Никита Струве

Источник

Памяти ушедших

Памяти Ф.А.Степуна (1884–1965): За месяц до смерти

Мне выпало счастье побывать у Феодора Августовича всего за месяц до его смерти. Впечатление, оставленное этим посещением, столь сильно врезалось в память, что я позволю себе поделиться им.

Я приехал в Мюнхен читать лекцию в Баварской Католической Академии о гонениях на русскую Церковь. В тот же самый день и час Ф. А. читал почти на ту же тему балтийским студентам на другом конце города. И все же к концу доклада я вдруг заметил в первом ряду знакомую по давней мимолетной встрече фигуру Ф. А. Это неожиданное появление меня необычайно тронуло и наполнило чувством глубокого уважения и восхищения: 81 год, а сколько жизни, сколько простоты и щедрости, – после собственной лекции пересечь весь город, чтобы приветствовать гостя из Парижа, почти на полвека моложе его самого. А затем Ф. А. как-то естественно, без особых приглашений увлек к себе на чашку чая, несмотря на поздний час, небольшую группу русских друзей, здесь собравшихся.

Ф. А. нас опередил. Когда мы вошли в теперь опустевшую и никому не нужную квартиру, а тогда такую теплую и живую, с ее фотографиями, книгами, большим портретом Соловьева, Ф. А. уже накрывал на стол, расставлял чашки, как заправская хозяйка, неторопливо хлопотал. Большой, чуть грузный, с определенными чертами лица, умными, немного грустными глазами, Ф. А. стоял посреди комнаты и как-то светился изнутри светом человека, не ущербно дошедшего до предела жизни...

Беседа полилась непринужденно – о том о сем, но главным образом о «безднах», привлекавших Ф. А. загадочностью и роковым для России значением. Об эротических безднах Вл. Соловьева, который, по мнению Ф. А., был не столь благополучен, как его описывали Мочульский или Зеньковский, о «срывах» Блока, Белого, даже Вячеслава Иванова, и, наконец, о той главной «бездне», соединившей нас в Мюнхене, о бездне греха, провиденной Достоевским и отверзшейся в России XX столетия. А рядом с хождением по безднам – мысль о них доставляла Ф. А. некоторое упоение – вспоминаю, с какой теплотой и сердечностью Ф. А. говорил о неприхотливых мюнхенских буднях, о скудной, но в своей основе самой существенной церковно-приходской жизни, о смиренном эмигрантском быте... «Бездны и быт» – в этих двух полярных мироощущениях был весь Ф. А., как, может быть, и вся прошлая Россия.

Не раз мы подходили к полкам, перебирая заветные книги: «Столп» Флоренского, переписку Белого с Блоком со знаменательной фотографией: Сережа Соловьев и Белый в щегольском платье за столом, на котором лежит Библия, и рядом с ней портреты Любови Дмитриевны и Вл. Соловьева – опять непонятные русские бездны и соблазны. Одну книгу – любимую – Ф. А. не сразу узнал по немому корешку и тихо произнес: «Значит, скоро умру».

А жил он, по крайней мере для внешних, полной жизнью. Тайком от доктора ездил верхом, собирался в Париж, имел уже ангажементы на лето; но в том внутреннем свете, который из него непрерывно излучался и так согревал, – мне и тогда показалось – было уже что-то потустороннее.

Прощаясь с Ф. А., я с полной искренностью сказал ему слова, которые могли прозвучать как вежливая лесть: «Для одной встречи с вами стоило приехать в Мюнхен». А теперь эти слова звучат во мне еще правдивее, и я с чувством глубокой благодарности вспоминаю об этой встрече.

На смерть Ахматовой (1889–1966)

Что? Что? Уже!.. Не может быть! – Конечно!

И святочного неба бирюза,

И все кругом блаженно и безгрешно...

А. Ахматова. Трилистник московский (1961–1963)

Каким было небо в Москве, когда Ахматова «навсегда покинула город», мы не знаем, но бирюзовым и запоздало святочным было оно у нас в Париже, когда разлеталась промелькнувшая накануне в вечерней газете весть о ее смерти. «Что? Что? Уже?.. Не может быть! – Конечно!» – повторял себе всякий, кто сколько-нибудь следил за литературной жизнью последних лет, но особенно тот, кому в Лондоне или в Париже всего несколько месяцев назад выпала нечаянная радость видеть, слышать Ахматову.

Смерть Ахматовой... Нужны не косноязычные слова, а державинский стих, чтобы передать трагическое величие этого события. Не только умолк «неповторимый голос», до последних дней вносивший в мир, вопреки «обреченному телу», тайную силу гармонии, с ним завершила свой круг и вся неповторимая русская культура, просуществовав от первых песен Пушкина до последних песен Ахматовой ровно полтораста лет. Конечно, были предтечи, будут и эпигоны, но такой, какой она была, цельной, великой в своей человечности, русской культуре уже не бывать.

Поэтическое возрождение серебряного века имело разные источники (Соловьев, Тютчев, французская поэзия), но точка его завершения была одна: Пушкин. К Пушкину под конец потянулись далекие от него символисты, с Пушкина начали акмеисты, но ближе всех к Пушкину подошла Ахматова. Пушкин и Ахматова – первое и последнее кольцо замкнувшейся золотой цепи русской поэтической речи.

От Пушкина у Ахматовой высшее чувство меры, целомудрие слова, сжатость выражения. И – обостренная совесть. От Достоевского («...а омский каторжанин /Все понял и на всем поставил крест») психологическая осложненность и философский пафос. От Иннокентия Анненского («А тот, кого учителем считаю») утонченность современной чувствительности. Последняя великая представительница великой русской дворянской культуры, Ахматова в себя всю эту культуру вобрала и претворила в музыку.

Смерть Ахматовой... Завершение длинной, трагической жизни, прошедшей через каторжные десятилетия ломки века, травли, замалчивания, террора.

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь.

Для многих Ахматова оставалась поэтом «Четок» и «Белой стаи». Ее это огорчало, тяготило. «Прочтите нам, Анна Андреевна, что-нибудь из «Четок». «Зачем, – отвечала она, – это вы и сами можете прочесть, да я так все это не люблю». Зато с какой силой, с каким вдохновением читала она своим, ни на какой другой на свете не похожим, глубинным голосом поздние стихи. Совершенства, как всякий большой поэт, Ахматова достигла сразу, с первых стихов «Вечера», и как всякий большой поэт, она возрастала от совершенства к совершенству. «Тайны ремесла», «Поэма без героя», «Реквием», вся «Седьмая книга» – вот вершины ее позднего творчества. Сама Ахматова «лучшим», что она написала, считала «Полночные стихи», небольшой цикл волшебных стихов, написанных в 1963 году. А сколько еще неизданных, не услышанных стихов!

При всей ее трагичности нельзя не видеть и законченности в судьбе Ахматовой. Бурная слава в молодости, длинные годы унижения и страдания, а последние два-три года все растущее, уже не столько русское, сколько мировое признание40, две поездки за границу, приглашения, телеграммы: «прямо, как пятьдесят лет назад».

И смерть в преклонном возрасте, но в полном расцвете творческих сил.

Смерть Ахматовой... А всего восемь месяцев назад – я сидел благоговейно перед ней, слушал ее живую речь, заслушивался ее чтением, и по мере того как она говорила, читала, комната наполнялась таинственной, божественной гармонией... И сколько силы жизни было в ней! Какой ясный и твердый ум! Какая непреклонная, светлая совесть! Сколько простоты... И прежде всего и больше всего, какая волшебная музыка души и чувств!

А за проволокой колючей,

В самом сердце тайги дремучей – 

Я не знаю, который год – 

Ставший горстью лагерной пыли,

Ставший сказкой из страшной были,

Мой двойник на допрос идет.

А потом он идет с допроса,

Двум посланцам Девки безносой

Суждено охранять его.

И я слышу даже отсюда, – 

Неужели это не чудо! – 

Звуки голоса своего:

За тебя я заплатила

Чистоганом,

Целых десять лет ходила

Под наганом.

Ни налево, ни направо

Не глядела,

А за мной худая слава

Шелестела!

«Ну скажите же что-нибудь», – обратилась ко мне Анна Андреевна, прочитав эту, еще не изданную строфу из последней части «Поэмы без героя».

Но что можно сказать перед страданием, претворенным в гармонию? Когда «все кругом блаженно и безгрешно»...

Памяти Корнея Ивановича Чуковского (1882–1969)

Русская литература понесла большую утрату. 27 октября 1969 года, на 87-м году жизни, после продолжительной болезни, умер известный детский писатель и литературный критик Корней Иванович Чуковский. Журналист, знаток английской литературы, переводчик Уолта Уитмана, кропотливый исследователь и издатель творчества Некрасова, Корней Чуковский получил всероссийскую славу благодаря детским сказкам, написанным между 1917 («Крокодил») и 1929 («Айболит») годами. На «Мойдодыре», «Бармалее», «Айболите» воспитывалось уже не одно поколение детей. Условия сталинизма не могли не повлиять отрицательно даже на детского писателя: «Сказки вызвали, – как вспоминает сам автор, – жестокие нападки рапповцев, пролеткультцев, педагогов». Почти все написанное Чуковским после 1930 года по качеству и силе выражения значительно уступает его более ранним произведениям.

Ниже мы печатаем небольшую главку из «Книги об Александре Блоке», составленной еще при жизни поэта, но вышедшей уже после его смерти, в 1922 году. Эта книга, плод тесной дружбы с А. Блоком – одно из лучших произведений Чуковского-критика – никогда не переиздавалась, а все, что позже Чуковский писал о Блоке, сильно страдает от оглядки на цензуру.

По имеющимся данным, Корней Чуковский был отзывчив на чужую беду, и поскольку это было возможно, помогал опальным писателям. Читатель найдет здесь его искренний, непосредственный отклик на смерть Анны Ахматовой. Наконец, мы печатаем ряд неизданных писем К.Чуковского к парижским детям. По ним можно судить о том необыкновенном даре общения с детьми, который Чуковский сохранил до конца своих долгих дней. В автобиографии Чуковский писал, что «общение с детьми – своими и чужими – любимейший его отдых». Нечто детское, простодушное и глубоко-искреннее было и в самом Чуковском – «все-таки очень хорошем писателе» (В.Розанов) и несомненно добром человеке современной России.

Памяти Франсуа Мориака (1885–1970)

1 сентября одновременно с известием о смерти Мориака мы услышали по радио его голос, говоривший о последнем часе. Это была запись, сделанная несколько лет назад, но в это утро она звучала с особой силой. Предсмертный час (le dernier quart d’heure)... То, чего он так долго ждал, то, над чем так много размышлял, сбылось. И где-то, между землей и небом, его хриплый, замогильный голос вещал оставшимся в живых: «...Обыкновенно упрекают смерть, что мысль о ней отравляет нам дни нашей жизни, а я обвиняю жизнь, что она мешает нам думать о самом главном, о том часе, когда Бог придет за нашей душой...»

«Я обвиняю жизнь». Мориак был ею избалован: он был богат талантом, почестями, деньгами, днями. Все, казалось бы, отвлекало его от самого главного, от Царствия, что не от мира сего, о котором он неустанно твердил, вопреки всему... В последние годы противоречие между «пышностью», «мишурою» света и евангельским законом стало сглаживаться. Жизнь уходила, уже не так мешала.

...Я познакомился с ним в 1964 году, в связи с образованием экуменического комитета, поставившего себе целью обратить внимание общественности на преследования Церкви в Советской России. Я должен был объяснить ему неотложность этого начинания. Не скрою, что я робел перед встречей. Страх мой оказался напрасным. С первых же слов контакт установился: разговор был непринужденный. Мориак не давил собеседника, не монологировал, а, как романист, умел наблюдать и выслушивать. К концу беседы он щедро мне предложил обращаться к нему когда угодно.

Внешний его облик производил большое впечатление. Высокий, стройный, худой, весь какой-то изящный, Мориак поражал своей подвижностью, неутомимостью, молодостью. Красивое лицо было значительно своей неправильностью: длинный нос с горбинкой, прищур левого глаза, несколько лукавая улыбка широкого рта. Хриплый голос придавал особую серьезность всем его словам. Чем-то он мне напоминал Бунина: то же барство, та же красивость, культивированье внешнего эффекта, щеголеватость. Но Бунин был неподвижно скульптурен, а Мориак весь в движении, напоминал скорее очертание, эскиз.

Мориак согласился возглавить комитет с большой готовностью. Он приходил на его рабочие собрания, воспротивился удалению из комитета православных членов и с большой твердостью напоминал о необходимости протянуть руку помощи христианам в России.

Читателям «Вестника» хорошо известна блестящая речь, произнесенная им на большом собрании, устроенном комитетом.

К России, к святой Руси (он любил употреблять это, многим ненавистное словосочетание) у Мориака была особая нежность.

Толстой и Достоевский были ему с самой молодости ближе, чем французские писатели –  более сухие... Позже он прочел Чехова, Бердяева, Пастернака, «Реквием» Ахматовой и уже совсем недавно Солженицына. Одним из последних выступлений в его жизни была поддержка кандидатуры Солженицына на Нобелевскую премию.

Франция, Россия, тупики индустриальной культуры, жизнь, смерть, религия – таковы были темы наших бесед. Не буду их передавать подробно: обо всем этом Мориак неоднократно писал в своем дневнике. Главное, к чему он возвращался, была вера в Бога, в Церковь, в силу сакраментальной жизни. Он ежедневно приобщался Святых Тайн за ранней литургией в соседнем, бенедиктинском монастыре. «В старости, когда перестаешь грешить, – говорил он мне, – я имею в виду большие, смертные грехи, это ежедневное общение с Господом так легко дается и так поддерживает».

На современный Запад, на католическую Церковь, соблазнившуюся миром сим, он возлагал мало надежд. И все чаще и чаще он обращал свой взор к христианам в России. Помощь, которую он им оказал, была отчасти ими отплачена: неугасимый огонь веры, сияющий в России, поддерживал и подбодрял Мориака в последние, может быть, самые трудные годы и месяцы его жизни.

Писатель-праведник (1881–1972): Памяти Б.К.Зайцева

Ушел последний видный участник блестящего русского ренессанса, последнее крупное имя доживающей русской эмиграции, всеми признанная ее литературная слава, а главное, совесть. Всегда казалось, что редкое долголетие при неущербленном здоровье было дано Борису Константиновичу свыше неспроста, не только как личный дар, а в утешение эмиграции. Пока с ней Борис Константинович, ей есть чем гордиться, есть к кому прибегнуть, кем защититься. И вот дожил Борис Константинович до того времени, когда эмиграция не только подошла к последней черте, но и потеряла в каком-то смысле свою обособленную raison d’être. Писатели, живущие в России, стали печататься за границей, как у себя, и среди них А.Солженицын стал совестью и славой не только русского народа, но и всего мира.

Голос Б.К.Зайцева был негромкий, но чистый. Когда-то в один из его юбилеев П.К.Паскаль назвал его «тишайшим». Прогреметь на весь мир Борис Константинович не мог. Но воплотить в себе лучшие качества русского человека и писателя, стать символом для русской эмиграции, это более скромное, но не малое призвание, было Борисом Константиновичем выполнено.

Он был примером честности и правдивости: за всю свою полувековую эмигрантскую жизнь Борис Константинович никогда ни на какие общественные компромиссы не пошел, не запятнал себя никакими, столь характерными для эмиграций, ненужными выпадами или партийными ссорами. Бесстрастие было в его характере, но коренилось оно глубже – в его постоянной устремленности к духовным ценностям. Религиозен Борис Константинович был без надрыва и пафоса, коренно, истово, и эта спокойная религиозность придавала его тихим речам вкус и вес.

Благословенная старость (если не считать долгой и мучительной болезни жены, которую Борис Константинович перенес как подвижник, без малейшего ропота): и седина его почти не коснулась, и память не сдала, и талант не угас. Восьмидесяти лет он написал прекрасную, едва ли не лучшую свою повесть «Река времен», достойную стать среди десяти самых удачных русских повестей XX века. Еще недавно он читал наизусть поразившее его предсмертное стихотворение Н.Гумилева (напечатанное в «Вестнике» № 98), о котором написал последнюю свою статью, несколько недель тому назад он справлял Рождество в движенческом Введенском храме и уже совсем близко к роковому дню возглавил (до двенадцати ночи) чествование Ф.Достоевского... Для большой речи у него уже не было сил. Он сказал несколько слов в простоте, но, как написал мне в письме, «преклоньше колени». Так у ног «гиганта» закончился литературный путь писателя-праведника, верно и честно служившего русскому слову ни больше ни меньше как семь десятков лет41.

Памяти Н.Б.Кишилова (1934–1973)

Трудно выписывать трафаретные слова: памяти Н.Б.Кишилова. Ведь только что он появился среди нас, из Москвы, одним из первых вестников новой, третьей эмиграции; как бы вчера выступал на съезде Движения с кратким, но предельно искренним словом о духовном возрождении в России... И вот не успели мы его узнать, как пришла весть о его внезапной смерти. Впрочем, это неверно – «не успели». Как раз многие успели не только его узнать, но и полюбить, привязаться к нему. Николай Борисович был весь открыт людям, шел к ним без задних мыслей, ради общения и дружбы; вокруг него тут же образовался столь редкий в нашей разобщенной среде, дружественный круг.

Николай Борисович был русский до мозга костей, без малейшей примеси «советского», будь то в манерах, в говоре, уж тем более в образе мыслей. Казалось, он олицетворял Россию: даровитый, но разбросанный, щедрый, но беззащитный, добрый, но необузданный, безбрежный, как те русские леса и реки, которые он так любил, глубоко религиозный, как та древняя русская культура, которой он посвятил жизнь.

По специальности своей Н.Б.Кишилов был искусствовед-реставратор и работал в Третьяковской галерее. На Парижской выставке русских икон (1968) посетители могли видеть поразительного Спаса XIV века, открытого и расчищенного Кишиловым в одну из экспедиций. В 1971 году под его редакцией (совместно с А.Овчинниковым) вышел прекрасный художественный альбом, посвященный псковской живописи.

Но даровитость Кишилова была разносторонней. Он сам писал иконы, причем старался пользоваться техническими приемами древних мастеров и тщательно работал над материалом; хорошо знал русскую литературу и сам в молодости сочинял стихи; после ареста своего друга А.Синявского залпом написал увлекательную повесть, заслуживающую быть изданной. В 72-м номере «Вестника» (1965) под псевдонимом Н.Смирнов появилась его небольшая, но острая статья о любимейшем его поэте, О.Мандельштаме: Кишилов был едва ли не первым «подсоветским человеком», дерзнувшим сотрудничать в «Вестнике». Но и во многих других областях Кишилов был знатоком или умельцем: он собрал на лентах редкие образцы древнерусского пения, запечатлел в талантливых фильмах глухие места России.

Хотя, как видно из стихов, у него сложились особо близкие отношения со смертью, Кишилов был человеком жизни. Но в этой жажде жизни, упоении ее многообразием не было ничего языческого. Выше всего Кишилов ставил правду и искал ее: выкорчевывание русской культуры, угашение духа в России, несправедливость вызывали в нем негодование, буквально выводили его из себя. Тяжело пережив осуждение Синявского, Кишилов так и не оправился от этого удара. Нелегко далось ему и решение эмигрировать:

Но и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне... –

мог бы он повторить за Блоком. На Западе люди ему казались чопорными, необщительными: «Что это ты, – говорил он своему новому другу, – как француз, приходишь раз в неделю»; природа – куцей, отгороженной от человека. Все же полюбил он Шартрский собор и привольные берега Луары, напоминавшей ему русскую ширь.

На берегах Луары, близ старинного городка Амбуаз, куда он неудержимо, по какому-то зову, отправился один на рыбалку, и настиг его верховный час или, как он сам в стихах сказал, «легкий, веселый путь»...

Не в чужие края купец,

на высокий погост жилец.

Памяти матери Бландины (Оболенской) (1897–1974)

21 декабря, после длительной и мучительной болезни (рак спинного хребта), на 78-м году жизни скончалась мать Бландина, в миру Александра Оболенская. Дочь известного общественного деятеля, кн. Владимира Андреевича Оболенского, мать Бландина вошла в семью РСХД с самого ее возникновения и примкнула к тесному кругу приближенных к о. Сергию Булгакову: встреча с ним определила всю ее жизнь. Осенью 1937 года она приняла монашеский постриг в лоне Покровской общины: Париж, Муазенэ, Бюсси... В последние годы мать Бландина вернулась в Муазенэ, где самоотверженно ухаживала за умирающим о. Евфимием Вендтом.

Мать Бландина была человеком особых качеств: аристократическая простота сочеталась в ней с подлинной духовностью, прикрытой тонким чувством юмора.

Всю свою жизнь она промечтала об особом монашеском подвиге, отшельничестве, странничестве или об активном служении обездоленным. Эмигрантские условия да, может быть, и недостаток волевого упора не способствовали осуществлению этих несколько романтических мечтаний. Но обездоленные встречались всегда, а к ним мать Бландина имела особое влечение, ощущая их даже не как равных, а как своих, особо близких...

Затянувшуюся болезнь она переносила стойко, отражая ее активностью. Весной 1974 года посетила впервые после многих лет весенний съезд РСХД, летом читала корректуру статьи Солженицына «Образованщина». Как стольких русских, литературный подвиг Солженицына вдохновлял ее, давал силы надеяться и жить. Знала бы она, что по чистой случайности сам Солженицын будет присутствовать на литии в девятый день ее кончины, в Покровском храме Бюсси...

Не забыть тем, кто ее знал, ее любви к природе и земле: как еще на восьмом десятке, к удивлению местных жителей, она бодро выезжала на тракторе возделывать монастырские поля; как в сетке весело вынимала соты из ульев; ее легкой поступи по огородным грядкам; ее тонкого юмора (необходимого в духовной жизни: признание, что Дух больше всех своих проявлений), не покинувшего ее даже в предсмертном бреде; ее милующего сердца.

Не забыть и особой теплоты и светлости отпевания в Троичном храме обители в Муазенэ, собственноручно выстроенном (на седьмом десятке!) по богословски продуманному плану о. Евфимием и прекрасно расписанном лучшим зарубежным иконописцем о. Григорием Кругом. В храме, созданном двумя творцами-юродивыми, одним от богословия, другим от искусства, – пространственно далеко от России, но по сути в самой ее сердцевине – и закончилось духовное странствование матери Бландины, нисколько не юродивой, но призывающей нас видеть в обездоленных – людей, не обиженных обществом или природой, а особо взысканных Богом.

Мать Евдокия (1895–1977)

На 82-м году жизни, после двухлетней мучительной болезни, скончалась игуменья Евдокия, основательница и настоятельница Покровской общины в Бюсси-ан-От.

По времени рождения мать Евдокия принадлежала к тому поколению, которому было суждено или погибнуть от сыпняка, испанки, в тюрьмах и лагерях, или остаться «незамеченным» на задворках внутренней или внешней эмиграции, или же стать свидетелем эпохи:

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь...

...Я не в свою, увы, могилу лягу.

Эти строчки Ахматовой мать Евдокия могла бы с полным правом применить и к себе, и, как великая поэтесса, она «сделала, пожалуй, все, что можно», из того, что ей было дано Богом и судьбой.

Екатерина Courtin, отец – француз, скептик-вольтерьянец, мать – русская, из генеральской семьи Борисоглебских, росла в Ялте, «у самого моря», в состоятельной семье, баловницей родителей, друзей, казалось бы, и судьбы. Домашнее обучение, няньки, мисс, поездки за границу, бонтонное воспитание, в котором религия занимала третьестепенное место: о ней вспоминали по большим праздникам, на Рождество и на Пасху.

Позднее поступление в гимназию, где произошла во многом решающая встреча с законоучителем, о. Сергием Щукиным: «Глядя на него, – любила она говорить, – мы понимали, что христианство не мечта, а вполне реально осуществляется в жизни». Отец Сергий Щукин принадлежал не к чиновничьему духовенству, а к тем смиренным священникам сокровенного сердца, «теплым заступникам мира холодного». Но в нем было и большее, диапазон его пастырского влияния был на редкость широк. Он был другом Чехова, С.Булгакова, его высоко ценили А.Карташев и патриарх Тихон, и вместе с тем он был народным священником, близким к обездоленным и простому люду. Постоянное общение с умирающими от чахотки в Крыму не умалило его радости приятия жизни, и главной его болью и заботой было разобщение между Церковью и миром. В каком-то смысле про него можно сказать, что он был «движенцем» до возникновения Движения...

Вторая определяющая встреча уже по окончании гимназии в годы разрухи – с молодым историком Мещеряковым, дружившим с о. Сергием Булгаковым. В 1920 году состоялся их брак, а в 1922 году, по дороге в Москву, куда он ехал рукополагаться в священники, Мещеряков заболел сыпняком и умер. О последующих годах мать Евдокия рассказывала как о времени отчаяния, метаний и мучительных поисков.

Поездки по тогда уже закрывавшимся монастырям (мать Евдокия побывала и в Оптиной) закончились в Крыму. В Кизельташе небольшой женской обителью руководил отец Софроний, человек строгой и святой жизни, хорошо знакомый с вековой традицией умного делания. Раньше туда же поступила ее младшая и единственная сестра, ныне здравствующая мать Дорофея42. В этой общине в 1927 году, когда усиливались преследования и начиналась церковная смута, мать Евдокия приняла тайный постриг. Ей, как и всем монашествующим, предстоял путь исповедничества, если не мученичества. В 1932 году мать Евдокию арестовали, но тут помогло французское происхождение, вернее, «законное» французское подданство, и вместо того чтобы отправиться на восток, в ссылку или лагерь, всей семье разрешили выехать во Францию...

А во Франции церковная жизнь находилась в бурном расцвете. Порвав с Москвой, митрополит Евлогий нашел в церковном народе опору для своей разносторонней пастырской деятельности: множились приходы, возникали миссионерские движения, благословлялись самые смелые начинания. Богословское творчество, вдохновляемое о. Сергием Булгаковым, находилось на высшей точке развития. Мать Евдокия, знавшая о. Сергия еще по Крыму, естественно влилась в это течение: участвовала в Булгаковских семинарах, в экуменических встречах, преподавала английский язык в Богословском институте, пыталась вместе с матерью Марией Скобцовой создать монашескую общину. Однако темпераменты и устремления матери Марии и матери Евдокии были слишком различны. Мать Мария была целиком в социальной деятельности, в отдаче себя ближнему, в несколько хаотическом бурлении и кипении. Мать Евдокия мечтала о молитвенной, духовной жизни, хотя и участвовала в этом своеобразном «хождении в мир»: одним из ее послушаний или подвигов было выискивать по моргам тела одиноких эмигрантов, покончивших с собой или погибших в катастрофах, и устраивать им христианское отпевание и погребение.

В 1938 году мать Евдокия вместе с сестрой и двумя другими новопостриженными монахинями, матерью Бландиной (Оболенской) и матерью Феодосией (Соломянц), отделилась от «Православного дела» матери Марии и обосновалась в 50 километрах от Парижа на небольшом участке с домом и курятниками. Жизнь была нищая, община маленькая и равноправная, но уже тогда мать Евдокия «естественно» ее возглавляла: природная величавость при полной простоте и неподдельной ласковости, твердый ум и волевой упор, большая светская и богословская культура (от английских романов и русской поэзии до Исаака Сириянина), абсолютная уравновешенность и гармонический склад личности выделяли ее среди других и заставляли признавать ее авторитет.

После войны подвернулась новая возможность найти подходящее помещение для монастыря: известный профессор права Борис Ельяшевич решил пожертвовать монахиням свой поместительный «барский дом» в 150 километрах от Парижа, на краю огромного леса От... В 1946 году туда переехали мать Евдокия, мать Бландина, мать Феодосия (все трое испытавшие глубокое влияние о. Сергия Булгакова и бережно хранящие его заветы) и присоединившаяся к ним офранцуженная гречанка, человек совершенно другого склада, простой народной веры... Это смешение интеллектуальных монахинь и простых, русских и не русских, выявило широту стремлений матери Евдокии, ее глубокую церковность...

Сам переезд четырех монахинь в пустой и необорудованный дом, без всяких средств, был актом веры... Не знаю, рассчитывала ли на что-нибудь мать Евдокия, вообще расчет не входил в ее отношение к жизни... Сокровенная ее мечта состояла в том, чтобы положить основание женскому монашеству, одновременно традиционному и открытому к миру, в духе православной традиции, но приспособленному к сегодняшнему дню, без узости и фанатизма, и, главное, без филетизма, без национальных ограничений...

Постепенно община стала пополняться: в 1950 году к ней присоединилась мать Ия (†l977), человек большой судьбы, прожившая до 1943 года в России, где она провела много лет в тюрьме и ссылке за отстаивание церкви; мать Сергия (†l972), истая монахиня Пюхтицкого монастыря, мать Иоанна Баржанская (†1977), достигшая в последние годы поразительного просветления и бесстрастия. Гречанку заменила англичанка, мать Мария, посвятившая себя вместе с матерью Евдокией переводу всех богослужебных книг на английский язык43... Были и более простые монахини, занимавшиеся коровами, курами и т. д. Одно время община достигала 14 человек.

С.И.Фудель, вспоминая о дореволюционных монастырях, с грустью отмечал, что они были глухи к миру, жили своей благополучной жизнью, не заботясь о нем: «Мир, – писал он, – был слишком оставлен».

Мне кажется, мать Евдокия чувствовала, что современное монашество не может пройти совершенно мимо мира, что оно не только должно быть открытым к современной культуре, но и как-то вобрать ее в себя. Помню, как-то она мне сказала, что помимо традиционного правила ей очень много дает в подготовлении к причастию... чтение Чехова! У всякого другого такая фраза прозвучала бы дешевкой или диссонансом, но у матери Евдокии, трезвой и собранной, совершенно не склонной ни к каким новшествам, еще менее чудачествам, это было выражением глубокой интуиции: не запирать монашество в раз и навсегда выработавшиеся в средневековье формы, сохранить постоянную связь с реальной жизнью.

Всегда ли удавалось матери Евдокии это нелегкое сочетание свободы и традиции, открытости к миру и верности молитвенному подвигу? Бывали моменты, когда, казалось, ритуализм (верность не о. Сергию Булгакову, Алексею Мечеву, Сергию Щукину и другим духоносным священникам, а буквальное следование настольной книге «правил» о. С.Булгакова) снова брал верх или, наоборот, когда в стены монастыря допускалось слишком много мирского, светского... Но не нам судить. «Удача», как таковая, вообще не принадлежит этому миру: существенно устремление, усилие, открывание новых путей... Так или иначе Покровская община – единственный женский монастырь, созданный в эмиграции и существующий уже более сорока лет...

С грустью наблюдала мать Евдокия отсутствие смены. Ей так хотелось, чтобы община продолжала жить, хотелось передать тот опыт, который был дан ей Богом через превратности судьбы.

Последние годы она много болела, мало выходила из комнаты. Два года назад злополучный грипп окончательно подкосил ее силы. И тем не менее, хотя годы и болезни не всегда позволяли узнать прежнюю мать Евдокию, такую жизнеутверждающую, деятельную и веселую, те, кто видел ее в первый раз, не могли не поразиться ее качествам: твердости и ласковости, высокому уму, соединению юмора и серьезности, какой-то природной мягкой властности, которые и позволили ей сплотить из очень разнообразных людей дружную общину.

В этом году, как бы исполняя ее заветное мечтание, в общину прибыло четыре молодых послушницы «совокупльшеся от конец земли»: англичанка, американка, француженка, немка... залог будущего и знак времени. Православие может выжить на Западе только на межнациональной основе. Русское малится, исчезает, чтобы возросло и укрепилось православие местное, западное. На сподвижницах матери Евдокии (из четырех основательниц Бюсси в живых осталась только мать Феодосия) лежит трудный, но непреложный долг: не только сохранить общину, но и возгреть тот всеправославный дух, который вкладывала в нее мать Евдокия.

Памяти архимандрита Хризостома Блашкевича (1915–1981)

В лице архим. Хризостома, уроженца Смоленской губернии, выкинутого войной из России и ставшего в 1947 году бенедиктинским монахом, «Вестник» потерял одного из своих самых благожелательных читателей и сотрудников. Читатели знакомы с частыми письмами в редакцию архим. Хризостома. Последнее письмо, опубликованное посмертно, вылилось в воспоминания о ранних годах молодости во время страшных гонений на Церковь. Архим. Хризостом изредка наезжал в Париж, лет 15 назад посетил съезд Русского студенческого христианского движения, последние несколько лет регулярно заходил в издательство «ИМКА-Пресс». Нас соединяла общность наших изысканий по современной истории Русской Церкви. Вначале наши точки зрения не совсем совпадали. Я придерживался мнения, что как с исторической, так и с церковной точки зрения мы не имеем права осуждать митр. Сергия Страгородского и принятый – при страшных обстоятельствах! – им курс церковной политики. Архим. Хризостом стоял поначалу на более ригористической позиции, близкой к Синодальной церкви, но в ходе своей работы о патриархе Тихоне с годами смягчил, я бы сказал даже, изменил свою точку зрения. Да и всякий вдумчивый исследователь не может не проникнуться священным трепетом и жалостью перед испытаниями, выпавшими на долю Русской Церкви.

Мы почему-то с ним никогда не говорили о проблеме вероисповеданий и о его обращении в католичество. Думаю, что и «обращения» не было, а просто, попав в Германию, он встретился с богатым и во многом близким к православию бенедиктинским духовным опытом. Монастырь в Нидеральтайхе – один из самых выдающихся литургических и богословских центров католической церкви. Но с годами я стал ощущать, что ностальгия по России и Православию в о. Хризостоме все возрастала. И не случайно последний его отклик в «Вестнике» затрагивает вопрос о взаимоотношениях между католичеством и православием. Надежды московского анонимного корреспондента на союз с Римом о. Хризостом считал «несколько опрометчивыми и, возможно, слишком оптимистическими... Союзу должна была бы предшествовать богословская дискуссия о спорных вопросах». Привожу это мнение, кстати сказать, теперь так редко встречающееся в католических кругах, склонных пренебрегать догматическими разделениями, как свидетельство о широте взглядов и коренной честности о. Хризостома. Таким он был всегда: твердым, но и широким, горячим, но и бесстрастным, и уж во всяком случае – беспристрастным.

Т.В.Ельчанинова (1897–1981)

Скончавшаяся 24 декабря 1981 года, 84 лет от роду, Тамара Владимировна Ельчанинова прожила долгую, незаурядную, плодотворную и многострадальную жизнь. Внучка, по матери, осетинского пленника, дочь генерала, ставшего педагогом и создавшего в Тифлисе первую русскую смешанную школу (слава «гимназии Левандовских» продержалась в Грузии до наших дней), Тамара Владимировна сочетала своевольную любовь к жизни с широкой культурой и большой самодисциплиной. В школе отца она познакомилась со своим будущим мужем, тогда преподавателем словесности – Александром Ельчаниновым. Начавшееся семейное счастье скоро омрачилось бегством от революции и суровыми условиями эмигрантской жизни на юге Франции, в Ницце. В 1926 году по настоянию о. Сергия Булгакова Александр Ельчанинов принял священство, о котором мечтал еще в России (он пробыл два года в Московской Духовной Академии, но покинул ее, считая, что обучение в ней носило слишком теоретический, интеллектуальный характер). Вскоре о. Александр стал одним из самых любимых и чтимых в эмиграции пастырей, особенно среди молодежи. Чтобы не отставать от мужа (да и материальная нужда подстрекала), Тамара Владимировна, молодая 30-летняя мать трех маленьких детей, решила обучаться иконописному мастерству: в Париже тогда преподавал известный мастер из старообрядцев – Софронов.

Тамара Владимировна от природы была наделена острым эстетическим чувством, умела в любых условиях создавать красоту быта. Иконопись позволила ей не только применить этот природный дар, но и отчасти преодолеть свою склонность к эстетизму, этой низшей ступени сознания по сравнению с этической и с религиозной (Киркегор). Как правильно отметил в своем надгробном слове о. Игорь Верник, икона стала для Тамары Владимировны способом общения с Богом и людьми. В эмигрантском иконописном творчестве работы Т.В.Ельчаниновой займут одно из первых мест: строгие лики, изящность отделки, прекрасные, не имеющие себе равных серебряные оклады и ризы отличают ее произведения, среди которых отметим иконостас греческой церкви в Яунде (Африка), престольный крест в Сан-Францисском соборе, триптих в левом приделе Александро-Невского собора в Париже, ряд икон во Введенской парижской церкви...

Священству о. Александра Ельчанинова суждено было быть ярким, но кратким: в 1934 году, 53 лет, только что переведенный из Ниццы в Париж, он умирает от язвы желудка. В этом испытании, так до конца психически не изжитом и духовно не преодоленном, Тамара Владимировна проявила редкую силу воли. Ее усилиям, уму, такту мы обязаны одной из лучших книг русской аскетики: посмертные «Записи» о. Александра составлены были Тамарой Владимировной по крупицам из разных, более или менее законченных рукописей, писем, отрывков, в полном соответствии с духовным обликом почившего. Книга, как известно, получила широкое признание как в эмиграции, где выдержала три издания, так и в Советской России, где распространяется в списках, на машинке, в фотокопиях и даже от руки...

Провидение определило Тамаре Владимировне пережить мужа почти на полвека, но жила она весь этот длинный отрезок времени только памятью о нем и мыслью о том, какая жизнь могла бы быть... Золотые воспоминания остались у нее о молодости в России, на Кавказе, о поездке в 1916 году в Москву, где она общалась с Флоренским, С.Цветковым, В.Эрном... Вспоминала она и о тех трудных годах одиночества и предельной бедности в конце 30-х годов, когда ее поддерживали и согревали своей дружбой такие яркие (каждый по-своему) люди, как о. Сергий Булгаков, И.Фондаминский, Б.Вышеславцев, В.Руднев (редактор «Современных записок»), мать Мария, В.Ильин и др.

В 70-х годах Тамаре Владимировне удалось съездить в Москву, где она застала еще в живых вдову о. Павла Флоренского и вдову В.Эрна (в конце прошлого века Эрн, Флоренский и Ельчанинов учились в одном классе тифлисской гимназии).

С каждым годом, несмотря на заботу детей и внуков, усиливалось одиночество: пришла, по словам Ахматовой, та «горчайшая пора», когда «не с кем плакать, не с кем вспоминать». Одиночество переходило в отчужденность от мира, от новых людей. В самое последнее время стали смещаться пласты времени и пространства. Но даже в этой немочи Тамара Владимировна сохраняла какую-то неповторимую красоту духа, свою собственную, и ту, что была присуща уходящему, ушедшему уже поколению: врожденную культуру, благородство чувств, жеста, речи. Болезнь лишила ее последней радости жизни: работы над иконами, но сохранила и даже выявила в ней то лучшее, что иногда было сокрыто заглушенным страданием и усилием воли.

Похоронена Тамара Владимировна на кладбище парижского пригорода Медона, в могиле о. Александра, которую она столькие годы окружала своей неустанной заботой.

Печатник Леонид Михайлович Лифарь (1906–1982) Памяти сотрудника-друга

– Леонид Михайлович Лифарь...

– Ах, значит, Вы брат танцора?

Так часто начиналось знакомство с Леонидом Михайловичем. Но Леонид Михайлович далеко не был только братом знаменитого балетмейстера, которого он нежно любил и которому помогал в литературных предприятиях. Инженер по образованию, выехавший из Советской России в начале 30-х годов, Леонид Михайлович в эмиграции стал печатником-предпринимателем и много десятков лет проработал во главе одной из крупнейших русских типографий. Как печатник на русском языке он занял в русской общественной и литературной жизни видное место. Авторы и издатели жаловались на жесткие цены его типографии, но тем не менее чаще всего обращались именно к нему, зная его высокий профессионализм и преданность русской литературе.

С издательством «ИМКА-Пресс» и с «Вестником РХД» Леонид Михайлович был связан особо тесно, так как в течение четверти века все номера «Вестника» (вплоть до № 133) и многие имковские книги печатались его стараниями. В частности, ему поручались наиболее ответственные издания. Так, в 1971 году я принес ему рукопись «Августа 14-го» без заглавия и под вымышленной фамилией. Условия были: кратчайший срок исполнения (три месяца) и полное молчание, так как «молодому» «неизвестному» автору из России грозят большие неприятности. Леонид Михайлович условия принял, но, как только прочел рукопись, не удержался и спросил: «А ведь автор не простой, чувствуется определенно школа Солженицына». Уговор молчания был соблюден, и выход книги на Троицу 1971 года явился для всех неожиданностью. Испытав таким образом конспиративные способности Леонида Михайловича, я решил ему же поручить в октябре 1973 года еще более ответственное задание: печатание в ускоренном порядке первого тома «Архипелага ГУЛаг», причем первым заводом на тонкой бумаге, для более удобной доставки в Россию. На этот раз скрывать имя автора я не счел целесообразным: предприятие было слишком ответственным, слишком политически значительным, чтобы оставлять свободное поле догадкам. Не знаю, какие меры предосторожности принял Леонид Михайлович, но работу он исполнил даже раньше срока, в восемь недель, и в строжайшей тайне, так что эффект сюрприза был полный: бомба разорвалась неожиданно для всех, а главное, для советских властей, которые тем временем пытались получить от Солженицына обещание не печатать на Западе «ГУЛаг» в обмен на официальное издание в России «Ракового корпуса». Как и все, Леонид Михайлович был ошеломлен содержанием книги. Советскую действительность он знал по опыту, так как пережил в Киеве, откуда был родом, ужасы коллективизации, изничтожения крестьян и Церкви (а в молодости был он певчим в церковном хоре). Появление «Архипелага ГУЛаг» звучало для него как некое «Ныне отпущаеши»: «Теперь, – говорил он, – когда правда сказана вся, да еще с такой силой, можно и умереть. Одно прошу, чтобы в мою могилу положили том «Архипелага»...» Участием в печатании исторической книги Леонид Михайлович нисколько не кичился, он был удивительно скромен и не самолюбив. И «Ныне отпущаеши» отнюдь не значило для него ухода на покой, на который по возрасту, ему было тогда 68 лет, он имел полное право. Напротив, он продолжал работать так же рьяно, как прежде, как всегда, вставая в пять утра, возвращаясь домой поздно вечером, всегда в бегах, пешком, на метро...

Когда печатался очередной номер «Вестника», он почти ежедневно забегал в издательство за статьями или с корректурой (журнал не заготовлялся целиком заранее, а строился на ходу, по мере печатания), обсуждал не только расположение или оформление материала, но и его содержание. С вниманием прочитывал статьи, как бы первым читателем журнала, высказывал свое мнение, предлагал те или иные изменения, смягчения, объяснительные примечания, замечал ошибки или упущения, становился почти что соредактором и уж во всяком случае сопереживальщиком.

«Вестник», как отголосок новых чаяний в России, как знак ее постепенного выздоровления, он воспринимал как свое, родное, и вкладывал в эту работу не только профессиональные знания, но и частицу своей души. Россию он любил нежной любовью, пожалуй, на глубине жил только ею. Может быть, эта верность России и объясняет его неутомимость в работе. Не работать – он не мог. Еще год назад, вплоть до роковой болезни, он работал от зари до зари. Он не только зарабатывал хлеб семье, но по-своему «служил», боролся со злом, искалечившим родину, неустанной работой заглушая свою боль о России.

Петр Карлович Паскаль (1890–1983) Памяти учителя-друга

После почти двухлетней болезни, во время которой он не узнавал даже близких, 1 июля 1983 года скончался 92-летний «патриарх» славяноведения во Франции Петр Карлович Паскаль. Но как не к лицу ему, хотя и достигшему сверхбиблейского возраста, это слово «патриарх»! Вплоть до последней внезапной болезни Петр Карлович оставался поразительно бодр телом, молод духом, свеж и отзывчив душой! Время, казалось, не имело над ним власти... Да и слово «славяноведение» ему не подходит... филолог-классик по образованию, он напал на русский язык случайно (в его лицее в 1903 году открылся сверхобычный курс русского языка), позже, уже студентом «Эколь Нормаль Сюпериер», стал ездить в Россию и постепенно был захвачен «русской темой» во всем ее многообразии. Во время Первой мировой войны, после тяжелого ранения на франко-турецком фронте, Петр Карлович в 1916 году был послан во французскую миссию при Могилевской Ставке. Это назначение определило его «русскую судьбу». В Ставке его застигла русская революция, которой он на первых порах отдался всей душой. Тут в его биографии мы наталкиваемся на ряд неразрешенных противоречий. Как объяснить, что истый католик (сын неверующих родителей, он обратился в христианство, будучи студентом, через чтение боссюэтовских проповедей) примкнул к революции, которая с первых октябрьских дней объявила себя воинственно-безбожной? Как понять, что закоренелый горожанин (он не отличал яблоню от дуба) воспринял революцию по-есенински, как некое всемирное преображение на крестьянский лад? Как сочетал он исконно-правые убеждения (первую свою работу он написал о консервативнейшем из мыслителей, Жозефе де Местре) с анархическими стремлениями, от которых никогда не отказывался? («Ваш дед был «государственником», – любил он мне говорить, – а я государство не люблю».) В дореволюционной России его прельстили прежде всего слабость на местах центральной власти, отсутствие социальных перегородок, прямая демократия крестьянского «мира»... На наши недоумения относительно его прошлого Петр Карлович отвечал обыкновенно добродушной усмешкой или шуткой, не пытаясь post factum рационально примирить жизненные противоречия...

Как бы то ни было, но в 1917 году Паскаль, из любви к революции, сделался «невозвращенцем»... Первые сомнения наступили скоро: в апреле 1918 года, «когда, заключив мир, насадив советы, Ленин уже не продолжал народной революции, а стал зачинщиком своей собственной»44.

Окончательное разочарование вызвано было нэпом, возвратом к старым порядкам, концом социальной романтики. Петр Карлович вернул свой партийный билет. Но вернуться во Францию ему, поставившему себя вне закона, удалось только через двенадцать лет, в 1933 году. Работая хлеба ради в институте Маркса-Энгельса над бумагами французского социалиста Пекера, Паскаль случайно напал в библиотеке на «Житие протопопа Аввакума», дотоле бывшее ему не известным. Он увлекся этим «ревнителем благочестия» русского XVII века, напоминавшим ему французских преобразователей того же времени: аббата Рансе, насельников Пор-Рояля. Изучив досконально источники, исколесив заволжские раскольничьи места, Петр Карлович дописал уже во Франции большой труд о протопопе Аввакуме и русском расколе. В этой работе сказалось своеобразие его таланта как историка: хотя книга написана по всем правилам докторской диссертации, со всей научной оснащенностью и точностью, она читается с увлечением, как художественное произведение, почти как приключенческий роман! Так непосредственно свежо, так образно-красочно описаны бесконечные мытарства многострадального протопопа по России, по Сибири – вплоть до подземельных тюрем, так живо воскрешены события, люди, обычаи, бытовые подробности, что читатель становится как бы современником-соучастником той, уже далекой, эпохи...

Защитив в 1938 году диссертацию, Петр Карлович получил кафедру русского языка: сначала в Школе восточных языков, затем, с 1950 года до отставки в 1960 году, – в Сорбонне.

В профессорской деятельности Петр Карлович достиг того, что не удавалось его предшественникам: создать во Франции целую школу славистов, точнее «русистов». И получилось это у него как-то естественно, во всяком случае непреднамеренно. Лекций, в смысле последовательных разработанных курсов, он не читал, а в основном комментировал тексты и преподавал перевод с русского на французский; но выбор текстов, скрупулезная методика, богатый побочный комментарий, исторический и стилистический, обаяние его личности превращали переводческие семинары-упражнения в настоящие праздники. С кафедры студенты услышали новый, по крайней мере для того времени, подход к царской России: не сухо-критический, а сочувственно-благожелательный. Все брошенные вскользь замечания клонили к тому, чтобы вызвать в слушателях не только интерес, но и любовь к дореволюционной жизни и культуре. В преподавании Паскаля не менее существенно было и то, что он не договаривал, но о чем предоставлял догадываться, максимально оберегая свободу слушателей. От этого к нему с одинаковым уважением относились и правые, и коммунисты, и верующие, и неверующие. О себе, о своем пути Паскаль на курсах не говорил, ему было органически чуждо всякое самолюбование.

Пожалуй, главной чертой Петра Карловича было столь редкое у людей (столь ценимое Пушкиным) чувство благоволения: в первую очередь к людям, но и шире, к истории, ко всему творению. Ученики становились со временем его друзьями. Происходило это какого естественно, без особых усилий с обеих сторон. Петр Карлович на дружбу не напрашивался, он был совершенно счастлив в семейной, хотя и бездетной жизни, и даже после смерти жены, в 1963 году, казалось, довлел самому себе. И тем не менее ученики с годами переходили в разряд друзей, несмотря на, казалось бы, непреодолимую разницу лет – в четыре, а то и больше, десятилетия.

Безусловно, стержнем его личности была его крепкая, неискоренимая, думаю даже, не подвластная сомнению вера в Христа-Богочеловека. (По некоторой ревности ко Христу, он, на мой взгляд, неосновательно упрекнул Достоевского, которого знал назубок и много переводил, в том, что он в Спасителе чтил больше человека, чем Бога.) О своих религиозных верованиях он говорить не любил, но они сквозили во всем: в его лучезарности, в его скромности, в его покорности воле Божьей. Законопослушный католик (даже в революционной молодости!), он тяжело переживал кризис 70-х годов, когда Римская церковь безоглядно отбросила не только латинский язык, но многие обряды, если не догматы. Петр Карлович даже усомнился – по примеру любезных его сердцу старообрядцев – не наступило ли апокалипсическое царство Духа, когда верующим не придется уже прибегать к посредничеству «отступившей» Церкви... (Подобным образом в книге о расколе он пришел к ложному, на наш взгляд, выводу, что в России настоящей Церкви уже не оставалось). В завещании он просил, чтобы его отпевали, если не по старому обряду, уже утерянному, то, по крайней мере, с пением древних латинских песнопений (что и было совершено в его приходской церкви св. Петра в Неи).

Мы неоднократно в статье употребляли слово «случайно»: случайно Паскаль набрел на русскую стезю, случайно она превратилась в его русскую судьбу, случайно он открыл для себя Аввакума и т. д. Но, как ум глубоко религиозный, Паскаль знал, что «случай» всего лишь секуляризированное наименование Провидения. Он всегда чувствовал руку Провидения и в своих дневниках, найденных после смерти, от всего сердца благодарил Бога за долгую, счастливую и богатую жизнь.

Трудами своими (к книге об Аввакуме прибавим этюды о русской крестьянской культуре, о народной вере, о Достоевском), всем своим подходом к России, продолженным его учениками, Паскаль оставит долгий и глубокий след в познании Запада о России.

А в памяти сотрудников и друзей навсегда останется неизгладимый образ человека сокровенного сердца, ясного ума и редкой доброты.

В день св. Петра и Павла

Отец Александр Шмеман (1921–1983) Светлой памяти друга

And as to others soules I preach’d thy word,

Be this my Text, my Sermon to mine own,

Therfore that be may raise the Lord throws down.

J. Donne

Говорить непосредственно после кончины о друге, с которым еще так недавно, всего месяц назад, было проведено, вопреки или благодаря близкому присутствию ангела смерти, три незабвенных, радостных дня общения, отодвигать усилием воли живой образ в историческую перспективу, подвергать его объективной оценке – мучительно-больно, почти непосильно. Помогает лишь то, что отец Александр Шмеман – декан Свято-Владимирской семинарии с 1962 года, председатель Русского студенческого христианского движения с 1979-го, неутомимый проповедник по радиоволнам в Россию, писатель-богослов – еще при жизни вошел в историю. Не дожидаясь завершения его земного пути, можно было смело сказать, что о. А.Шмеман – один из самых значительных деятелей Церкви и русской духовной культуры XX столетия.

«Церковь была для него живым средоточием, из которого исходили и к которому возвращались все его помыслы; он стоял перед ее лицом и по ее закону творил над самим собой внутренний суд; всем, что было для него дорого, он дорожил по отношению к ней, ей служил, ее оборонял, к ней прочищал дорогу от заблуждений и предубеждений, всем ее радостям радовался, всем ее страданиям болел внутренне, глубоко, всей душой». Эти слова Ю.Самарина о Хомякове можно повторить об о. Александре, не изменяя в них ни слова. О. Александр – продолжатель, в каком-то смысле, пожалуй, и завершитель хомяковской богословской и церковно-общественной традиции. Хомяков посвятил всю свою жизнь выяснению идеи Церкви как живого организма истины и любви. О. Александр отдал свою жизнь Церкви; в ранней молодости решив стать священником, он еще ближе подошел к самому сокровенному в Церкви, к основополагающему ее таинству, к Евхаристии. Выяснению основного смысла «таинства благодарения» посвящены его первые и последние работы. За месяц до кончины он поставил последнюю точку в главе о Литургии. Первые главы работы на ту же тему, печатавшиеся в «Вестнике РСХД» в начале 50-х годов, остались тогда незаконченными: о. Александр переехал в Америку, где во всей широте развернулось главное дело его жизни – церковное строительство. Преобразилась под его водительством Свято-Владимирская семинария, ставшая во многих отношениях образцовой: всякий, кто ее посещает, не может не подивиться ее кипучей деятельности, красоте богослужений, богатейшей библиотеке, динамичному ее издательству; под прямым воздействием литургического богословия о. Александра, отчасти по его образу народился новый тип священника: священника деятельного, просвещенного, возводящего всю приходскую жизнь к литургическому действию и евхаристическому общению. За семинарией, через духовенство, укрепилась и сама Церковь (русско-карпаторосская митрополия, в первую очередь) и, перейдя целиком на английский язык, созрела к независимому бытию. Ближайший советник предстоятеля Церкви, активнейший член митрополичьего совета, о. Александр дерзновенно повел Церковь по пути автокефалии, которую даровать должна была Московская Патриархия, – чем навлек на себя нарекания немалой части секуляризованной русской эмиграции.

Посвятив все силы строительству американского православия, о. Александр не переставал ощущать себя русским человеком и европейцем. Россией он жил, Россией он страдал, а Европу, Париж, парижские камни, французскую изысканную культуру любил как отдых и отдушину. Ученик корифеев русского религиозного возрождения, ревностный участник движенческих кружков и съездов, о. Александр никогда не соглашался на разобщение церковной и мирской культур. Более того, он был живым опровержением их мнимой несовместимости. Русскую литературу, русскую поэзию в частности, он знал и любил, как мало кто другой, ею дышал, даже включал ее в свои лекции по пастырскому или литургическому богословию. Замечательная память позволяла ему в разговоре приводить целые строфы из Баратынского, Тютчева, Ахматовой, Мандельштама, да еще и из ряда других, уже второстепенных и малоизвестных поэтов. Как и для многих, появление Солженицына стало событием в его жизни, и не только в литературном плане, но и в духовно-историческом, как ответ на вопрос, мучивший всех выброшенных или рожденных вне родины: а жива ли еще Россия? К исказившему в ней аполитическому строю он оставался непримиримым, упорно отказываясь от всех приглашений поехать в Советскую Россию в порядке официального или даже частного церковного визита.

Эта бескомпромиссность входила в состав его личности – поразительной цельности, я бы сказал и тут, «хомяковского» типа. Человек разносторонний, о. Александр все (и литературу, которую любил, и политику, которой увлекался) всегда соотносил с высшими ценностями, с Единым на потребу. Помимо цельности и гармоничности, о. Александр разделял с Хомяковым еще одну черту: жизнерадостность в самых разнообразных ее проявлениях. Он обладал врожденным чувством юмора и неистощимым остроумием. Выше всего о. Александр ценил радость о жизни, радость о Боге. «Темный лик» в христианстве он начисто отрицал. Нытье, самобичевание, суровая аскеза были ему чужды. Чувство радости не мешало ему остро, до боли, ощущать трагическую изнанку жизни, ее порчу и пошлость. Иногда могло казаться, что радостность вызвана у о. Александра на редкость счастливой и успешной жизнью: счастье в браке, в детях, во внуках, успех в церковно-общественной деятельности, где изнуряющий труд вознаграждался видимыми плодами. Но вот полтора года назад Господь посетил своего верного слугу тяжелым испытанием: болезнью, оставляющей мало надежды на выздоровление. О. Александр не только переносил ее с полным терпением и смирением, но до самых последних дней не переставал ощущать радость и благодарить Бога за все. Роковая болезнь дала о. Александру положить печать подлинности тому, что было сердцевиной его проповеди и священства за целую жизнь: «Всегда радуйтесь», «За все благодарите» (1Фес. 5:16, 18).

Горько чувство невозместимой потери, неизбывна боль разлуки для близких и друзей. Но верность облику о. Александра не должна позволить нам «скорбеть, как не имеющие упования» (1Фес. 4:13). Печаль о его кончине, по завету его и молитвам, да преложится нам, немощным, в радость.

Слово на собрании памяти отца Александра

Поскольку мое слово заключительное, я позволю себе отклониться от темы, которая была мне предложена («О. Александр и Россия»), особенно потому, что она была уже затронута в прекрасном докладе Д.Поспеловского.

Разумеется, о. Александр был всецело русским по крови, по воспитанию, по школьным и университетским годам. Православие он получил в его русском преломлении, правда расширенном до универсальности в парижской богословской школе. Но здесь, на земле, точнее было бы сказать, что у о. Александра было три родины: Россия, которую он никогда своими глазами не видел (хотя и родился поблизости, в Эстонии) и которую он в последние годы упорно отказывался посетить, так как знал, что его поездка, именно как человека русской культуры, будет иметь нежелательное политическое значение, как бы сдачи перед советской властью. Но, наравне с Россией, меньше или больше, не нам судить, он любил Францию, где провел отрочество и молодость, где женился, где родились все трое его детей. Любимым городом на земле был для него Париж: он здесь чувствовал себя дома, парижский воздух был ему необходим, в нем он вдыхал полуторатысячелетнюю западную культуру, заложенную античным миром и христианством. Французскую литературу он знал не хуже русской, но иначе: в русской он знал и любил классиков от Пушкина до Солженицына, а поэзию вплоть до Ходасевича, Ахматовой и Мандельштама. Во французской его привлекали писатели первой половины XX века – Пруст, Мориак, Жюльен Грин, Поль Леото и др. – их романы или многотомные дневники он читал все без исключения. Стоило взглянуть на книжные полки о. Александра, чтобы сразу понять, какое место в эстетическо-умственной жизни его занимала французская литература. Но по гражданству и по своей деятельности он принадлежал Соединенным Штатам Америки: здесь он применил свой апостольский дар. Америку он полюбил глубоко, по-настоящему, часто ее защищал от всех упрощенных критик по ее адресу, и я не уверен, что он согласился бы с глобальным осуждением американского общества, прозвучавшим в докладе Д.Поспеловского. Более того, через дочерей своих и внуков о. Александр с Америкой сроднился.

Три земные родины, последовательно появившиеся, но прекрасно уживавшиеся между собой. Правда, иной раз от американского антиинтеллектуализма и провинциальности он чувствовал необходимость окунуться в парижскую атмосферу, побродить по Парижу, перелистать все новинки в любимых книжных магазинах Латинского квартала, забежать в лавчонку, где некогда издавал и продавал свои «Тетради» Шарль Пэги, пообедать в ресторане, где соседом мог оказаться Жан Поль Сартр или какой-нибудь именитый профессор из Коллеж де Франс...

Правда, если Америка давала простор деятельности, если нежная Франция утешала, ласкала, давала роздых, Россия стояла как неизживаемая больная тема, как вечная забота: что с ней? куда она идет? жива ли она? К русской теме он относился со свойственной ему зрячестью, без сентиментальности, без безрассудных увлечений, без ложных надежд.

Все три родины мирно сосуществовали в его сердце, потому что на самом деле его единственной родиной, как и у всех христиан, было Царствие Божие, у которого нет географического центра, которое вечно в ожидании и вечно наступает в том особом месте и времени, которое называется Церковью. Истинной родиной отца Александра была Церковь и Царствие не от мира сего. Как часто любил он повторять изречение, найденное им у Жюльена Грина: «tout est ailleurs».

Ибо прежде всего и больше всего о. Александр был человеком веры. Это утверждение может показаться банальным, чуть ли не трюизмом. Как это богослову, священнику не быть человеком веры? Но вера бывает разных оттенков и разных степеней. Одним вера дается с трудом, она проходит через «горнило сомнений», прерывиста, драматична. «Двадцать четыре часа сомнений ради одной минуты уверенности», – говорил французский католический писатель Бернанос. Насколько нам известно, вера о. Александра была противоположного свойства: это была вера-уверенность, спокойная, полная, твердая. Всю свою жизнь о. Александр исповедовал незыблемую веру в православие, довольно точное выражение которой я нашел в одном из его писем ко мне:

«...я все более и более убеждаюсь, что только православие, как истина о Боге, о человеке, о мире, как общее видение космоса, истории, эсхатологии и культуры, можно сегодня противопоставить разложению и умиранию мира, созданного христианством, но от которого он в безумии своем отказался. Но чтобы это противопоставление было действенным, надо, чтобы православие снова стало Божественной простотой, Благой вестью в чистом виде, радостью, миром и правдой в Духе Святом».

Вера-уверенность о. Александра была верой действующей, как у Авраама, в ответ на призыв свыше, идущей вперед и непрестанно обновляющейся. Ему была чужда ностальгия о прошлом, взгляд назад Лотовой жены, всякие реставрации, будь они к Византии или к Московскому царству, от которых неизбежно каменеешь. Не смотреть назад, не довольствоваться достоянием прошлого, а всем существом стремиться вперед, к Царствию и уже в свете Царствия рассматривать и прошлое, и настоящее, все всегда возводя к главному, к Единому на потребу.

С ничем непоколебимой верой о. Александр соединял острое чувство свободы. Всю свою жизнь он боролся с историческими наслоениями, исказившими литургическую жизнь, с раболепной косностью и омертвением. Многие из нас, здесь присутствующие, еще помнят его лекцию на тему «Авторитет и свобода», прочитанную на весеннем съезде РСХД в 1971 году. С каким вдохновением, с какой убежденностью он говорил об очищающем ветре Святого Духа!..

Всю свою жизнь о. Александр боролся со всеми «редукциями» Благой вести, сводящими таинства к частному потреблению для духовного комфорта (помнится, как он обличал «духовные шезлонги») или ограничивающими христианство какими-то определенными историческими эпохами («отцами церкви» византийской империи, пресловутым неопатристическим синтезом, так никогда и не осуществившимся) или духовными течениями, как, например, «умная молитва» или филокалия, в которых он видел для рядового верующего некую утопию, уход от реальности в призрачную заоблачность.

Разумеется, он не отрицал значение отцов Церкви, красоту русской святости, необходимость подлинного монашества – этого признака Церкви, как он говорил; но он хотел, чтобы поняли, что христианство всегда по ту сторону всех своих, даже самых совершенных, проявлений и воплощений, всегда впереди, в эсхатологическом напряжении всей Церкви к чаемому, грядущему, пока лишь таинственно явленному Царствию.

«Евхаристия» – книга всей жизни, всего его литургического и пастырского опыта (недаром он закончил ее уже слабеющей рукой за шесть недель до смерти) – имеет прежде всего целью восстановить подлинный лик литургии, слишком часто замутненный непониманием и ошибочным подходом. О. Александр совершил по отношению к литургии то, что реставраторы делают по отношению к иконам: очищают от наслоений веков, от копоти времени и слишком сакрального к ней подхода. Но не в меньшей мере «Евхаристия», если вглядеться в нее пристальнее, книга о вере. Евхаристию можно (и должно) служить исправно, все присутствующие могут (и должны) в ней полностью участвовать, но еще ничего не изменится по-настоящему, если жизнь христианина не станет сама «евхаристией», то есть одновременно жертвой себя другим и Богу, и постоянным благодарением за дар жизни, идущей от Отца, за дар спасения, осуществленного Сыном, за дар радости, предоставленной Духом Святым.

Разумеется, такое светлое видение христианства и Церкви не могло не столкнуться с инерцией и косностью, вечно возобновляющимися. О. Александр вложил всего себя, чтобы вывести провинциальную Церковь в Америке, еще недавно испытавшую влияние униатства, на широкий путь вселенского Православия. В значительной мере ему и его сотрудникам это удалось. Но в последние годы жизни, не довольствуясь тем, что было достигнуто, отец Александр скорбел о той посредственности, в которую склонна впадать Церковь в лице ее представителей; скорбел и о тех новых «узах», которые Церковь на себя накладывала, теряя динамику, жизнь, творческие порывы. Когда-то Бернанос написал: «Страдать за Церковь – это еще пустяки, вот страдать от Церкви – это что-нибудь да значит». Именно в последние годы о. Александру пришлось, несмотря на успех его проповеди и деятельности, пострадать и от Церкви, от разных мелких интриг, но, минуя их, и просто от того расстояния, которое образовалось между его «видением» и повседневной реальностью. Страдание это сыграло, вероятно, свою роль в появлении роковой болезни, которую, не лишне напомнить, о. Александр перенес с поразительным спокойствием и даже радостью.

«В былые времена, – так заканчивал очерк о Хомякове Ю.Самарин, – тех, кто сослуживал православному миру такую службу, как сослужил ему Хомяков, кому давалось логическим уяснением той или другой стороны церковного учения одержать для Церкви над тем или другим заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви...

Как! Хомяков, живший в Москве, на Собачьей площадке, наш общий знакомый, ходивший в зипуне и ермолке; этот забавный и остроумный собеседник, над которым мы так шутили и с которым так много спорили (далее следует ряд подробностей о Хомякове. – Н. С.), этот отставной штаб-ротмистр; Алексей Степанович Хомяков – учитель Церкви? – Он самый».

Мы с полным правом можем перефразировать эти слова Самарина и переадресовать их к о. Александру.

Многие из здесь присутствующих знали о. Александра, одни – хорошо, другие поверхностно; многие помнят о. Александра – остроумного собеседника, охотно шутившего, иногда жестоким словом кого-нибудь высмеивавшего, курящего одну папиросу за другой, смотревшего по телевидению состязания по бейсболу, любившего жизнь во всем ее разнообразии и богатстве, и тем не менее мы можем смело сказать уже сейчас, что этот современник, наш современник, будет, как и Хомяков, рано или поздно назван и признан подлинным учителем Церкви.

Венок праведникам

За второе полугодие 1987-го русский Париж осиротел: каждый месяц приносил весть о кончине в преклонном возрасте кого-нибудь из последних представителей первой эмиграции, из тех, кого иначе не назовешь как праведниками. Одни оставались сугубо частными людьми, другие были вовлечены в общественность. Но и те и другие праведностью своей, сами того не зная, прославили Бога, прославили и страну, что их породила и воспитала. Поистине, были они образом и незаметной славой уходящей, если не безвозвратно ушедшей, России.

Частным человеком была Ирина Владимировна Зандрок (1898–1987). Дочь известного земского деятеля В.А.Оболенского, она прожила бы, вероятно, безмятежную жизнь, не будь революции с ее бедами. Во время Гражданской войны семья Оболенских разделилась. Часть во главе с отцом эвакуировалась в Константинополь; Ирина Владимировна с матерью оставалась в крымском имении. В 1922 году в связи с попыткой друга семьи, Ю.Никольского45, вызволить семью из Совдепии все были арестованы, перевезены в Москву. Здесь по личному вмешательству Ленина (которого В.А.Оболенский когда-то укрывал в своем псковском имении) они были освобождены. Но соединиться семье удалось лишь в 1925 году.

В эмиграции Ирина Владимировна вышла замуж за искусствоведа Ю.Зандрока, оставшегося без работы по специальности. Тогда началось обычное суровое, предельно бедное эмигрантское бытие. Зандроки поселились в горах, где то заводили пансион, то разводили коз и пчел, а в самые трудные военные годы нанимались лакеями во французское буржуазное семейство. Но от Ирины Владимировны никогда не было слышно ни жалобы, ни ропота. В беднейшем одеянии, в беднейшей обстановке, на кухне или в полях, она сохраняла не только достоинство, но нечто большее: поразительные цельность и лучезарность. В ней «не было ни лжи, ни раздвоения». Естественная мудрость, простота, подлинность в чувствах и словах, всегда приправленных тонким юмором... Ничего светского, ни тени тщеславия, непосредственное приятие бытия как блага, несмотря на нищету, бесперспективность, одиночество.

Религиозного воспитания в леволиберальной кадетской семье Ирина Владимировна не получила. Но судьба прибивала ее к разным проявлениям религиозности. Монахиней стала ее сестра, мать Бландина. От полной нищеты, когда пчелиный промысел уже не приносил доходов, спасли монахи-трапписты, пригласив Зандроков сторожами в их музей при монастыре. Да и последние годы жизни выпало провести в отдельном домике на территории бывшего православного монастыря, превращенного в старческий дом, при церкви.

Ирина Владимировна до конца сохраняла и свежесть ума, и интерес к жизни, и активную доброту: чуть ли не старшая по возрасту, она помогала другим, разносила еду больным, утешала, может быть, не столько словами, сколько своим неизменно светлым присутствием...

Мысль невольно переносится в прошлое. Ветхий деревенский домик на повороте горной дороги. Бодро вышагивает по ней стройный бывший земский деятель, бывшая княжна с тростинкой в руках выгоняет худых коз... Какая легкость бытия: ни денег, ни вещей, ни родины, ни общества, ни дела, и вместе с тем сколько неподдельной красоты в походках, в обращении, в улыбке, в рассказах, в разговорах...

Не менее частным человеком была Ольга Слезкина (разве что через дочь, истую и активную церковницу, зачерпнувшая толику общественности), тихо угасшая на 96-м году жизни, а вместе с тем она может служить примером, какой духовной красоты (эллино-христианской «калокагафии» – соединения красоты и блага) можно достичь на путях именно частной жизни. Безукоризненная воспитанность, широкая культура, нравственная высота, интерес прежде всего к другим (никогда к себе!), близость чему-то главному, о чем по скромности, по стыдливости громко не говорят или что прикрывают юмором. Близость к Богу, которая, как было сказано на отпевании, обогащала всех, кто соприкасался с Ольгой Слезкиной. Годы не имели власти над ней: благословенная старость (не без испытаний), при полной ясности ума, отзывчивости сердца. В крохотных комнатках утлого летнего домика в Bussy, близ Покровского монастыря, встречал вас человек ветхий днями, но молодой духом, подтрунивающий над собой, со взором, устремленным внутрь. И всякий раз после посещения легче верилось, по слову Баратынского, «и себе и небу».

Тамара Федоровна Клепинина (скончавшаяся на 89-м году жизни) и по мужу, священномученику о. Димитрию, и по своей природе принадлежала общественности. В эмиграции ее властно захватила движенческая стихия: идеями и идеалами РСХД она была пропитана до мозга костей и осталась им верна до конца. С поразительной стойкостью согласилась она на подвиг мужа, который отдал свою жизнь, спасая евреев во время немецкой оккупации, хотя и была тогда матерью двух малолетних детей. Общественной работе и воспитанию детей посвятила она свои долгие – более сорока лет – одинокие годы. Работала она в русской секции YMCA; позже, когда секция закрылась, – в издательстве YMKA-Press. Общение с Бердяевым оставило в ней неизгладимый след. Она много трудилась над его архивом, составила библиографию его произведений, задумала расширить ее и на работы о нем. До конца дней в ней билась жилка христианской общественности, желание видеть христианство не только в умозрении, но претворенным и в социальной жизни.

Движенцем изначально был и отец Сергий (Кирилл) Шевич, скончавшийся после долгой болезни на 83-м году жизни. Более того: до 1931 года он не только участвовал в движенческих кружках, но и вел регулярно в «Вестнике РХД» хронику церковной жизни в СССР. Под эгидой Бердяева выступал он и с лекциями о Достоевском, которого знал назубок. В 1931 году, когда митр. Евлогий, запрещенный митр. Московским Сергием за участие в молениях о гонимой Церкви, должен был выйти из повиновения ему, о. Сергий остался в лоне Московской Церкви, где принял монашество, а затем и священство.

Изучать положение Церкви в советской России он продолжал со страстностью: прочитывал все советские газеты и журналы, всю антирелигиозную литературу, выискивая между строк признаки выживания религиозного чувства. Но в печати уже не выступал: принадлежность к Московской Патриархии обязывала к сугубой осторожности, если не к полному молчанию. Да и по природе своей о. Сергий, хотя и увлекался Движением и младороссами (царь † советы), общественником не был, а, скорее, созерцателем и пастырем.

Пастырству он отдавался целиком, неустанно посещал больных и одиноких. Ненадолго выезжал он в Святодуховский скит под Парижем для отдыха и созерцания. (Там сопостником его был известный иконописец о. Григорий Круг). В Париже жил он в совершенной бедности, о себе не заботясь, в темном и сыром помещении, заваленном журналами и книгами (только в последние годы и церковь, и квартирка о. Сергия были перенесены в более жилое помещение). Когда в начале 60-х годов я писал книгу о христианах в Советской России, то часто к нему приходил, подолгу сидел в его логовище, пользуясь его знаниями и материалами, пытался с ним спорить, но всегда сдавался... не его доводам, а его беззлобию и светящемуся смирению.

«От начала войны все трое старших сыновей Кривошеиных рвались, как бы боясь опоздать умереть за Россию»... – так начинается в «Марте 17-го» 193-я глава, посвященная Солженицыным первому в жизни – однодневному – аресту тогда 17-летнего Игоря Александровича Кривошеина, в самом начале февральской революции...

Умереть за Россию так Игорю Александровичу и не случилось, зато пострадать за правду пришлось немало.

В эмиграции, инженер по профессии, Игорь Кривошеин вместе с женой увлекался младороссами, примкнул к масонству, был близок к Православному Делу матери Марии. Во время войны участвовал в Сопротивлении, был арестован гестапо, выстоял перед пытками, был депортирован в Бухенвальд... Вернувшись через несколько месяцев из лагеря, увлекся на свою беду советским патриотизмом, был выслан французскими властями в СССР, где вскоре советские власти его арестовали и отправили в концлагерь на целых пять лет...

Уже много лет спустя, после ареста, затем освобождения и выезда на Запад сына, Кривошеины решились на вторичную эмиграцию...

«...Игорь не испытывал страха...» В превратностях судьбы, сквозь ошибки и испытания, Игорь Александрович сохранял поразительную цельность, светлость и скромность: подлинно рыцарь духа! И, как выше поминаемые, отличался он легкостью быта и бытия, тем высоким юмором, без которого главное и существенное затемняется, если не вытесняется частным и преходящим...

Дмитрий Михайлович Панин (1912–1987) не принадлежал к первой эмиграции, но по своему облику к ней примыкал. Инженер-физик, он просидел 14 лет в советских лагерях и тюрьмах и, как известно, послужил прототипом Солженицыну в создании образа Сологдина «В Круге первом». Рыцарское, донкихотское начало в нем преобладало. Он жил страстью (побороть мировой коммунизм), отвлеченной наукой и навязчивой идеей: соединить физику и метафизику, научную истину и богословскую, перестроить всю общественность на незыблемых началах. Рьяный противник коммунистической злой утопии, он сам заразился утопическими взглядами. Одно время увлекался католичеством, надеясь в нем найти надежного союзника в борьбе с большевизмом. Разочаровавшись, вернулся к православию. Еще из России Дмитрий Панин прислал статью для напечатания в «Вестнике РХД» (см. № 98: «Слово новичков», под псевдонимом Денисов) – это было его первым выступлением в печати. И последнюю свою статью он непременно хотел напечатать в «Вестнике»: увы, появляется она уже посмертно...

Сестра Иоанна Рейтлингер (1898–1988)

Только осенью дошла до нас весть о кончине в мае этого года, в Ташкенте, на 90-м году жизни выдающегося мастера современной иконописи, сестры Иоанны (Юлии Николаевны) Рейтлингер.

Если имя о. Григория Круга широко известно теперь как в России, так и на Западе, то роль сестры Иоанны в возрождении русской иконописи еще далеко не оценена по заслугам. Расцвет ее творчества приходится на 30-е и 40-е годы в Париже, когда Юлия Николаевна стала инокиней и поселилась на Сергиевском Подворье. Вдохновляясь богословскими озарениями о. Сергия Булгакова, она пыталась их претворить в иконах. Все эпохи расцвета церковного искусства связаны с расцветом богословского творчества. Русская икона XV века – прямая наследница паламитского богословия о доступности Фаворского света. То же следует сказать и о возрождении иконописи в эмиграции, проходившем в тесном союзе с богословским творчеством. Отец Сергий Булгаков вдохновлял сестру Иоанну, но в свою очередь вдохновлялся от созданных ею образов.

Главнейшая заслуга сестры Иоанны заключается в том, что она подошла к иконе, как к области, открытой для поисков, но обязательно внутри церковного опыта.

Под ее кистью икона оживилась, расковалась, приобрела динамику, которую она неизбежно теряет при механическом, раболепном копировании, заиграла новой палитрой красок, ярких, легких, прозрачных.

Иконное искусство родилось не из ничего, а из египетских портретов, из римских натуралистических мозаик. В XV веке чувствуются в русской иконе отзвуки – претворенные – Возрождения. Современная живая, художественная икона не могла не вобрать в себя нечто и от языка современного искусства, кстати, пошедшего ей навстречу.

Сестра Иоанна училась у Мориса Дени (1870–1943), художника-постимпрессиониста, не переставала рисовать с натуры, чтобы преодолеть омертвелость линий: ее иконописное творчество проходит целиком под знаком противоборства между иконным каноном и натурализмом, отчего ее образы приобретают особые жизнь и силу. Сестра Иоанна смело бралась за новые сюжеты (например, «Христос в бурю на Генисаретском озере» или образ св. Лионской мученицы Бландины с житием), обновляла традиционные сюжеты, внося (как это делали мастера XV и XVI веков) незаметные на первый взгляд изменения как в рисунке, так и в красках.

Она писала много, разнообразно, от больших полотен для церквей (роспись в Медонской, увы, погоревшей церкви, или в часовне Fellowship в Лондоне) до самых маленьких, в которых ей удавалось, несмотря на незначительное пространство, вносить поразительные непринужденность и живость.

Сестра Иоанна была художником «не сальериевского», а «моцартовского» склада – легкая, светлая, непринужденная, всегда веселая, несмотря ни на что. С ранних лет она страдала глухотой, сопровождавшейся мучительными шумами, «как на фабрике». Но это не мешало ее общению с людьми: она всегда имела при себе блокнотики, на которых собеседники писали ей ответы (она их понимала с полуслова), и не умаляло бодрости ее духа.

Но в середине жизни у нее наступил перелом. После кончины о. Сергия Булгакова (она была одним из четырех свидетелей, присутствовавших при чудесном его озарении перед смертью), лишившись духовного отца и вдохновителя, сестра Иоанна переехала из Парижа в семью сестры в Прагу, а оттуда вернулась в Советский Союз, была отправлена в Ташкент, где получила место преподавателя рисования в средней школе. Начался период «духовной глухоты» (ее выражение в письмах к друзьям), длившийся несколько лет. Но уже в начале 60-х годов она вернулась к иконописи и приобрела в среде советской молодежи, возвращающейся к церкви, большой авторитет и как художница, и как ученица о. Сергия Булгакова. Самые последние годы ее были физически мучительны: к глухоте прибавились страшные головные боли, а затем и слепота. Но, по свидетельству многих, эти бедствия не умалили ни ее веселия, ни горения духа. За два года до кончины она переписала от руки хранившиеся у нее письма о. Сергия Булгакова и переслала их в Париж для напечатания в «Вестнике».

Перед православными на Западе стоит задача сохранения художественного наследия сестры Иоанны. К сожалению, сестра Иоанна мало заботилась о технической отделке икон, так что часть ее произведений погибла или была замалевана (церковь в городке Шампань) или грубовато реставрирована. Иконостас в Медонском храме сгорел (!), а настенные панно удалось спасти, но при немалых повреждениях, и они до сих пор за неимением средств ждут реставрации... А между тем вклад сестры Иоанны для иконописи чрезвычайно важен, в каком-то смысле уникален: она показала, что иконный стиль способен обновляться, оставаясь верным своей задаче являть божественное Откровение в образах.

Памяти отца Александра Меня

К сожалению, мне не пришлось лично знать о. Александра. В его единственную недавнюю поездку на Запад, в Италию, он спешил домой и, вопреки первоначальным планам, в Париж не заехал.

В связи с выставкой YMCA-Press и моим приездом в Москву у нас уже была назначена встреча на субботу 15 сентября у него в Новой Деревне, как пришло в Париж страшное известие о том, что в воскресенье 9-го о. Александр был зверски убит ранним утром, когда шел из дому на электричку – служить в своем приходе литургию. Так в дни, когда, казалось, жертв уже не должно быть, погиб насильственной, мученической смертью, на 54-м году жизни священник, который войдет в историю русской Церкви XX века как один из ее крупнейших апостолов-просветителей46.

О своем пути и служении о. Александр подробно рассказал в форме интервью, предназначавшегося западной печати на случай ареста и присланного им мне в середине 70-х годов.

В трудные годы брежневщины о. Александр сочетал в себе редкую смелость с разумной осторожностью. Он был слишком ревностным пастырем, чтобы пассивно выжидать лучших времен, но и слишком заботился о благе Церкви в целом, чтобы лезть на рожон.

Историк религии, библеист и апологет, он печатал, когда за это сажали в лагеря, свои книги на Западе, но предпочел обратиться не в эмигрантское православное издательство, а в католическое, рассчитывая быть такой международной вывеской более защищенным.

Во всем сколько-нибудь значительном в духовной и умственной жизни страны он принимал деятельное участие, но чаще всего анонимно, не выдвигаясь вперед. И Александр Солженицын, и Надежда Мандельштам, и сестра Иоанна Рейтлингер (называю только тех, о ком непосредственно знаю) многим ему обязаны. И в историческом письме о. Глеба Якунина и ныне покойного о. Николая Эшлимана, и в программном, хотя и спорном, 97-м номере «Вестника» есть немалая доля его участия... А сколько десятков, даже сотен людей были лично им обращены ко Христу... И вместе с этой кипучей – в застойные времена – деятельностью, какое постоянство в пастырском служении на деревенском приходе, где он пробыл вторым священником более 20 лет (настоятелем он был назначен всего лишь за год до смерти). И среди простого народа он пользовался не меньшей любовью, чем среди интеллигенции...

В перестроечные годы проповедь о. Александра значительно расширилась: он стал, одним из первых, преподавать в школах, выступать регулярно по телевидению, писать в газетах. Одна из последних его работ: предисловие к «советскому» переизданию «Святых древней Руси» Г.Федотова... Все, кто посещал о. Александра, удивлялись, как хватает у него сил на все расширяющуюся и научную, и общественную, и пастырскую, и милосердную деятельность...

Каким темным силам понадобилось занести руку на столь явное явление добра и света? У о. Александра было много врагов, и не только среди еще недавно всемогущих, враждебных христианству властей предержащих. По своему происхождению (из обращенной во время гонений еврейской семьи), по своему темпераменту, горячему и сильному, по широте культуры о. Александр принадлежал к православным «соловьевского» типа, со вселенским кругозором. Его естественно заботила, как и апостола Павла, духовная судьба еврейского народа, еврейских братьев по крови, которую он не мыслил вне Христа, вне возвращения к христианству, не обязательно в византийско-русском обличии, а, скорее, к первым иудео-христианским общинам.

Он не мирился с разделениями в христианском мире, и в противовес тем, кто любит воздвигать перегородки до самого неба между своими же, искал тех основ в Слове Божием и в святости, которые нас соединяют, а не разъединяют с инославными. В его прицерковном кабинете под иконами стояли (стоят еще) изображения католических святых, таких несомненных, как св. Тереза-маленькая и Шарль де Фуко... Все это не могло не вызывать и зависти, и непонимания, а у фанатично настроенных людей и озлобления.

Кто бы ни был фактическим убийцей о. Александра, в его мученической кончине повинны все те, кто сектантской узостью, горделивой правотой прямо или косвенно разжигает чувства религиозной распри и ненависти, все те, кто не умеет понять универсальность христианского благовестия и смелые, пусть иногда и рискованные, шаги в этом направлении.

Я начал с того, что не был лично знаком с о. Александром, но через общих друзей, через бесчисленных его духовных детей, а иногда и прямо (мы обменялись однажды звуковыми письмами-кассетами) наше общение длилось едва ли не целых двадцать лет. Незадолго до его трагической смерти оно оживилось: имя о. Александра Меня стояло в организационном комитете выставки YMKA-Press в Москве... Случайным образом о. Александр находился в Библиотеке иностранной литературы в тот момент, когда в пятницу 5 сентября к ней подъехал трейлер, привезший в Москву 40 000 имковских книг... И уже посмертно я получил от него письмо, в котором содержатся слова, похожие на духовное завещание: призыв к широте, терпимости и соблюдению евангельской заповеди любви.

Памяти отца Иоанна Мейендорфа (1926–1992)

Как трудно выписываются эти заглавные слова, как трудно верится в уход от нас, ошеломляюще внезапный, одного из последних, если не последнего крупного представителя русской православной богословской жизни на Западе, а для нас – и верного друга в течение более сорока лет.

Поразительна цельность творческого и духовного пути отца Иоанна. Чуть ли не с отроческих лет он уже знал, что будет византиноведом, и не только ученым, но и служителем Церкви. Следуя еп. Василию (Кривошеину) и своему прямому учителю архим. Киприану Керну, Иван Феофилович Мейендорф, еще до священства, в блестящей докторской диссертации в Сорбонне, завершил начатые ими исследования о св. Григории Паламе и исихатском движении. Но молодому патрологу во Франции широкой дороги быть не могло, и, приняв священство, о. Иоанн уехал в Америку на профессорскую должность во Владимирскую семинарию (и в Фордхемском университете).

В США развернулись во всем объеме его научная и церковная деятельность: редакция ежеквартальника Семинарии, ежемесячника Американской Церкви, выход на английском языке ряда книг о Христе в византийском богословии, о связи между Москвой и Царьградом, о Византийской империи, не говоря о многочисленных статьях. Реже отец Иоанн, за неимением непосредственного читателя, писал по-русски: главным стимулом здесь служил «Вестник», для которого о. Иоанн написал прекрасные очерки о таинстве брака и, совсем недавно, вдохновенную статью о патриархе Тихоне.

Отличительными чертами о. Иоанна были трудолюбие, предельная умственная честность и какое-то уравновешенное, спокойное отношение к проблемам веры и Церкви. Твердость убеждений сочеталась с бесстрастием. Эти качества способствовали тому, что о. Иоанн стал у православных, как и у инославных, непререкаемым авторитетом. Обращаясь к нему, знали, что получат всегда верные сведения и обоснованное мнение, не искаженное ни предвзятостью, ни односторонностью. Сегодня больше всего нужны православию именно эти спокойная вера и знание, эта высококвалифицированная и высококультурная просвещенность, чуждая как уходу в закосневшее прошлое, так и увлечению подозрительной новизной.

Перед роковой болезнью о. Иоанн подал в отставку с поста декана Владимирской семинарии, чтобы посвятить себя целиком писанию ученых трудов, но и поездкам в Россию, где так жаждали его твердого слова и спокойного, трезвого взгляда (в мае он читал лекции в Минске и в Москве). Господь судил иначе. В объективном плане, уход отца Иоанна – невосполнимая потеря для всей Православной Церкви.

Памяти матери Феодосии (Соломянц) (1903–1992)

15 сентября, на 90-м году жизни, преставилась перед Богом (именно преставилась, как 60 лет кряду перед Богом предстояла) едва ли не последняя свидетельница и участница православного возрождения в эмиграции – мать Феодосия, давняя насельница, а в последний год и игуменья Покровской обители в Бюси-ан-От (Бургундия).

Необычен и ярок путь ее, как необычна и ярка была она вся – бурным темпераментом, неукротимой волей и молитвенным горением.

О домонашеском прошлом она не любила рассказывать, и даже ее близкие мало о нем знали. Происходила она из состоятельной еврейской семьи, жившей до революции в Одессе, затем в Польше, откуда семья была родом. В Париж Лидия Соломянц, начавшая жить рано и бурно, успевшая к этому времени дважды овдоветь, перебралась с родными в 1929 году. Тут произошла ее встреча с интенсивной религиозной жизнью эмиграции, Сергиевским Подворьем, Русским Студенческим Христианским Движением, матерью Меланией, чуть позже с матерью Евдокией, вырвавшейся в 1930 году из Крыма. Наступил момент выбора, она вместе со своею сестрой крестилась (из семьи впоследствии оставался верен юдаизму только ее благочестивый отец), в 1933 году стала послушницей, а в 1938 году была пострижена митрополитом Евлогием в монахини. На вопрос, откуда или от кого появилось в ней это призвание, она, не обинуясь, отвечала: «от меня самой, это был акт моей воли, как, впрочем, и все в моей жизни». Но, несомненно, решающую роль в ее становлении сыграл о. Сергий Булгаков, с которым она постоянно встречалась и много переписывалась (основная часть писем о. Сергия к ней напечатана в книге «Автобиографические заметки»). В дни его умирания она дежурила у его постели и была одной из четырех свидетельниц его неземного озарения47. Попытка объединиться с матерью Марией (Скобцовой) окончилась неудачей (на рю Лурмель вокруг нее царил кафарнаум, к которому не всякий мог привыкнуть), и вместе с матерью Евдокией, ставшей игуменьей, и с матерью Бландиной (Оболенской), жаждущими, как и она, более созерцательной жизни, мать Феодосия составила ядро новой общины, обосновавшейся сначала под Парижем, в Муазене, а с 1946 года в Бюси-ан-От, где им подарил свой загородный бургундский дом правовед, крещеный еврей, Борис Ельяшевич. Здесь ей суждено было прожить еще целых 46 лет. Фактически руководить общиной она стала после смерти в 1977 году матери Евдокии, но упорно, до последних лет, отказывалась от настоятельства, а уж тем более от звания игуменьи, считая себя недостойной своей любимой предшественницы, а может, и побаиваясь своего властного характера. 

На монашеском пути она столкнулась с немалыми трудностями: ее природа органически противилась послушанию, и нелегко ей давалось то, что она считала единственным на потребу, – смирение. Со страстями своего темперамента она боролась аскетическими подвигами и молитвой. В молодые годы спала на твердом (на столе), кровать так до конца и не признавала, ночи проводила полусидя в кресле; пищи не принимала всю Четыредесятницу. С годами подвиги смягчила, сосредоточившись на молитве.

Молитва была ее даром. На вопрос, в чем нерв монашеской жизни, она со свойственной ей четкостью отвечала: «молитва, и только молитва, все остальное второстепенно», и «прежде всего, – добавляла она, – молитва личная, келейная». Ей она отдавала, особенно в последние годы, почти все свое время. Но и церковную молитву она любила страстно, во всем ее объеме. Была ревностной уставщицей, пока голос был, пела на клиросе, читала, ее истым стоянием за аналоем нельзя было не восхищаться; какое внимание, какая сосредоточенность, какая ощутимая молитвенность.

В годы физической крепости она взяла на себя, в качестве послушания, ухаживание за больными и престарелыми, отдаваясь им целиком. Был у нее несомненный, помимо молитвы, но связанный с ней, один еще особый дар: провожать умирающих. В загробную жизнь она верила без малейшей тени сомнения, как в самоочевидность, и эту веру передавала умирающим, хотя и говорила, что получает ее от них...

Господь даровал ей благословенную старость, покойную, нужную для других, для монастыря, для десятков, если не сотен людей, о которых она денно и нощно молилась. Ее до последних дней не покидали ни сила воли, ни трезвость ума, ни живой интерес ко всему тому, что происходит в мире, вплоть до мелочей, ни то чувство юмора, без которого нет подлинной духовной жизни. И любоначалие, и властность, заложенные в темпераменте, от нее уже давно отлетели. Остались просветленность, исихия... Светло, бесшумно, почти незаметно ушла она из этой жизни, оставив нам, в виде завещания, прощальный образ смирения.

Протоиерей Игорь Верник (1911–1994) Памяти наставника-друга

После продолжительной болезни, в Париже, на 84-м году жизни ушел от нас едва ли не последний священник из Движения, целиком сформировавшийся в его среде и питавшийся от его идей и вдохновений.

По матери из старообрядческого корня (чем он любил хвалиться), по отцу из малороссийской семьи, Игорь Верник попал в эмиграцию отроком и вскоре был захвачен религиозным энтузиазмом, царившим в конце 20-х годов в парижских движенческих кружках. Из высшей светской школы он переходит в 1930 году в Богословский Институт. Многих его приятелей это решение удивило: весельчак, свой в компаниях, любитель спорта (кто-то говорил: «одни мускулы») идет в священники, на первый взгляд как бы и не меняясь. Но следует сразу выделить близорукость приятельского взгляда: полувековой священнический путь отца Игоря (сначала духовником детского приюта, созданного С.М.Зерновой, в 1960-е годы вторым священником, затем настоятелем «движенческой» церкви) был путем медленного, но неукоснительного возрастания и просветления. Три основных качества определяли его духовный рост: смирение, юмор и, производная от них, подлинность. Отец Игорь был насквозь перед Богом смиренен, в первую очередь по отношению к самому себе. Он о себе высоко не мнил, знал свои границы, часто и открыто упрекал себя в недостаточностях (помню, как он мне раз с грустью сказал, лет 20 тому назад, «я ведь полумертвый человек», желая, вероятно, намекнуть на недохват жизненных сил). Смиренен он был и перед невзгодами жизни. Правда, женившись на прибалтийской движенке, Зинаиде Павловой, он познал радость счастливого брака до самого конца, но объективных трудностей выпало на его долю немало: бездетность, нищета, позже долгие-долгие годы болезни тещи, свояченицы, живших с ними, затем и жены, да и своих недугов было вдоволь. На о. Игоря ложились почти целиком заботы по дому, по ухаживанию за болящими, по покупке еды, чуть ли не по готовлению, но эти тяготы он переносил с примерными покорностью и безропотностью, как Богом заповеданный путь.

Смирение о. Игоря не было пассивным, еще менее сусальным. У него были всегда определенные мнения, он любил резать правду-матку (пусть иной раз и невпопад). Пожалуй, смирение и давало ему возможность быть строгим на исповеди, не говорить, как некоторые священники, «все мы слабые», а требовать никогда не формальных и не чрезмерных, но конкретных усилий в борьбе с греховными привычками или с нерадением в молитве. Деятельное смирение питается от юмора. Быть смиренным – значит уметь посмеяться над самим собой, всегда помнить о расстоянии между Духом и относительными делами духа, своими или чужими. Юмором, всегда добродушным, отец Игорь обладал в высшей мере, он даже не покинул его в предсмертные дни, когда, уже уйдя в себя, он лишь урывками возвращался к общению с друзьями. Взгляду на себя со стороны он любил учить и своих духовных детей.

На отце Игоре лежал отблеск крупных духоносных светочей, его старших наставников (о. С.Булгаков, о. В.Зеньковский, Г.П.Федотов и др.) или предшественников по приходу (о. Сергий Четвериков, о. Виктор Юрьев), свет безвозвратно ушедшей эпохи. С ним дружили как старшие богословы (о. Г.Флоровский, С.С.Верховской), так и младшие (о. А.Шмеман). Но и сам отец Игорь, не обладая ни сильным отвлеченным умом, ни даром речи, ни умением писать, стал через смирение, молитву, любовь к пасомым – духоносцем. Причем характерно, что духовность, церковная и частная, жила у него в добром соседстве с самыми разнообразными, разнокачественными интересами и вкусами, от мотоциклетки в молодости, устриц, классической музыки и историко-политических книг, вплоть до спортивных игрищ по телевидению... В больнице, за несколько дней до кончины, наш разговор с ним коснулся положения Церкви в России (его обеспокоили крутые меры, принятые Синодом) и... хоккейных состязаний, в чем он был куда сильнее меня. Стилизованному православию это может показаться странным. Широта интересов о. Игоря позволяла ему оставаться близким к миру, к повседневной реальности. Движенцы и прихожане Введенской церкви с неподдельной грустью прощались со своим светлым и любимым пастырем. Скольким он помог заботой, наставлениями, улыбкой, просто своим существованием... Последние полтора года, уйдя в отставку, он страдал от вынужденной бездеятельности, от своей, как он говорил, «ненужности». Мы его утешали: достаточно того, что Вы с нами. В нем не было «ни лжи, ни раздвоенья», по крылатому слову Тютчева о Жуковском, и даже больше: в трудном духовном подвиге никто ни разу не услышал от него ни одного елейного, ни одного фальшивого, деланного слова. Таким он и останется в нашей благодарной памяти, образом и учителем смирения, трезвости и подлинности.

Митрополит Евлогий (1868–1946) К 50-летию кончины

Митрополита Евлогия можно смело назвать одним из самых выдающихся православных епископов XX столетия, быть может, даже самым выдающимся, по крайней мере из тех, кто не был удостоен мученической кончины. Выделялся он не богословскими трудами, не аскетическими подвигами, не столько и, во всяком случае, не только организационно-административными способностями, сколько всем своим обликом, своим направлением, своим стоянием за правду и свободу в Церкви. В этом, по духу, да и конкретно, по дружбе, он ближе всего был к святителю Патриарху Тихону. С последним его роднило и скромное происхождение (еще более скромное, чем у патриарха), из захолустной семьи сельского батюшки Тульской губернии. Казалось, ребенок обречен, четверо старших братьев и сестер умерли в младенчестве: измученная, но не отчаявшаяся мать везет маленького Василия за благословением в Оптину Пустынь к великому прозорливцу о. Амвросию. «Ничего, будет жив», – пророчит старец, и с того дня начинается бытовая и мистическая связь будущего монаха и епископа с Оптиной...

Бедное, но тем не менее счастливое детство (после него родилось и выжило еще девять детей) заложило основания его личности: стихийную религиозную веру, вокруг него «все ей дышало», народность (социальное положение отца определяло непосредственное общение с народом), наконец, неизъяснимая прелесть природы русской средней полосы наполняла душу чувством красоты и приволья. Зато бурса в Белеве и семинария в Туле, от 9 до 20 лет, «не оставили ни ярких, ни светлых впечатлений». Из 15 начавших курс только трое кончило семинарию, а кто кончал – отрясал ее прах: «вино губило многих, сколько опустилось, спилось...» От отчаяния в этом затхлом миру, с его схоластическим обучением и устаревшей педагогикой, спасло увлечение светской литературой, в первую очередь русской классикой, вкус к которой он сохранил навсегда. Одаренный ученик идет в Духовную академию, где его наставником будет тогда молодой инспектор, впоследствии митрополит и без пяти минут патриарх, Антоний Храповицкий... Но если Антоний сам твердо пошел в монахи и других властно склонял к тому же, то Василий Георгиевский переживает мучительную нерешительность в выборе пути. Обращение к Амвросию Оптинскому, а затем к Иоанну Кронштадтскому его сомнений не решили, они коренились в антиномичности его характера: как сам он пишет в воспоминаниях, «я любил посмеяться, любил друзей, природу, и эта любовь к жизни как-то непонятно сливалась в моей душе с влечением к монашеству. Один студент дал мне свою фотографию с надписью: «Стороннику двух миров, посмотрим, что из этого выйдет»48. Случай (предложение места инспектора во Владимирской семинарии, при условии стать монахом) разрубил узел, но выбор монашества был определен не желанием уйти от мира, в аскезу или в науку, и не честолюбием, а жаждой ревностнее послужить Богу и народу. Сторонником двух миров Евлогий остался на всю жизнь, что и определило своеобразие и исключительность его пути.

После двух тяжелых лет во Владимире, «где половина студентов с семинарией ничего общего не имели», Евлогий назначается ректором семинарии в Холме, небольшом пограничном городе между Малороссией и Польшей, на место Тихона, призванного к епископскому служению, а после назначения Тихона в Америку он ему же наследует на Холмской кафедре... Так с будущим патриархом у него устанавливается тесная, преемственная связь. В Холмской епархии молодой 35-летний епископ проявляет кипучую деятельность, защищая коренное православное население от гнета польских помещиков и от притязаний униатов. Популярность его такова, что после революции 1905 года Холмское избирательное собрание почти единодушно (38 голосами из 40) избирает его во Вторую, а затем и в Третью Думу. Народный пастырь превращается на целых пять лет в епископа-борца. На скамье Думы он заседает с правыми, защищает интересы не только православного населения Холмщины, но и всего крестьянства, произносит громкую речь об аграрном вопросе, сближается с семьей Столыпина. Но уже тогда епископ-думец (а в епископском сане их было всего двое депутатов) ощущает свою раздвоенность и сомневается в пользе для церковного деятеля и для Церкви вообще участвовать в политической борьбе: «Я чувствовал себя каким-то обмирщенным, секуляризированным, на каждом шагу борьба между пастырской совестью и партийной дисциплиной». И уже в Четвертую Думу, несмотря на увещевания Саблера возглавить блок духовенства, Евлогий отказывается баллотироваться... В 1914 году его назначают архиепископом Волынским (на место Антония, ставшего Харьковским), и, в этом качестве, ему поручается управление церквами в оккупированных областях. За поддержку русского населения и в связи с переходом части униатов в православие архиеп. Евлогий подвергается с разных сторон нареканиям (они будут подхвачены его врагами в эмиграции, но сотрудничавший с Евлогием в эти военные годы П.Б.Струве настойчиво и отчетливо заявлял, что это были все злые наветы и что свою пастырскую совесть Евлогий ничем не запятнал).

В Предсоборном присутствии, созванном после Февральской революции, и в самом Всероссийском Соборе архиеп. Евлогий принимал самое деятельное участие и был избран, среди шести других архиереев, в первый Синод при новом Патриархе. Уже будучи за границей, он тщательно следил, чтобы постановления Собора (епархиальные правила и приходской устав), оставшиеся из-за преследований без применения в России, в условиях свободы соблюдались...

В 1918 году архиеп. Евлогий возвращается на свою Волынскую кафедру, но вскоре, в декабре того же года, арестовывается вместе с митр. Антонием Храповицким украинскими сепаратистами-петлюровцами, и проводит девять месяцев в заключении, сначала в тяжелых условиях (и с угрозой расстрела), затем в католическом монастыре. Плен имел решающее значение в жизни Евлогия, он был толчком к внутреннему перерождению, к пересмотру многих прежних установок:

«Оглядываясь назад, вижу, что плен был благодеянием, великой Божьей милостию... В келии, в тишине и одиночестве, я осмыслил многое, критически отнесся к своему прошлому, нашел недочеты, ошибки, грехи; политические увлечения, земная напряженность, угар политической борьбы, все это удаляло от Бога. Из плена я вернулся другим, чем уехал...» Не будь этого перерождения, вероятно, Евлогий не выполнил бы той миссии, которая ожидала его на Западе...

В 1920 году, 52 лет, он с тысячами русских беженцев вынужден эмигрировать, причем он трижды (!) назначается управляющим всеми западнорусскими церквами, включая приходы в Болгарии и Бухаресте, – сначала, в октябре 1920 г., Симферопольским Высшим церковным управлением, затем, в апреле 1921 г., Константинопольским, оба под председательством митроп. Антония, наконец, на запросы местных посольских священников, это назначение подтверждается, по благословению Патриарха Тихона, Петроградским (священномучеником) Вениамином (в свое время, под началом Евлогия – инспектор в Холмской семинарии). С этого момента начинается 25-летний крестный и славный путь Евлогия в эмиграции. Крестный, потому что ему пришлось испить всю горькую чашу разделения и церковной междоусобицы, претерпеть наветы, клевету, запрещения; славный, потому что под его водительством Западноевропейская православная эмигрантская церковь, казалось бы ущербная, смело вышла на широкий, вселенский путь; потому что, через все конфликты и тонкие искушения, митрополиту Евлогию удалось уберечь независимость Церкви, возвысить ее над политикой и над национализмом. Происходит чудесная перемена: «мужицкий архиерей» становится любимым пастырем интеллигенции; консерватор-монархист превращается в глашатая свободы; патриот, не переставая любить свою отчизну, проникается сознанием универсальности Православия...

Внутрицерковный конфликт возник почти сразу, в ноябре-декабре 1921 года, на первом русском всезаграничном Соборе в Сремских Карловцах, где крайне правые, опираясь на митрополита Антония, решили, от имени Церкви, заявить не только о незыблемости монархического принципа, но и о восстановлении в России Дома Романовых («продолжающего царствовать»). Несмотря на оппозицию значительной части духовенства, резолюция была принята большинством в две трети из-за перевеса мирян, да еще отягчена обращением к Генуэзской конференции. Такую политизацию церкви, хотя он и был монархистом по личным убеждениям, Евлогий допустить не мог. К тому же резолюция ставила под удар Патриарха Тихона. Реакция Москвы не заставила себя ждать. Указом патриарха и его синода Карловацкий Собор был объявлен неканоничным, Высшее церковное управление распущено, а Евлогий, возведенный тем временем в митрополиты, назначен управляющим всеми заграничными русскими церквами. Митр. Антоний немедленно послал Евлогию телеграмму: «волю Патриарха надо исполнить, приезжайте немедленно». Но тут митрополит Евлогий, из любви к своему бывшему наставнику и старейшему зарубежному иерарху, убоявшись, вероятно, ответственности и связанной с ней борьбы, проявил свойственные ему в некоторых сложных обстоятельствах мягкость и нерешительность: сначала, по совету врача, поехал на месяц подлечиться и приехал в Карловцы, когда уже там сформировалась оппозиция, убедившая митр. Антония волю Патриарха обойти. Высшее церковное управление было упразднено, но власть осталась за митр. Антонием и его синодом. В воспоминаниях митр. Евлогий говорит о своей «великой ошибке», «вине», «большом грехе перед Богом и Церковью», что не настоял на данных ему Патриархом правах, и видит в этом «источник дальнейших нестроений в жизни зарубежной церкви». Но у историка, на расстоянии более полувека, эта нерешительность представляется до некоторой степени, с этической и религиозной точки зрения, оправданной: не проявляя властности, митр. Евлогий давал возможность не усугублять рознь. За наступивший через пять лет раскол вина легла исключительно на политиканствующих «карловцев», пленником которых стал пожелавший было удалиться на Афон митр. Антоний... Архиерейский (Карловацкий) Синод согласился вначале на автономность западноевропейского округа, но потом всячески стал его ущемлять и урезывать. И тут митр. Евлогий проявил неколебимую твердость. Князю Григорию Николаевичу Трубецкому, склонявшему его к примирительным действиям, он писал: «Этой канонической позиции я сдать не имею права, – скорее уступлю насилию, уйду (а м. б., умру), чем это сделаю»... Злоба «карловчан» только увеличилась, когда они увидели, как расцветает, наполняясь творческой жизнью, округ митр. Евлогия. В один и тот же год создается в Париже и Богословский Институт, с его прославленными еще в России профессорами, и Русское Студенческое Христианское Движение с его съездами, напоминавшими первые христианские времена, и православное издательство, в котором объединились и писатели, и богословы, и философы, не говоря об открывающихся повсеместно приходах. Под предлогом, что некоторые начинания субсидирует американская протестантская организация YMCA, Карловацкий Синод выносит резолюцию (вопреки мнению митр. Антония!) о запрещении студенческих кружков и обвиняет церковную общественность не меньше не больше, как в жидо-масонстве, и т. п. В начале 1927 года, видя непреклонность митр. Евлогия выделить из своего ведомства Берлинскую епархию, тот же синод, присваивая себе незаконные права, запрещает его в священнослужении и назначает ему преемника в лице митрополита Серафима Лукьянова (в дальнейшем показавшего себя человеком нравственно распущенным и идеологически непринципиальным). Запрещение внесло раскол в русскую зарубежную Церковь, который так никогда и не будет изжит, но для митр. Евлогия оно не имело отрицательных последствий: наоборот, оно еще больше сплотило его и с духовенством, и с народом, так как его поддержали все, и викарные епископы, и приходы, и все сколько-нибудь видные представители эмигрантской общественности. Отчетливо или смутно, но все понимали, что речь идет не о канонах и не о личностях, а о двух воззрениях на самое бытие Церкви: одно – смотрящее назад, мечтающее о возрождении союза церкви и государства под эгидой монарха, узко консервативное, националистическое, клерикально-авторитарное, боящееся свободы и творчества, другое – понявшее значение исторических событий, повернутое к будущему, стремящееся к соборному строю, основанному на свободе и любви, не самозамыкающееся на национализме, а сознающее необходимость универсальной перспективы, а потому и творческое... В этом смысле раскол был неизбежен и даже плодотворен, так как позволил округу митр. Евлогия развиваться беспрепятственно...

Но, вероятно, митр. Евлогий не ожидал, что сразу за пятилетним конфликтом с карловчанами, вызванным его верностью покойному Патриарху и его заместителям, последует трехлетний конфликт и такой же неизбежный разрыв с Москвой. Не успел митр. Сергий выйти из тюрьмы, как он обратился к митр. Евлогию с требованием дать подписку от имени каждого члена клира о лояльности по отношению к советской власти. И в этом случае митр. Евлогий поступил с необычайной осмотрительностью и тактом. Он в подписке не отказал, но заявил, что она не может означать гражданской лояльности к чужому государству, а всего лишь обязательство воздерживаться от политики и не превращать амвон в политическую трибуну. Два-три священника из бывшего посольского духовенства перешли к карловчанам, но такой непримиримый враг всего советского, как Дмитрий Мережковский, прекрасно понял мудрость митр. Евлогия: «На прямой вопрос, – писал он в газете «Возрождение» – того, кто стоит за спиной митр. Сергия: «будешь ли мне повиноваться, да или нет?» – митр. Евлогий ответил «нет», пусть робким, чуть слышным, замирающим шепотом, потому что всякое громкое слово могло отозваться кровавым ударом на теле церкви-матери заложницы, но самое тихое нет есть нет, а не да. Это хорошо понимают люди власти: бунт тишайший для них иногда страшнее самого громкого». Митр. Сергий, вернее, те, кто стоял за ним, вынуждены были отступить... В 1930 году, в связи с ожесточением гонений в России, митр. Евлогий принял участие в целом ряде молебствий за гонимых христиан и дал недвусмысленное интервью в западной печати. Такой независимости Советская власть не могла потерпеть: митр. Сергий, отрицавший под давлением ГПУ реальность гонений, под тем же давлением потребовал от митр. Евлогия прекратить свои выступления. Но тут «нет» митр. Евлогия прозвучало уже не приглушенно, за что последовало его отстранение, а затем и запрещение. Дважды запрещенный архиерей, справа и слева, не смутился и, при поддержке огромного большинства духовенства и паствы, обратился за временным покровительством к Константинопольскому патриарху, который и принял его под свой омофор с титулом экзарха, и с полной независимостью в управлении по канонам Собора 17-го года (оставшиеся, вопреки ее неправде, верными Москве – образовали третью юрисдикцию, усугубив тем самым эмигрантские разделения). Так был найден правильный канонический выход, позволивший митр. Евлогию продолжить свое служение…

Предпринятые усилия к примирению между «евлогианцами» и «карловцами» не привели к осязательным результатам. В 1935 году митр. Евлогий ездил в Белград, произошла трогательная встреча между двумя маститыми митрополитами, бывшими друзьями и соузниками, простившими друг другу грехи; запрещение было снято, но тут же начались в карловацкой среде злостные нападки на о. Сергия Булгакова, зачисленного в еретики. К этим нападкам присоединился московский митр. Сергий, с целью как-то опорочить митр. Евлогия через его окружение и лишний раз отмежеваться от эмиграции. Тут снова митр. Евлогий проявил недвусмысленную твердость: решительно взял под свою защиту о. Сергия, понимая, что вопрос стоит здесь коренной: быть или не быть свободе в Церкви, в частности в области богомыслия.

Военные события показали наглядно глубину разделения между «карловацкими» и «евлогианскими» установками: в то время как митр. Серафим открыто стал на сторону Гитлера, митр. Евлогий и все близкие его сотрудники отлично понимали порочность нацистской идеологии. Сначала с трепетом, а затем и с гордостью следил он за военными действиями на русском фронте... После победы, будучи уже немощным, он поддался, как и многие эмигранты во Франции, иллюзии, что положение в России нормализуется, и стал налаживать возвращение своего удела в лоно Московской патриархии. Впервые, и сотрудники, и большинство паствы в этих иллюзиях за ним не следовали. Митр. Евлогий смиренно признавал, что им овладело предсмертное желание если не телом, то духом вернуться на родину и что он уже не в силах мыслить Церковь в категориях универсальности. Но незадолго перед кончиной он понял, что совершил ошибку, поторопившись. Перемещение без его ведома его викария, епископа Сергия, из Праги в Вену, и другие административные действия Москвы показывали, что Церковь в СССР несвободна, а что с ним, Евлогием, уже не считаются... А ведь именно ради свободы пошел он в свое время на разрыв и с «карловцами», и с Москвой... Ради нее свершил он свой жизненный подвиг: «Вне церковной свободы нет ни живой церковной жизни, ни доброго пастырства. Я хотел бы, чтобы мои слова о Христовой Свободе запали в сердца моих духовных детей и чтобы они блюли и защищали ее от посягательств, с какой бы стороны угроза ни надвигалась, памятуя крепко, что духовная свобода – великая святыня святой Церкви». Завет митр. Евлогия был исполнен его ближайшими последователями... Но обращен он ко всем православным и на все времена, и сегодня он звучит более актуально, чем когда-либо.

Памяти К.Я.Андроникова (1916–1997)

В ночь с 11 на 12 сентября 1997 года тихо скончался известный церковный деятель и богослов Константин Ясеевич Андроников, проживший разнообразную и насыщенную трудами жизнь. В молодости он состоял в штате иподиаконов Кафедрального парижского Александро-Невского собора, поступил в Богословский институт, но по выходе из него избрал светскую карьеру, стал переводчиком при французском правительстве, последовательно при всех президентах и премьер-министрах, от де Голля до Жискара д’Эстена... На гражданской и преподавательской стезе (он был создателем и душой Национальной Школы Переводчиков) он достиг широкого признания и высших почестей (звание министра и титул «командора» Почетного легиона). Причем в гражданской службе оставался независимым и принципиальным. Так, при возложении президентом Жискаром венка у мавзолея Ленина, он решительно отказался выходить из машины. Принципиальность, особенно в отстаивании своих убеждений, была одной из основных черт его яркого характера. Человек мягкий и добрый, он был верным не только в убеждениях, но и в дружбе. Своего исконного призвания – служить Церкви и церковной культуре – он никогда не забывал, но вернуться к нему вплотную он смог только после ухода в отставку. С 1971 года он стал читать лекции в Сергиевском Институте, после защиты докторской диссертации по литургике, в 1980 году, стал его полноправным профессором, а вскоре после смерти прот. Алексея Князева, в 1991 году, заменил его в качестве декана. В этой должности он сделал много для того, чтобы приблизить эмигрантскую школу к нормам, принятым во французских высших учебных заведениях. Но главным делом его жизни останется доведенный почти до самого конца перевод трудов о. Сергия Булгакова. Булгаков, чьи лекции он слушал в Институте, произвел на него огромное, решающее, неизгладимое впечатление. В годы учения он осуществил перевод на французский язык двух первых томов большой трилогии о. Сергия «Агнец Божий», вышедший в 1943 году еще при жизни автора, и «Утешитель» (1945). Оба эти перевода имели непосредственное влияние на католических богословов, в частности на иезуита (впоследствии кардинала) о. Даниелу, и на ораторианца о. Луи Буйе (последний построил собственную систему, вдохновившись трилогией о. Сергия). Тогда же молодой студент-переводчик убедил о. Василия Зеньковского превратить лекции по русской философии в книгу и обеспечил ему контракт с французским издателем. К переводам Булгакова он вернулся в последнее десятилетие своей жизни (попутно переведя и знаменитый «Столп и утверждение истины» Флоренского, и «Евхаристию» своего близкого друга и вдохновителя еще с молодых лет о. Александра Шмемана): так появились последовательно и «Свет невечерний», вся малая трилогия, «Икона и иконопочитание» и последний том большой трилогии «Невеста Агнца». Благодаря такому непрерывному переводческому подвигу, к тому же безвозмездному, Булгаков отныне целиком доступен западному читателю. В ознакомлении Запада с русским православным богословским творчеством Андроников себе равных не имеет.

* * *

40

Только жалкая трусливость и подлая расчетливость помешали Шведской Академии присудить Ахматовой высшую награду

41

Первый рассказ появился в 1901 г. в газете «Курьер»

42

Возглавляет старческий дом в Муазенэ (в 1977 г. – Примеч. ред.)

43

Это поистине огромный труд. Издается он сначала типографией монастыря, а затем, после тщательной проверки, английским издательством «Farber and Farber»

44

См. интервью П.К.Паскаля (по случаю его 90-летия): Вестник РХД. № 132. С. 253–263

45

Ю.Никольский, известный литературовед, умер по дороге, в харьковской тюрьме, от гангрены

46

В кратком слове на открытии выставки YMKA-Press в Москве я сравнил по значению о. Александра Меня с другим крупнейшим просветителем и апостолом наших дней, о. Александром Шмеманом. В кабинете о. А.Меня висела репродукция иконы св. Иоанна Богослова «Благое молчание», специально заказанной о. Александром Шмеманом и висевшей в его кабинете в Свято-Владимирской семинарии...

47

Запись ее рассказа см.: Вестник РХД. 1977. № 101–102

48

Все цитаты – из книги воспоминаний: Митр. Евлогий. Путь моей жизни. Paris: YMKA-Press, 1947 (2-е изд. М., 1994)


Источник: Православие и культура : [Сб. ст.] / Никита Струве. - 2. изд., испр. и доп. - М. : Рус. путь, 2000. - 629 c. ISBN 5-85887-083-X

Комментарии для сайта Cackle