смотрите: этот рыжий жид – завкарцером – вчера получил деньги из дома и объявил девчонкам, что будет им платить по рублю за поцелуй... Смотрите, что они теперь с ним делают!

Я подошла к окну и заглянула вниз. Золотисто-розовым вечерним сиянием озарены были лесные дали и зеркальная гладь залива, а внизу, посреди зеленой лужайки, в центре тесного хоровода девиц, стоял, растопырив руки, завкарцером и, приседая на своих кривых рахитичных ногах, поочередно ловил их и целовал, а они, откинув головы и крепко держась за руки, с диким хохотом бешено кружились вокруг него, вскидывая босые ноги и ловко увертываясь из его рук.

В коротких легких одеждах, едва прикрывавших их тела, с растрепавшимися волосами, они больше походили на каких-то диких мифологических существ, чем на современных девушек.

– Пьяный сатир с нимфами, – подумала я. Завкарцером и действительно напоминал своей внешностью сатира: маленький, кривоногий, с широко оттопыренными ушами на рыжей, курчавой голове, с большим горбатым носом над выдавшимся вперед похотливым ртом, с острой козлиной бородкой. Для полной иллюзии не хватало лишь венка из виноградных лоз на голове да свирели в его кривых и тонких пальцах.

На фоне этого широкого и девственного пейзажа в стиле картин Клода Лоррена эта сценка казалась поистине буколической, каким-то чудом воскресшей на святой монастырской земле, где в течение стольких веков тишина острова нарушалась лишь колокольным звоном и молитвенными песнопениями и где сейчас раздаются одни лагерные команды, непечатная ругань да заунывные песни каторжан.

«Воскрес! Воскрес великий Пан!» – вспомнила я стихотворение в прозе Тургенева. И уже поедая сварившуюся тем временем картошку, я продолжала думать:

– Как тут спутались и переплелись все века и эпохи... Этот мифологический сатир со связкой ключей на поясе начальствует над лагерным карцером, устроенном в древней келье преподобного Елеазара, служащей теперь главным образом для протрезвления пьяных воров и проституток, а нимфы... принудительно согнаны сюда с Лиговки и Сухаревки, из Чубаровых переулков современных русских городов. И однако сейчас они неотделимы от этого идиллически мирного, первобытного пейзажа, от этой дикой и величественной природы... Ничто не умирает навсегда и бесследно. Все когда-либо бывшее незримо сосуществует в мире – и в иные, правда редкие, моменты становится зримым человеку.

Прошедшее не тлеет в гробе тесном,

Оно парит в пространстве поднебесном

И шлет – кому захочет – свой привет.

– всплыли в памяти строки из стихотворения моего друга.

И когда-нибудь, для кого-нибудь эти девственные холмы и морские просторы, быть может, снова огласятся торжественным благовестом анзерских колоколов, и еще прозвучит, прозвучит над заливом под покровом солнечной весенней ночи неизменно великое:

Христос воскресе из мертвых!

И воскреснут тогда все, сущие теперь «во гробех», к новой светлой и чистой жизни – все, все! И вот этот завкарцером, и эти растрепанные девицы присоединят свои голоса к всеобщему хору славословий:

Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его...

Яко исчезает дым, да исчезнут...

Тако да погибнут грешницы от лица Божия,

а праведницы да возвеселятся.

Этот день придет. И рассеются темные чары, тяготеющие над землей. Да будет так! Аминь.

3. Первое мая

Лед еще лежал на заливе, и окрестные холмы были покрыты сугробами снега, но в связи с приближающимся Первым мая уже шли подготовительные работы для достойной встречи великого пролетарского праздника.

У древних белокаменных монастырских ворот плотники сооружали триумфальную арку фантастической архитектуры, женщины вязали гирлянды из ельника, в живописном цехе выводили белилами по кумачу очередные лозунги, а на сохранившемся еще амвоне, служившем эстрадой для антирелигиозных постановок, шли спевки лагерного хора, репетировавшего революционные песни.

Оставалось еще одно необходимое дело: очистить от снега площадь перед зданием бывшего скита, на которой должен был происходить первомайский митинг, и усыпать ее песком.

В Анзере среди заключенных было много крестьян и рабочих, но поручить это дело им администрация сочла, по-видимому, «идеологически не выдержанным»: ведь его можно было использовать в качестве лишнего фактора антирелигиозной пропаганды среди заключенных «религиозников» и «религиозниц», еще не освободившихся от своих прежних предрассудков.

И вот, как раз в Великий четверг – день этот, определенно, был выбран не случайно – с Троицкой, отдаленного и засекреченного пункта, в котором было сосредоточено высшее духовенство, затребованы были в Анзер все находившиеся там в то время православные и католические епископы. И они пришли – и старые, и еще сравнительно молодые, но все одинаково изнуренные, одинаково не приспособленные к грубой физической работе – и в сосредоточенном, спокойном молчании принялись за дело: скалывали железными ломами утоптанный, слоями слежавшийся и заледенелый снег, складывали его в тачки и носилки и сбрасывали в овраг, соединявший озеро с заливом. Потом внизу, у нагорного берега, брали из-под откоса желтый, чистый песок и, нагрузив им телегу, общими усилиями с невероятным трудом втаскивали ее наверх, на расчищенную перед домом площадь.

В сельхозе были лошади и даже волы для перевозки тяжестей, но использование их на этот раз, видимо, рассматривалось тоже как идеологически неуместное облегчение.

У всех двадцати семи окон второго этажа стояли люди и смотрели, как четырнадцать слабосильных мужчин в рясах, надрываясь, втаскивали в гору большую, нагруженную песком телегу: одни тянули ее за оглобли, другие, навалившись на воз, толкали его сзади, остальные поддерживали телегу с боков.

Соединившись в одном усилии, шли рядом – еще молодой, видимо очень близорукий, католический епископ, бритый, в круглых роговых очках, и сухонький, изможденный, с белой бородой православный епископ, ветхий деньми, но сильный духом, с неослабным старанием напиравший на воз.

В женской кустарке все побросали работу и столпились у окон; монашки плакали и причитали:

– Господи, Господи! И это – в Великий четверг! Им бы теперь как раз участвовать в торжественной службе «омовения ног», а они, вместо того, чем занимаются!..

Я тоже смотрела – и тоже плакала. Мне казалось, что страницы Четьих-Миней ожили перед нашими глазами. Эти четырнадцать епископов не были сейчас в подобающем их сану облачении и не находились в храме, не участвовали в обряде «омовения ног» – этой ежегодно повторяющейся мистерии, символизирующей подвиг смирения, но для меня было ясно: то, что происходит сейчас перед нами, – гораздо больше и выше, ибо это уже не условный символ, не обряд, а подлинный подвиг смирения истинных пастырей Церкви, самоотверженно и до конца твердо отстаивающих веру Христову «противу учений мира сего».

И вот Бог сподобил нас, недостойных маловеров, быть самим очевидцами мученических подвигов этих новых страстотерпцев – безымянных и «неявленных», но от этого не менее достойных «славу многу от Бога принять» – как говорится в каноне «Всем святым, в земли Российстей просиявшим».

И тем из нас, кому удастся когда-нибудь вернуться отсюда в мир, выпадет на долю свидетельствовать людям о том, что видим мы здесь сейчас...

А видим мы возрождение чистой и стойкой веры первых христиан, видим воссоединение Церквей в лице единодушно участвующих в общем подвиге православных и католических епископов, воссоединение в любви и смирении, помимо всяких соборов и догматических споров. Как произошло все это? Да ведь роковым образом этому способствовали, сами того не подозревая, люди, имевшие целью унижение и поношение Христовой веры! Поистине, неисповедимы пути Господни!

...Я вдруг вспомнила: да не здесь ли, не перед этими ли окнами происходила та буколическая сцена с «пьяным сатиром и нимфами», которую я наблюдала летним вечером из окна игуменской кухни? Мне пришло в голову тогда, что когда-нибудь здесь еще восторжествуют и иные настроения... И вот – я не ошиблась. Правда, не гудит и сейчас победный благовест анзерских колоколов, и не слышно церковных песнопений, как мне это тогда рисовалось, но победа человеческого духа, победа веры – налицо! Не в колокольном звоне, не в хоре славословий – в душах людских воскреснет Бог – и, как тает воск, как исчезает дым, расточатся Его враги...

Горячие, неудержимые потоки слез струились по моему лицу. Я не утирала их...

К вечеру работа была выполнена. Площадь перед фасадом скита была выровнена и густо усыпана золотисто-желтым песком.

И они ушли – все четырнадцать – усталые, не евшие целый день – по лесной дороге на Троицкую.

И думалось, что, вернувшись, они не лягут отдыхать, а станут, наверное, читать «Двенадцать Евангелий».

С залива потянуло холодным ветром, стало пасмурно – и вскоре густой и обильный снег повалил на землю и шел, не переставая, всю ночь, покрывая пушистой пеленой лед на заливе, прибрежные холмы, лесные дороги, крышу скита и только что расчищенную перед ним площадь.

Утром взошедшее солнце осветило сверкающие девственной белизной широкие анзерские просторы.

В первый день Пасхи была чудесная погода, в воздухе впервые запахло весной, а к Первому мая весь новый снег, выпавший на Страстной неделе, растаял и, смешавшись на площади перед домом с обильным песком, превратился в жидкую грязь, в которой вязли ноги согнанных на митинг подневольных людей...

Но перед глазами ослепительно блестел на солнце своей снежной пеленой морской залив, и над ним любовно склонилось северное бездонное небо, благое и безгрешное, говоря людям о вечной Правде и Красоте, в которых когда-нибудь потонут и растворятся все их временные земные страдания.

22 января 1941 г.

Сыпняк

I

Сыпняк был в разгаре. В одной только Голгофской больнице из сыпнотифозного барака ежедневно в среднем выносили по шестнадцать покойников; вырытых за лето четырех траншей – на триста трупов каждая – не хватило и до середины зимы; приходилось срочно заготовлять новые – и по склону Голгофской горы днем и ночью горели костры для оттаивания закаменевшей почвы.

Машинистка санчасти, печатавшая отчетную сводку, вернулась в женбарак с сенсационным известием: из 126 тысяч населения Соловецкого архипелага за один только последний месяц вымерло от сыпного тифа 14 тысяч!

Молоденькая жена начальника Анзера – единственная на всем острове «вольная» женщина, а потому невероятно скучавшая и – на безрыбье и рак рыба – зачастую забегавшая поболтать в женскую кустарку, покатывалась со смеху, рассказывая в вышивальном цехе:

– Ну и нахохоталась же я вчера около Вовки («Вовка» был ее супруг. – О. Я.): мало вам, говорю, каждое утро и вечер живым делать поверку, подумайте! – они вчера мертвецам поверку устроили!.. Недосчитались, видите ли, кого-то на вечерней поверке и испугались – уж не сбежал ли он... Да вовремя сообразили, что их сейчас столько мрет, что всех и отмечать не успевают... Ну вот, чтобы зря не волноваться, они и решили сначала поискать беглеца в траншеях – прежде чем посылать за ним погоню... Отправились ночью с фонарями на гору и заставили санитаров вытаскивать покойников и рядами раскладывать на снегу – точь-в-точь, как на поверке живых, только что не стоймя их ставили, и притом совсем голых... Ну, у каждого ведь на груди химическим карандашом фамилия написана. Так они с фонарями обходили ряды и считали, пока не нашли мнимого беглеца... Потом санитары их полночи назад в яму сбрасывали... Потеха!

– А то, помните, в прошлом году еще смехота была, когда разгрузочная комиссия на Анзер приезжала? Они ведь ежегодно, когда кончают со всеми делами в Кремле, приезжают сюда отдыхать – поохотиться... Ну вот, всех мужчин загонщиками в лес выгнали, а среди них был один – с негнущимися коленями: стоять и ходить он кое-как еще мог, хоть и очень смешно это у него получалось (и она показала, как он ходил), точно цапля на болоте, а уж зато если сядет, особенно если на пол или на землю, ему без посторонней помощи никак не встать: ерзает, хватается руками за воздух, а встать – вот ни в какую! (И она опять со смехом показала, как он беспомощно хватался за воздух и ерзал.) Ну вот, кончилась охота, все вернулись, а его нет... ну, по правде сказать, его и искать не стали, сообразили, что такой далеко все равно не убежит... И правда: как он тогда в декабре сел под дерево, так до мая и просидел. Уж как снег сошел, его нашли, да немного поздно было: тут ему уже даже и с посторонней помощью не встать было.

И она раскатисто хохотала.

Все это, конечно, было очень смешно и забавно, но кустарки, слушая ее болтовню, почему-то не смеялись, и только некоторые, наиболее проникнутые духом чинопочитания, из уважения к «начальнице», как ее все называли, вяло силились выдавить улыбку на своих угрюмых лицах.

II

По-видимому, отчетная сводка дошла до Москвы, и в лагере был получен строгий приказ: в кратчайший срок какими угодно мерами прекратить эпидемию.

«Меры» были пущены в ход самые разнообразные: между прочим были образованы из заключенных комиссии по борьбе с сыпным тифом с директивами обследовать санитарные условия быта и санитарное состояние заключенных и с полномочиями, где надо, принимать самые решительные меры.

В анзерскую комиссию вошло несколько озорниц – малокультурных и малочистоплотных, которые устроили себе развлечение из обследования волос своих товарок и вынесения для некоторых из них, в особенности соперниц, категорического приговора: обрить наголо!

Курчавая брюнетка Маруся Бочкова, у которой прическа была главным ее украшением, оказалась первой жертвой их остроумия и произвола: никакие доводы и протесты не были приняты во внимание, и суровый приговор был приведен в исполнение, хотя никто не сомневался в том, что у Маруси Бочковой голова была чище, чем у некоторых членов комиссии.

Событие это стало источником общей веселости в женском бараке на несколько дней. Встречаясь, все спрашивали друг друга:

– Маруську Бочкову видали? Вот умора-то! Как она теперь своему хахалю покажется?! Срамота!

И хохотали до слез, до колик в животе.

Но Маруся удачно вышла из положения, соорудив себе преизящный белый чепец с кружевной оборкой, который оказался ей очень к лицу, и победоносно поглядывала на всех, как бы говоря:

– Ну что, взяли? Я так еще интереснее стала...

Еще более элегантный чепец появился на миниатюрной головке анзерской Мессалины Тамары Орловой, сумевшей сделать себе головной убор, из-под которого ее нежный профиль камеи казался еще изящнее и тоньше.

И всеобщее веселье на их счет приумолкло: победителей не судят. К тому же на смену явились новые развлечения: на Троицкой, по рассказам, брили поголовно все духовенство; молодых женщин посылали в баню на предмет повсеместного бритья. Пожилым и монашкам в виде снисхождения было разрешено самим произвести над собой эту операцию; двадцатишестилетняя монашка Шурочка Комиссарова с такой святой невинностью и с такими добросовестными подробностями давала начальнику отчет в том, как она это делала, что он еще несколько раз вызывал ее к себе, когда у него были гости, и заставлял повторять рассказ.

– А мне что? – говорила потом Шурочка. – Не жалко, пускай слушают, если их это увеселяет.

Затем началась массовая «санобработка»: всех – и молодых и старых – большими партиями загоняли на сутки в баню, чтобы за это время подвергнуть дезинфекции их белье и платье.

Я попала в такую санобработку со второй партией. В два часа ночи, как только вернулась в барак первая партия, нас подняли и погнали в баню, не позаботившись хотя бы проветрить и подмести ее после целосуточного пребывания в ней восьмидесяти женщин, лишенных возможности уединяться из нее для каких бы то ни было надобностей и вынужденных поэтому пользоваться ею же как уборной.

Эта ночь в бане вспоминается сейчас, как полный кошмаров горячечный бред.

При мигающем свете тусклой керосиновой лампы, еле горевшей вследствие отсутствия кислорода, выдышанного предыдущей партией, в прокуренной парной и смрадной атмосфере донельзя загрязненного помещения, среди темных бревенчатых стен старой монастырской бани, под низким и таким же темным дощатым потолком кишели голые женские тела, одни – молодые, хорошо сложенные, другие – старые, высохшие или расплывшиеся, с отвислыми грудями и животами, но все при этом одинаково пестро растатуированные, как это принято в уголовной среде.

Чтобы как-нибудь скоротать время, затянули хоровые песни, потом пустились в пляс. Хоровод из голых женщин с хохотом и гиканьем кружился посреди бани, а внутри него на грязном полу такие же голые женщины прыгали вприсядку. Это была какая-то бешеная свистопляска, сущий шабаш ведьм с Лысой горы, бесовское радение, Вальпургиева ночь.

Мать Вероника, распустив по плечам волосы и стараясь прикрыть полотенцем свою наготу, стояла с запрокинутой головой, прислонясь к белой каменной печке в позе христианской мученицы первых веков как живое воплощение беклемишевской статуи.

Под утро публика, по-видимому, притомилась, и, хотя общее веселье продолжалось, темп совместных забав стал спокойнее. Первые ступени полка были использованы как эстрада, на которой голые исполнительницы выступали, поочередно демонстрируя свои таланты в различных номерах соловецкого репертуара.

Вот две голые девушки поют диалог в куплетах: действующие лица его – соловчане «Машуха» и «Ванюха». Последний упрекает Машуху в неверности, а она, оправдываясь, уверяет его, что не пришла в свое время на свидание, так как старостиха не дала пропуска из женского барака; в действительности же, она в назначенное Ванюхе время успела побывать на трех свиданиях с тремя разными более выгодными хахалями. В результате у нее от одного – шелковые чулки, от другого – модельные туфли и от третьего – крепдешиновое платье... Каждый куплет заканчивался забубённым припевом:

Э-эх, Ванюха!

Э-эх, Машуха!

Месяц скрылся в облаках.

Крутим мы любовь с тобою

На да-ле-ких Со-лов-ках!

Но вот уже опять хором запела вся баня куплеты шансонеточного жанра:

Тех, кто наградил нас Соловками, просим:

приезжайте сюда сами!

Поживете тут годочка три – иль пять...

Бу-де-те с вос-тор-гом вспо-ми-нать!

И резко контрастирующий с этим игривым тоном приглашения, надрывающий душу заунывный, щемящий тоской припев:

Соловки... Соловки... Соловки...

Чудный вид от Секирной горы...

(Секирная гора – иначе Секирка – была самая строгая «штрафная командировка», где в бывшем храме имелись знаменитые «жердочки» и где на склоне горы кончали свои счеты с жизнью приговоренные к высшей мере. «Чудный вид с Секирной горы» – было последнее, что видели они, уходя из этого мира. В свое время и для меня Секирная гора была последним, что я видела с палубы парохода, навсегда увозившего меня с Соловков).

Утром принесли в баню ведро какой-то баланды и несколько деревянных ложек, но вид этого ведра был так неаппетитен, что я и не пыталась протиснуться к нему, тем более что это, конечно, было не так просто. К тому же есть в этом зловонном воздухе мне совершенно не хотелось.

В сумерки разрешили пользоваться водой и мыться. Одновременно стали вносить в предбанник узлы продезинфицированной нашей одежды, от которых баня сразу наполнилась едким запахом серных испарений. Спеша и толкаясь, расхватывали женщины свои вещи и торопливо, кое-как одевались, чтобы скорей вырваться наконец на свежий воздух. Но, поскольку источником ядовитого запаха являлась сама их одежда, непосредственно соприкасавшаяся с их распаренными телами, избавление от смрадного банного плена помогло мало.

III

Измученная и усталая до полусмерти, возвращалась я в свою «келью» с одной мыслью – поскорей переодеться во все чистое и растянуться на постели.

Но здесь меня ждал новый неприятный сюрприз: комната, в которой помещался наш вышивальный цех и в которой я тогда жила в качестве его заведующей, была использована в наше отсутствие как дезинфекционная камера, и войти в нее, казалось, не было никакой возможности, несмотря на раскрытую форточку и затопленную для вентиляции печь. Однако деваться больше было некуда, да и меня так тянуло в постель, что я превозмогла себя и вошла в удушающе едкую атмосферу, наполнявшую комнату.

Вскоре мне стало плохо, и когда наша командирша зашла ко мне, чтобы узнать, как я себя чувствую, я с несвойственным мне раздражением наговорила ей много лишнего.

– Если нас специально хотели заразить сыпняком и в придачу наградить венерическими заболеваниями – ничего удачнее этой «санобработки» нельзя было бы и придумать: запереть чуть не на сутки около сотни голых людей – вшивых с невшивыми – и заставить их сидеть на скамьях, на которых только что до них сидела сотня голых венеричек! (Ведь вы знаете, что предыдущая партия, только прибывшая из этапа, при медицинском осмотре дала 60 процентов венерических больных). Скамьи эти не только не помыли после них, но и нам не позволили это сделать – закрыли краны, чтобы мы зря воду не тратили, – дескать, помоетесь перед уходом, а перед уходом все были уже такие усталые и измученные, что почти и не мылись, так торопились скорей вырваться на чистый воздух. А пол! Загаженный, заплеванный, весь в окурках и кое в чем еще похуже! А мы голыми ногами ходили по этой грязи и, разумеется, – хороший пример заразителен – к чужой грязи прибавляли свою: ведь и мы не герметичны, да и курило у нас большинство! До сих пор меня Бог хранил – ни разу еще на себе вшей не находила, ну а после такой «санобработки» – не поручусь: ведь там на нас вши с потолка падали!

– Если хотите, я передам ваши слова начальнику, – сказала командирша, только ведь я заранее знаю, что он скажет на это: «Вот подумаешь, барыня нашлась, брезгует простым народом. А сама-тο она что за «фря», что не может быть в одном обществе со вшивыми? Нынче дворяне не в моде». Вот что он скажет...

– Да поймите же, что я не о себе хлопочу, я говорю, что эта мера, предпринятая якобы в целях борьбы с сыпняком, не только нецелесообразна, а поведет к прямо противоположным результатам: вот увидите – эта «санобработка» даст лишь новую вспышку эпидемии.

Командирша ушла, а я впала в тяжелое забытье.

***

Очнувшись, я увидела склонившуюся надо мной крупную фигуру голгофского главврача, рядом с ним начальника и заглядывающих на меня из-за его спины командиршу и «начальницу». На лице последней было написано любопытство, соединенное с испугом; она не смеялась на этот раз, но, помню, я подумала, глядя на нее: завтра она уже со смехом будет вспоминать в кустарке обо всем этом переполохе.

Главврач сказал:

– Прежде всего ее надо удалить из этой комнаты; здесь и со здоровым-то сердцем задохнешься! А на завтра я дам ей бюллетень, пусть она с утра идет на воздух... Слышите: завтра, как встанете, уходите погулять и будьте на воздухе возможно дольше.

– Я переведу ее в свою комнату, – сказала командирша.

Несмотря на утомление, я плохо спала в ту ночь, а утром, сразу после чая, отправилась по Троицкой дороге в лес. На мне были валенки, шуба и меховая ушанка.

Я так рада была побыть одной среди природы, отдохнуть душой после пережитых бредовых впечатлений! И меня потянуло на берег открытого моря. Осенью, несмотря на запрещение, я часто ходила через лес на дюны, на совершенно пустынный северо-западный берег острова, и, собирая под крики чаек и шум морского прибоя водоросли и раковины, мысленно беседовала с моими далекими друзьями и, вглядываясь в горизонт, повторяла рериховское: «За морями земли великие...»

IV

Мне казалось, что я хорошо помнила тропинку, которой ходила туда осенью. Но я не учла того, что тропинка начисто занесена сугробами снега и что свежий покров необычайно затрудняет ориентировку, если в поле зрения нет каких-нибудь приметных вех, вроде отдаленных строений или хотя бы крупных валунов, лесных полянок, озер...

Через несколько лет, уже будучи в Ленинграде, мне случилось присутствовать в фойе театра при опытах, которые conferencier253 производил над публикой: испытуемого ставили перед стулом, на котором стояла зажженная свеча; затем ему завязывали глаза и предлагали отойти от стула на десять шагов и, повернувшись на 180 градусов, сделать десять шагов обратно к стулу и погасить свечу. Опыт этот повторялся десятки раз под непрестанные взрывы смеха – и ни один из испытуемых, храбро вызывавшихся исполнить такое, казалось бы, несложное задание, не только не погасил свечи, но и не взял, повернувшись, хотя бы приблизительно верного направления: одни забирали в сторону градусов на девяносто, другие, описав все 360 градусов, продолжали, под общий смех, удаляться от стула и пытались потушить свечу там, где ее вовсе не было. Наблюдая этот забавный опыт, вызывавший такое веселье, я невольно вспомнила себя в анзерском лесу в последних числах декабря 1929 года – и поняла, почему я тогда так безнадежно заблудилась: ведь я была там как бы с завязанными глазами – потому что видеть у себя под ногами и всюду вокруг одну девственно-белую снежную пелену еще не значит что-нибудь видеть. Положительно, это был тот же случай, что демонстрировался с таким успехом в фойе театра, только мне тогда было далеко не до смеха...

Когда под ногами мелькают камни, пни или кочки, кусты брусники или папоротника, они помогают держать прямое направление, а когда идешь по снегу, кажется, что вот лишь чуть-чуть отклонилась влево, чтобы обойти дерево, и чтобы выпрямить направление, слегка отклоняешься вправо, а через полчаса неожиданно набредаешь на свои собственные следы: оказывается, я, не подозревая того, описала круг и попала туда, где уже была сегодня однажды.

Идти приходилось целиной, с каждым шагом погружая ногу в снег выше колена и затем с усилием вытягивая ее из сугроба. Это было утомительное занятие. К тому же то одна, то другая нога проваливалась между скрытыми под снегом кочками или спотыкалась о камни и корни деревьев, и тогда я падала то на четвереньки, то на спину и с усилием снова поднималась на ноги. С самого утра я бесплодно блуждала таким образом и уже очень устала. Между тем приближались сумерки. Потеряв надежду, да и охоту выбраться к морю, я решила капитулировать и по своим собственным следам выбраться из леса. Но следы мои описывали гигантские «мертвые петли» и по несколько раз приводили меня снова и снова на прежнее место. Я решила, пока не стемнело, взобраться на какую-нибудь возвышенность, чтобы увидеть более широкие горизонты и попробовать определить стороны света.

Местность была холмистая, но когда я взобралась на один из холмов, пошел густой и обильный снег, и все дали оказались совершенно затянутыми сплошной белой сеткой.

Я было попробовала кричать, но тут же вспомнила, что сегодня все анзерские мужчины (на смену женщинам) подвергаются санобработке, то есть заперты в бане, и нет надежды встретить ни одного случайного лесоруба, ни одного так называемого шакала, то есть босяка-уголовника, встреч с которыми я прежде всегда так боялась. Остров был пуст, как может быть пуста только территория концлагеря, когда ее население находится под замком.

Я начинала уже выбиваться из последних сил. Так хотелось присесть отдохнуть хоть на несколько минут, хоть ненадолго перестать месить снег, но я знала, что не должна себе это позволить: после двух бессонных ночей и целого дня ходьбы на воздухе я легко могу заснуть, и никто не придет разбудить меня и вывести из лесу, и я просижу тут до весны, как тот, с несгибающимися коленями, который сел в декабре и просидел до мая. И когда меня найдут, «начальница» будет со смехом рассказывать об этом в кустарке, а из административной части напишут домой лаконичное сообщение о том, что я умерла в декабре 1929 года... Надо идти, надо месить сугробы, пока хватает сил.

***

Сумерки быстро сгущались. Эту ночь мне придется провести в лесу. Только бы не сесть случайно, только бы не заснуть. Все чаще и чаще я стала спотыкаться и падать: то на четвереньки, то на спину...

И вот один раз я случайно упала не на четвереньки и не на спину, а на колени. Упала – и замедлила встать: поза, в которой я очутилась нечаянно, помимо моей воли, вдруг напомнила мне о пути, о котором я ни разу не вспомнила за весь день своих бесплодных блужданий, – возможно, единственном способе выбраться из этого безнадежного лабиринта. И тут же, не вставая с колен, я обратилась за помощью к Тому, в Чьей воле была моя жизнь, и каялась в своем маловерии, и просила вывести меня на верную дорогу. Когда я поднялась, у меня было легко и спокойно на сердце, я не озиралась по сторонам, не колебалась, куда идти, и, всецело доверясь высшей воле, пошла вперед, не задаваясь вопросом, приближаюсь я к цели или отдаляюсь от нее. И странное дело, я больше не спотыкалась, не падала, не испытывала недавней усталости. Было уже почти темно. Очень скоро мои ноги вынесли меня на какую-то возвышенность. Когда я достигла ее верха и взглянула перед собой, я увидела внизу, у подножья холма, на котором стояла, Троицкую дорогу, за нею снежный простор залива, а вдали, направо, приветные огни Анзерского скита... И когда, спустившись, я пошла по наезженной, хорошо укатанной, ровной дороге, по которой можно было быстро двигаться, почти не поднимая ног и не делая никаких усилий, мне показалось, что за спиной у меня выросли крылья и что я утратила значительную часть своего веса – и притом не иду, а скольжу, еле касаясь земли.

***

Я благоразумно умолчала о том, что заблудилась в лесу: ведь меня могли бы не пустить в следующий раз. Я сказала, что по совету врача все время «гуляла», очень проголодалась и, как только поем, лягу спать. В моей комнате еще сильно пахло дезинфекцией, но все же не так, как накануне: ее весь день проветривали. Пока я разогревала у плиты свой суп, заледеневшее на мне снизу белье оттаяло, и меня стал трясти сильный озноб. Переодевшись во все сухое и приняв порошок фенацетина, я легла на свой топчан укрывшись поверх одеяла шубой и всем теплым, что у меня имелось.

V

Но и в эту ночь мне не скоро суждено было уснуть: стук в дверь поднял меня с постели, и, торопливо натянув шубу поверх рубашки, я с удивлением впустила незнакомого посетителя. Он вручил мне пачку писем с новогодними приветами от моих друзей из Кеми и соловецкого Кремля, пояснив, что только что прибыл в Анзер в кратковременную командировку, а с неделю тому назад был в Кеми и познакомился там с моими друзьями.

Еще сравнительно молодой, энергичный и, по-видимому, очень культурный, он сразу расположил меня к себе, и мы разговорились, как старые знакомые.

При свете маленькой керосиновой лампочки мы долго сидели за столом и говорили без помехи – благо все думали, что я сплю, и не заходили ко мне.

Петербуржец, как и я, он был историк-медиевист, а здесь, в лагере, заведовал питомником пушных зверей и в связи с этим вел кочевой образ жизни, расселяя своих питомцев по всему Соловецкому архипелагу: на Анзер он привез сейчас партию песцов, в Кемь ездил за выписанными из Америки породистыми бобрами.

Я расспрашивала его о моих друзьях, которых он только что видел в Кеми и в соловецком Кремле; рассказала о том, как заблудилась сегодня в лесу.

И мы делились опытом и впечатлениями лагерной жизни, которые во многом у нас были схожи.

– Соловки – страна чудовищно жутких контрастов, – говорил он. – Я живу в Филипповой пустыни, где некогда спасался митрополит Филипп. Сейчас там находится зоопитомник, а для его обслуживания туда выделены самые подонки соловецкого населения; и то, что сейчас там творится, превосходит позор всякого публичного дома, всякого воровского притона.

Контраст между тем, чем было в течение веков это место, освященное молитвами спасавшихся там праведников и многих тысяч паломников, и тем, что теперь там происходит, – чудовищен, оскорбителен для каждого, в ком еще живо религиозное чувство или хотя бы уважение к нашему историческому прошлому. А мне этот контраст представляется порой не случайным, а преисполненным какого-то глубокого значения. Он словно символизирует наше всеобщее современное духовное и моральное падение, вопиет об искуплении, о спасении – не только этих жалких и случайных жертв нашего беспринципного времени, а всего многострадального русского народа, который когда-то было принято называть народом-богоносцем и который сейчас так глубоко пал – замученный и поруганный... Не в этом ли горниле греха и страданий – искупление, путь к очищению, на котором, может быть, мы снова обретем своего Бога?..

– Вы знаете, – перебила я его, – та же аналогия напрашивалась и мне, когда я, приехав сюда, увидела превращенный в руины обезглавленный и обескрещенный соловецкий Кремль. Ведь я была здесь и раньше, до революции, и еще видела его таким, каким он был прежде, – сказочно живописным, напоминающим оперную декорацию в стиле острова князя Гвидона, когда монахи были еще здесь полными хозяевами, а богомольцы и богомолки благоговели перед каждой чайкой, каждой веточкой незабудок. Но ведь в сущности их благоговение было довольно элементарно: они приезжали в Соловки – как ездят в санаторий – для исцеления своих душевных и телесных недугов. В вашей Филипповой пустыни всегда была очередь перед камнем, который, по преданию, служил изголовьем священномученику Филиппу. Считалось, что стоит только обойти часовню посолонь с этим камнем на голове, чтобы навсегда исцелиться от головной боли.. Такая детски наивная чистая вера, конечно, трогательна и прекрасна, но все же эти люди искали здесь лишь избавления от своих страданий, а не самоотречения и бескорыстного подвига веры, какие мы видим здесь сейчас, потому что наряду с теми подонками, о которых вы говорили, сколько здесь добровольных стойких и самоотверженных мучеников и мучениц за веру. И еще не известно, что перевесит в конечном итоге славной истории Соловков и послужит к их вящему прославлению – тот ли период существования монастыря, когда никто не посягал на его святость и когда соловецкий Кремль выглядел таким живописным, нарядным и благополучным, или когда теперь он стоит поруганный – обезглавленный и обескрещенный, в мученическом венце – безмолвный свидетель всего, что здесь теперь творится? Не стал ли он символом того самого очищения через горнило страдания, о котором вы говорите, очищения веры от всего наслоившегося на нее чисто бытового и граничащего с суеверием? А слепыми орудиями к этому обновлению и очищению веры оказываются ее гонители – так оно, впрочем, всегда и прежде было. Ведь в сущности и самый Крест – этот символ христианства – в свое время был не более как орудие позорной казни и самого кощунственного надругания над Богом и Человеком, какое когда-либо было в мире...

***

Тут же, при нем, я написала ответные письма моим друзьям и, когда он ушел, уже не чувствовала себя одинокой и покинутой: меня помнят и любят, обо мне думают – и в Кеми, и в Кремле, и уж, конечно, в Ленинграде, а главное – не надо забывать того, что, где бы я ни была, моя душа всегда открыта всевидящему Оку Того, Кто управляет моей судьбой, только бы мне самой уметь понимать Его волю, уметь соотносить с нею мои мысли и поступки. И тогда нигде не будет страшно и одиноко... Даже в лесу зимней ночью.

На следующий день на Анзер приехала разгрузочная комиссия «отдохнуть и поохотиться», и всех мужчин сразу из банной «санобработки» погнали в лес загонщиками.

Своего ночного посетителя я больше никогда не видела, хотя, прощаясь, он предполагал вскоре снова побывать на Анзере и обещал навестить меня. Говорили, что, вернувшись в Филиппову пустынь, он заболел сыпняком и, хотя и выжил, перенес тяжелые осложнения и навсегда остался нетрудоспособным – глухим и разбитым инвалидом. Я слышала потом, что спустя несколько лет он умер в тюрьме.

Свидание

Тихий и лучезарный августовский вечер был на исходе. Я сидела у открытого окна, перечитывая полученные в этот день письма. Они были из дома, из Ленинграда. Так долго, так нетерпеливо ждала я их, но они не принесли мне утешения, лишив последней надежды, которой я жила с самого моего приезда сюда, – надежды на свидание с моей названой дочкой Наташей: ее отец писал мне, что, несмотря на его неустанные хлопоты, он не получил ответа ни на одно свое заявление, а лето тем временем подходит к концу, скоро он снова закабалится работой и не сможет приехать, даже если бы наконец и получилось разрешение на свидание.

– Видно, приходится отказаться от надежды свидеться этим летом и отложить хлопоты до будущего года, – писал он.

Легко сказать – «до будущего года»! Ведь это значит еще на год продлить разлуку. А в Наташином возрасте каждый год – большой этап в ее маленькой жизни. Я оставила ее семилетним ребенком, сейчас ей уже девять, через год будет десять! Без меня она стала школьницей, новый круг людей и впечатлений с каждым днем все больше отдаляет ее от невозвратной поры ее младенчества, а вместе с тем и от меня, с которой для нее неразрывно связаны первые годы ее жизни. С болью вспоминается последний час нашей совместной жизни. Мы тогда и не подозревали того, что он последний, и однако необъяснимое предчувствие, по-видимому, смутно тяготило ее детскую душу: в тот вечер она была необычайно нежна со мной и долго не отпускала от своей постельки, как я ни уговаривала ее спать.

– Я должна сказать тебе один секрет, – настаивала она.

– Спать, спать!.. Все секреты завтра, – сказала я. Однако [она] настояла на своем:

– Я не усну, пока не скажу, – и, притянув меня к себе, сказала мне на ухо торжественно и раздельно:

– Я те-бя а-ба-жаю...

Это были ее последние обращенные ко мне слова, так как я была в ту же ночь выхвачена из дома и переброшена в обстановку, которая до того мне и во сне не грезилась.

И вот уже более полутора лет я живу оторванная от родных и близких, от Наташи... Держалась надеждой на свидание. А вот сегодня рухнула и эта надежда. Мне хотелось плакать, и я почти с ненавистью смотрела на замыкавшие мой горизонт немые лесные дали, заслонявшие от меня остальной мир со всем, что было для меня в нем дорогого.

Внезапно распахнулась дверь (в лагере не полагалось стучаться), и вошел дежурный.

– Ваша фамилия? – спросил он меня и, убедившись, что я – именно то лицо, которое ему было нужно, сказал: – Собирайтесь с вещами. Будьте готовы через полчаса, чтобы идти на пристань. Лодка ждет.

– Куда же это? – растерянно спросила я, хоть и предвидела стереотипный ответ:

– Это никому не известно. На вас пришел пакет и вызов. За пакетом зайдите в адмчасть.

И пошел в женбарак, оставив меня в полном смятении. Вошел следователь.

– Возможно, что вы больше и не вернетесь сюда: на всякий случай, забирайте с собой все ваши вещи...

Я принялась беспорядочно бросать в чемодан белье, книги, посуду, продукты. Дверь то и дело распахивалась, и комната наполнялась народом. Больше всех волновались «кустарки», на все лады обсуждая мою новость и высказывая досужие соображения и догадки.

– Это не освобождение, – утверждали одни.

– Ну, едва ли «вчистую»; скорее всего – замена лагеря ссылкой, – говорили другие.

– А может, просто на свидание, – высказал кто-то догадку.

Я печально покачала головой:

– Нет, только не это: я как раз сегодня получила письмо о том, что из хлопот о свидании ничего не вышло.

– Ну, может, вызов на новую работу: Корсаков давно добивается вашего перевода к нему в Кемь.

Пришел «зав» анзерскими кустарками.

– Если окажется, что вас вызывают на свидание, добивайтесь разрешения для ваших гостей приехать на Анзер: ведь свидание продлится не менее недели, а работа цеха без вашего руководства затормозится, и как раз в самое горячее время, когда мы готовим экспонаты к Кемской выставке. Если вам разрешат захватить ваших гостей сюда, я перекочую в общий барак, а вам предоставлю свою комнату – только возвращайтесь возможно скорее!

– Спасибо. Но это не может быть на свидание; скорее всего, я и вовсе не вернусь сюда больше...

– Ну, тогда наше участие в Кемской выставке сорвано, – сказал он, разводя руками, и сердито вышел из комнаты.

Сияющая, вбежала матушка Топоркова, ей, как и мне, было приказано «собраться с вещами», но для нее это распоряжение не было такой неожиданностью, как для меня: уже с месяц тому назад она закончила свой трехлетний срок и нетерпеливо ждала своих бумаг.

Всеобщее внимание было перенесено с меня на нее: ее случай не давал, как мой, пищи для догадок и предположений, но с тем большей горячностью ее осыпали поздравлениями, добрыми пожеланиями и напутственными советами – кто искренно радуясь за нее, кто втайне завидуя, смотря по характеру и обстоятельствам.

Я была рада иметь своей спутницей матушку Топоркову: тихая и кроткая, невозмутимо спокойная, незлобивая и любвеобильная, она удивительно хорошо действовала на меня в минуты, когда мне изменяло мое душевное спокойствие, а теперь я потеряла всякое равновесие и особенно нуждалась в ее благотворном влиянии.

Вдова сибирского священника, матушка Топоркова оставила на родине на полный произвол судьбы четырех несовершеннолетних дочек, к которым были устремлены все ее мысли, – и однако у нее хватало тепла и деятельного участия для каждого, с кем ее сводила судьба. Нас с нею роднила тоска и тревога по нашим девочкам, о которых, оставаясь вдвоем, мы не уставали рассказывать друг другу. Анзерские монашки-девственницы презирали ее всей душой – и за то, что она была замужем и имела детей, и за то, что до замужества была учительницей, ходила в театр и читала романы, а возможно, еще более за то, что она выгодно отличалась от них своим неподдельным смирением и пользовалась всеобщим уважением и любовью.

При всяком удобном и неудобном случае они разъясняли профанам-мирянам, что попадью не полагается называть «матушкой», так как это высокое звание приличествует по праву одним инокиням. Но миряне никак не могли взять в толк, почему почетное имя матери подходит больше бездетным девственницам-монашкам, чем имевшей своих детей и воспитавшей не одно поколение чужих Наталии Семеновне Топорковой. А она, будто и не замечая их неприязни, охотно помогала им чем могла, делясь последним, и только никогда не участвовала в их склоках, пересудах и сплетнях.

Уложившись, я вместе с нею прошла в адмчасть. Там каждой из нас вручили по внушительному пакету с большой красной сургучной печатью.

– По прибытии в Кремль предъявите в комендатуре, – сказали нам на прощанье.

***

И вот мы уже сидим на своих вещах в парусной лодке. Ночь уже не солнечная, но светлая и теплая. Море – как зеркало. Лодка, слегка накренившись, быстро скользит, унося нас от анзерских будней к таинственному будущему. Там – на этом вырастающем перед нами из воды берегу Соловецкого острова – не дальше, как завтра утром, узнаю я разгадку так пугающей меня тайны. И чем ближе к цели, тем мучительнее сжимается сердце, тем труднее кажется дожить до утра.

На пристани нам предоставили подводу, на которую мы погрузили наши вещи, и мы, сами рядышком усевшись на них, покатили по гладкой лесной дороге, пересекающей остров насквозь с севера на юг.

Совсем не помню, о чем мы говорили в пути: все мои мысли были поглощены вопросом, что ждет меня в конце этой дороги.

Ранним утром мы выехали из леса, и подвода покатила по пологой дороге среди открытых полей к видневшемуся вдали соловецкому Кремлю с его древними башнями, высокими колокольнями и руинами храмов. А за ними блестело в лучах утреннего солнца открытое море. В первый раз я видела соловецкий Кремль с этой стороны, и он предстал предо мной, как на ладони, – одним словом, по-новому чарующий своей величавой стариной, печальный и таинственно-прекрасный.

– За этими башнями разгадка моей ближайшей судьбы, – подумала я, и у меня дух захватило от нетерпения скорее узнать ее.

Волнение мое достигло крайнего предела, когда наша подвода остановилась перед воротами Кремля. Возница снял наши вещи на землю и скрылся вместе со своим экипажем, а мы, разминая отсиженные ноги, стали обсуждать ближайший план действий.

Прежде всего нам надлежало предъявить наши пакеты в комендатуре, но тащиться туда с таким багажом нам было не под силу. Поэтому мы решили сходить в комендатуру по очереди – налегке.

Общими усилиями мы перетащили вещи во двор – я осталась стеречь их, а матушка Топоркова пошла разыскивать комендатуру.

Сидя на своем чемодане и нетерпеливо дожидаясь ее возвращения, я озиралась на окружавшие меня древние кремлевские строения.

Против меня высилась сплошная – без окон и дверей – шероховатая стена какого-то собора. По свежей известке на ней был нарисован гигантский силуэт современного города с дымящими фабричными трубами и подъемными кранами, с парящими над ними самолетами, и надо всем – большая красная пятиконечная звезда. Под городом красной краской был выведен лозунг:

– Да здравствует Первое мая – светлый праздник трудящихся всего мира! Да здравствует свободный и радостный труд!

«Свободный труд» – какой злой и неуместной иронией, думалось мне, звучит этот лозунг в лагере, где всякий труд официально именуется «принудработой», где и рисунок этот, и лозунг под ним сделаны заключенными художниками по приказу начальства! Пройдет год-другой, и этот рисунок с лозунгами смоют осенние дожди и весенние капели, а стена древнего храма останется стоять несокрушимо, повествуя грядущим поколениям о Соловках-монастыре, в то время как Соловки-лагерь, возможно, сотрется из памяти людей, как сотрутся с этих древних стен все современные рисунки и лозунги, сделанные наспех, к случаю, на злобу сегодняшнего дня непрочной клеевой краской, и уже никто не воскресит причудливых и тяжелых картин лагерного быта, свидетелями которых были мы...

Матушка Топоркова вернулась с лицом именинницы, так как в этот ранний час в комендатуре не было никого, кроме дежурного; он, вскрыв ее пакет, приветливо поздравил ее с освобождением «вчистую» и даже дал ей прочесть ее формуляр, на что по лагерным законам не имел никакого права.

– Идите скорей, пока он там один, – торопила она меня, – может, он и вам скажет больше, чем полагается. Вы знаете, в разговоре со мной он обмолвился даже такой фразой: «Все мы, верующие, в их глазах – контрреволюционеры». Как вам нравится это «в их глазах», точно он – не «они»?

«Авгур» – вспомнилось мне: так в свой первый день в лагере я окрестила представителей лагерной администрации. Но сейчас мне было не до размышлений: я уже мчалась в комендатуру. Запыхавшись, поднялась по деревянной монастырской лестнице и, изнемогая от волнения, протянула мой пакет с сургучной печатью молодому человеку в гэпэушной форме.

Он вскрыл пакет и, пробежав глазами бумагу, сказал, улыбаясь моему волнению:

– Ну вот, к вам приехали гости... Вы вызваны на свидание с ними.

– Господи! Да неужели правда?!

Но через минуту, уже усвоив счастливую неожиданность, я быстро и бестолково заговорила:

– Посоветуйте, как мне действовать. Я – инструктор анзерской кустарки, и наш «зав» поручил мне, в случае если вызов этот – на свидание (на что я совсем не надеялась!), добиваться разрешения увезти моих гостей на Анзер: без меня затормозится работа, а сейчас это особенно некстати, так как мы готовим экспонаты к Кемской выставке и мое руководство необходимо. Где и как хлопотать об этом?

– Видите ли, прежде чем хлопотать о разрешении увезти гостей на Анзер, вы должны еще добиться личного свидания, ведь Москва разрешает свидание лишь в общей форме, а определять, кому – «личное», кому – нет, каждому, так сказать, по его заслугам, предоставляется местной власти, и поэтому о праве личного свидания приходится хлопотать особо уже здесь. Те, кто не имеют личного свидания, могут встречаться со своими гостями лишь в определенные часы (по два часа в сутки) в общей зале в присутствии командирши. При таких условиях поездка на Анзер, разумеется, отпадает. Стало быть, вам надо начинать с того, чтобы подать заявление в ОСО о разрешении вам личного свидания. Впрочем, ведь ваши гости здесь уже со вчерашнего утра (последний пароход был вчера утром) и могли успеть подать такое заявление со своей стороны; в таком случае подавать заявление и вам – нет смысла.

– Но как же я узнаю, подали ли они заявление?

– А вы сходите в Дом свиданий и справьтесь у командирши: она должна быть в курсе, так как все такие заявления идут через нее.

– Ну, спасибо вам, спасибо! – и я умчалась делиться с матушкой Топорковой своей новостью. Она восприняла ее с искренней радостью. Теперь уже обе мы сияли, как именинницы.

В несколько приемов мы кое-как перенесли свои вещи в женбарак, и я отправилась на розыски «Дома свиданий». Ну уж и придумали название!

***

Чистенький, бревенчатый, видимо только что отстроенный, дом санитарного типа или типа дома отдыха стоял в лесной чаще, глубоко спрятанный от посторонних глаз.

Как учащенно билось сердце, когда я лесной тропинкой приближалась к нему. Перекликались птицы, утренняя роса сверкала под ногами, пахло смолой и грибами. Между стволами деревьев уже виднелось уютное крылечко с резными перилами, замелькали окна с веселыми желтыми занавесками. За одной из этих занавесок – Наташа... Но сейчас я еще не имею права на встречу с нею.

Я поднялась по ступенькам крыльца и очутилась в светлой прихожей. У телефона спиной ко мне стояла командирша. Когда она повесила трубку, я назвала ей себя и хотела объяснить цель своего прихода, но она торопливо бросила на ходу: «Присядьте», – и поспешно прошла в коридор, вероятно спеша сначала докончить дело, о котором говорила по телефону.

Я села на стул, решив терпеливо ждать ее возвращения, но не успела и оглядеться, как по коридору засеменили торопливые детские шаги и, прежде чем я что-либо сообразила, Наташа уже была в моих объятиях, а за нею, ожидая своей очереди, стоял, улыбаясь, ее отец.

– Стойте, стойте! – говорила я, смеясь и плача и по очереди целуя их, – ведь мы еще не имеем права быть вместе...

– То есть как это – не имеем права, – возмутился Владимир Иванович, – когда у нас «личное» свидание?!

– Личное свидание?! Вы, значит, уже успели выхлопотать?

– Ни о чем я не хлопотал, ведь я не знал, что это надо, даже и понятия не имел, что бывают «личные» и «неличные» свидания. По-видимому, кто-то другой о нас позаботился – спасибо ему за это...

Из дальнейшего разговора, который происходил уже в комнате, выяснилось, что право личного свидания досталось нам самым загадочным образом.

– Как раз в тот момент, – рассказывал мне Владимир Иванович, – как мы входили сюда со своими вещами, прямо с парохода, командирша, отходя от телефона, кричала своей помощнице:

– Запишите: Синакевич – личное свидание...

Я подошел и представился ей, а она тогда и мне повторила то же: только что получено распоряжение по телефону – вам предоставляется личное свидание... А я тогда до такой степени был не в курсе всех этих разграничений, что даже не понял, что это значит.

Так мы никогда и не узнали, кто был этот таинственный доброжелатель, устроивший нам возможность тесного общения без парализующего контроля соглядатаев, без ограничения времени и места свидания. Загадка эта тем более казалась нам неразрешимой, поскольку ни у меня, ни у Владимира Ивановича не было ни единого знакомого человека в адмчасти соловецкого Кремля, от которой исключительно зависело разрешение личного свидания.

В тот же день я подала через командиршу заявление, прося о разрешении увезти моих гостей на Анзер, но ответа на него не последовало, хотя я не раз справлялась о его судьбе.

Так мы и прожили весь срок свидания на Главном острове в Доме свиданий.

Оно длилось ровно неделю.

У нас была чистенькая и веселенькая комнатка в одно окно, с пахнущими смолой стенами. Мы чувствовали себя окруженными заботливым вниманием. Еще в самый день приезда моих гостей им принесли хлебные и продуктовые карточки, причем Наташе по «детской» карточке были отпущены белая мука («крупчатка», какой в то время не было в Ленинграде), сливочное масло, сахар и манная крупа. Кроме того, ей ежедневно приносили из сельхоза по фунту молока.

Каждое утро горничная в белом накрахмаленном переднике стучала в нашу дверь (здесь без стука не входили) и справлялась, сколько мы заказываем обедов и нет ли у нас каких-либо особых пожеланий: обеды стоили по 70 копеек с персоны. Мы неизменно заказывали три обеда и, напившись чаю, с утра уходили на прогулку.

Нам разрешено было гулять по всем дорогам, расходившимся от Кремля вглубь острова, впрочем с ограничением: не дальше трех километров по радиусу. Но так как никто не проверял нас, а мы в пылу разговоров не интересовались числом пройденных километров, то, в сущности, мы ходили куда и сколько хотели, руководствуясь только одним соображением – вовремя вернуться к обеду.

Прежде всего я сводила их «на торф», чтобы показать, где провела я первый месяц своей лагерной жизни. Ровно через год я снова очутилась на берегу тихого лесного озера. Приземистый темный дощатый барак был теперь, похоже, необитаем, но выглядел все так же, как в прошлом году. Вот разбитое стекло в единственном на весь барак окошке, которое я затыкала тряпкой, вот входная дверь на ржавых петлях, на пороге которой я, бывало, слушала по вечерам несшиеся из карцера мелодичные и печальные песни Анельки.

Противоположный холмистый берег, как и тогда, был уже слегка подернут осенью.

– В прошлом году я бродила там целыми днями, – рассказывала я. – Сколько там было крупной, сочной черники, сколько грибов – белых, красных, маслят и подберезовиков!

Корзины у меня не было, и я собирала их целыми наволочками – благо никто, кроме меня, туда не ходил, ведь все остальные были на работе, а безработная, как и я, Т. Н. Гиппиус была простужена и, сидя на нарах, рисовала на почтовых открытках, за неимением другой бумаги, иконки для верующих «урок» (были среди них и такие) и монашек. Урки, вероятно, в благодарность за эти подарки приносили ей букеты вереска и душицы, а нам обеим краденые турнепсы с соседнего поля. Мы же, в свою очередь, угощали их жареными грибами.

...Мы оставались здесь до заморозков. Потом нас перебросили на Анзер – всех, кроме Татьяны Николаевны, которую вызвали в Кремль: ей там поручили воспитание маленькой девочки – сиротки Асеньки. Эта девочка чем-то напоминала мне тебя, Наташа. За время нашего пребывания «на торфу» мы очень сблизились с Татьяной Николаевной и жили общим хозяйством. Так как она была больна, я получала обед на нас обеих сразу в одну манерку; протягивая ее повару-китайцу, я кричала ему наши фамилии, так как, отпуская порции, он отмечал мелком на доске крестиками в общем списке обслуживаемых им заключенных: Гиппиус, Яфа! – чем повергал в полное изумление стоявших за мною в очереди.

– Г. П. У. с Яфа! – говорили они. – И дал же Бог такую поганую фамилию – Геппеу! И как это жить на свете с такой фамилией!

***

На следующий день мы ходили по дороге к Секирной горе, потом – к Савватиевскому скиту. Мы были одни, втроем и говорили о чем хотели. Я делилась всем пережитым в тюрьме и в лагере. Владимир Иванович рассказывал о их жизни в Ленинграде после 18 января 1929 года, о наших друзьях и знакомых, обо всех новостях ленинградской жизни: новые книги, новые театральные постановки, новые анекдоты на злобу дня.

Наташа бежала около, срывая по краям дороги цветы и ягоды, прислушиваясь к нашей беседе, а иногда шла рядом, держась за мою руку, и сама рассказывала мне о школе, о своей новой подруге Тамаре Савельевой, о своей маленькой племяннице Наде Тарасовой.

Однажды она рассказала мне свой сон, который, как она уверяла, приснился ей в ночь с 18 на 19 января 1929 года, после того памятного вечера, когда мы с ней виделись в последний раз:

– Будто идем мы с тобой по Литейному к Неве и держимся за руки. Дошли до моста, а он – не то разведен, не то поломался, только чтобы попасть на него, надо пройти по узкой доске, перекинутой к набережной...

– Ну, вдвоем идти нельзя... – ты говоришь, – уж придется по очереди...

Оставила мою руку и пошла, а я осталась, жду, чтобы идти за тобой, а доска, как только ты ступила на мост, упала в воду... Я стою и плачу, а ты уходишь по мосту все дальше – и даже не обернешься. Потом тебя и вовсе не стало видно... А утром мне сказали, что ты уехала в командировку... Как я ждала тебя домой со дня на день. И тогда, да и позже бывало... Иной раз возвращаешься из школы – и вдруг придет в голову: а что если я сейчас поднимусь по лестнице, позвоню – и ты откроешь мне дверь? Побежишь скорей, а перед дверью остановишься – и звонить боишься: ведь знаешь, что этого не будет... А когда начали приходить твои письма с картинками (помнишь, ты мне нарисовала слона, потом лошадку, девочку с куклой?), я завела для них отдельную коробку и складываю в нее все твои рисунки, открытки с картинками, письма...

Я слушала, сжимая в своей руке ее маленькую, теплую ручку. Болью в душе отзывались эти отрывочные рассказы, в которых звучала детская тоска одиночества и теплая привязанность ко мне.

Зато как крепко прижимались друг к другу мы, ложась спать на узкий топчан Дома свиданий.

К часу мы возвращались в наш номер. Накрахмаленная горничная застилала стол белой скатертью и ставила три прибора: красивые фарфоровые тарелки, новенькие блестящие ложки, ножи, вилки. Я давно отвыкла от такой сервировки!

Сервировке соответствовало и качество обедов: они были из трех поварски приготовленных блюд, и за всю неделю меню ни разу не повторялось: вкусные разнообразные супы с гренками или пирожками; на второе – то отбивные котлеты, то жареная рыба, голубцы, зразы, пельмени с маслом и сметаной. К мясным и рыбным блюдам прилагались вкусные овощные гарниры. Наташа нетерпеливо ждала третьих блюд. Это были кондитерские пирожки, фруктовые желе, муссы, компоты, а однажды нам принесли даже сливочное мороженое, которое доставило Наташе особую радость. Видно было, что девочка не избалована вкусной едой.

После обеда мы снова уходили из дома: в комнате было неуютно разговаривать по душам, так как за почти прозрачной дощатой стенкой, отделявшей нас от пустующего соседнего номера, мы часто слышали осторожный шорох и вскоре обнаружили, что это было в тесной связи с системой распределения комнат приезжающим гостям. Им предоставлялись номера 1, 3, 4, 6, 7, 9, 10 и так далее, а номера промежуточные: 2, 5, 8, 11 и так далее неизменно пустовали – явно не случайно, а согласно определенному плану. Поэтому только дождь, который, на наше счастье, выпадал в эти дни редко и ненадолго, мог заставить нас сидеть в комнате.

Мы посетили Соловецкий краеведческий музей и несколько раз ходили в «Розничный магазин» УСЛОНа (Управления Соловецкими лагерями особого назначения), где в то время было большее разнообразие товаров, чем в Ленинграде. Владимир Иванович купил там большой эмалированный чайник и кое-какие другие хозяйственные предметы, которых он не мог найти в Ленинграде.

Однажды, когда мы с Наташей поджидали его, опять увлекшегося какими-то покупками, у подъезда «розмага», сидевший у входа дневальный – еще молодой, благообразный, с виду культурный человек, вероятно по слабости здоровья попавший в дневальные, – долго молча, с нежной грустью смотрел на Наташу и, предположив, должно быть, что мы с нею – приехавшие на свидание жена и дочь заключенного соловчанина, спросил Наташу:

– Девочка, у тебя здесь папа?

И когда Наташа, у которой ее папа стоял здесь в очереди перед кассой магазина, ответила утвердительно, глаза его внезапно наполнились слезами, и, отвернувшись, он стал напряженно смотреть в сторону пристани и моря. А я, предположив, в свою очередь, что у него, верно, есть где-то на воле такая же девочка, и по личному опыту зная, как мучительна бывает разлука, тоже чуть не заплакала и, отвернувшись, стала смотреть в другую сторону – на кремлевские башни.

Владимир Иванович, накупив в продуктовом отделе к нашему ужину сыра, колбасы или консервов, снова присоединился к нам, и мы шли бродить по острову, любуясь красками склонявшегося к вечеру осеннего дня и спеша пересказать друг другу все, чем в свое время не могли делиться в письмах и о чем не сможем уже рассказывать, расставшись.

***

Неделя промелькнула, как волшебный сон, – и уже пора было разлучаться.

В последний день Наташе была куплена в «розмаге» кукла – продукция анзерского игрушечного цеха: она не отличалась пропорциональным телосложением, а головка из папье-маше, с поднятыми кверху страдальческими глазами, не была наделена красотой (бывшая иконописка Шурочка Комиссарова, которая разрисовывала эти головки, поясняла: «Я привыкла святых рисовать, так у меня и куколки-то все молятся»), но Наташа и игрушками, видимо, не была избалована и испытывала неподдельный восторг.

Из «розмага» мы прошли в фотографию: Владимиру Ивановичу захотелось, чтобы мы увековечили наше свидание, снявшись втроем на одну открытку. Но фотограф отказался исполнить наше желание, сославшись на запрещение снимать на одну пластину вольных граждан с заключенными. Мы с Наташей снялись порознь, а Владимир Иванович сказал, что предпочитает сняться вдвоем с Наташей в Ленинграде.

Вечером к нам постучалась горничная и спросила, не хотим ли мы заказать на дорогу ребенку молока или сладких булочек.

Мы, разумеется, заказали и то, и другое.

***

Следующее утро было холодное и мглистое, как глубокой осенью. В последний раз я расчесала и заплела Наташе косички, в последний раз мы вместе напились чаю и наспех закусили. Разобрали вещи – что останется со мной, что поедет в Ленинград, уложились.

Все казалось, что чего-то самого главного так и не успели сказать друг другу, и от этого напряженно молчали, силясь вспомнить, найти то «самое главное», и заранее мучились мыслью, что, если оно вспомнится через час, через день, уже будет поздно – а в письме ничего не напишешь.

***

Пароход уже ждал у пристани, но заключенным было запрещено провожать гостей до парохода. Надлежало проститься в комнате, после чего все гости должны были собраться «с вещами» на крыльце Дома свиданий. Там уже стояла подвода для их багажа и ждала командирша, чтобы в организованном порядке сопровождать гостей: сначала в УСЛОН – для проверки багажа (здесь, как в самостоятельном государстве, не только были свои деньги, но и своя таможня), а потом и на пароход.

Я надела на Наташу ее синее драповое пальтецо и повязала ей поверх пикейной панамки свой белый оренбургский платок, перекрестила на прощанье, и мы вышли на крыльцо. Я волокла в обеих руках свои вещи, чтобы, выйдя вместе с ними, перебраться в женбарак.

Несколько минут уезжавшие и провожавшие толпились на крыльце, ожидая, пока вещи погрузят на подводу. Провожавших значительно меньше, чем уезжавших, – ведь это только те, кто имел личное свидание, все другие уже простились со своими гостями еще вчера во время последнего двухчасового свидания в общем зале.

Наконец подвода двинулась, а за нею – уезжавшие гости и командирша.

Я продолжала стоять на крыльце и смотрела им вслед. Наташа, оборачиваясь, махала мне рукой.

Когда они завернули по тропинке к берегу, я подняла свои вещи и поплелась к женбараку. Но перед тем как войти в ворота, я остановилась на мостике через плотину. Вдалеке двигалась к берегу, приближаясь к зданию УСЛОНа, нагруженная вещами телега, а за нею шел кортеж отъезжающих. Маленькая фигурка в синем пальто и большом белом платке шла рядом с отцом, держась за его руку. Инстинктивно, словно почуяв на себе мой взгляд, она обернулась, увидела меня и замахала рукой. Вот они подошли вплотную к зданию УСЛОНа, и передние стали подниматься по ступенькам подъезда, постепенно исчезая в широко раскрывшихся дверях. Вот и Владимир Иванович с Наташей подходят к этой двери. В последний раз Наташа оглянулась, махнула рукой и исчезла.

Когда-то я сравнивала Соловки с островом князя Гвидона. Как хотелось бы мне сейчас, подобно Гвидону, обратиться в комара и, забившись в щель парохода, последовать за нею в Ленинград!

Но ни у моста, на котором я стояла, ни дальше на море, не было видно царевны-лебеди, которая, обрызгав, превратила бы меня в какое-либо летающее насекомое.

Я подняла с земли свои вещи и вошла в ворота. На площадке лестницы я встретила матушку Топоркову, окруженную вещами: и она перебиралась на пароход. Хоть и в последнюю минуту, я успела проститься с нею... Счастливая: она ехала к своим девочкам, а я только что проводила свою. Что таить? Я испытывала к ней сейчас острую зависть. И вместе с тем всей душой за нее радовалась. Я знала: вместе с нею, на дне одного из ее чемоданов, уезжает сейчас в далекую Сибирь кукла с иконописным лицом анзерского производства – это для младшенькой из ее дочерей, а для старших – тетрадь со стихами – текстами кантиков, которые она выучила и пела с монашками за работой в анзерской кустарке.

Она и дочек своих обучит, конечно, этим кантикам, и когда вечерами они всей семьей будут хором распевать их, она будет вспоминать Соловки и анзерскую кустарку. И обо мне не раз вспомянет: наши беседы, наши вечерние прогулки после работы к Святому колодцу за водой, нашу последнюю совместную поездку в Кремль. Вот и она навсегда ушла из моей жизни – и я никогда ее больше не увижу.

Я прошла к Татьяне Николаевне Гиппиус. Угадывая мое настроение, она обласкала меня, напоила чаем с гренками из черного хлеба, поджаренными на подсолнечном масле (излюбленное угощение в лагере). Она тоже в эти дни тяжело переживала разлуку со своей приемной дочкой Асенькой, сироткой, которую ей здесь отдали на воспитание, а когда привязанность к ней ребенка показалась превышающей установленные лагерные нормы, девочку отняли у нее и отправили в ленинградский детский дом. Весь женбарак был под впечатлением этой ненужной жестокости, многие плакали, рассказывая мне об Асеньке. Еще недавно она перенесла тяжелое воспаление легких, и Татьяна Николаевна еле отвоевала ее у смерти, проводя бессонные ночи у ее постельки, ни на час не отлучаясь от нее. И сейчас девочка еще не вполне оправилась и без внимательного ухода может заболеть снова, а рецидива она, конечно, не перенесет. Я видела Асеньку несколько месяцев тому назад: это была нежная, ласковая девочка.

Татьяна Николаевна сказала ей тогда:

– Это тетя Оля; у нее далеко в Ленинграде есть такая же маленькая девочка Наташа: поцелуй за нее тетю Олю покрепче.

И Асенька так доверчиво обвила ручонками мою шею, что я от неожиданности и оттого, что успела отвыкнуть от детей, внезапно расплакалась и долго потом не могла остановиться.

И теперь я снова плакала, слушая рассказы об Асеньке.

***

На следующий день я уже ехала на подводе в обратный путь, пересекая лесной дорогой Большой Соловецкий остров с юга на север, а на восходе солнца отчалила в парусной лодке на Анзер.

К утренней поверке я уже была в кустарке и, после поверки, вступила в свои обязанности.

Слушая анзерские новости и сплетни, я проверяла все наработанное в рукодельном цехе в мое отсутствие, и уже мне казалось, что я никуда не уезжала из этой комнаты, где за шкафом стоял мой топчан, а на полках шкафа уже снова разместились на своих привычных местах все мои вещи.

Когда Шурочка Комиссарова показывала мне свои кукольные головки с иконописными лицами, я невольно вспомнила куклу с молящимися глазами, которая ехала сейчас на пароходе, пересекая Белое море по пути из Соловков в Ленинград. И среди всех прочих полуфабрикатов кустарки – одни эти иконописные кукольные головки показались мне бесконечно родными...

Тетрадь вторая. Мать Вероника (повесть)

...Никто не знает настоящей правды.

А.П. Чехов. Дуэль

Нельзя сказать, чтобы Верочка Языкова, первая ученица выпускного класса одного из петербургских женских институтов, пользовалась большой любовью среди своих одноклассниц. Да оно было и понятно: самоуверенная и честолюбивая, она привыкла пожинать лавры лучших отметок, переходить из класса в класс с наградами и справедливо рассчитывала окончить институт с «шифром» – высшим отличием, открывавшим перед питомцами институтов блестящие возможности вплоть до карьеры фрейлины российской императрицы. Она не умела, а быть может, и не считала нужным скрывать перед подругами горделивое сознание своего превосходства и усвоила себе в общении с ними покровительственно-поучительный тон, вооружавший их против нее и заслуживший ей прозвище «парфетка»254, произносившееся ими, правда, не в глаза, а осмотрительно лишь за спиной подруги. Но она в своем наивном самодовольстве не замечала их затаенной неприязни к ней и насмешек. А довольна она была собой – своими дарованиями, успехами в науках и своей наружностью – в полной мере. Она считала себя красавицей и действительно, по типу своему, походила на русскую красавицу Константина Маковского: высокая и хорошо сложенная, может быть, впрочем, немного массивная для своего возраста, с русой косой и румянцем во всю щеку, крупными, но правильными чертами лица и спокойным взглядом больших серых, несколько навыкате, глаз из-под собольих бровей, ровными дугами замыкавших безмятежно гладкий беломраморный лоб. Женским чутьем она угадывала свой тип и на выпускном костюмированном балу затмила всех своих подруг, одевшись русской боярышней – в шитом жемчугом кокошнике и розовом штофном сарафане.

Впрочем, она и раньше привыкла блистать на институтских вечерах, неизменно выступая на эстраде обширного и нарядного актового зала в качестве исполнительницы первых ролей в спектаклях, а также признанной декламаторши, причем нередко в дни институтских торжеств она читала и свои, написанные к случаю стихи. Poète d’occasion255 – иронически называли ее подруги, а начальство ласкало ее и поощряло неумеренными похвалами. Она и правда легко владела стихом и рифмой, но как ее классные сочинения, так и самостоятельные литературные упражнения страдали слащавой сентиментальностью, излишним многословием и шаблонностью формы. Бессознательное подражание готовым образцам было вообще в ее натуре.

Ей нравилось любоваться собой, и не только в зеркале: она любила мысленно, со стороны наблюдать себя в разные моменты своей жизни, постоянно находя в себе при этом сходство с каким-либо готовым художественным образом, разумеется положительным, хотя и не всегда достаточно высокопробным. Воображая себя то какой-нибудь героиней из повестей Чарской, то Наташей Ростовой, она, подобно этой последней, любила думать о себе в третьем лице: «Что за прелесть эта Верочка Языкова: хороша, умна, даровита, трудолюбива, строга к себе и к другим – «совесть класса», как прозвала ее классная дама... а как играет на сцене, как пишет стихи!» Благодаря такой влюбленности в себя, она вполне довольствовалась своим собственным обществом, не испытывая потребности в чьей-нибудь интимной дружбе и даже не замечая своего абсолютного одиночества в кругу одноклассниц, с которыми она росла в стенах института более семи лет и с которыми по выходе из этих стен рассталась совершенно безболезненно.

Она мечтала о жизни на воле в родительском доме, о широком и блестящем поприще драматической артистки или о карьере писательницы, поэтессы, но во всех случаях – о шумном успехе, быть может славе.

Ценою больших усилий и борьбы отвоевала она себе согласие родителей на поступление в театральное училище. Это была ее первая жизненная победа, и она ликовала не только оттого, что добилась исполнения своего заветного желания, но и от сознания своей силы, для которой, как ей казалось, не могло быть непреодолимых препятствий. Горячо приступила она к посещению лекций и практических занятий по выразительному чтению, пластике и другим специальным предметам. Она не сомневалась в том, что и здесь, как в институте, вскоре затмит всех своих однокурсниц. Однако этого не случилось: ее сентиментальная манера чтения и восторженный пафос встретили самую резкую критику со стороны ее новых преподавателей и откровенное вышучивание в товарищеской среде. Большим усилием воли подавила Верочка горечь обиды, утешая себя уверенностью, что неудачи ее случайны, что вскоре она, конечно, заслужит-таки справедливую оценку, ведь недаром же ее до сих пор так неумеренно хвалили и их институтская maman, и преподаватель литературы, и все классные дамы. Они не скупились на такие выражения, как «талант!», «бесподобно!», «очаровательно!»... а тут вдруг: «искусственно», «слащаво», «неискренний тон», «дилетантская экзальтация » – и Бог знает еще что! Но она им еще покажет себя! И они поймут наконец, что поначалу недооценили ее, не заметили, что в ее лице они имеют дело с крупным дарованием. А ее внешние данные они и теперь признают сценичными.

Но.. . они требовали, прежде всего, естественности и искренности, а откуда ей было взять их – ей, недавней институтке, выросшей в полной изоляции от жизни и не только лично еще ничего никогда не пережившей, но и о переживаниях других людей знавшей только из книжек, да притом еще таких, как повести Чарской и ей подобных, которыми изобиловала институтская библиотека?! Откуда ей было взять искренность и задушевность тона, когда она не перечувствовала и не понимала того, о чем говорила? Откуда было взять простоту и естественность манер, когда все институтское воспитание было направлено к привитию готовых светских шаблонов и условных, искусственных форм общения с людьми? Она даже не могла понять, чего от нее хотели. И вскоре занятия в училище стали для нее почти пыткой: сомнение в истинности своего дарования стало все чаще смущать ее душу, и тяжелое разочарование в избранной карьере постепенно все сильнее овладевало ею. Служение искусству, думалось ей, это только на словах звучит красиво, а на деле это тернистый путь, который, Бог знает, приведет ли когда к желанной цели?.. Верочка и думала высокопарными выражениями, другого языка она не знала.

Так или иначе через год перед Верочкой вплотную встал вопрос, оставаться ли ей дальше в театральном училище. Внешние обстоятельства пришли ей на помощь.

Наступило лето 1914 года. 19 июля по старому стилю нежданно грянула война с Германией. Всей страной стихийно овладел патриотический подъем, и Верочку, как щепку в водовороте, закрутило в вихре совершенно новых для нее впечатлений: впервые ей пришлось столкнуться с действительной жизнью, с современными историческими событиями, да еще такого крупного масштаба, а не читать о них в учебнике при подготовке к экзамену, когда главной заботой было только получше запомнить и ответить на «двенадцать».

Теперь она рвалась на фронт, на передовые позиции, но на этот раз ей не удалось сломить сопротивления родителей: единственное, чего ей удалось добиться, это разрешения поступить на курсы Красного Креста и пойти сестрой в один из великосветских петербургских госпиталей.

«Облегчать страдания раненых», «склоняться со словами утешения к изголовью умирающих» – вот где, быть может, ее «истинное призвание»! «Любовь к ближнему», «милосердие», «самоотречение» – весь арсенал слов, слышанных когда-то Верочкой на уроках Закона Божия, беспорядочно забродил в ее голове, и она уже снова чувствовала себя героиней, на этот раз – приносящей свою молодость, красоту, дарования, мечты о блестящем поприще и личном счастье в жертву «страждущим братьям».

В этой новой роли Верочка была трогательно мила: сестринская белоснежная косынка выгодно оттеняла ее свежий цвет лица, а строгое, гладко облегающее платье позволяло любоваться ее высокой стройной фигурой, ее тонкой талией и пышным бюстом. Она была моложе всех в лазарете, и дамы-патронессы наперебой ласкали ее, умиляясь ее горячности в работе, и Верочка опять уже чувствовала себя как рыба в воде – в родной стихии похвал и ласки; все эти дамы-патронессы были немного похожи на институтскую maman и классных дам: они «французили» между собой и с Верочкой и заботливо опекали ее, точно она и правда была кем-то поручена их попечению. И, чувствуя себя перед ними девочкой, она готова была делать им, как классным дамам, глубокие реверансы, на похвалы скромно опускала веки и даже слегка краснела, а на уговоры отдохнуть твердо отвечала, что не устала, и убегала в палату или в операционную, где сразу выдвинулась как умелая, ловкая и точная исполнительница, на которую хирург мог вполне положиться и которую он всегда вызывал при особо тяжелых операциях. Это льстило Верочке, как когда-то льстило название первой ученицы. Но работавшие с нею сестры недолюбливали ее, называли выскочкой, подлизой и даже актеркой. Верочка и тут не замечала их неприязни, как не замечала ее в институтских подругах, и часто позволяла себе давать им советы или делать замечания, которыми еще больше вооружала их против себя. Больные же любили ее, давали ей поручения, диктовали письма родным и в благодарность плели ей колечки из конского волоса, лепили зверушек из хлебного мякиша, а она, с умилением принимая эти подарочки, свято хранила их как знаки любви к ней ее пациентов.

***

Все шло хорошо и могло бы долго так продолжаться, но, на беду, Верочка вдруг без памяти влюбилась (или вообразила себя влюбленной) в молодого доктора смазливой наружности, которого забавляло наивное, неумело скрываемое институтское «обожание» свеженькой миловидной девушки и который, прискучив ею, вскоре у нее на глазах завел флирт с более искушенной в такого рода делах дамой-патронессой, а затем Верочка узнала случайно, что он к тому же женат, имеет детей и дома держит себя счастливым семьянином. Это было для нее второе в жизни разочарование, и теперь оно казалось ей много горше первого. Она близка была к полному отчаянию и уже снова воображала себя то Лизой Калитиной, и тогда решала уйти в монастырь, то Наташей из пушкинской «Русалки», и тогда думала даже о самоубийстве: она имела неосторожность позволить как-то доктору поцеловать себя и теперь смертельно боялась, что у нее будет ребенок. Не имея друзей, она никому не поверяла своих переживаний и опасений, да и не чувствовала в том потребности: она «гордо замкнулась в себе, глубоко затаив от посторонних глаз боль своего израненного сердца». Так, по исконной своей привычке, думала о себе в третьем лица (она и тут не могла отрешиться от своего высокопарного стиля). Иногда мысль о самоубийстве сменялась другими вариантами: она бросит мир и уедет в якутскую тайгу, в колонию прокаженных, самоотверженному уходу за которыми она посвятит весь остаток своей жизни, пока сама, заразившись проказой, не погибнет в дикой таежной глуши. Эта мечта посещала ее чаще других.

В сущности, Верочкины сердечные раны, которые, по правде сказать, и раньше-то не были особенно глубоки, давно зарубцевались, но ей нравилось хранить в душе печальную память о своем «тяжелом прошлом». Это прошлое было в ее сознании чем-то вроде институтского шифра, правда невидимого для постороннего глаза, но в ее собственном представлении выделявшего ее из ряда окружавших ее беззаботных и веселых девушек, «ничего еще не испытавших в жизни», как с оттенком снисходительного превосходства думала она о них.

Время шло. В жизни страны и города назревали крупные события. В феврале 1917 года произошел переворот, который для Верочки, жившей вне политических и общественных течений, волновавших ее сограждан, явился полной и совершенно непонятной неожиданностью. Война кончилась. Лазарет, в котором она работала, закрылся. Ей шел уже двадцать второй год, физически она возмужала, фигура ее приобрела пышные формы, а сама она – уверенные манеры, которые, впрочем, еще в раннем отрочестве отличали ее от подруг. Но хотя в суждениях своих она стала еще категоричнее, по существу, по всему своему духовному и умственному облику она оставалась все той же наивной, не знающей людей и жизни институткой, по-прежнему живущей несбыточными сентиментальными мечтами и фантазиями да воображаемыми героями: настоящая жизнь, большая и кипучая, – жизнь ее родины и народа – совершалась вне поля ее зрения, шла мимо нее. Ни ее буржуазные родители, ни дамы-патронессы лазарета не могли, конечно, помочь ей понять происходившее, хоть отчасти разобраться в нем и оценить его историческое значение.

Революцию Верочка восприняла лишь постольку, поскольку она изменила ее домашний быт. Горизонт ее наблюдений ограничился стенами квартиры, которая вскоре уже перестала быть их квартирой, превратившись в коммунальную. Из всей большой принадлежавшей им раньше площади в их пользовании остались лишь две небольшие комнаты в конце коридора, вдоль которого теперь вечно бегали грязные, шумные и плаксивые ребятишки и в котором несло из кухни, вместе с шумом десятка примусов, плебейскими запахами кислой капусты и постного масла.

В кухне, прежде такой просторной, чистой и теплой, где еще так недавно единовластно царила их «кухарка за повара» Малаша, теперь было холодно, как в погребе, грязно, шумно и тесно из-за целого ряда столов, столиков, шкафиков и опрокинутых ящиков, заставленных принадлежавшими новым жильцам керосинками и примусами с неприглядной, облупленной и прокопченной посудой.

Очень скоро прокоптились и все помещения, называвшиеся теперь по-новому «местами общего пользования»: стены прихожей, коридора и кухни были в копоти и пятнах, потолки почернели, потрескались и местами облупились. Верочкина мать, светская, элегантная и моложавая дама, теперь часами простаивала у холодной плиты перед горящими керосинкой и примусом, неумело готовя пищу для семьи. Она была самая тихая и молчаливая из всех суетившихся у своих столиков хозяек, стесняясь попросить у них совета или какой-либо небольшой услуги, в то время как они широко, без спроса пользовались всем ее кухонным инвентарем, как своим, не интересуясь даже тем, откуда он и чей: в тот первый период революции вещи считались отчужденными от их прежних владельцев, принадлежащими не лицам, а квартире.

Верочкин отец, при прежнем режиме крупный чиновник, теперь устроился на скромное место делопроизводителя в одной из советских школ их района – это давало право на хлебные и продуктовые карточки для всей семьи: ему как служащему, жене и дочери как его иждивенкам. Но «зарплата», как теперь по-новому называли прежнее «жалованье», была столь мизерная, что жить на нее было нельзя. Жили на вещи, которые теперь, при сокращении их «жилплощади» (тоже чужое и новое слово!), явились только обузой. Первой уехала в комиссионный магазин гостиная мебель красного дерева, обитая штофом saumon256, за нею последовала дубовая столовая, потом сафьяновый кабинет. Потом настала очередь ковров, портьер, бронзовых ламп, хрусталя, вазочек датского фарфора, столового серебра. Теперь обедали и пили чай в до отказа заставленной вещами спальне за ломберным столом, накрытым темной клеенкой.

Верочка часами выстаивала в очередях за хлебом и продуктами, прибирала в комнатах, мыла посуду и однажды, присмотревшись к тому, как это делают другие, встала к корыту. Первый ее опыт дал довольно приличные результаты, и с тех пор Верочка стала обстирывать всю семью. Но нельзя было заниматься одними домашними делами. И не только потому, что они, конечно, не давали удовлетворения ни уму, ни сердцу молодой, экзальтированной, выросшей в роскоши девушке, привыкшей жить среди воздушных замков и совершенно не умевшей примириться с обстановкой и условиями жизни в коммунальной квартире. Необходимо было найти работу вне дома, которая дала бы какое-то социальное положение и возможность разделить с отцом заботу о заработке и пропитании. Верочка попросила отца устроить ее преподавательницей в школу, где он работал, и по его ходатайству она была принята учительницей французского языка.

И вот Верочка, войдя в коллектив школьных педагогов, сразу стала из Верочки Верой Александровной и впервые полноценным взрослым человеком. Ее самоуверенный, ласково-покровительственный тон с детьми, который так обижал ее товарок в лазарете, здесь пришелся как нельзя более кстати, и она сразу завоевала себе репутацию хорошего педагога, умеющего владеть вниманием класса и поддерживать на уроках порядок и дисциплину.

Но пролетарский состав учащихся, которым никак не давалось французское произношение, был чужд Верочке. Не сошлась она ни с кем и из своих коллег по школе – они казались ей слишком деловитыми, целиком погруженными в школьную работу и будничные домашние заботы. Разговоры в учительской не удовлетворяли ее мечтательно-восторженную натуру, ей хотелось светлых впечатлений, поэтических переживаний, и она томилась, тщетно ища выхода из тесного круга повседневных интересов, которые заполняли ее дома и в школе.

***

Однажды позднею осенью, сырым и мглистым вечером Верочка, возвращаясь домой и проходя мимо их приходской церкви, вспомнила, что сегодня суббота, и ее потянуло войти. Давно уже, очень давно не была она в церкви и теперь, неожиданно попав на всенощную, почувствовала себя так, точно внезапно очутилась в атмосфере совершенно чуждых современности настроений. Словно в холод и бурю нашла укрытие, куда не проникали отзвуки свирепствовавшей вокруг непогоды; мир и тепло наполнили ее душу, будто она приблизилась к чему-то непостижимо большому и вечному, существующему вне нас, вне наших суетливо-безрадостных жизней с их непрерывной сменой мелких и буднично-злободневных треволнений.

С того вечера Верочка стала часто ходить в эту церковь. Она простаивала службу, оставив на время за дверями храма все «житейские попечения» и переносясь памятью в свое беззаботное отрочество, когда она пела в хоре их уютной институтской церкви, – и чувствовала себя здесь, точно у тихой пристани.

Но и помимо душевного отдыха от мирских забот, Верочку привлекали к храму романтика необходимой в теперешних условиях конспирации, связанный с этими посещениями церкви риск быть узнанной при входе кем-либо из сослуживцев, школьниками или их родителями и опасность всех вытекавших из этого последствий. В противоположность тому времени, когда посещение церкви поощрялось начальством, теперь оно требовало известного мужества и тем самым приобретало характер своего рода подвига. Верочка вспоминала роман Евгении Тур «Катакомбы» которым она зачитывалась в свои институтские годы, и сопоставляла себя с первыми христианками, так же конспиративно собиравшимися для совместной молитвы и не боявшимися, когда это было нужно, открыто исповедовать свою веру, предпочитая любые муки и даже смерть отречению от Христа.

И как когда-то после своего неудачного увлечения Верочка мечтала отдать жизнь уходу за прокаженными, теперь она рисовала себе картины преследования христиан, представляя себя бесстрашно, под пытками исповедующей перед судьями евангельское учение и стойко принимающей за Христа мученический венец.

Староста церкви вскоре заметил Верочку и предложил ей принять участие в церковном хоре. Она охотно согласилась, стала ходить на спевки и понемногу целиком втянулась в церковные дела: часто заменяла старосту у свечного ящика и в конце службы вместе с ним обходила молящихся, собирая деньги на причт, хор, украшение и ремонт храма, на масло. И когда она, высокая и стройная, в белой сестринской косынке, которая так шла к ней, скромно опустив ресницы, пробиралась с блюдом в руках между молящимися, отвечая молчаливым наклоном головы на каждую опущенную на блюдо копейку, она, хотя и не видела устремленных на нее глаз, женским чутьем угадывала, что ею любуются, но уже не радовалась этому, как прежде, а укоряла себя в суетном тщеславии (слабость, в которой раньше не отдавала себе отчета) и, как в постыдном грехе, каялась в нем на исповеди.

Мать очень волновалась за Верочку, не раз высказывала ей свою тревогу и опасения; отец относился спокойнее, но подтрунивал над дочерью, напевая по ее адресу:

Ходит птичка весело

По тропинке бедствий,

Не предвидя от сего

Никаких последствий.

Однако более решительно не протестовал против этого нового увлечения дочери, чувствуя, что оно внесло в ее жизнь большую душевную устойчивость и удовлетворенность.

II

Прошло три года. Жизнь Верочки протекала между домом, школой и церковью, где она была уже членом «двадцатки». Круг ее знакомых значительно расширился за счет прихожан церкви. У многих из них она бывала на дому, обследуя нуждающихся, посещая больных; у одних крестила новорожденных, у других пела на панихидах, если в их семьях случались смерти, и сопровождала священника, когда он ходил по требам. Дни ее теперь были наполнены до отказа: вставала она очень рано, чтобы до школы поспеть к ранней обедне, сделать необходимые покупки для дома и помочь матери в ее хозяйственных делах. Потом она давала уроки, поправляла ученические тетради, вела протоколы школьных заседаний и в свободные вечера заканчивала день в церкви или у прихожан, а перед сном ежедневно читала Четьи-Минеи и другие духовные книги и еще находила время вести дневник, а порой и записывать стихи, которые слагала во время своих элегических прогулок по городу: время, говорят, подобно резиновому мешку, который становится тем просторнее, чем больше его заполняешь.

Родители Верочки давно примирились с ее теперешним образом жизни и даже сами стали посещать церковные службы в дни двунадесятых праздников и Великого поста. Но когда однажды их дочь неожиданно заявила им, что хочет принять иноческий чин, они пришли в ужас от ее намерения.

– Да ты с ума сошла! – воскликнула мать. – Ведь ныне и монастырей-то нет.

– Теперь подвиг иночества несут тайно, оставаясь в миру, – спокойно пояснила Верочка, – это еще во много раз труднее, так как при этом приходится жить среди мирских искушений и соблазнов, но именно теперь, в современных условиях и в современном обществе особенно нужны такие светочи веры, – и, сама почувствовав нескромность последних слов, она поторопилась поправиться.

– Я хотела сказать – «хранители веры», хранители наших православных догматов, традиций и обычаев, своего рода «вожатые» или «агитаторы», как их теперь называют, только тайные и с другими заданиями, чем у современных, – добавила она с шутливой улыбкой.

Отец заговорил тепло и мягко о том, что она молода и не имела еще опыта личной жизни, что никто не знает, какая судьба ждет ее в будущем: возможно, ей предстоит когда-нибудь встретить и полюбить человека, который даст ей счастье семейной жизни, а постриг навсегда и бесповоротно заранее обречет ее на полное одиночество. «Ведь мы-тο с матерью не всегда с тобой будем», – заключил он.

Но Верочка, с раннего отрочества плененная поэтичным образом Лизы Калитиной, особенно сделавшимся близким ей после неудачного романа с доктором, твердо стояла на своем. Напрасно они думают, что у нее не было личной жизни, она имела уже печальный опыт, после которого застрахована навсегда от новых увлечений. Пусть ее чувство не встретило взаимности, она навсегда останется верна своей первой чистой и беззаветной любви.

Это признание не меньше ошеломило растерявшихся родителей, чем ее теперешнее намерение. Окончательно обескураженные, они уже не пытались протестовать, глубоко затаив от дочери и друг от друга душевную боль и тревогу за ее судьбу. Верочка тоже замкнулась и уже больше не возобновляла этого, для всех одинаково мучительного, разговора. Через три месяца она тайно приняла постриг с новым именем Вероника.

III

Прошло еще четыре года. За это время Верочка потеряла своих родителей. Это было ее первое не воображаемое, а настоящее большое и глубокое горе. Близких друзей у нее никогда не было, и ей своими переживаниями не с кем было поделиться. Она еще больше замкнулась и целиком ушла в работу и религиозную жизнь, находя утешение лишь в чтении духовных книг и молитве. Только очень ограниченный круг людей знал ее новое имя, для всех остальных – в доме, школе и церкви – она продолжала быть Верой Александровной. С тех пор как умерли ее родители, никто уже не называл ее Верочкой, и только сама она еще иногда, по старой памяти думая о себе в третьем лице, называла себя так, да и то теперь в этих случаях ей больше нравилось мыслить себя под новым именем: мать Вероника.

Однажды ночью, в последние дни 1925 года, когда все в квартире давно спали и только мать Вероника еще сидела за чтением громоздкого тома под не менее громоздким названием «Добротолюбие», неожиданно раздался резкий и продолжительный звонок с парадной лестницы.

Мать Вероника прошла в прихожую.

– Кто? – спросила она через закрытую дверь.

– Откройте! – раздался чужой мужской голос. – Это управдом к Языковой.

...Их было много: двое незнакомых мужчин и женщина, безмолвно сопровождавший их управдом и поднятый ими из постели квартуполномоченный. Первые трое перерыли всю комнату матери Вероники, весело шутили, закуривая от лампадки, и наполнили изъятыми материалами целый мешок: тут были и протоколы школьных заседаний, и церковные денежные отчеты, и духовные книги, и Верочкины дневники, и ее стихи – много, много стихов.

В заключение матери Веронике приказали собраться, чтобы ехать с ними. В эту ночь она навсегда оставила дом, в котором впервые начала себя понимать, столько лет прожила со своими родителями и из которого так еще недавно одного за другим проводила их на кладбище.

Сидя в закрытом автомобиле по дороге в ДПЗ, мать Вероника была в радостно-возбужденном настроении: «Вот и меня, – думала она, – удостоил Господь высокой чести пострадать за веру... И не случайно, что Он сподобил меня этой милости сейчас, когда я осталась одна, и моя судьба, как бы она ни сложилась, никому не причинит тревоги и горя. Теперь я могу смело и бесстрашно исповедовать Господа и готова на любые муки, а если понадобится, с радостью отдам за Него и самую жизнь!» И мысленно она повторяла: «Блажени изгнаны правды ради... Блажени есте, егда поносят вам, и иженут, и рекут всяк зол глагол на вы, лжуще Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех. Так гнали и пророков, бывших прежде вас».

И она радовалась и веселилась, испытывая исключительный душевный подъем и чувствуя в себе такой прилив сил, что ей уже не терпелось как можно скорее найти им достойное приложение.

В таком душевном состоянии вступила мать Вероника среди ночи в общую женскую камеру ДПЗ, заселенную одними «религиозницами». Но Боже мой, что это была за разношерстная компания! Тут были и монахини, и не монахини, придерживавшиеся строгого православия, и так называемые «обновленки», католички, лютеранки, евангелистки, теософки, члены одного религиозно-философского кружка и темные, малограмотные сектантки всяких толков; среди последних особенно выделялись две пожилые и рыхлые «чуриковки».

Мать Вероника, полагавшая свое призвание в охране чистоты православия, сразу нашла широкое поприще: она не уставала спорить и поучать, проявляя при этом большую прямолинейность, нетерпимость и даже заносчивость, которые вскоре вооружили против нее всех однокамерниц. Одна евангелистка сказала ей как-то:

– Знаете, в вас есть все необходимое иноку: и твердость веры, и мужество исповедовать ее бесстрашно, много непочатой духовной силы, готовности на любые подвиги. Нет в вас только одного, самого главного для инока качества: смирения, а также свойств, вытекающих из него, – нет терпимости, нет внимательности и бережного отношения к людям. Вы слишком самоуверенны, слишком строги к другим и всегда воинственно настроены. Католическую церковь называют eglise militante257, но ведь вы не католичка.

Мать Вероника вскипела:

– Я смиренна перед Господом, но не перед людьми, которые заблуждаются и искажают Его святое учение. Тут снисходительность и терпимость были бы преступным потворством их сектантским заблуждениям, изменой православию, чистоту которого я считаю себя обязанной охранять всемерно и непреложно!

Бесстрашно и непреклонно держала себя мать Вероника на допросах, высокомерно и заносчиво обличая следователей. Через восемь месяцев она получила приговор: десять лет концлагеря. Это был тогда максимальный срок заключения в лагерях.

Тут же, в кабинете начальника, где ей прочли приговор, мать Вероника, крестясь, опустилась на колени, положила земной поклон по направлению к окну, за которым кротко сияло безоблачно, по-осеннему кристально-синее небо, и только после этого, встав, подписала под приговором свое имя. Начальник и присутствовавший тут следователь при виде этой сцены насмешливо переглянулись, кусая губы и чуть не фыркая.

А мать Вероника, вернувшись в камеру, надела свой лучший подрясник, а на голову новый белоснежный апостольник и всю ночь промолилась истово и проникновенно, готовясь вступить в новый, такой серьезный и значительный этап своей жизни.

В последних числах августа вместе с группой других религиозниц она была направлена в Соловки.

IV

Мать Вероника, ни разу в жизни не выезжавшая из родного города дальше Парголова, Павловска и Петергофа, куда она летом переселялась с родителями на дачу, теперь впервые из окна арестантского вагона увидела настоящую, неприкрашенную русскую природу, и при этом в такое время года, которое до сих пор она всегда проводила в городе, так рано они обычно возвращались с дачи. Не отрываясь смотрела она через железную решетку заросшего пылью окна на мелькавшие картины золотой осени. «Совсем как у Левитана», – восторженно думала мать Вероника. Она хорошо была знакома с русской пейзажной живописью и по музейным подлинникам, и по их репродукциям в нарядных изданиях отцовской библиотеки. Да и у нее самой дома было богатое собрание художественных открыток из Эрмитажа и Русского музея, правда преимущественно религиозного и исторического содержания, но среди них было немало и пейзажных или таких, где пейзаж, являясь будто только фоном, был полон самодовлеющего очарования, как в ее любимых картинах Нестерова «Святая Русь», «Видение отрока Варфоломея» и особенно ей нравившейся картине, висевшей в цветной репродукции над ее письменным столом: старичок-монашек, бредущий по берегу пустынного озера на фоне северного осеннего пейзажа. Теперь он то и дело вспоминался ей: золотые березки и красные осинки, рябинки, отягченные огненно-яркими гроздьями ягод, так красиво выделявшиеся на фоне темно-зеленых сосен и елей, дымчато-розовая черничная и брусничная листва среди обомшелых камней. Эти камни напоминали ей Рериха с его сказочной седой стариной.

После восьми месяцев, в течение которых мать Вероника не видала ничего, кроме грязных стен камеры, все эти совершенно новые для нее впечатления воспринимались ею особенно остро и так глубоко волновали ее, что этот экспансивный восторг вызывал у ее спутников сдержанные снисходительные улыбки. Мать Вероника их не замечала. Глаза ее сияли детским восторгом, и сердце учащенно билось. «Вот и меня сподобил Господь, – умиленно говорила она, инстинктивно уже усвоив себе стиль речи степенной монахини, – вот и меня привел Господь путешествовать и видеть места, о которых до сих пор я знала только понаслышке». Названия «Петрозаводск», «Кемь», «Соловки» звучали для нее как фантастическая экзотика. Так для человека, впервые попавшего за границу, звучат слова «Рим», «Париж», «Лондон», «Нью-Йорк».

Когда же в конце своего путешествия мать Вероника сошла с палубы парохода на пристань Соловецкого монастыря, ей показалось, что она еще при жизни своей сподобилась переселиться в какой-то потусторонний мир, и в мистическом экстазе она благоговейно впервые ступила на «святую землю» издавна прославленного и заочно ею чтимого монастыря.

***

После положенного срока, проведенного в одном из зданий соловецкого Кремля в так называемом карантине, мать Веронику препроводили с партией нескольких других вновь прибывших женщин на Анзер – самый отдаленный остров Соловецкого архипелага, где она была принята в рукодельный цех анзерской «кустарки». Тут она впервые встретилась с совершенно новой для нее средой лагерных заключенных, которая в рукодельном цехе состояла частью из урок (уголовниц-рецидивисток), то есть профессиональных воровок и проституток, частью же из монашек упраздненных провинциальных монастырей.

В качестве столичной интеллигентной монахини, какой себя чувствовала мать Вероника, она на первых порах отнеслась к «темным» провинциальным монашкам благосклонно-покровительственно, и ее наставительный тон, который так уместен был со школьниками, тут, уязвляя их самолюбие, сразу сделал анзерских монашек ее непримиримыми врагами. Правда, внешне они встретили ее со льстивым подобострастием, но, глубоко затаив обиду, всем внутренним существом своим приняли ее, что называется, в штыки и за спиной вовсю о ней злословили.

От урок мать Вероника молча сторонилась, с кротостью подвижницы перенося, как ниспосланное ей свыше испытание, печальную необходимость соприкасаться с ними. И урки, болезненно чутко и остро реагирующие на брезгливопрезрительное отношение к ним, тоже единодушно ее возненавидели, но – в противоположность монашкам – не считали даже нужным скрывать свое отношение и при всяком удобном случае выражали ей свой протест, грубо и зло издеваясь над нею, на что мать Вероника отвечала обычно лишь затаенным вздохом, вызывавшим у них особо веселое настроение.

V

Работа в кустарке начиналась рано утром и продолжалась десять часов с коротким перерывом в полдень на обед. Мать Вероника, в сосредоточенном молчании склоненная над пяльцами, сидела обычно у окна, из которого открывался широкий вид на морской залив, окаймленный лесистыми холмами, и представляла себе, что она находится в белошвейной мастерской какого-нибудь отдаленного северного монастыря. Эта иллюзия особенно удавалась ей, когда другие монашки запевали хором молитвы или монастырские «кантики». Среди последних были и знакомые ей романсы, которые она сама пела когда-то в институте, – «Вечерний звон» или «В минуту жизни трудную», и незнакомые – «Афон, Афон, гора святая» и трогательная легенда о Марии Магдалине, неизменно вызывавшая слезы на глаза матери Вероники.

Пели монашки мастерски, на два и на три голоса, причем особенно красиво звучали, выделяясь на фоне остальных голосов, свежее сопрано молодой монашки Шурочки Краснобаевой и бархатный бас матушки Дашеньки Матвеевой.

Зато иллюзия резко нарушалась, когда после пения монашек урки затягивали свои воровские и тюремные песни, тоже подчас хватающие за сердце, но сразу низвергавшие мать Веронику с горних высот на грешную землю, напоминая ей о том, что она не в монастыре, а в лагере.

По окончании работы, тихими осенними вечерами любила мать Вероника, надев свой черный апостольник и подпоясавшись поверх подрясника широким ременным поясом, с четками в одной руке и длинной палкой в другой, уединяться в лес и тихо брести, «опираясь на посох», по берегу Елеазаровского озера, в зеркальной поверхности которого отражались и нежные краски северного вечернего неба, и живописные группы прибрежных деревьев в их причудливо-пестром осеннем уборе. Во всей ее фигуре, в походке и в выражении лица можно было тогда прочесть, что она вспоминает нестеровского инока и счастлива предположением, что она идет сейчас, быть может, той самой тропинкой, на которой его когда-то зарисовал художник. Она по-прежнему не умела воспринимать действительность иначе, как через призму накопленных ею ранее литературных и художественных образов, и, по исконной своей привычке наблюдая себя со стороны, невольно любовалась не только окружавшим ее пейзажем, но и собой, идущей сейчас на фоне этого пейзажа «со своими одинокими и печальными мыслями».

Но уже все чаще теперь находили на нее настроения, для которых не было у нее литературных прототипов, и тогда она растерянно останавливалась, забывая любоваться собой и окружающим пейзажем и с тревогой прислушиваясь к тому новому и необъятно большому, что властно завладевало ею в такие минуты и чему она не умела подыскать названия. Для нее реальное страдание заключалось в том, что она не могла подвести под ту или иную категорию известных ей переживаний чувства, которые она сейчас испытывала, найти подходящий ярлык. Это не было ни религиозным экстазом, ни умиленным созерцанием, это было немое и самозабвенное взаимодействие как бы высвободившейся из телесного плена души с предвечной Душой всей Вселенной. Как мать, впервые зачавшая под сердцем своим нового человека и сама еще не подозревающая в себе его невидимого таинственного созревания, переживает ей самой непонятные, но все чаще овладевающие ею новые, никогда раньше не испытанные волнения, так теперь случалось и с нею, когда, оставаясь подолгу одна в лесу, она вся превращалась в слух и зрение, не находя в такие минуты даже молитвенных, созвучных ее состоянию, слов... Возвращаясь к вечерней поверке, она перед сном долго стояла у окна камеры на молитве – вся в белом, высокая, строгая и прямая, – потом, перебирая четки, неутомимо клала земные поклоны. Только после полуночи тихо взбиралась она на свое жесткое место на верхних нарах, а утром вставала первая и, пока все еще спали, снова долго молилась и клала поклоны.

Однажды командирша из урок, простая и доброжелательная женщина, подарила ей, когда они остались вдвоем в бараке, маленькую темную иконку. «Она досталась мне от одной умершей монашки, – пояснила она, – мне она ни к чему, а вам, может, и пригодится. Только никому не говорите, что она у вас от меня».

Мать Вероника, очень страдавшая оттого, что с нею не было ни одной иконы, так была обрадована, что горячо и искренне поблагодарила командиршу и даже поцеловала ее, совершенно забыв о ее порочном прошлом, и только много позже спохватилась: «А ведь это с ее стороны малодушие – нежелание, чтобы кто-нибудь знал, от кого у меня икона». Сама она ничего не боялась. Она повесила иконку над своим местом на нарах и украсила ее веточками вереска.

Дежурный, увидев при обходе иконку, деликатно заметил ей:

– Вы бы хоть полотенцем сверху завесили, ведь его можно снимать, когда станете молиться, а то, знаете, неудобно: может начальство заглянуть в барак, тогда вы и себе большие неприятности наживете, и нас с командиршей подведете, ведь в ответе-то будем мы...

Мать Вероника заносчиво ответила:

– За меня не беспокойтесь: я ничего не боюсь, я за свое право исповедовать Господа десять лет получила и готова перенести за Него любые испытания. И потакать вашей недостойной трусости и трусости командирши я тоже не намерена, надо иметь мужество нести ответ за свои поступки, если знаешь, что в них нет ничего плохого.

– Ваше дело, я предупредил, – сухо буркнул уходя дежурный, досадуя на свою слабохарактерность, а сопутствовавшая ему командирша сказала:

– Ну что с ней поделаешь? Всегда она такая: гордая, упрямая и дерзкая.

– Не обтерлась еще. Ничего, скоро обломается, лагерь хоть кого обломает, – ответил дежурный.

***

Однако мать Вероника не обломалась. Она продолжала держать себя заносчиво и гордо с начальниками и назидательно или обличительно, смотря по обстоятельствам, с товарищами по заключению, укоряя их в распущенности нравов, беспринципности и холопском подчинении всем лагерным порядкам, – с каждым днем умножая число своих недоброжелателей как в уголовной, так и в монашеской среде. Особенно часто теперь происходили у нее стычки с двумя нижегородскими монашками: двадцатипятилетней Шурочкой Краснобаевой и Дашенькой Матвеевой, высокой и дородной женщиной лет под сорок, находившейся в полном подчинении у своей младшей подруги, которую она втайне ненавидела всей душой.

Биография Шурочки Краснобаевой до лагеря, рассказанная однажды по секрету Дашенькой матери Веронике, настолько пикантна, что на ней стоит остановиться несколько обстоятельнее.

VI

Принято говорить, что история повторяется. Но и человеческая природа часто проявляется одинаково у представителей и представительниц совершенно разных эпох, разных национальностей, разных географических широт. Бессмертный Боккаччо был не только бытописателем итальянских нравов своей эпохи, он изображал психологию и поступки людей вообще, не отмеченных особо высокой моральной щепетильностью.

Шурочка Краснобаева, осиротевшая в семилетнем возрасте, была отдана родными на воспитание в один из нижегородских женских монастырей. Миловидная, с живыми лукавыми глазками, послушная, вкрадчиво-ласковая, она скоро сумела сделаться любимицей всего монастыря и рано научилась пользоваться всеми вытекающими из этого привилегиями, вплоть до права наушничать на своих сверстниц-подруг и даже на взрослых монашек. Делала она это с врожденным тактом, умело облекая свои доносы в форму наивно-простодушной доверчивости, и всегда была готова горячо посочувствовать каждой ее же происками попавшей в немилость товарке.

Когда она подросла, у нее обнаружились разнообразные способности, благодаря которым она выдвинулась еще больше. У нее оказалось прекрасное сопрано, и вскоре она сделалась незаменимой как в монастырском хоре, так и во всех случаях, требовавших сольных выступлений. Она всегда была участницей великопостного trio, причем чистый и красивый голос ее так трогательно звучал под суровыми сводами храма, а ее тоненькая и стройная фигурка выражала столько кроткого смирения, что все молящиеся с невольным умилением любовались ею. В живописной мастерской она зарекомендовала себя лучшей иконопиской, и тут тоже все восхищались ее особым даром изображать глаза святых поднятыми к небу в молитвенном экстазе так, как это никому другому не удавалось. «Это тебе дано от Бога за твою душевную чистоту и простоту», – говорила ее наставница, на что Шурочка в смиренном смущении только краснела, скромно опуская свои длинные ресницы. А какая из нее вышла рукодельница! В белошвейной мастерской никто не вышивал в пяльцах лучше и чище, и все наиболее ответственные заказы поручались только ей.

Октябрьский переворот застал Шурочку уже в совершеннолетнем возрасте, и тут на ее долю выпали тревожные и трудные дни: монастырь вскоре был закрыт, и Шурочке, впервые очутившейся за его стенами без всякого определенного пристанища, пришлось пустить в ход все свое умение завоевывать сердца людей и при их содействии устраивать свою судьбу. Ее способности и золотые руки особенно теперь пригодились: вскоре она уже пела в церковном хоре одного нижегородского собора и имела много рукодельных и живописных заказов. Плохо обстояло дело с жилплощадью, и пришлось на первых порах немало поскитаться по чужим людям. Однажды вечером к матушке Дашеньке, у матери которой был свой домик на окраине города и которая поэтому, поселившись у нее после закрытия монастыря, смогла сразу заняться писанием икон большого формата, явилась Шурочка в сопровождении другой, незнакомой Дашеньке молодой монашки.

Приласкавшись к обрадованной Дашеньке, успевшей порядком стосковаться по монастырским подругам, и повеселив ее простодушными рассказами о различных забавных эпизодах из своих скитаний по людям, Шурочка предложила ей себя и свою приятельницу в качестве помощниц по писанию икон. В первое время после революции заказов на иконы было еще много, и матушка Дашенька с трудом справлялась с ними. Она охотно приняла помощь товарок, тем более что они не требовали за это никакой денежной компенсации, кроме разрешения пожить пока у нее. Она сама предложила им пользоваться ее столом, пока они будут у нее работать, а мать Дашеньки поставила им в сенях за ситцевой занавеской кровать, на которой и спали вместе обе подруги, благо обе были худенькие и свободно на ней помещались. Обе они работали хорошо и усердно. Шурочка щебетала за двоих, развлекая Дашеньку, ласкаясь к ее матери; приятельница же ее работала в сосредоточенном молчании и только отвешивала обеим хозяйкам после каждой еды и уходя ко сну поясные поклоны.

– И где ты взяла, Шурочка, эту скромницу? Я еще и голоса ее ни разу не слыхала, – говорила Дашенька.

– Она очень стеснительная, застенчивая, да и хворая, – поясняла Шурочка.

И действительно, ее подруга была, по-видимому, очень болезненная: высокая и худенькая, видимо слабогрудая, она к тому же чуть ли не через день страдала сильной зубной болью и тогда вместо апостольника ходила в черном головном платке, которым тщательно закрывала всю нижнюю часть лица и щеки. Однако и больная, она продолжала хорошо работать, а Дашенька только в этом и была заинтересована. Так жили они вместе дружно и однообразно уже с месяц (срок более длительный, чем тот, который прожила кухарка в «Домике в Коломне»), как вдруг их мирное сожительство пресеклось самым неожиданным образом. Нашлись «добрые» соседи, которые сообщили куда следует, что у вдовы Матвеевой, кроме дочери, живут без прописки еще две монашки, и однажды ночью к иконопискам явились непрошеные гости для проверки документов всех проживающих в доме и с ордером на обыск. Шурочкина приятельница, почему- то оказавшаяся в мужской рубахе и кальсонах, долго молча и безрезультатно рылась в своей корзине, не находя своих бумаг, и только под угрозой ареста вытащила трудкнижку на имя Петра Соколова, девятнадцати лет, живописца по профессии. На этот раз находчивая и изворотливая Шурочка по своей неопытности в мирских делах дала маху и не озаботилась своевременно снабдить своего друга каким-либо документом на женское имя.

Представители власти от души потешались по поводу неожиданного ночного дивертисмента, издеваясь над «святыми» монашками и их строгим «житием». Мать и дочь Матвеевы плакали навзрыд, крестились и божились, что сами не знали, кого пригревали в своем доме, что они были введены в обман этой змеей подколодной – Шурочкой, воспользовавшейся во зло их простотой и доверчивостью, их полной неопытностью в мирских делах. Но Шурочка, державшаяся кротко, но со смиренным достоинством, как и приличествует угнетенной невинности и мученице за веру – роль, которую она сразу себе усвоила, – дала понять Дашеньке, что не пощадит ее, если та будет продолжать в том же тоне, и Дашенька притихла.

В итоге этой беспокойной ночи, после длительного и тщательного обыска, не давшего, впрочем, ничего компрометирующего ни хозяек, ни их постоялок, Дашенька и Шурочка со своим другом были препровождены в нижегородский домзак.

VII

Легко можно себе представить благородное негодование, которое возбудил этот рассказ в матери Веронике. Она решила, что не имеет права хотя бы по видимости оставаться равнодушной к Шурочкиной истории, и уже готовилась высказать ей свое суждение, когда Дашенька посвятила ее еще в одну Шурочкину тайну, уже из лагерного быта: и здесь, на Анзере, Шурочка не теряла времени даром, теперь у нее был роман с тюрком-"мусаватом», имевшим у себя на родине жену с маленькими детьми. Тут все было чудовищно: роман у монахини!.. С женатым человеком!! Магометанином!!!

Мать Вероника уже не колебалась. Она обрушилась на Шурочку всей тяжестью своего негодования, игнорируя и то, что подводит этим Дашеньку, доверившую ей все эти тайны под строжайшим секретом, и то, что, обличая Шурочку, она наживает в ее лице злейшего и опаснейшего врага. Это-то последнее соображение она с презрением отбрасывала как недостойное инокини.

– Я должна, я обязана сказать вам все это, – говорила она. – Кто знает, может быть, Господь для того только и привел меня на Анзер, чтобы я вовремя остановила вас и вернула на путь добродетели, ведь до меня никто не брал на себя труда высказать вам эту горькую правду, и вы катились по наклонной плоскости, не только губя себя и свою душу, но позоря своей жизнью высокое звание инокини, которое и в миру, тем более здесь, в лагере, среди мирских и порочных людей, мы особенно обязаны оберегать от злословия и поругания. Мы должны помнить, что по нашему поведению люди, на глазах у которых идет наша жизнь, будут судить обо всех иноках и, куда бы потом ни попали, будут распространять позорящие их басни о монахах, если здесь доведется быть свидетелями такого поведения, как ваше.

Матушка Дашенька, возмущенная предательством матери Вероники, горячо заступилась за Шурочку, понося тех сплетников и недоброжелателей, которые могли наплести такую явную напраслину на невинную Шурочку. Это переполнило чашу негодования матери Вероники:

– Как?! – вскричала она. – Вы теперь хотите взвалить на других то, что сами же мне вчера рассказали?! Да ведь после этого сами вы первая интриганка и сплетница! Да и обе вы, как я вижу, вовсе не монахини, а просто темные деревенские бабы – сплетницы и склочницы!..

– Что?! – завопила грозно Дашенька. – Мы – бабы?! Ну, это мы еще посмотрим, кто из нас с тобой тут бабы, а кто инокини-девственницы. Ты-тο ведь без году неделя как монахиней заделалась, почем мы знаем, сколько ты до того, в миру-тο живши, нагрешила? А мы с семилетнего возраста из монастырских стен не выходили и понятия не имеем о тех гадостях, каких ты вдоволь в миру насмотрелась, да и сама делала – не зря, небось, замаливать грехи в монашки пошла, гадина! А тоже еще нас поучать берется, нахалка!

К могучему басу Дашеньки присоединилось звонкое сопрано Шурочки. Обе они в два голоса забросали мать Веронику оскорбительными ругательствами, и, не желая, да и не умея отвечать им той же монетой, она вынуждена была уйти из барака. Обе монашки торжествовали победу и с удовлетворением принимали сочувственные поздравления как от подруг-монахинь, безмолвных свидетельниц этой безобразной сцены, так и от урок, воспринявших весь эпизод как неожиданное развлечение.

– Ну и монашки! – говорили они. – Почище нашего ругаются и сквернословят! Здорово отделали эту чертову куклу. И поделом ей, больно много о себе воображает.

Результаты ссоры не замедлили сказаться. Шурочка в тот же вечер проникла к заведующей женской кустарной Хитрушиной и о чем-то долго с ней шушукалась, после чего Хитрушина отправилась к начальнику пункта Смирнову. На следующее утро, когда мать Вероника пришла в цех, Хитрушина предложила ей вышить рисунок, изображавший карикатуру антирелигиозного содержания, на что та ответила категорическим отказом.

– Подумайте хорошенько, прежде чем отказываться, – сказала Хитрушина. – Это заказ начальника, и я вынуждена буду подать ему рапорт о вашем отказе, ведь за это снимают с работы.

– Подавайте рапорт, – ответила мать Вероника.

***

Через час за ней пришел дежурный по лагерю, чтобы отвести ее в карцер: начальник распорядился посадить ее на тридцать суток.

Мать Вероника восприняла это распоряжение как величайшую радость: карцером служила келья преподобного Елеазара, и она давно втайне мечтала провести хоть одну ночь в древних стенах, освященных молитвами спасавшегося в них затворника. Она надела свой лучший белый апостольник, взяла агатовые четки с золотым крестом – благословение петербургского архиерея – и пошла в карцер, как к святому причастию.

VIII

Но карцер в этот день был до отказа переполнен урками обоего пола, на одни сутки попавшими сюда за пьянку (на большой срок за пьянство не сажали). Тонкая дощатая перегородка отделяла мужчин от женщин, что, впрочем, не мешало им заниматься через нее самым низкопробным флиртом, прерывавшимся, только когда обе половины объединялись для хоровых номеров, затягивая хриплыми с перепоя голосами непристойные песни.

После вечерней поверки мужчины вынули одну из досок перегородки, и через образовавшийся узкий проход произошла свободная перегруппировка заключенных. Тут, на глазах у матери Вероники и в непосредственной близости от нее, началась не поддающаяся описанию дикая оргия. Только к полуночи все наконец заснули вповалку, закрыв своими грешными телами пол тесной кельи святителя. Для матери Вероники не нашлось хотя бы сидячего места, и она прободрствовала всю ночь, стоя у самой двери рядом с парашей, которой поочередно пользовались все находившиеся в карцере.

Утром перед поверкой мужчины ушли за перегородку, приставив за собой доску на прежнее место, а после поверки всех, кроме матери Вероники, выпустили из карцера и погнали на работу.

Оставшись одна и осмотревшись, мать Вероника обнаружила пропажу своих агатовых четок. Она усмотрела в этом справедливое возмездие себе за то, что не могла молиться в эту ночь, до основания потрясенная бредовым зрелищем, свидетельницей которого ей пришлось здесь быть. Как в чаду, вспоминались ей бесстыдные выкрики и глумление над нею, надо всем, что для нее было так дорого и свято. Кто знает, думалось ей, если бы она могла найти в себе достаточно силы противопоставить этому издевательству над ее верой обличительную проповедь первых апостолов, быть может, она хоть в ком-нибудь из этих грешниц и грешников пробудила бы голос уснувшей совести, и это уже было бы много. Ведь сказал же Господь, что и об одной заблудшей овце хозяин, найдя ее, радуется более, чем о девяноста девяти не заблудившихся. Но у нее не хватило для этого ни достаточного мужества, ни веры: она побоялась того, что слова ее только усугубят глумление этой разнузданной толпы, и даже не подумала призвать в помощь себе Господа, чтобы Он вразумил ее, как держать себя с этими людьми, что говорить им, чтобы устыдить их, возбудить в них стремление к лучшей, чистой жизни, заронить в их темные души хоть искру. Да, легко было воображать в себе призвание «глаголом жечь сердца людей». На деле же только и хватило ее на перебранки с Шурочкой и Дашенькой, да на дерзкие ответы начальству, а при первом же серьезном испытании она обнаружила всю свою несостоятельность, все свое маловерие и малодушие. А еще других уличала в позорной трусости – в чужом глазу сразу сучок указывала, а в своем бревна не чувствовала. И, распростершись на грязном полу карцера, мать Вероника, вся в слезах, каялась и молила о прощении и помощи. На этот раз она не только не наблюдала себя со стороны, не воображала себя ни подвижницей, ни кающейся грешницей – она и о том забыла, что находится в келье так горячо чтимого ею анзерского отшельника, на святой земле Соловецкого монастыря. Но тем только искреннее и самозабвеннее было ее раскаяние.

***

Двадцать девять суток провела мать Вероника в келье преподобного Елеазара в полном одиночестве, но далеко не в том душевном состоянии молитвенного экстаза, которое она стремилась пережить в этих стенах. Несмотря на то что теперь ей здесь никто не мешал молиться хотя бы и по 24 часа в сутки, она часто не находила в себе необходимого душевного спокойствия и равновесия, чтобы сосредоточить все свои помыслы и чувства на устремлении к Богу. Ряд внешних условий и обстоятельств, с виду незначительных и недостойных внимания, препятствовал этому: начались заморозки, и в карцере, который не отапливался, становилось с каждым днем все холоднее, а она не подумала захватить с собой сюда ни одеяла, ни теплой одежды. Горячую пищу давали через сутки, да и ту она не всегда находила возможным есть, так как шел Филиппов пост, и она ни за что не согласилась бы нарушить монастырский устав, разрешив себе есть в эти дни рыбное или пищу, заправленную «елеем», то есть растительным маслом. Поэтому она часто по нескольку дней кряду жила лишь на хлебе и воде.

Голод и холод, оказалось, имели над нею гораздо больше власти, чем она могла это себе представить, и она страдала не только оттого, что мерзла днем и ночью и непрерывно, до дурноты хотела есть, но и от того унизительного в ее глазах сознания, что ее душевное состояние оказалось в такой рабской зависимости от чисто физических и таких, в сущности, ничтожных лишений. Ей казалось, что, если бы на ее долю выпали пытки, которым подвергались христианские мученики первых веков, у нее хватило бы силы принять их с радостью, но ведь то, что испытывала она сейчас, было таким распространенным, прозаическим, бьгговым явлением, которое было уделом многих самых обыкновенных людей, а ей хотелось ореола мученицы.

Так, стало быть, когда она год тому назад самонадеянно воображала, сидя в «черном вороне» по дороге в ДПЗ, что готова мужественно принять любые испытания, уготованные ей на ожидавшем ее отныне «тернистом пути», да и потом, в ту ночь после приговора, она переоценивала свои силы: ей рисовались героические картины из Четьей-Миней, а не серьезная готовность на любые, быть может и будничные, испытания в виде простых и неинтересных бытовых затруднений. А между тем оказалось, что именно такие житейские затруднения переносились ею всего труднее. И это оттого, что она находилась во власти громких слов и красивых фантазий, оттого, что не могла отвыкнуть от горделивого самолюбования...

Ей вспомнился рассказ об одном послушнике, который ежедневно легко клал по тысяче поклонов, а когда его духовный руководитель, заподозрив в нем вот такое же, хоть, может бьггь, и неосознанное им самолюбование, запретил ему класть в день больше двадцати, тому это оказалось не под силу, и через несколько дней он со слезами, земно кланяясь, умолял духовника разрешить ему снова класть по тысяче поклонов: «Не могу я по двадцать класть, спину разламывает, сон одолевает, зевота... А по тысяче клал легко, сам не понимаю почему». Но духовник сказал: «А я объясняю тебе почему: класть по тысяче поклонов тебе помогала твоя гордыня, сознание превосходства над другими, которые кладут по сто и то устают. Ты беса тешил этими поклонами, а не Богу угождал... Нет, ты заставь себя делать в день по двадцать поклонов, хоть это тебе и труднее, и скучнее, потому что не тешит твоей гордыни, – это гораздо более трудный подвиг...»

Вот и она оказалась во власти того же греха: на плаху хоть сейчас пошла бы с радостью, а вот померзнуть, поголодать – сил нет! Как много еще предстояло ей работать над собой!

И ей вспомнились слова евангелистки в ДПЗ: «В вас нет смирения и терпимости. Нет внимательного и бережного подхода к людям. Вы слишком самоуверенны, слишком строги к другим и всегда воинственно настроены».

Да, она всегда была готова идти в бой за чистоту православия, за целомудрие и неподкупную честность... Но не была ли она, и правда, слишком опрометчива и прямолинейна, слишком безапелляционна в своих суждениях о людях? Ведь грешница, по поводу которой Христос сказал: «Пусть первый камень бросит в нее тот, кто сам без греха» (Ин. 8:3–11), была продажная женщина, быть может такая же, как эти урки, от которых она так брезгливо сторонилась, она, повинная в стольких грехах! И однако эта грешница стала потом святою...

Так, пользуясь вынужденным бездействием своего одиночного заключения, подвергала она строгому и нелицеприятному пересмотру всю свою жизнь, все свои взгляды и убеждения и прежде всего самое себя, свои поступки, свое отношение к людям. В свете ее нового самобичующего настроения так многое, с детства впитанное чуть ли не с молоком матери и, казалось, вошедшее в ее плоть и кровь, теперь открывалось ей совершенно по-новому, и она поражалась тому, как элементарно понимала она до сих пор иные истины, которые искренно считала своими основными убеждениями. Теперь она с удивлением обнаружила, что никогда не понимала их по-настоящему, а если и понимала, то только чисто словесной, формальной стороной своего разума, как слепорожденный может понимать теорию света, глухорожденный – теорию звука. Да и сейчас – кто знает? – в полной ли мере открылись ей те истины, глубины и смысл которых она начала теперь постигать? Не предстоит ли ей еще и еще раз пережить радость открытия в них нового значения, ведь правда так многогранна, а духовный опыт каждого человека так ограничен и случаен.

***

В сочельник, вскоре после вечерней поверки, снова загремел замок, и завкарцером конспиративно сунул ей корзину с передачей.

– Из женбарака, от монашек, – пояснил он, – упросили передать. Только вы уж не подводите меня, спрячьте перед утренней поверкой.

Мать Вероника узнала кастрюли Шурочки и Дашеньки. Еще недавно она гневно отвергла бы их приношение, но теперь приняла и даже просила «благодарить и поздравить с наступающим праздником». Она подумала: «Бог им судья».

И эта трафаретная фраза, которую она прежде произносила почти машинально, теперь тоже показалась ей полной нового глубокого значения: «Мне ли судить их? А разве сама-тο я не грешна перед ними? И если я способна видеть свои ошибки и работать над собой, почему не могут и они вступить на этот путь обновления? Ни на ком нельзя ставить крест. Да вразумит их Господь, как вразумляет меня, открывая мне глаза на мои недостатки».

В корзине оказалась сладкая рисовая кутья, взвар из сушеных фруктов и белая булка. Мать Вероника хорошо понимала, что в карцер она попала по проискам Шурочки и Дашеньки и что полученная ею от них передача едва ли вызвана искренним участием к ней. Вероятно, предвидя близкое окончание срока ее заключения и учитывая неизбежность скорой встречи, они дипломатически решили заблаговременно задобрить и обезоружить ее. Но она уже не чувствовала против них ни обиды, ни гнева; все, что так волновало ее тогда, до карцера, отодвинулось так далеко, далеко... Больше того, она вдруг осознала, что сейчас не могла бы уже как-либо обидеть их, задеть их самолюбие, причинить им неосторожным словом или поступком какое-либо страдание: она уже любила их, притом не рассудком во исполнение заповеди, а слепо, безотчетно и непроизвольно. «Так вот она какая, настоящая живая любовь, подлинное искреннее прощение!»

Светлая и чистая радость горячей волной наполнила ее душу.

***

Маленькое квадратное окно карцера, забранное железной решеткой, выходило на север. Из него открывался вид на застланный снежной пеленой морской залив, на прибрежные холмы, тонувшие в глубоком сумраке зимней ночи.

Мать Вероника стояла у окна и смотрела на звездное небо. Одна особенно крупная и лучистая звезда выделялась между другими. «Рождественская звезда», – подумала она.

...Сейчас в церквах идет служба. Ее церковь в Ленинграде переполнена молящимися. Празднично горит паникадило. Посреди церкви, на аналое, – икона Рождества Христова, окруженная свежей зеленью и живыми цветами. Перед нею теснятся десятки восковых свечей, хор поет рождественские песнопения, а прихожане (мать Вероника многих из них как бы видит сейчас) медленно, непрерывным потоком движутся к иконе; приложившись, подходят под благословение батюшки, который, усталый, но радостный, всех мажет елеем и поздравляет с праздником. Мать Вероника мысленно по памяти прочла Евангелие, читаемое на этой службе, и запела рождественский тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...» И дальше пропела все рождественские песнопения – такие трогательные, с детства любимые! «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение». И она сейчас всем существом своим испытывала это благоволение.

В нерушимой тишине кельи так хорошо звучал ее голос. А за окном теперь, охватив полнеба, гигантским веером раскинулась над горизонтом лучистая корона северного сияния. Первый раз в жизни видела мать Вероника это величественное и таинственное явление. Как завороженная, смотрела она на него – и пела, и молилась, и плакала слезами радости и умиления. И трогательно звучала песнь Богородицы: «Величит душа Моя Господа и возрадовася дух Мой о Бозе Спасе Моем... Яко призре на смирение рабы Своея...»

Наверное, такое же северное сияние не раз наблюдал из этого же окна преподобный Елеазар...

И вдруг матери Веронике почудилось, что она не одна сейчас молится здесь у окна, любуясь этим феерически праздничным небесным явлением: тихий, добрый и ласковый старичок в черной скуфейке с четками в руках – точь-в-точь монашек с нестеровской картины, – истово крестясь, подпевает ей... Она не видела его, но всем своим существом чувствовала его невидимое присутствие. И, закончив всенощную, она с душевным волнением запела: «Святителю отче Елеазаре, моли Бога о нас!» Всю ту ночь провела мать Вероника в молитвенном бдении, и радостно, празднично было у нее на душе, когда снежный залив засверкал под лучами утреннего солнца. Это наступил тридцатый день ее заключения.

На следующее утро с красными ознобленными руками и с воспаленными веками на осунувшемся, но просветленном лице вернулась мать Вероника в женский барак.

IX

Ее место в кустарке уже было занято недавно прибывшей в лагерь игуменьей какого-то южного монастыря. Но ей сообщили, что в ее отсутствие старший врач Голгофской больницы, узнав случайно, что она когда-то окончила курсы Красного Креста и работала сестрой в операционной столичного госпиталя, попросил начальника откомандировать ее на Голгофу: больных было много, и персонала не хватало.

Радостно приняла мать Вероника это известие: ее тянуло теперь к людям, к живой полезной работе, а Голгофа, кроме того, привлекала ее как место, связанное с трогательным, чудесным преданием. Идя теперь со своими пожитками на спине по льду Елеазаровского озера, она вспоминала это предание.

***

Это было в 1712 году, ранним июньским утром. Вот здесь, на горе над Елеазаровским озером, стояла келья иеродиакона Паисия. У него была большая духовная близость с иеромонахом Иовом (в схиме Иисусом), строителем Анзерского скита, опальным духовником Петра I. Иов все еще жил московскими воспоминаниями и в беседах с Паисием отводил душу, поверяя ему свою скорбь по поводу увлечения царя всем иноземным и свою тревогу за судьбу русского народа. Отец Паисий всегда умел успокоить его, укрепляя в нем веру в то, что Бог сохранит народ и не попустит искажения веры и обычаев отцов. И, сходясь, они часто соединяли свои горячие молитвы, прося у Бога защиты и помощи своему народу и мудрого руководства царю.

Вот и в это утро Иов после всенощного бдения в своей анзерской келье («всенощного» в прямом смысле: ночь была летняя, солнечная) вышел на воздух и направился по тропинке к Елеазаровскому озеру. Вот он осторожно постучал в дверь кельи о. Паисия. «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Войди, отец Иов», – отозвался о. Паисий. Они встали рядом перед висевшей в углу иконой Божией Матери «Нечаянная Радость», перед которой тут когда-то молился преподобный Елеазар, живший в этой же келье более чем за полстолетия до них, и вместе совершили утреннее правило. Потом они отправились бродить по лесу, который тянулся на восток до самого моря. Тропинка шла в гору. Молодая листва березок и осинок золотом сквозила на солнце, алмазами сверкала роса под ногами, в траве мелькали бледные северные фиалки, подснежники, в цвету стояли кусты черники и брусники.

Лесные птицы перекликались на тысячи голосов.

И они пели на ходу: «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие...» – и все выше поднимались в гору. Они любили ходить сюда и любоваться открывавшимся с вершины горы широким видом: весь остров, как зеленой щетиной покрытый хвойными и лиственными лесами, лежал под их ногами, а вокруг, куда ни глянь, до самого горизонта простиралось море, и только на западе виднелась полоска земли – это был Главный Соловецкий остров. Между зеленью лесов там и сям, как стеклышки, поблескивали многочисленные анзерские озера, и вдали белела колокольня анзерского Троицкого скита.

И вот в это утро, не успели они подняться до вершины, им предстало чудное видение: навстречу им легко и плавно, не касаясь земли, спускалась Божия Матерь, сопутствуемая преподобным Елеазаром. Оба инока упали ниц, а Божия Матерь, приблизившись, сказала:

– Гору сию нареките Голгофой, потому что со временем ей надлежит стать неисчислимым кладбищем. На вершине ее постройте храм в честь Страстей Господних. Я же вовеки пребуду на месте сем.

И видение исчезло.

Блаженный Иов исполнил повеление Божией Матери и, построив на вершине горы белый каменный храм, переселился в основанный им тут Голгофо-Распятский скит. Останки его погребли под высоким белым крестом у самых стен Голгофского храма.

Монахи поняли слова Божией Матери как повеление сделать на горе монастырское кладбище и в течение двух столетий хоронили братию по склону горы. И только теперь, когда Соловки стали лагерем, а Голгофский скит больницей, знавшие предание об Анзерском чуде усмотрели в словах Божией Матери пророчество: по распоряжению лагерного начальства могилы монахов были сровнены с землей, а весь склон изрезан траншеями, в которых нашли себе братские могилы умиравшие на Анзере заключенные соловчане. Смертность в лагере была высокая, и вскоре вся гора от вершины до основания оказалась в захоронениях. Кладбище, действительно, оказалось «неисчислимым», а гора – подлинной Голгофой. Деревянная церковка с чешуйчатым куполом, построенная на склоне горы на месте явления Божией Матери, служила теперь карцером, а в Голгофском храме был инфекционный барак.

Каждую весну вся гора покрывается крупными синими незабудками. Рассказывают, что цветы эти появились здесь впервые со времени чуда, и в этом усматривают подтверждение обещания Божией Матери «вовеки пребывать на месте сем».

***

«Жить и работать тут, – думала мать Вероника, поднимаясь со своей ношей в гору, – в месте, освященном этим чудесным преданием... И всегда чувствовать таинственное присутствие Пречистой Заступницы. Одно это сознание поможет быть лучше, чище! И как неисповедимы пути Господни, через карцер приведшие меня сюда, под благостный покров Пресвятой Богородицы! Только бы быть достойной этой великой милости».

Мать Вероника поднялась на паперть бывшего Голгофского храма и, прежде чем войти в него, еще раз окинула взором окрестность.

Короткий зимний день близился к концу. Солнце склонялось к горизонту и озаряло розовым сиянием снежные морские просторы, запорошенные снегом леса и озера, здание скита, окружающие их вековые развесистые березы в пушистом инее и высокую, стройную Голгофскую колокольню. Необъятный небесный купол склонялся над чудесным островом, словно охраняя его от земных забот и треволнений.

X

Главврач назначил мать Веронику старшей сестрой больницы. На следующий день с утра, знакомясь со своей новой службой, она обошла все палаты. В некоторых она встретила среди больных своих знакомых по лагерю: в женской венерической палате оказались две девочки (по лагерной официальной номенклатуре – «подростки»), которые при ней работали в вышивальном цехе анзерской кустарки, шестнадцатилетняя Маруся Соколова и семнадцатилетняя Нюра Толстоброва. В этой же палате находилась немолодая беременная женщина, в которой мать Вероника узнала одну из участниц оргии, имевшей место в анзерском карцере в первую ночь ее пребывания в нем.

Маруська и Нюрка, как их все здесь звали, радостно встретили мать Веронику. У нее в кустарке были с ними дружелюбные отношения, хотя они и принадлежали к так презиравшейся ею тогда категории урок: уж больно они были молоды и во многих отношениях детски наивны. Маруська к тому же и выглядела моложе своих лет – с виду ей нельзя было дать больше тринадцати: малорослая и щупленькая, по-детски остриженная в кружок, она фигуркой и лицом напоминала матери Веронике одну из ее учениц ленинградской школы.

Нюрка, наоборот, была рослой и сильной деревенской девушкой с толстой косой и свежим цветом лица. Обе девочки в раннем детстве потеряли своих матерей и вступили на путь проституции – Маруська с тринадцати лет, а Нюрка с четырнадцати. Лишенные в младенчестве материнской ласки и детских радостей, они не переставали инстинктивно, хотя и безотчетно, испытывать в них потребность. Цинично грубые и нагло дерзкие подчас, они иногда проявляли неожиданные порывы ребячливой невинной веселости и горячей задушевности.

Как в свое время с ленинградскими школьниками, мать Вероника и с ними сумела найти верный тон и вскоре завоевала их привязанность сказками, которые она рассказывала им иногда за работой: обе они обожали сказки и в чаянии сказок бывали старательны, послушны и податливы, как воск.

Однажды, заметив, с каким вожделением Маруська рассматривает кукол в игрушечном цехе, мать Вероника на свои деньги купила ей куклу. Восторгу Маруськи не было конца, с этого дня она даже раньше обычного стала ложиться спать: закрывшись с головой одеялом, она долго шептала что-то кукле, целовала ее и засыпала, крепко держа ее в своих объятиях. Тело ее, как и у всех проституток, было испещрено татуировкой; на груди против сердца выведена дата смерти ее матери и под нею подпись: «Мамочка родна, зачем ты меня покинула?»

Нюрка, несмотря на то, что уже три года подвизалась в городе и околачивалась по его притонам, сохранила во всей неприкосновенной свежести облик, манеры и речь деревенской девушки. В кустарке она часто пела за работой деревенские частушки, выкрикивая их истошно-визгливым голосом и особенно пронзительно вытягивая последний слог каждого куплета. В них вышучивались представители сельской администрации и другие деревенские персонажи, и только последний куплет по содержанию своему стоял вне связи со всеми предыдущими:

Сколь-ко мам-ке го-во-рила,

В сы-ру зем-лю не ло-жись,

Ты по-ду-май, род-на мама,

Си-ро-там какая жи-и-и-сь!..

И хотя и этот куплет выкрикивался Нюркой тем же истошно-пронзительным голосом, как и все другие, он каждый раз вызывал у нее истерический припадок слез. Она бросала работу, роняла голову на стол и разрешалась неудержимыми рыданиями.

Все эти проявления ребячливости и нежной чувствительности в сопоставлении с их основной привычной профессией производили особенно тяжелое впечатление чего-то уродливого и жалкого, безысходно грустного. Мать Вероника, тронутая их радостным приемом, расцеловала обеих и обещала навещать их в свои свободные минуты.

– И сказки будете рассказывать?! – обрадовалась Маруська.

XI

Вечером в этот день, сидя в канцелярии больницы, она при свете коптящей керосиновой лампы перебирала, приводя в порядок, больничные листки. Их была целая груда. Сколько имен – русских, польских, немецких! Сколько названий болезней! И сколько страданий!

Один лист привлек ее внимание заголовком, где стояла фамилия, показавшаяся ей знакомой: «Криницын Владимир Михайлович – перелом обеих голеней».

Криницын, Криницын... Чем-то далеким-далеким повеяло вдруг на мать Веронику. Мэри Криницына была ее институтской подругой. Да, у нее был брат Володя. И по отчеству она тоже была Михайловна... Так неужели это он?! Он учился тогда в Пажеском корпусе и иногда в приемные дни приезжал к Мэри. Она обожала брата, хоть по характеру они представляли полную противоположность друг другу. Ребенком Мэри была тихая, робкая девочка, позже стала высокой, худенькой, болезненного вида девушкой. Застенчивая и замкнутая, она никогда не принимала участия ни в petits jeus258, ни в танцах «Шерочки с Машерочкой», которые процветали в институте; не любила она и выступать на институтских вечерах, хотя была лучшей пианисткой в классе, и постоянно уединялась с книжкой, за что Верочка Языкова, и тогда уже для всех подбиравшая литературные прототипы, прозвала ее пушкинской Татьяной. Брат же ее был, по рассказам, большим повесой, часто за шалости оставлялся на воскресенья без отпуска. Высокий, плечистый, но стройный, подвижный и ловкий, общительный и заразительно веселый, он оставлял впечатление большой физической силы и несокрушимого здоровья. Лучше всего он запомнился Верочке таким, каким он был на их выпускном институтском балу, на котором она была русской боярышней в розовом штофном сарафане и шитом жемчугом кокошнике. Он был очень эффектен в тот вечер в своей парадной форме пажа – красивый брюнет с породистым орлиным профилем и изящным овалом лица. Кажется, она очень нравилась ему в тот вечер.

Мать Вероника невольно вздохнула и перекрестилась: «Искушение, прости, Господи!» Но мысль продолжала работать в том же направлении. Да... в тот вечер она так была полна собой, своим успехом в свете, что не больно-то обратила внимание на его комплименты; она их в тот вечер слышала со всех сторон. (Мать Вероника опять вздохнула и перекрестилась.) Больше они, кажется, и не встречались. Разве что издали, в театре, на симфонических концертах в Дворянском собрании. Отец Криницыных был генералом свиты Николая II, и они были приняты при дворе. Она слыхала, что Владимир, окончив Пажеский корпус, вступил в один из аристократических гвардейских полков и с головой окунулся в жизнь петербургской золотой молодежи: кутил, бретерствовал, брал призы на скачках, раза два дрался на дуэли, не раз бывал секундантом, потом безнадежно в кого-то влюбился и даже пытался застрелиться; рана казалась смертельной, но отец выписал из-за границы знаменитого хирурга, и его спасли. Эта история много тогда вызвала разговоров в петербургском высшем обществе. Потом ей больше не случалось слышать о Криницыных.

Впрочем, в начале войны 1914 года дамы-патронессы ее лазарета рассказывали, что Владимир ушел со своим полком на фронт, а Мэри уехала на передовые позиции сестрой милосердия с отрядом Красного Креста имени наследника-цесаревича. Как она ей завидовала тогда! Больше десяти лет прошло с тех пор. Сколько воды утекло, сколько перемен в судьбах ее родины и отдельных людей!

Она давно уже даже и не вспоминала Криницыных. Неужели же ей предстоит завтра встреча с братом Мэри? В какой обстановке! При каких обстоятельствах!.. Если это действительно он, она узнает от него о судьбе Мэри: жива ли она, эта кроткая, тихая девушка, такая хрупкая и нежная? Как перенесла суровые испытания послереволюционных лет? В сущности, она была лучшая из всех ее сверстниц-институток – глубже, содержательнее их, но они так мало ценили ее тогда, будучи сами только много воображавшими о себе, но по существу пустопорожними девчонками, а она, Верочка, была самая пустопорожняя и больше всех о себе воображала.

Мать Вероника поздно легла в тот вечер и во всю ночь не сомкнула глаз, ворочаясь на своем узком и жестком топчане, а рано утром, отправившись в обход по больнице, решила только на обратном пути, под самый конец, зайти в хирургическую палату, где лежал Криницын. Она заходила в нее вчера, но, конечно, не узнала его, а он ее и подавно.

***

В хирургической палате на крайней койке у окна лежал на спине длинный и худой человек с гладко обритой головой и пергаментным цветом лица. «Это не он», – решила мать Вероника, но тут же, вглядевшись, узнала характерный орлиный профиль и серые глаза с расширенными зрачками, глаза Мэри, и с замиранием сердца подошла к нему.

– Владимир Михайлович, – сказала она, – я вчера видела вас только издали, мельком, и потому не узнала. А ведь мы когда-то были с вами знакомы. Я училась в одном классе с вашей сестрой Мэри. Я Вера Языкова, может быть, помните?

– Верочка Языкова?! Как же не помнить! Вы навсегда сохранились в моей памяти, какой вы были на вашем выпускном балу – в костюме боярышни. Вы повзрослели с тех пор, похудели. А черты все те же. Впрочем, есть что-то новое. Конечно, и вам довелось за эти годы пережить немало, это сказалось в выражении лица: оно стало одухотвореннее, как и у Мэри... Ну а Мэри вы видели?

– Мэри? – вскричала мать Вероника. – Разве она тут?

– Не тут, а за пять километров отсюда, но бывает тут ежедневно, носит мне передачи, как я ни умоляю ее не делать этого. Сил у нее мало, и делать каждый день по десять верст для нее – безумие! Но ее не упросить. Мы два года пробыли на Главном острове, в Кремле, а меньше месяца назад нас перебросили на Анзер. Она работает там счетоводом в хозчасти; я дневалил в женбараке: по состоянию здоровья я освобожден от физического труда, а административных обязанностей нести не хотел. Но раз случилось – две недели назад – меня погнали рыть пещеру в откосе у дороги: ждали со дня на день новую партию, мест в бараке уже не было, и стали для нее готовить эти пещеры-землянки. Я ссылался на свою инвалидность – не приняли во внимание... Откосы здесь укреплены громадными гранитными глыбами; все обледенело, вмерзло в землю. Под откосом жгли костры... Постепенно земля оттаивала. И вот одна гранитная глыба рухнула мне на ноги раньше, чем я успел отскочить. В результате – перелом в нескольких местах и много осколков. Наложили гипс, но едва ли там что срастется. Видно, обезножил я на всю жизнь. Уж лучше бы смерть, но я и об этом не имею права мечтать – нельзя, чтобы Мэри здесь одна осталась. Мы оба так привязаны друг к другу, что, если один из нас умрет, другой не переживет этого. А если я навсегда останусь безногим калекой, я лягу на ее худенькие плечи непосильной обузой. Эта мысль терзает меня.

Мать Вероника пыталась успокоить его, уверяя, что это вопрос всего нескольких недель: кости срастутся, он будет ходить – сначала, конечно, на костылях, а потом и без них; в 1914 году она работала в госпитале и видела много аналогичных случаев. Он недоверчиво качал головой:

– Уж больно много осколков... И к тому же здесь не столичный госпиталь. Вот изумлена будет Мэри! Она придет во второй половине дня. А я хоть и протестую против ее ежедневных рейсов сюда, сам, как ребенок, уже с утра нетерпеливо жду ее и просто дождаться не могу ее прихода.

В сумерки пришла Мэри. Как она изменилась! Это была тень прежней Мэри, но теперешний ее облик был преисполнен неизъяснимого обаяния. Глаза и улыбка были все те же, только больше в них было грусти и теплоты. Как рада была этой встрече мать Вероника! Но Мэри должна была спешить, чтобы к сроку вернуться на Анзер. Да и мать Вероника была очень занята и не могла надолго отвлекаться от работы.

С этого дня они встречались ежедневно, но всегда урывками, на ходу. И однако эти мимолетные встречи так много значили для матери Вероники. Обе они внимательно приглядывались друг к другу и находили одна в другой все новые привлекавшие их друг к другу черты.

Мэри, такая нелюдимая и замкнутая в детстве, была теперь общительна и приветлива со всеми и словно излучала на всех деятельную доброту и ласку. Приходя сюда для брата, она попутно обслуживала и всех других в его палате: одному принесет махорки, другому бумаги и конвертов, у третьего возьмет заштопать носки, залатать разорванную рубашку – и делала это так просто, как делала родному брату, без всякого привкуса «доброго дела», словно это было вполне естественно, а иначе и быть не могло. И все приходившие с нею в соприкосновение в общении с нею невольно проявляли свои лучшие стороны, обнаруживали душевные свойства, которых порой и сами в себе не подозревали.

«Вот у кого следует учиться истинно христианской любви и смирению», – думала мать Вероника, впервые чувствуя над собой чье-то моральное превосходство. Это необычное для нее признание было благодетельным этапом в ее духовном росте. А Мэри, в свою очередь, с радостью открывала в своей институтской подруге способность к самокритике, к которой у той прежде не было склонности, искренний интерес к людям и интенсивную потребность в духовном общении с ними. И обе они радовались этой встрече как подарку судьбы.

– Для тебя это все же не так много, как для меня, – говорила мать Вероника, – у тебя здесь брат, а я до встречи с тобой была тут совсем одна и не умела приобрести себе друзей. Вы оба счастливы уже тем, что вы здесь вдвоем, – легкомысленно заключила она.

Внезапно у Мэри выступили на глаза слезы:

– Ах, чего бы я не дала, чтобы только не иметь этого счастья, – сказала она. – Для меня лагерь не труден (ведь и здесь живешь не с волками), но видеть брата в этой обстановке, в этих условиях! Ведь мужчинам здесь и вообще хуже, а с ним еще и это несчастье!

И она стала рассказывать, как это случилось.

– Меня тотчас же вызвали с работы. Когда я прибежала, он лежал на снегу и стонал... Я сразу поняла, что это очень серьезно, он так всегда умел владеть собой, а тут уж ради меня удержался бы от стонов, если бы был в силах. Пришел начальник пункта Смирнов, распорядился, чтобы скорее запрягли розвальни, положили в них побольше сена. Видимо, он чувствовал себя косвенно виноватым в том, что случилось, ведь это он настоял, чтобы и брата послали копать, игнорируя то, что Володя по инвалидности был освобожден от такого рода работ. Он позволил мне сопровождать брата на Голгофу. При мне его осмотрели, констатировали перелом обеих голеней в нескольких местах, наложили перевязки. Он кричал от боли. Когда уже ночью я вернулась в Анзер, у дежурки меня остановил Смирнов (мне даже показалось, что он поджидал меня здесь) и участливо спросил: «Ну, что же оказалось? Перелом или только ушибы?» Я рассказала ему все, а он вдруг (я верю, что он искренне хотел меня утешить, только вышло у него это как-то неумело) сказал: «Ну, теперь Вы, по крайней мере, можете быть спокойны, что его больше не будут назначать на общие работы». А я, дура, внезапно позорно разревелась, просто нервы не выдержали, а он, верно, почувствовал, что неладно сказал, подумал, что я заплакала от его слов, и стал уговаривать меня с такой мягкостью. Мне всей душой было жаль его и так стыдно моих малодушных слез, но уже не могла взять себя в руки и продолжала плакать.

Мать Вероника слушала ее с изумлением. Как?! Ведь этот Смирнов был причиной такого несчастья с ее братом, а у нее не только нет озлобления против него, но она жалеет его, представляя себе, как ему тяжело было сознавать свою вину и бестактность. «Вот и я сейчас, не подумав, сказала нелепость, позавидовав, что она здесь не одна, а с братом. Верно, ей теперь и меня жаль, как было жаль Смирнова, и досадно на себя за то, что не сдержала слез при моем глупом замечании».

Не находя возможным высказывать Мэри в лицо свое преклонение перед нею, мать Вероника тем чаще говорила о ней с ее братом, а Криницын, сам обожавший сестру, не уставал слушать и сам рассказывал ей о сестре.

– Вы знаете, – говорил он, – Маруся решительно всем непроизвольно внушает преклонение перед собой. Когда нас везли сюда, в Кеми, в карантине, какие-то урки дочиста ее обокрали. Она, разумеется, никуда об этом не заявила, не находя возможным донести на товарищей (ведь урки теперь наши товарищи: товарищи по несчастью, товарищи по заключению). Но ленинградские урки, однокамерницы Маруси по ДПЗ, узнав об этом, воспылали благородным гневом и категорически потребовали немедленно возвратить Криницыной все ее вещи. Через полчаса Мэри нашла у себя все до нитки, причем непонятно, когда они успели подбросить, ведь урки владеют искусством так же неуловимо возвращать, как и похищать вещи.

Мать Вероника с невольным стыдом вспомнила, что у нее с урками были всегда самые враждебные отношения. Чем же Мэри умела завоевать их сердца? Уж она-то, молчальница и скромница, конечно, не обращала к ним обличительных проповедей. Она привлекала их непосредственным обаянием своей личности.

Эти беседы матери Вероники с Криницыным сближали их, соединяли их сердца в любви к Мэри. Только большая занятость матери Вероники полагала предел их встречам, но и на работе она продолжала теперь мысленно общаться с Мэри и ее братом, заимствуя от них всепрощающее и любовное отношение ко всем окружающим. Все чаще теперь звучали в ее душе струны, молчавшие в ней до тех пор и непроизвольно чутко резонировавшие на их душевные проявления. Вспоминая теперь, каким был Криницын в юности, мать Вероника не переставала поражаться теперешнему богатству его духовного мира. Как-то она высказала ему это, и он рассказал ей, какой перелом пережил, вернувшись к жизни после неудачной попытки самоубийства.

– Я тогда точно второй раз родился, и притом на другой земле, в другом мире, настолько иначе воспринимал все впечатления бытия. От того же события берет начало и мое религиозное миросозерцание. На этом пути моим ментором и ангелом-хранителем была Мэри. Она-тο с детства была глубоко религиозна, но для нее это была такая интимная сторона ее внутренней жизни, что мало кто о том имел представление. Тут мы особенно сблизились: внешне это мало выявлялось – мы и в церкви-то редко бывали, и сюда попали не как религиозники, а как «генеральские дети», ведь отец был в царской свите, да и мы при дворе бывали; этого более чем достаточно, чтобы получить десять лет.

– Мы и в этом с вами ровесники, – улыбаясь, заметила мать Вероника и при этом поймала себя на эгоистической мысли, что весь остающийся ей срок она проживет в тесной близости с этими богоданными и, в сущности, первыми в ее жизни подлинными друзьями. Здесь, на Голгофе, под милостивым покровом Небесной Царицы, обрела она их и с их помощью вступила на путь морального обновления. И мысленно она горячо благодарила Божию Матерь за посланное Ею в их лице духовное руководство.

XII

Заведующую анзерской женской кустаркой Хитрушину перевели на какую-то новую должность на Главный остров, а на ее место назначили инструкторшу рукодельного цеха Викторову. Принимая новую должность, она пришла за указаниями к начальнику пункта. Смирнов принял ее, лежа на деревянном монастырском диване, пояснив, что у него температура с сильной головной болью – «простыл, верно, где-нибудь», однако обстоятельно входил во все вопросы, которые затрудняли новую заведующую, и старался исчерпывающе разрешать их. Когда наконец они закончили деловые разговоры, он неожиданно спросил:

– Скажите, за что вас так ненавидит Хитрушина?

– Я не знала, что она меня ненавидит, да казалось бы, ей и не за что меня ненавидеть: я ей никакого зла не сделала. Впрочем, разве вот что: помните эту историю с матушкой Вероникой Языковой? Я ей сказала тогда, что заставлять монахиню вышивать антирелигиозную карикатуру – провокация.

– Во-первых, – перебил запальчиво Смирнов, – это была не ее, а моя идея.

– Все равно, авторство не меняет существа поступка, в моих глазах по крайней мере, – возразила Викторова.

– Да! Вот, по-вашему, это «провокация», а по-моему, это только удачный стратегический ход, – раздраженно продолжал Смирнов, – ведь она им там в кустарке надоела хуже горькой редьки, и у них с нею чуть не каждый день перепалки были. Хитрушина приставала: «Сними да сними». Но ведь снять с работы без достаточно объективных оснований – скажут, что я действую лицемерно. А тут уж, извините, я ни при чем: мне подали рапорт об ее отказе от работы, а за это полагается снимать. Ну, правда, так как она там, кажется, еще и пошумела, я ее за дерзости еще и в карцере подержал...

– И правда, «удачный стратегический ход», – в свою очередь, раздражаясь, прервала его Викторова, – и от матери Вероники избавились, и сами как миленькие в стороне остались. А у Языковой срок десять лет, и все десять лет в ее формуляре будет стоять «отказ от работ» и «30 суток карцера».

– Э! От этого ее срок не увеличится!

– Но и не сократится: разгрузочная комиссия сокращает сроки на основании формуляров.

Викторова простилась и ушла. А на следующий день у Смирнова температура поднялась до сорока градусов, и налицо были все симптомы сыпного тифа. С Голгофы вызвали санитаров, которые, уложив больного в розвальни на матрацах и подушках, доставили его в Голгофскую больницу, где он был помещен в отдельную, наиболее чистую палату. Он бредил и метался, а приходя в себя, требовал старшую сестру, хотя при нем и без того уже были две сестры и санитары.

– Старшую! Сестру Веру... Веронику... Языкову! Пусть она за мной ходит.

Пришла мать Вероника.

– Вы звали меня? – спросила она, подойдя к его постели.

Он долго и напряженно вглядывался в ее лицо.

– Да, – сказал он наконец, – я хотел вас видеть, только пусть все остальные выйдут.

– Да, – повторил он, когда они остались вдвоем, – я хотел вас видеть... Я серьезно болен... Кто знает, выживу ли? Я виноват перед вами: это ведь я придумал тот «у-дач-ный стра-те-ги-ческий ход», иначе «про-во-кацию»: карцер и прочее... Я хотел сказать вам это.

Мать Вероника вспомнила рассказ Мэри о том, как Смирнов поджидал ее ночью, видимо мучаясь сознанием своей вины перед ее братом, и как уговаривал ее не плакать. А вот оказывается, его мучило и то, что два месяца тому назад он посадил ее, Веронику, в карцер... Кто мог предполагать это?

– Полноте, Николай Григорьевич, – сказала она, – кто старое помянет, знаете, тому глаз вон. Я вам только благодарна за то: ведь не случись всего того, я и по сю пору, может быть, сидела бы за пяльцами да грызлась с монашками. Ведь я сама больше всех виновата в той истории и теперь сознаю это. А к сознанию этому я пришла через карцер и Голгофу. Здесь я на месте: столько настоящей, нужной работы, что если бы и захотела, некогда, да и не с кем пререкаться.

Смирнов протянул руку:

– Ну, спасибо... Так будете ходить за мной? Я хочу, чтобы вы за мной ходили.

– Разумеется, если вы этого хотите!

– Ну, спасибо, – повторил он. – Погодите, мысли путаются что-то. Вы – старшая сестра Языкова. А еще есть Криницына. Тоже сестра, только того, безногого... А вы – моя сестра. Да? Скажите – да! У меня и дома есть сестра. Надежда... Вера, Надежда... А мать зовут Любовь. Если что случится, вы ей напишите. Она верующая, лампадки у нее, иконы. Ей легче будет узнать все от монашки. Да... Вера, Надежда, Любовь. 17 сентября, бывало, гости, пироги, торты...

Он начал бредить:

– Мы не опоздаем? К матери на именины... Уйдем отсюда... Только, чур, вместе!

– Хорошо, вместе. Только вы не говорите теперь, постарайтесь заснуть, вам необходим сон.

– А вы разбудите, когда приедем к матери. Она ведь ждет... Образок у меня от нее где-то в вещах: материнское благословение. Так вот: вы мать Вероника и старшая сестра. И мать и сестра разом в одном лице. Пе-ре-кре-сти-те!

Мать Вероника наклонилась над больным и перекрестила его. Поправила подушку, сменила лед в резиновом мешке на голове. Он устало закрыл глаза и забылся. Две недели мать Вероника не отходила от его постели. Он уже не приходил в себя. Бредил, метался, порою буйствовал, так что приходилось звать санитаров. И слабел день ото дня. Потом начались судороги в конечностях и в лице. Врач сказал, что это агония. Мать Вероника молилась, стоя у его изголовья. Вдруг он широко раскрыл глаза и спросил:

– Вы тут?

– Тут, тут.

– Готовы? Так едем же, пора, нас ждут. Скорее прочь отсюда.

Мать Вероника взяла его правую руку и, сложив пальцы для крестного знамения, перекрестила его собственной его же рукой. Потом перекрестилась сама и, наклонившись, поцеловала его в лоб. Он не сводил с нее широко раскрытых глаз. И так и застыл с устремленным на нее внимательным, пытливым взглядом.

***

Мать Вероника разыскала в его вещах иконку Николая Чудотворца с надписью на обороте: «Да хранит тебя Бог, Никола! Твоя мама». Потихоньку от всех спрятала ее на груди покойника. Потом написала длинное письмо его матери.

Сколько таких писем по поручению умиравших на ее руках больных приходилось ей потом писать матерям, мужьям, женам! Ей отвечали, прося возможно более подробных сведений, и вскоре у нее образовался многочисленный круг корреспондентов, которых она всех знала только по почерку. Через два дня Смирнова похоронили в отдельной могиле на склоне Голгофской горы.

XIII

Эпидемия сыпного тифа все разрасталась. Каждый день привозили в больницу по нескольку человек: из Анзера и других пунктов острова. Часто стали привозить с Троицкой – засекреченной командировки, где сосредоточено было высшее духовенство – православное и католическое.

Мать Вероника почти не спала и часто забывала поесть, так теперь у нее было много дела. Однако, как бы она ни была занята, она не забывала ежедневно хоть мимоходом заглянуть к «своим девочкам», как она называла Нюрку и Маруську, а если выдавались свободные полчаса, она сдавалась на их просьбы и рассказывала им сказки. Наизусть были ею прочитаны сказки Пушкина, пересказаны сказки Перро и другие. Однажды она попробовала переменить репертуар и рассказала им историю Иосифа Прекрасного, потом про Моисея – они слушали с таким же интересом, как сказки, – и вот понемногу она перешла к библейским и евангельским повествованиям, к житиям святых и часто при этом имела больше успеха, чем, бывало, рассказывая сказки. Беременная Дуся Иванова и другие больные в палате стягивались вокруг нее и тоже с удовольствием слушали. В этой палате («женской венерической») были сплошь одни урки, но в присутствии матери Вероники они не ругались и не сквернословили, а были с нею почтительно приветливы.

Узнав, что срок родов Дуси Ивановой близок, а у нее ничего еще не готово, мать Вероника отобрала кое-что из своего немногочисленного белья и, накроив распашонок и чепчиков, поручила сшить их «своим девочкам», которые томились бездельем и охотно взялись за работу. По инициативе Маруськи, обе девочки давно звали мать Веронику «мамочкой», и это ей было приятно.

В феврале привезли с Троицкой заболевшего сыпным тифом православного епископа очень преклонных лет. Сыпнотифозный барак был переполнен, и его положили на добавочную койку, которую вплотную приставили к одному из южных окон бывшего Голгофского храма. Он долго находился без сознания, но однажды, благополучно пережив кризис, пришел в себя и молча озирался. Когда мать Вероника подошла к нему, он спросил:

– Ведь это Голгофская больница?

И на ее утвердительный ответ спросил еще:

– А где же Голгофский храм?

Мать Вероника сказала:

– Вы в нем сейчас находитесь, тут давно уже инфекционный барак.

Епископ внимательно оглядывал грязные голые стены палаты:

– А ведь я служил здесь когда-то, – сказал он, – в день двухсотлетия Анзерского чуда – 18 июня 1912 года. Великое торжество здесь было тогда. Со всех концов России съехались епископы. Тысячи богомольцев. Храм сиял огнями... После литургии был крестный ход к церковке, что на месте явления Пресвятой Богородицы. Не знаю, цела ли она теперь?

– Цела, только там теперь карцер, как и в келии преподобного Елеазара. Но вам сейчас нельзя много говорить. В другой раз расскажете мне, как вы здесь были, я рада буду послушать. А пока постарайтесь поспать – вам надо теперь сил набираться... – И она перешла к другому больному.

Епископ поправлялся медленно. Сыпняк дал осложнение на сердце, а у него и до того была грудная жаба и старческий склероз; частые и мучительные припадки изнуряли его. Не раз казалось, что он умрет во время такого припадка, но заботами матери Вероники, принимавшей все меры, он выкарабкивался пока и только слабел раз от раза.

Однажды утром мать Вероника нашла его улыбающимся, радостно возбужденным.

– У меня сегодня ночью было видение, – сказал он. – Я вас ждал, чтобы рассказать. Вы видели, какая звездная ночь была сегодня? С моего места у окна так хорошо виден весь небесный купол, и море под ним до самого горизонта, и склон горы с братскими могилами анзерских страстотерпцев. Я лежал и молился, глядя на звезды. И вдруг вижу – они медленно перемещаются, образуя как бы венцы, и приближаются к земле – ниже, ниже, все ярче разгораясь. И тихая музыка, словно далекий хор невидимых ангелов, разрастаясь, так торжественно звучала под необъятным небесным сводом. А звездные кольца спустились до самой земли и остановились, словно повисли, но ведь и все, что мы видим, мы видим только постольку, поскольку Господь в своей безграничной благости пожелает нам открыть. Мир невидимый необъятнее, да и реальнее мира видимого, хоть и недоступен нашему наблюдению. Вы помните канон «Всем святым, в земле Российской просиявшим»? Там есть пророческие слова, словно непосредственно относящиеся к современным, новым страстотерпцам: «О, новых страстотерпцев подвига! Злобу убо претерпеша, веру Христову противу учений мира сего, яко щит держаще, и нам образ терпения и злострадания достойно являюще... О, велиции сродницы наши, именитии и безименитии, явленнии и неявленнии, небеснаго Сиона достигшим и славу нову от Бога приимшии...»

«Именитии и безименитии», «явленнии и неявленнии»... Но ведь безименитии и неявленнии они только для нас, а у Бога они все на счету, все, все – и анзерские мученики и мученицы – равно: иноки и инокини, блудницы и разбойники... Это ради них Небесная Владычица обещала «вовек пребывать на месте сем». А тогда, в двухсотлетие чуда, никто не предвидел и не понимал этого. Если бы Господь сподобил меня теперь дожить до 18 июня! Я ежедневно молюсь обо всех, здесь лежащих, но хочется особо помолиться о них в самый день Анзерского чуда. Ничего, что теперь я не буду в епископском праздничном облачении и митре – это все внешнее, суета сует. Важно, что теперь я уразумел, хоть, вероятно, все же не в полной мере, истинный смысл пророческих слов Божией Матери. Не знаю, когда Господь призовет меня, на то Его святая воля, а мне так хотелось бы дожить до этого праздничного дня!

– Доживете, владыко, и еще поживете!

– Этого не дано нам знать. Да будет воля Его!

Владыка Иустин перекрестился и устало смолк. А мать Вероника подумала: «Скоро, верно, и ему предстоит пополнить собою число безымянных и неявленных анзерских страстотерпцев».

***

Как-то, когда мать Вероника была у постели епископа, в палату вбежала санитарка и, отведя ее в сторону, сказала:

– Дуська Иванова в родилке кончается, велела вас звать.

Мать Вероника поспешила в родилку. Дуся Иванова больше суток мучилась родами и после хирургического вмешательства произвела на свет крохотную и слабенькую девочку. Когда мать Вероника, поцеловав Дусю, поздравила ее с дочкой, та, притянув ее, порывисто зашептала: «Конец мне пришел... Простите меня... Возьмите с моего топчана в палате мою подушку, пока не выбросили, – розовую, ситцевую. Не побрезгуйте, распорите: там ваша вещь одна зашита. Дочку окрестите Вероникой... А мне уж не растить ее. Да оно, может, и лучше... Какая из меня мать!»

Она замолчала. Начался отек легких. Через час ее не стало. Когда мать Вероника, исполняя ее завещание, вспорола ее подушку, она обнаружила в ней зашитые в тряпку свои агатовые четки с золотым крестом, пропавшие в ее первую ночь в карцере. Никому не сказав об этой находке, она отделила от четок золотой крестик и, окрестив ребенка по краткому уставу, зашила крест в его подушку. Маруська и Нюра с увлечением нянчили Дусину дочку – возиться с ней было много интереснее, чем с куклой. Они купали ее, пеленали, поили из рожка смесью коровьего молока с рисовым отваром и сахаром, изготовлявшейся в аптеке по указанию врача под личным наблюдением матери Вероники. Но ребенок был очень слаб и через несколько дней последовал за своей матерью.

Обе девочки неутешно плакали над детским трупиком. Запеленатую в сшитое ими розовое одеяльце маленькую Веронику опустили в траншею рядом с Дусей, одетой в белый ситцевый капот матери Вероники. Эта «риза» была ее даром покойной куме.

XIV

Криницын был прав: перебитые кости не срастались, а под гипсом разыгралось рожистое воспаление. Гипс пришлось снять и заняться лечением рожи. Уже третий месяц лежал он, все более теряя надежду на выздоровление.

Мэри продолжала ежедневно ходить на Голгофу и на глазах таяла день ото дня. И вот пришел день, когда мать Вероника тщетно, со все возраставшей тревогой прождала ее до позднего вечера. А на следующее утро ее привезли в больницу в тех же розвальнях, в которых она сопровождала брата из Анзера после случившегося с ним несчастья и в которых потом привезли сюда и Смирнова: она заболела сыпным тифом. Болезнь протекала вяло, и Мэри не теряла сознания. Но сердце работало плохо, и врач опасался за ее жизнь. Она и сама хорошо понимала серьезность своего положения.

– Я так сдала за эти годы, – говорила она матери Веронике, – что не надеюсь выжить. Для себя я не боюсь смерти, но ради брата мне нельзя умирать. Он сейчас совсем беспомощный калека, и, кто знает, может быть, навсегда. Но если даже ты возьмешь на себя заботу о нем, он так ко мне привязан, что с горя может что-нибудь сделать над собой... Не попусти ему поддаться соблазну этого греха, поддержи его, помоги пережить горе, если оно будет ему послано...

Она тихо угасала, не переставая говорить о брате, мучиться тревогой за его судьбу.

Шла Вербная неделя. Мать Вероника принесла пучок березовых и ивовых прутиков с уже набухшими по-весеннему почками. Они стояли на столике у постели больной, и в тепле почки полопались: березки распустили мелкие и клейкие зеленые листочки, на ивовых прутиках обнажились серебристо-бархатные пушки.

– Вот и я дожила до весны, – сказала Мэри, любуясь ими.

В Великий четверг она попросила мать Веронику перечесть ей «двенадцать Евангелий». На следующее утро написала она свою последнюю записку брату, полную заботы о нем и теплой ласки. Потом выразила желание заснуть – и незаметно во сне перешла в вечность... В народе есть поверье, что только большие праведники удостаиваются чести умереть в Великую пятницу. Она своей кончиной подтвердила это поверье.

***

Мать Вероника почувствовала себя осиротевшей, бесконечно несчастной, но ей нельзя было предаться своему горю, надо было думать о Криницыне, горе которого было беспредельно. Откуда она брала душевные силы, слова любви и утешения? Она не искала и не обдумывала их, а чаще всего они и совсем обходились без слов: оба хорошо знали, что на сердце у них одно и то же – беспредельная любовь к Мэри и скорбь о ней. Перед лицом того, что стряслось, слова им казались и не нужны, и неуместны. Без всяких слов они чувствовали один в другом то, что теперь им было всего дороже, – их близость к Мэри. В них полнее, чем в ком-нибудь, осталась жить ее душа, и они чувствовали ее каждый в самом себе и друг в друге, были переполнены ею, и, когда оставались вдвоем, им казалось, что Мэри невидимо находится среди них и излучает на них свою любовь.

Со всеми другими людьми приходилось говорить о ней – и это было нестерпимо тяжело, поэтому Криницын в те первые дни не в состоянии был видеть людей и только мать Веронику, наоборот, не отпускал от себя: общее горе сроднило их. Для Криницына, кроме всего прочего, ужасно было то, что он не мог еще раз увидеть сестру, проститься с нею.

Весть о смерти Марии Михайловны Криницыной потрясла всех, знавших ее в Анзере и на Голгофе: санитары просили разрешения вырыть для нее отдельную могилу, кустари деревообделочного цеха анзерской кустарки выхлопотали досок и сами сделали гроб, обтянув его кусками старинного глазета, валявшегося в чулане «красного уголка» – бывшей монастырской ризнице. Сотрудницы Марии Михайловны и ее однокамерницы упросили начальство отпустить их на Голгофу проститься с нею. С их помощью мать Вероника обмыла и одела Мэри, потом, уложив ее в гроб, окружила ее голову ветками березок и вербочек, которыми Мэри так любовалась в свои последние дни, такими же нежными и скромными, какою была она сама.

Снег сверкал под лучами мартовского солнца, на голых деревьях чирикали воробьи. Монашки, следуя за гробом, который несли санитары, пели «Со святыми упокой». Печальная процессия спускалась дорогой, по которой в течение трех месяцев Мэри ежедневно приходила и уходила, полная тревожных мыслей и заботы о брате, а он, лежа один в палате и слушая погребальное пение, лишен был возможности проводить сестру в ее последний путь...

Был второй день Пасхи. Над свежей могилой монашки пропели панихиду со всеми пасхальными славословиями, и в грустном молчании все разошлись к своим повседневным делам.

Наступила весна. Море очистилось ото льда, снег сбежал с Голгофской горы, деревья зазеленели молодой листвой, в лесу зацвели черника и брусника, в траве замелькали фиалки и подснежники, а склоны горы поверх засыпанных траншей, как ковром, покрылись крупными синими незабудками.

Приближалось 18 июня. В самое утро этого дня мать Вероника, встав раньше всех, собрала пышные букеты незабудок и расставила их в стеклянных банках по всем палатам. Особенно большие букеты стояли на столике у постели Криницына, на окне у койки епископа и в «женской венерической» у девочек. Два больших венка из незабудок были положены ею на могилы Мэри и Смирнова, а два других – большой и маленький – на братскую могилу-траншею, в которой лежали Дуся и ее дочка. «Куме и крестнице», – с тихой и грустной улыбкой подумала мать Вероника, стоя над длинным, уже заросшим травой и цветами валом.

Владыка Иустин, заботами матери Вероники по-праздничному вымытый, на чистой простыне и белых, высоко взбитых подушках полусидел в своей постели у широко открытого окна, за которым шелестели молодой листвой высокие березы, обращенный лицом к восточной стене, у которой был когда-то алтарь.

Молясь, он живо вспоминал теперь то далекое и такое же, как сегодня, солнечное утро в день двухсотлетия Анзерского чуда, когда он участвовал в происходившем в этих стенах торжественном богослужении. Вот так же и тогда через обращенные на юг окна храма врывалось золотыми снопами утреннее солнце, играя сквозь подвижную сеть листвы на этих стенах, тогда таких величественно красивых. Оглядывая их теперь, он вспоминал, как выглядели они в то время. В каждом простенке иконы, а все стены и своды покрыты трогательно наивной фресковой живописью, изображавшей последовательно всю историю Страстей Господних, начиная с Его ареста в Гефсиманском саду, допроса у Каиафы, суда у Пилата и кончая Его крестной смертью. Вон там Он был изображен художником в кандалах, в багрянице и терновом венце, а рядом Он же, согбенный под тяжестью креста, совершает свой путь на Голгофу. Дальше, в глубине той ниши, Он же, вознесенный на кресте с двумя разбойниками по сторонам; внизу была подпись славянской вязью: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

Помимо своего прямого значения, эти фрески как бы пророчески символизировали судьбу анзерских страстотерпцев нашего поколения, ведь каждый соловчанин и каждая соловчанка прошли через все эти стадии: арест, допросы, суд и приговор. Каждый нес свой тяжелый крест, и так многие кончали этот крестный путь здесь, на анзерской новой Голгофе, смертью искупая свои грехи.

Иконостас, украшенный золочеными витыми колонками, был в три яруса и заполнен темными старинными иконами; в овале над царскими вратами была «Тайная вечеря», а на створках врат изображены: на одной – архангел Гавриил с белой лилией в руке, на другой – Пресвятая Дева, смиренно внимающая его благовествованию.

А вон в том простенке изображено было и само Анзерское чудо: неизвестный художник нарисовал обоих иноков распростертыми на траве, пестреющей крупными синими цветами, а Божию Матерь и преподобного Елеазара поместил на фоне курчавого зеленого леса, совсем такого, какой и сейчас тянется по склону горы до самого моря.

Владыка Иустин так ярко видел картину бывшего здесь храма, что она представилась ему уже не как воспоминание, а как реальная действительность. Он уже действительно видел и иконостас, и живопись на стенах – не духовными только, а и телесными очами, как слышал сейчас телесными ушами монастырское церковное пение: «Иже херувимы тайно образующе... всякое ныне житейское отложим попечение...» Тихо и ровно теплились огоньки лампад и бесчисленных восковых свечей. С легким шелестом отодвинулся темно-красный шелковый занавес, и торжественно тихо раскрылись царские врата. На пороге, в лучах утреннего солнца, стоит со святыми Дарами в руках преподобный Елеазар – совсем такой, каким он изображен на соловецких иконах, а по сторонам его – справа Царица Небесная во всей своей славе, слева – блаженный Иов. Взоры их устремлены в самую душу владыки Иустина. Чудесное видение в голубых клубах ладана уже близится к нему.

В несказанном восторге он сделал усилие встать – и неземное сияние озарило его, проникло до дна в его восхищенную душу.

***

В это время голгофский врач, совершая своей ежедневный утренний обход больных, вошел в сыпнотифозный барак, сопровождаемый старшей сестрой больницы.

Мать Вероника, движимая каким-то смутным и тревожным предчувствием, сразу, минуя других больных, провела его к койке у окна, на которой столько месяцев лежал епископ Иустин. Подошли и застыли молча, как два изваяния, по обе стороны его постели: епископ недвижно лежал на спине, и счастливая улыбка светилась на его лице, не оставив на нем ни одной скорбной морщины.

– Отмучился, – прошептала мать Вероника. – А как он ждал этого дня! Как усердно к нему готовился!

XVI

В конце лета приехала разгрузочная комиссия. Рассматривая формуляры заключенных, она обнаружила нетрудоспособного калеку-"десятилетника» Криницына – и сочла за благо избавить лагерь от бесполезного нахлебника. Криницын, не отбывший еще и половины своего срока, был освобожден вчистую.

Он воспринял это решение как смертный приговор, но протестовать было бесполезно. А все окружающие, кроме матери Вероники, переживали это известие как выпавшее на его долю счастье и, завидуя в душе, шумно поздравляли его.

Наиболее искреннюю радость испытывал главврач больницы. Криницын как неизлечимый хроник, для которого он не умел, да в Голгофских условиях и не мог ничего сделать, был для него как бельмо на глазу.

– Искренне радуюсь за вас, – говорил он Криницыну, – ведь у вас в Ленинграде есть, кажется, родственники, они поместят вас в ортопедическую клинику. В столичных условиях врачи смогут поставить вас на ноги, и вы снова станете трудоспособным человеком.

Одна мать Вероника молчала, спешно собирая вещи Криницына, подготавливая для него все необходимое в дорогу. На душе у нее было так, как в последние дни жизни Мэри, когда она уже предвидела неизбежность близкой разлуки и должна была таить от нее свое горе. Только теперь это новое горе владело ею с еще большей силой, чем тогда.

Впервые она вынуждена была констатировать в душе, что Криницын успел стать для нее больше, чем братом любимой подруги, он стал частью ее самой, ее лучшей частью, и лишиться его для нее было страшнее, чем лишиться жизни. Инстинктом любящего сердца она впервые поняла, что и для него разлука с нею подобна смерти. Но и тут они обошлись без слов: оставаясь вдвоем (Криницын уже давно был переведен в отдельную палату, в ту, где умерла Мэри), они или молчали, или говорили о деловой стороне предстоявшего ему путешествия, о разных бытовых мелочах, старательно пряча друг от друга свое горе и понимая в то же время, что его все равно не скрыть. На сборы было дано двое суток. В лагерных условиях это очень большой срок, обычно извещение об освобождении сопровождают приказом: «Будьте готовы с вещами через полчаса».

Утром в день отъезда Криницына мать Вероника надела на него свой золотой крест, оставив себе тот, которым она окрестила маленькую Веронику.

– Это мое благословение вам на новый этап вашей жизни, – сказала она.

Он молча и почтительно поцеловал ее руку.

Пришли санитары. Переложили Криницына с его койки на носилки и, подняв их, понесли из палаты. Спускаясь по лестнице вслед за носилками, мать Вероника невольно вспомнила, как меньше полугода тому назад она шла по этой лестнице за гробом Мэри. У крыльца стояла телега. В качестве старшей сестры мать Вероника заботливо проверила, достаточно ли положено сена на дно телеги, распорядилась застлать сено одеялом, сама укрыла Криницына другим одеялом, подоткнув его с обеих сторон, поправила подушки. Санитары уселись по сторонам кучера на передок телеги.

– Ну что, готово? Можно трогать? – спросил кучер.

Мать Вероника вся выпрямилась, на минуту чуть запрокинула голову, точно ей вдруг стало трудно дышать.

– С Богом, трогай, – сказала она и в последний раз протянула Криницыну руку. Он прижал ее к своим губам, потом к глазам, в которых стояли слезы. Лошадь дернула, и телега затарахтела вниз по склону Голгофской горы.

Мать Вероника, как окаменелая, смотрела им вслед. Вот телега миновала деревянную церковку на месте явления Божией Матери. Мать Вероника видела, как он перекрестился на ее чешуйчатый купол. Вот они уже спустились до подножия горы, проехали околицу – и телега покатила лесом по ровному шоссе на Анзер.

Мать Вероника поднесла к глазам правую руку. Сама она не плакала. Ей казалось, что она умерла. Она не в состоянии была двигаться, что-либо делать, говорить, вообще жить. Как хотела бы она лежать в одной из этих траншей. Машинально, не отдавая себе отчета, куда и зачем, она побрела между траншеями и одиночными могилами к западному склону горы. Сама не помнила, как очутилась у могилы Мэри. Только тут она точно очнулась от своего оцепенения: опустилась на колени и припала лицом к пестревшему незабудками холму. Это было все, что ей теперь осталось от Криницына: безмолвная могила его сестры.

Потянулись мучительные своей монотонностью, пустые, одинокие дни. Одни больные умирали, прибывали другие, но и они сменялись новыми. Эпидемия сыпняка сменялась эпидемией дизентерии, работы было много, очень много, и мать Вероника делала ее так же добросовестно, как и всегда, но все, чем бы она теперь ни занималась, она делала автоматически, не участвуя душой в работе, не радуясь за выздоравливающих, не скорбя об умиравших. Она не переставала испытывать холодное сознание того, что жизнь ее оборвалась внезапно и свет погас для нее, казалось, навсегда.

Легче всего она чувствовала себя, когда урывала минуту побыть у Мэри. Без слов, без мыслей, которые можно было бы облечь в слова, она стояла, прислонясь к стволу старой плакучей березы, слушала птиц, уже собиравшихся в отлет, следила за плывущими в небе облаками, за медленно и тихо опадавшими золотыми листьями, которые яркими бликами горели на могилках среди отцветавших уже незабудок, и, казалось, ничего не чувствовала. Вдали, синея, сверкало на солнце море, отделявшее ее от всего необъятно широкого мира, куда увезли Владимира. Она уже не могла мысленно называть его по фамилии. Душа ее рвалась за ним в далекий и уже было давно забытый ею Ленинград.

Как-то, идя по кладбищу, она набрела на могилу епископа Иустина. Незабудки, посаженные ею в день его погребения, пышно разрослись и теперь уже отцветали. Она остановилась, прибрала вокруг могилы, машинально перекрестилась. И вдруг, в первый раз после отъезда Криницына, она честно отдала себе отчет в том, что происходит с нею: да ведь она, инокиня, попустила безраздельно овладеть ею земной страсти, надо же иметь мужество называть вещи своими именами. Тο, что творится в ней, – настоящая земная грешная любовь, плотская страсть, какой она никогда еще ни к кому не испытывала, хотя девчонкой и воображала себя влюбленной... Но тем только властнее и губительнее завладело ею это позднее безнадежное чувство, вытеснив все, чем жила она до тех пор, поработив ее и подчинив себе все другие ее духовные стороны. И по исконной своей былой привычке она вдруг вспомнила Пушкина:

Но в возраст поздний и бесплодный,

На повороте наших лет,

Печален страсти мертвой след:

Так бури осени холодной

В болото обращают луг

И обнажают лес вокруг.

...О чем это она? Она, монахиня, применяет к себе переживания Онегина! До чего же она пала! В своем падении она дошла до того, что забыла Бога, забыла Божию Матерь, мысль о которой прежде непрестанно сопутствовала ей здесь. Еще недавно она все свои мысли и чувства непрерывно подчиняла Ее Божественному контролю. Как случилось, что эта основная сторона ее духовной жизни здесь не только потеряла над ней прежнюю силу, но и совсем забылась ею? Она почувствовала себя погибшей грешницей и, вспомнив, как она когда-то обличала Шурочку Комиссарову за ее романы, устыдилась еще больше. И не к кому пойти облегчить душу покаянием: владыка Иустин под этим холмиком и не встанет, чтобы наложить на нее епитимью, научить, как ей жить дальше, чтобы искупить свой тяжелый грех... Обливаясь слезами, она припала к его могиле. Это были ее первые слезы после разлуки с Криницыным. Они облегчили понемногу ее смятенную душу. Словно услышала она откуда-то слова любви и прощения. Мир и тишина снизошли на нее, и она вновь почувствовала себя способной молиться, любить людей, всех людей иначе, чем она любила Владимира. Да и к нему она сохранит сестринскую чистую привязанность, какую завещала ей Мэри. Теперь, когда его здесь нет, она справится с собой, поборет в себе то, что было греховного в ее чувстве. Как мудро распорядилась судьба, внушив разгрузочной комиссии мысль освободить его из лагеря. Божественный Промысл сказался в этом решении, которое оба они тогда так тяжело приняли. А между тем именно это решение, раскрыв им истинный характер их взаимной привязанности, в то же время наложило свое veto259 на дальнейшее сближение, которое Бог знает куда могло бы их завести, если бы оно и дальше продолжалось. Несомненно, Сам Господь в своей бесконечной благости разлучил их, чтобы не допустить до дальнейшего греха. Ведь сердца и мысли членов разгрузочной комиссии, как и всех других людей, подчинены воле Всевышнего. Все мы, верующие и неверующие, дети Единого Отца и равно подчинены Ему, хотя и не все сознаем это. Но закон любви и справедливости, неосознанный подчас, живет в каждом и рано или поздно пробудит в нас голос совести. Ей вспомнился Смирнов, несомненно мучительно переживавший свою вину перед Криницыным и то, что он когда-то послал ее в карцер; Дуся Иванова, вспомнившая в свой смертный час об украденных ею четках, «девочки», которые совсем переродились здесь. Вот и ей, матери Веронике, Господь поможет подняться, укажет путь искупления.

***

С этого дня мать Вероника снова всей душой ушла в работу, но те, кто знали ее раньше, отмечали в ней большую перемену: она стала менее самоуверенна и словоохотлива, хотя еще чутче и глубже вникала в переживания больных, окружая их лаской и теплым вниманием. Большая сосредоточенность и богатая внутренняя жизнь чувствовались в ней каждым, кто приходил в соприкосновение с нею. Все пережитое ею за последние месяцы всколыхнуло до самого дна ее душу, выявив свойства, которых раньше она и сама в себе не сознавала. И даже былые слабости ее в процессе духовного роста преображались в орудие дальнейшей работы над собой. «Так, ее былая слабость самолюбования и связанная с нею привычка наблюдать себя со стороны заменилась привычкой непрестанного строгого контроля над собой, своими мыслями и поступками; былое желание нравиться, которое заставляло ее, находясь в обществе, чутко прислушиваться к тому, какое она производит впечатление на окружающих, заменилось теперь непрестанным сознанием того, что она, ее мысли, слова и поступки всегда находятся в поле зрения Всевидящего Ока, и стремлением не оскорбить ничем недостойным тот путь, на который ее поставил Господь. И подлинное искреннее смирение все безраздельнее овладевало ею.

***

Скоро стали приходить письма – первые письма не от неведомых, как это было до сих пор, заочных корреспондентов: сначала открытки с дороги, потом пространные, на многих страницах письма из Ленинграда.

В пути Криницыну довелось много натерпеться, но в Ленинграде его встретили дальние родственники, которые окружили его заботой и вниманием, поместили в клинику, где ему была сделана радикальная операция: одну ногу пришлось ампутировать ниже колена, но через два месяца он получил возможность передвигаться с протезом – сначала на костылях, а потом и без них. По выходе из клиники он поселился у этих родственников. Ему устроили корректорскую работу, которой он мог заниматься дома. Живя в культурной симпатичной семье, он общался с представителями ленинградской интеллигенции, много читал, следил за газетами и новыми журналами, и, хотя в его письмах часто звучали тоскливые нотки, мать Вероника радовалась за него и писала ему спокойные, бодрые и его призывавшие к бодрости письма.

Эпилог

Прошло пять лет. Многое изменилось в Соловках. Поредели вековечные леса, из года в год вырубаемые заключенными лесорубами. Исчезли или изменили до неузнаваемости свой внешний вид многие старые монастырские постройки. Появились новые, лагерно-барачного типа; изменились многие лагерные правила и порядки, постепенно обновился весь состав администрации и заключенных. Одно осталось неизменным: ежегодно регулярно повторяющиеся эпидемии сыпного тифа зимой и дизентерии летом, да старшая сестра Голгофской больницы шестой год бессменно подвизалась на своем посту, хотя и трудно было теперь признать в ней когда-то впервые прибывшую в лагерь столичную экзальтированную мечтательницу и неугомонную спорщицу.

И по характеру, и по внешнему своему облику она стала совсем другой: невозмутимо-спокойная, со всеми ровная и приветливая, высокая и худая, с иконописным лицом, одетая все в тот же подрясник, сильно порыжевший и залатанный, в черном ситцевом платке. Она была по-прежнему неутомима в работе, но скупа на слова и изменяла своей сдержанности только в том случае, когда до нее достигали неумеренно хвалебные отзывы о ней больных и персонала.

– Напрасно беретесь вы судить о людях, – говорила она всякий раз в таких случаях, – не дано нам знать подлинную сущность человека, каким бы он ни казался порой, плохим или хорошим. Не нам делать оценку людям, предоставьте это нашему Единому Судье и Сердцеведцу. Я прежде была скора на осуждение и даже не останавливалась перед тем, чтобы и в лицо порицать людей, но за свое долгое пребывание в лагере, где Господь сводил меня со всякими людьми, вплоть до так называемых блудниц и разбойников, Он не раз давал мне случай убедиться, что я не только не лучше самых, с общечеловеческой точки зрения, плохих людей, но иными своими душевными сторонами много хуже их, хотя, может быть, стороны эти и недоступны постороннему глазу. В каждом человеке таится искра Божия, каждый повинен в том или ином грехе, и кто знает, что победит в нем в конечном итоге? Ну да не мне поучать вас. А только поверьте, что я много в чем грешна – и в прошлом, и теперь грешу постоянно.

Никогда и ни с кем не затевала она теперь богословских диспутов. За шесть лет работы в Голгофской больнице ей приходилось общаться не только с православными; среди ее пациентов много перебывало католиков, лютеран, евреев и магометан. Многие из них умирали на ее руках, и, когда в свой похоронный час они, каждый на своем языке, призывали Бога, мать Вероника присоединяла к их молитвам свои, не задаваясь мыслью о том, какому Богу она молилась – православному, католическому, еврейскому, магометанскому. Для нее уже было аксиомой, что Бог у всех один, все же особенности вероисповеданий, догматы – от людей, а то, что от Бога, вечно, непреложно и в полном своем объеме недоступно никому из смертных.

Она скорбела в душе о евреях и магометанах, не знающих Христа, Божией Матери и святых угодников, и часто рассказывала о них, но никогда не пыталась навязать им свою веру, памятуя слова апостола Павла, что иной нехристианин по духу своему стоит ближе к Богу, чем другой, называющий себя христианином. Да и внутри каждой религии люди разно чувствуют Бога и по-разному любят Его, ведь истинная вера утверждается в душе людей на основе их личного религиозного опыта, который у каждого свой: пути, которыми Господь ведет нас к познанию Истины, неисчерпаемо разнообразны и неисповедимы, неисчерпаемо разнообразен и религиозный опыт людей, и только те веруют одинаково, кому готовый шаблон заменяет живую веру.

Вероятно, поэтому не раз случалось, что иноверцы оказывались ей духовно ближе единоверцев: так, ей, неизменно верной православию, много дал один долго болевший и умерший на Голгофе католический епископ, потом она сблизилась и нашла много точек соприкосновения с одной врачихой-теософкой, проработавшей года два в Голгофской больнице, и всем сердцем привязалась к больничной кухарке-"чуриковке», малограмотной, но исключительно чуткой к людям и деятельно доброй женщине.

Как и прежде, мать Вероника была душою больницы. Бесшумно проходя из барака в барак, из палаты в палату, она окружала больных заботливой лаской и посильно облегчала их физические страдания. Никто не знал, когда она спала и ела: днем и ночью видели ее у изголовья тяжелобольных, в аптеке, в операционной. Да вернее всего, она нередко сама забывала о сне и пище. Не было у нее теперь также времени часами, как прежде, простаивать на утренней и вечерней молитве. Но что бы она ни делала теперь, она непрерывно чувствовала себя «под Богом», находясь в постоянном общении с Ним, и мысленно, на ходу, за любым занятием, часто и горячо молилась Ему за заключенных – живых и умерших.

Однажды ранним февральским утром по больнице разнеслась тревожная весть: мать Вероника серьезно заболела. А вскоре врачом был установлен и диагноз – сыпняк. Ее поместили в отдельную палату. Случайно это оказалась та комната, в которой умерла Мэри и из которой уехал на свободу Криницын.

Мать Вероника болела без особо высокой температуры, без бурных приступов бреда, но врач с тревогой ждал кризиса, опасаясь, что ее переутомленное сердце и изнуренный организм не выдержат перелома. Мать Вероника и сама понимала это. Слабеющим голосом поручила она ему в случае ее смерти известить ее друзей в Ленинграде – и дала адрес Криницына. Похоронить себя она просила рядом с могилой Марии Михайловны Криницыной. Потом распорядилась созвать персонал и всех ходячих больных. Каждому, прощаясь, сказала ласковое слово, а лежачим больным просила передать ее прощальный привет и благословение. Всем желала здоровья и возвращения на родину.

Оставшись потом одна с дежурившей у постели сестрой, она закрыла глаза и уже ничего не говорила. Всю ночь она шептала молитвы и медленно крестилась холодеющей и плохо повинующейся ей рукой. Тихие слезы струились из-под сомкнутых век по ее впалым щекам. Под утро она скончалась.

***

Если бы Верочка Языкова могла увидеть теперь распростертое на лагерной больничной койке худое и длинное тело матери Вероники, она едва ли узнала бы себя в этой изнуренной монахине с пергаментным лицом и скрещенными на груди костлявыми, как у скелета, руками.

Но Верочки Языковой давно не было ни на этом, ни на том свете: она умерла, как пустая форма, как внешняя оболочка зерна, которое долго невидимо таилось в ней, бездейственное и никем, даже ею самой, не осознанное, но которое – в скорбях и муках – пробудилось в ней однажды, проросло и, сбросив мешавшую шелуху, выросло в конце концов в большое, крепкое и стойкое дерево, многим послужившее нравственной опорой и защитой, в мудрую и до самозабвения любвеобильную мать Веронику – безвестную праведницу, только что отошедшую из этого мира борьбы и страданий, чтобы возродиться для вечной жизни в ином мире, где «несть ни печалей, ни воздыханий» и где, без сомнения, она сопричислится к лику таких же, как она, безымянных и неканонизированных анзерских страстотерпцев.

Много мелких и слабых душ очерствело и погибло в условиях лагерной обстановки, но эта же лагерная обстановка помогла пробудиться и выявиться неисчерпаемо богатым духовным силам, казалось, пустой, черствой и честолюбивой светской женщины – Веры Александровны Языковой.

* * *

248

Публикуется по: Второва-Яфа О. Авгуровы острова // Мироносицы в эпоху ГУЛАГа: сборник / Сост. и коммент. П. Г. Проценко. Н. Новгород: Изд-во Братства во имя св. Александра Невского, 2004. С. 239–464.

249

Уж если умер, то это, во всяком случае надолго, если не навсегда (фр.) – Здесь и далее примеч. ред.

250

Правильно: Chateau d’Yquem – название марки французского вина. В авторском написании произносится как «шато икем»

251

Секретарь (фр.)

252

Природа (фр.)

253

Конферансье (фр.)

254

Совершенная (фр.), ученица, которая за свои заслуги записана на красной доске института.

255

Поэт на случай (фр.)

256

Розово-желтый цвет (фр.)

257

Церковь воинствующая (фр.)

258

Игры (фр.)

259

Velo (лат.) – запрет.


Источник: Воспоминания соловецких узников / [отв. ред. иерей Вячеслав Умнягин]. - Соловки : Изд. Соловецкого монастыря, 2013-. (Книжная серия "Воспоминания соловецких узников 1923-1939 гг."). / Т. 3: 1925-1930. - 2015. - 559 с. ISBN 978-5-91942-035-4

Комментарии для сайта Cackle