Источник

Записки, собственноручно писаные Иосифом, Архиепископом Литовским

Часть первая

(писана в октябре 1850 года)

Вот мне минуло пятьдесят два года, а из них тридцать лет самого трудного служения Церкви Святой. Пора, и очень пора, сказать нечто об этой жизни, пройдённой по тернистому пути, среди партий неприязненных доброму делу, свершённому ко благу России и Церкви Православной – и Бог да будет мне судьёй, если сказание сие допустит в чём-либо малейшую неправду.

Родился я в Киевской губернии Липовецкого уезда в деревне Павловке, 1798 года в 25 день декабря, когда благовестили к заутрене. Это обстоятельство отозвалось впоследствии, когда совершилось воссоединение Униатов. Отец мой, не знавший ничего предварительно, сказал: «видно недаром родился он в тот же день, что Иисус Христос… должна быть правда на его стороне» – и покорился Православной Церкви.

Дед мой Тимофей Семашко был приходским священником в Павловке. Странная была его участь. За Польши, он подвергся заключению и едва случайным покровительством спасся от виселицы, как приверженец Русских; а с поступлением той страны во владычество России, лишился прихода, оставшись с семейством в Унии, когда тамошнее население за малым исключением возвратилось на лоно Православной Церкви. Впрочем, я был ещё малюткой, когда помер дед мой; и мне остались в памяти только его важная наружность, его седые волосы и борода – так что в детском моём понятии представлялся он мне после всегда Православным священником. С другой стороны, родители мои, благодарение Всевышнему, чужды были предубеждений против Православия. Отец иногда посещал местную Православную церковь, пока в 1811 году не поставлен Униатским священником; а мать, обыкновенно летнею порою, во время богослужения в сей церкви, которой предки мои были пастырями, молилась в саду нашем, находившемся от церкви в десяти только шагах. Отец столь не чужд был Православия, что похоронил возле сказанной церкви мать свою, а мою бабку, хотя она была Униатка. Кроме того он всегда посылал меня в детстве, до двенадцатилетнего возраста, в сию церковь на богослужение со служителями и непременно требовал по возвращении, чтобы я ему рассказал содержание читаного Евангелия и Апостола. Эти впечатления детства сроднили меня сердцем и душою с Православною Церковью и с Русским богослужением, так что, когда меня начали возить в Латинский костёл, по недостатку в той стране Униатских церквей, мне всё казалось странным, и самоё богослужение скорее комедией, нежели молитвою. В этих впечатлениях детства должно вероятно искать основание приверженности моей к Православной Церкви, которая впоследствии столь гласно обнаружилась самим делом.

С другой стороны нужно вспомнить, что родина моя была поприщем двухвековой кровавой борьбы между Малороссиянами, защищавшими свою веру и народность, и их притеснителями – Поляками. Эта борьба оживляет и ныне ненавистью ко всему польскому население, между коим провёл я своё юношество. Я слушал с участием рассказы этого народа, прикрашенные едкими сарказмами на своих притеснителей; внимал с детским сочувствием тяжким его стонам – и этот местный дух оставил во мне глубокое впечатление, так что слово: негидный Лях, было для меня типом чего-то презренного и ненавистного. Вот вероятно основание некоторого отвращения, которое питал я всегда к Полякам, и сочувствия к России. Помню ещё и ныне, сколь сильно билось моё детское сердце при виде стройных русских войск; помню, сколь высокое понятие внушали мне они о России; помню, с какою отрадою слушал я рассказы старых служивых и русские их песни; помню, как меня, малютку, ласкали русские офицеры.

Нужно ещё прибавить, что в доме моих родителей никогда не говорили по-польски; но на местном русском, то есть малороссийском наречии. Мать моя и до сих пор не знает по-польски; а я сам начал учиться этому языку только у домашнего наставника, а усовершенствовался в Немеровских училищах.

Если бы от нас зависело избирать родителей, я и ныне избрал бы тех же, которых Бог послал мне благим своим Промыслом. Они старики живут ещё и ныне, и три года тому назад имел я удовольствие праздновать золотую их свадьбу. Мать моя Фёкла, это ангельская доброта; а отец – Иосиф был для нас детей строг в хорошем смысле этого слова. Мне только два раза случилось подвергнуться от него взысканию, но мы дети всегда боялись его добрым страхом. Никогда мы не видели в родителях ничего предосудительного: благочестие, честность, благонравие – всегда представлялись глазам нашим. Отец берёг нас с крайним старанием от внешних дурных впечатлений и примеров – нам строго было запрещено отлучаться со двора в деревню, а особенно сообщаться с крестьянскими мальчиками. Это, вероятно, бдительное смотрение и домашний пример поселили во мне то высокое нравственное чувство, которое развилось впоследствии сознательно и не оставляло меня никогда.

Отец содержался от пятидесяти десятин земли, доставшейся ему пожизненно после его родителя, и от чумачества, то есть, от посылки собственных подвод в Крым за солью и на Дон за рыбою, а впоследствии покупкой волов и перепродажею оных, пока не рукоположен был в 1811 году в Униатского священника. Во всех хозяйственных и хлебопашенных занятиях помогал я отцу с детства, когда не был занят учением. Это вероятно укрепило на всю жизнь моё здоровье и отвлекало меня от обыкновенных шалостей детского и юношеского возраста. Я отличался между своими братьями благонравием и трудолюбием; и родители всегда вспоминают с чувством, что я им никогда не сделал никакой неприятности – Бог за это и меня благословил!

Я часто удивлялся, как родители, при скудных средствах своего существования, могли содержать семейство, состоявшее из восьми человек детей, оставшихся в живых, и воспитать на собственном иждивении в училищах пять сыновей. Да будет им вечная от нас благодарность! Они на нас тянулись из последнего. Отец трудился как работник, мать как работница. Между тем, благословение Божие было на доме нашем; состояние родителей постоянно улучшалось, а впоследствии сверх ежедневного обихода были и остатки, из которых устроилось приданое для дочерей. Отец не раз с самодовольствием поговаривал: Бог дал детей, дал и на детей.

Первоначальное учение получил я дома вместе с двумя или тремя мальчиками из сторонних и младшим братом. Наставником моим был добрый старик Бочковский, учившийся некогда в иезуитских школах, но Православного духовного звания. Сам отец, образовавшийся в гимназии, помогал ему в нашем учении в свободное от хозяйственных забот время. Я был мальчик способный, с весьма хорошею памятью и не ленив, так что часто заучивал несколько уроков, когда мои соученики едва успевали в одном. Таким образом, я успел во всём, чему меня учили дома отец и Бочковский; и когда поступил в первый класс Немеровских училищ, то показал себя столь хорошо, что меня, малютку, призывали во второй, то есть высший класс, дабы удовлетворительными ответами моими пристыдить учеников того класса.

Ещё одно обстоятельство в семейном быту имело важное влияние на мою будущность. По редкому ныне, а ещё реже за пятьдесят лет случаю, между деревенскими жителями состояния моих родителей, у отца была небольшая библиотека из книг, довольно хороших, особенно исторического содержания. Он во всякое свободное, особенно зимнее время, любил заниматься чтением. По подражанию ли, или по естественному душевному направлению, начал я читать эти книги и после столь к ним пристрастился, что все их прочёл по два и по три раза. Таким образом, римскую историю в двух томах, английскую в трёх и другие, я знал в детстве почти наизусть; и самое Священное Писание, нечего греха таить, особенно историческую часть оного, в десять лет знал я лучше, нежели ныне – я прочитал Библию в родительском доме три раза. Словом, для меня было лучшее удовольствие достать новую книгу; и эта страсть к чтению осталась при мне навсегда. Она-то, может быть, сохранила меня в жизни от многого, чему предаётся праздное юношество.

Проведённое таким образом детство не может быть богато фактическими воспоминаниями. Да и рассказ мой был бы настоящий детский, если бы я вписывал сюда воспоминания, не имевшие заметного влияния на мой характер и дальнейшее умственное и нравственное образование.

Итак, мне немного остаётся сказать о детском моём возрасте.

При строгой, трудолюбивой жизни в доме родительском, я немного имел удовольствий, детскому возрасту свойственных; да и детские забавы моих братьев и сестёр, самые лакомства, меня как то не интересовали. Помню, однако же, что мне доставляло особенное удовольствие весеннее время, когда отцовская пасека вывозилась в большой лес, за семь или восемь вёрст. Я любил блуждать по целым часам в этом лесу и с наслаждением впивался детским взором в деревья и все растения, развиваемые благодатною весною. До́лжно заметить, что в этих одиноких продолжительных прогулках я никогда не заблудился – всегда умел как-то ориентироваться и возвращался на пасеку без затруднения, в какую бы ни забился трущобу. Не этой ли детской привычке и настроению обязан я и поныне особенным удовольствием, которое чувствую в созерцании природы; не от того ли я впоследствии никогда не заблуждался, ни в моих странствиях, ни на прогулках – а местоположение, раз виденное, врезывалось в мою память навсегда.

Мне также большое удовольствие доставляло пение. Известно музыкальное настроение Малороссиян – они поют и дома и на поле, поют за работою и в праздности. Нас, детей, отец, в праздничное послеобеденное время, всегда заставлял петь малороссийские песни, под игру не безыскусную его скрипки. Я имел особенный дар перенимать напевы – довольно было услышать один раз и они оставались в памяти навсегда. О самих, однако же, песнях я как то не заботился и обыкновенно затверживал слова одной какой строфы для голоса. Пристрастие к музыке не оставляло меня никогда. Я отношу её и ныне, особенно пение, к лучшим, исключительным моим наслаждениям – и хотя не получал учёного музыкального образования; но этой любви к музыке, твёрдому настоянию и простым указаниям обязан я отличнейшим нынешним моим архиерейским хором.

Помню, однако же, что самое пламенное удовольствие моего детства было слушать сказки. Я просиживал до полуночи, вставал с первым петухом, если только кто из служителей потешит, бывало, меня сказкой. Сам отец был мастер рассказывать и часто в длинные зимние вечера делал нам детям это удовольствие. Но удивительный рассказчик был безногий Федько, который часто портняжил в доме моих родителей. Этого я готов был слушать день и ночь, и когда в последствие читал о восточных рассказчиках, то всегда представлял себе старого Федька – его сказки хоть бы вписать в тысячу одну ночь. Может быть, эти фантастические рассказы развили сильно моё воображение, так что и в дальнейшей жизни любил я носиться иногда воображением в мечтательном мире и отдыхать, таким образом, от забот и скорбей действительной, положительной жизни.

Вне родительского дома я не помню других удовольствий моего детства, кроме весьма редких посещений с родителями наших родственников. Бог благословил род наш людьми добрыми, честными. Все четыре брата отцовские были Униатскими безместными священниками, а две сестры были за такими же священниками, и только одна была за светским, управителем помещичьего имения. Все они не были наделены избытком, но не были и в бедности. Посещение их развивало мои понятия разнообразием предметов, а чувства – родственными ласками. Я в особенности любил одну тётку, жену священника Ивановского, у которой мы и гостили чаще, нежели у других.

Едва ли стоить сказать, что более о моём детстве – разве упомянуть о сне, который приснился моему отцу и часто был им пересказываем в семейном кругу. «Он вёл меня за ручку по какому-то пустому безграничному полю, к какому-то уединённому огромному зданию. Перед нами отворили первый и второй залы. С открытием третьих дверей, показались перед нами в перспективе пышные палаты, одна другой великолепнее, наполненные людьми, чем далее то, по-видимому, более знаменитыми. Но в эти третьи двери и далее пустили одного меня, малютку, перед отцом же моим они затворились». Когда он, после окончания гимназиальных наук, отправлял меня в университет, то вспомнил этот, по его мнению, пророческий сон. «Помнишь мой сон, – сказал Отец – пустое безграничное поле, это жизнь, которую ты получил от меня; двери в первый зал – это домашнее воспитание; второй зал – гимназиальное учение, одно и другое получил ты от меня; в третьи двери мне уже за тобой не следовать – ступай с Богом, пусть Он тебя проведёт по этим пышным палатам».

Ещё один случай. В 1806 и 1807 годах, в трудные тогда войны, набирали для Турецкого похода ополчение, названное милицией. Отца моего назначили пятисотенным. Не знаю, какими судьбами и по чьему ходатайству, заменили отца другим – бессемейным; но он часто говаривал мне впоследствии: вот я был бы уже до сих пор капитаном – быть бы непременно и тебе офицером. Бог судил иначе!

Но пора оставить детство и перейти в Немеровские гимназиальные училища, в которые поступил я в сентябре 1809 года.

Отличным началам, полученным в доме родительском, обязан я своими успехами в училищах – не знаю, чему бы я без них выучился в двух низших классах. Теперь едва ли поймут, какие в прежние времена бывали учителя. Один из них добрый старичок, не знаю, бывал ли в классе и четверть урочного времени. Я у него был первым почти целый год, в звании auditor auditorum, то есть, наблюдал и отмечал знание уроков аудиторами, исполнявшими подобную обязанность в отношении прочих учеников. Помню, как он, бывало, в самом начале урока скажет мне: слушай, Семашко; а сам отправляется в училищные сени, где часто весь урок проводит с другими учителями в шумных разговорах. Тогда ученики начинают трепать поочерёдно урок, громко, наизусть или по книге, как попало. Разумеется, двенадцатилетний мальчик, я не мог соблюсти порядка между семи десятью моими соучениками, из которых половина могла бы меня носить на руках. Часто поднимется шум и гвалт. Тогда отворяются из сеней двери, показывается голова учителя с громким словом: молчать – и всё по-прежнему: учителя расхаживают, а мы треплем урок. К концу является в класс мой учитель: если есть ещё время, просматривает заметки о знании уроков; наказывает не знавших; а, наконец, берёт учебник и назначает ногтём следующий урок, говоря: с этого места, по это. Подобным порядком обращался он не только с уроками, обыкновенно заучиваемыми наизусть, но даже с арифметикой и географией. Я выручал, как мог, моего учителя в арифметике; а в географии, если вспомню частые его грубые ошибки, подумаю иногда, прости Господи, что я знал в ней больше толку, нежели он.

Другой учитель был прилежнее к урокам и, кажется, знал побольше; но это была воплощённая злоба. Я на него смотрел как на змею, и часто не мог сказать урока, хотя и знал его совершенно. Об этом учителе и до сих пор не могу я вспомнить без неприятного ощущения, и оно, кажется, произошло не столько от его строгости, как от следующего обстоятельства.

В описываемое мною время ещё не было подобных нынешним общественных заведений для приюта училищного юношества. Все, кто были побогаче, старались поместить детей своих на квартиру к учителям для непосредственного надзора и наставления. Все Немеровские учителя имели у себя подобных учеников, называвшихся конвикторами, и получали порядочные доходы; но помянутый выше учитель второго класса, знавший довольно хорошо французский язык, имел их более других. Конвикторы сии у всех учителей пользовались особенным отличием и снисхождением, но преимущественно у того учителя. Помню, как сильно возмущалось детское моё сердце неправедным этим предпочтением! Их сажали на почётные места, а лучших учеников на задние скамьи; с ними обращались вежливо, когда другим не щадили грубостей; им сходило с рук многое, за что других наказывали; их наконец удостаивали наград, попирая действительные достоинства других. Кто знает, не это ли посеяло во мне строгие правила правосудия и нелицеприятия, которые, при Божией помощи, находили во мне всегда мои подчинённые. Кто знает, не это ли усилило во мне прежнее инстинктивное нерасположение к Полякам – конвикторы, почти без исключения, были дети польских помещиков. Но зато, какое было утешение, какое торжество, когда на пятом или шестом году пребывания моего в Немерове предписано Виленским университетом, чтобы ученики сидели на скамьях по успехам в науках и поведении. Тогда, в присутствии всех учителей, прочли разрядный список и всех шести бывших тогда в моём классе Униатских поповичей, а меня первого, вызвали и посадили на первой скамье, баричей же подвинули на задние скамьи. Правда, тогда были два отличные учители, недавно прибывшие в Немеров и не имевшие ещё конвикторов.

На третьем или четвёртом году пребывания моего в училищах во мне произошла перемена, оставшаяся на всю жизнь. Прекрасная память слов, которою отличался я в детстве, пропала, и мне стоило уже большого труда выучивать уроки – мне и ныне почти невозможно затвердить что-либо наизусть. Правда, что с потерею памяти слов, во мне развилась более против прежнего память идей и предметов; но пока я привык выражать свои мысли своими словами, а не по учебнику, много потерял. Не все учителя и не вдруг могли оценить моё умственное развитие на счёт памяти. Меня оценили вполне с поступлением в класс математический – геометрия, тригонометрия, солидометрия, астрономическая география, также физические науки изучаемы были мною с успехами зрелого ума – почти всегда, уроки по сим предметам, к удивлению моих соучеников, повторял я удовлетворительно, вдруг после изложения их достойным моим учителем Пржибытевичем – одна только алгебра как то мне не давалась.

В высших классах я имел отличных учителей Сенькевича и Пушкаржевича – первый из них кончил курс наук в Кременецком лицее, а второй в Виленском университете. По ним только я понял, что значит хороший наставник – я был весь внимание на их уроках, они же меня ценили и любили. Я кончил в Немерове науки первым учеником и получил отличный аттестат.

Страсть к чтению не оставляла меня и в Немерове – но как то трудно было иметь здесь книги, кроме учебных. Зато, если мне удавалось достать новую книгу, я её, так сказать, поглощал. Помню, товарищ мой дал мне тайком, на одну только ночь, учительскую книгу. Как на беду, на квартире у меня была тогда свадьба хозяйского сына. Несмотря, однако же, на толкотню, на танцы и музыку, я провёл целую ночь в выписке из книги разных поэтических отрывков из сочинений Немцевича. У меня было пропасть тетрадей с подобными, весьма разнообразными выписками, сохранявшихся ещё до недавнего времени.

Я должен благодарить Бога за один случай училищного моего поприща в Немерове. По тогдашнему порядку, во всех училищах, Виленскому университету подведомых, ученики высших двух классов имели в своём ведении, как ближайшие домашние наставники, воспитанников низших классов за условную плату и обыкновенно отправлялись с иными из них на праздничное и вакационное время, мне назначали множество подобных учеников, иногда пятнадцать и более, но никогда не ездил я к ним в дома. Произошло ли это по молодым моим летам, по неопытности, или по чрезвычайной застенчивости, но вышло к добру. В польских домах и семействах, вероятно, напитался бы я предрассудками, неприязненными России и Православию, подобно другим моим товарищами и привык бы к развлечениям, которые изменили бы мой характер и строгие правила родительского дома.

Отец мой не имел, кажется, заблаговременно никаких положительных видов насчёт моего предназначения и порешил это уже в последнем году пребывания моего в Немерове. Брат дяди моего по матери, бывший после Униатским епископом, Кирилл Сероцинский, вышедший в отставку из секретарской должности при митрополите Униатском Кохановиче, проживал тогда временно у своего брата. Он то присоветовал и помог отцу поместить меня на казённый кошт в Главную семинарию при Виленском университете. Отец нарочно ездил за четыреста вёрст к Луцкому Униатскому епископу Иакову Мартусевичу, получил удовлетворение в своей просьбе и отправил меня в Вильну в августе 1816 года. Он с матерью провожал меня в путь; и помню, как добрые родители радовались тогда частому тихому дождику – это, по местному поверью, предзнаменование обилия. Правда, Бог благословил меня достатком не только для меня, но и для других – никогда я не был в нужде.

С самого детства я не отлучался от родительского дома далее ста вёрст, и семисотверстное путешествие в Вильну на долгих не могло не быть для меня занимательно и поучительно. В Жидичине преосвященный Иаков принял меня как сына, облачил сей же час в Униатское, то есть Латинское, одеяние и отпустил далее в Вильну с двумя Униатскими монахами Базилианами. Это последнее обстоятельство осталось не без влияния на дальнейшую мою жизнь. Я до того времени не знал, не видал базилианских монахов; не знал и их систематической борьбы против белого Униатского духовенства. Между тем с моими товарищами пути я по необходимости прибыл в Виленский Свято-Троицкий базилианский монастырь. Мне не отказали в пристанище и братской трапезе; но я замечал, что на меня как-то косились и от меня сторонились. На третий день, настоятель Каминский призывает меня и без околичностей объявляет, что, по принятому обыкновению, гостя держат только три дня, и я должен искать другого помещения. Признаюсь, это не показалось мне ни вежливым, ни человеколюбивым. Между тем я не мог поступить в здания Главной семинарии, ещё не совсем устроенные. Бывший тогда в Вильне викарный епископ Адриан Головня сдал меня на руки Заседателю подведомой ему консистории, священнику Фалевичу, и я прожил в его комнате целую неделю, ложась спать ночью на полу у его кровати.

Между тем подивитесь судьбам Провидения. В монастыре Троицком, из которого меня так невежливо выпроводили, я жил впоследствии как начальник епархии; его имение поступило в пособие к моему содержанию; бывшее консисторское помещение сделалось квартирою моего зятя кафедрального протоиерея; комната, где я жил некогда семь дней, есть комнатою любимой моей сестры Елены; а где я спал на полу, там стоит теперь люлька её детей, которых я столько люблю, и которые доставляют мне столько утешительного развлечения.

В этой комнате был я также свидетелем происшествия, которое не осталось без последствий в будущем. В одно утро ставят стол посреди комнаты, накрывают его красным сукном, приносят зерцало. Для меня тогда было всё ново, и я усаживаюсь в углу на своём чемодане, в ожидании, что будет дальше. Из соседней комнаты выходит мой хозяин со старшим членом консистории и усаживаются у верхнего конца стола. К нижнему концу подошёл из других дверей большой мужчина в сером сюртуке и с большою тетрадью в руках. Это был адвокат Савич. Он говорил беспрерывно, из тетради или наизусть, целый час. Не было никаких других бумаг, не было секретаря, ни один член не сделал какого-либо замечания. Когда адвокат кончил поклоном красноречивую речь свою, члены встали, зерцало сняли со стола, и вместо него поставлен обильный завтрак – тут явился секретарь с каким-то священником, и началась трапеза уже не безмолвная. Когда я полюбопытствовал узнать, что это было такое, мне отвечали: это суд над священником, на счёт которого и завтракали. Получив влияние на общее управление делами греко-униатской Церкви, я не забыл этого случая. Особенно напал на злоупотребление – брать к консисторскому суду адвокатов, по обыкновению тогдашнего польского судопроизводства. Бедные священники издерживались на людей, которые им не только не помогали, но ещё обыкновенно запутывали дело. Я, по крайней мере, не понял, о чём говорил Савич.

Наконец, поступил я в Главную семинарию в 1816 году, не имея ещё восемнадцати лета от роду.

В этом заведении содержалось от всех епархий для высшего образования 34 римско-католических и 16 греко-униатских воспитанников. Профессора разных отраслей богословских наук составляли богословский факультет Виленского университета, а классы для преподавания их уроков устроены были в самой семинарии. Для слушания других предметов по отделениям философии и словесности мы отправлялись в другие университетские факультеты.

При вступлении в Главную семинарию меня испытывал профессор догматического богословия, впоследствии Виленский римско-католический епископ, Клонгевич, и был весьма доволен полнотой и отчётливостью сведений моих в катехизисе и церковно-библейской истории. Он относил это к чести Немеровских училищ – хотя действительно я был сим обязан моей любви к чтению. Несмотря, однако же, на хорошее мнение Клонгевича о моих познаниях, курс наук в Главной семинарии был для меня весьма тягостен. Почти все мои товарищи проходили предварительно систематически в епархиальных семинариях курс богословских наук на латинском языке, я же поступил прямо из светских училищ, едва имея понятие, что значит богословие. Притом я был слаб в латинском языке – и первые два года был настоящим тружеником. Когда другие затверживали уроки, я должен был с лексиконом в руках следить прежде за значением каждого слова; что же, если к сему прибавить недостаток у меня памяти слов? Однако же, со временем преодолел я незнание языка; и профессора отдавали справедливость моим, хотя затруднительным, но отчётливым объяснениям. По предметам, преподававшимся не на латинском языке, я был постоянно выше моих соучеников, а к концу курса сравнялся с ними и по богословским наукам – и удостоен был степени магистра богословия.

Четыре года пребывания в Главной семинарии остались мне в памяти, как лучшее время моей жизни, несмотря на неимоверные труды. Редко можно найти столь хорошее юношество, каковы были мои сотоварищи – тогда обращено было особенное внимание на выбор кандидатов. Три семинариста отделились как-то раз, во время прогулки за городом, и немножко напились – это было почти единственное между нами неблагонравное происшествие в течение четырёх лет. Я считался из благонравнейших – да, впрочем, благонравие заведения отлично было ограждено от внешнего влияния. В классы и на прогулку все ученики ходили вместе, а не поодиночке. В комнаты заведения никто сторонний не допускался – для свидания с ними была особая комната, и они происходили при свидетелях. В редких случаях необходимости кому-либо из учеников отлучиться вне заведения, ему назначаем был начальством товарищ (socius) из самых надёжнейших. Меня неоднократно назначали в подобные товарищи; но достойно замечания: ни разу не просил я для себя увольнения вне заведения, так что просидел в оном, безвыездно и безвыходно, полные четыре года. И, однако же, в последующее время, когда вражда партий разразилась надо мною клеветою, нашлись люди, которые разглашали, будто я провёл в Вильне самую бурную молодость. Не знаю, не дали ли к этому какого повода обучавшиеся после меня в Виленском университете медицинским наукам мои два родные брата – но на меня столько возводили в жизни небылиц, что даже было бы простовато искать тому других причин, кроме необыкновенного моего поприща.

Вместе с благонравием развилось во мне в высокой степени религиозное чувство. Оно получило начало ещё в родительском доме. В Немеровских училищах был у меня наставником почтенный и благочестивый Униатский священник Пржибытевич. В Главной семинарии, в отношении сем, мы видели одни хорошие примеры. Всякий день мы бывали по положению у обедни, и меня вовсе не тяготила эта обязанность. Набожность развилась было во мне даже до мистицизма. Помню, как перед выездом из родительского дома в Вильну знакомые удивились весьма продолжительной моей исповеди. Для меня теперь не удивительно, что духовник назначил мне тогда несколько лишь молитв, вместо епитимии – это были настоящие детские грехи. Между тем, подобное расположение духа есть доказательство скорее похвальной, нежели неодобрительной скрупулёзности в делах совести. Эта мелочная скрупулёзность, это безотчётное чувство набожности усилились во мне ещё более в Главной семинарии и едва около тридцатилетнего возраста умерились более ясным разумным сознанием долга создания к своему Создателю.

Страсть к чтению не ослабевала во мне и в Главной семинарии. При всей обременительности уроков, я умел выгадать время для чтения сторонних книг, особенно литературного и исторического содержания, в которых не имел уже недостатка. Здесь я даже положил начало собственной библиотеки. У меня любимейшим было времяпровождением рыться в книгах, которые подносили нам в свободное время услужливые жидки. Часто на свои медные деньги приобретал я отличные сочинения – и, когда по окончании курса наук посетил родительский дом и сдавал отчёт отцу в полученных деньгах, он не досчитался тринадцати червонцев, и все они, за малым исключением, оказались употреблёнными на весьма выгодное приобретение предъявленных мною книг. При обыкновенной покупке они стоили бы втрое дороже.

Если кто будет читать эти записки, то вероятно полюбопытствует узнать: какими чувствами, оставляя Главную семинарию, был я проникнут к Римской Церкви и Польше, к России и Православной Церкви? Как мог я не прилепиться к Латинам, будучи в заведении римско-католическом, в смешении с римско-католическим юношеством, имея начальников и наставников из римских духовных, участвуя по большей части в Римском богослужении? Как мог я не пристраститься к Польше, при тогдашнем направлении известным Чарторижским воспитании юношества, по Виленскому университету и училищам ему подведомственным? Как не истребилось во мне сочувствие к России и Православной Церкви – плод впечатлений детства и родины?

Действительно, я с благодарностью вспоминаю прекрасные отношения римско-католических начальников и профессоров Главной семинарии к греко-униатским воспитанникам оной – отношения эти, кажется, были даже рассчитаны, чтобы привязать их сердца к Римской Церкви. Между тем, Бог судил иначе – там, где было искушение, явилось и противоядие. Не знаю, по какому поводу и по чьему распоряжению (кажется, это было случайно), профессора Виленского университета приняли тогда по богословским наукам в руководство учебники, употреблявшиеся в австрийских университетах. Они составлены под влиянием духа царствования Иосифа II и устремлены самым сильным образом против злоупотреблений папской власти. Любо было послушать уважаемого мною профессора Клонгевича: с каким он жаром восставал против этих злоупотреблений и как он по всем источникам приискивал подтверждения своих уроков, в дополнение к руководству Клипфеля. С другой стороны, профессор канонических прав, родом итальянец, Капелли, светский человек, систематически и с каким-то наслаждением преследовал при всяком случае самыми едкими сарказмами злоупотребления Римского духовенства, в особенности богатых прелатов. Думаю, ни в одной Православной академии воспитанники не услышат о злоупотреблениях Римской Церкви того, что я слышал от сих двух наставников. Притом же, нам ничего не говорили против Церкви Православной – вероятно, боялись. Неудивительно, если из Вильно выехал я без предубеждений против сей последней Церкви, а, напротив, с важными предубеждениями против Римской.

Что касается распространяемого тогда систематически Чарторижским полонизма и ненависти к России, то это не имело почти никакого действия внутри Главной семинарии, а со светскими воспитанниками Виленского университета мы не имели никаких сообщений. Впрочем, нельзя отвергнуть, что после прочтения нескольких сочинений в пользу Польши я сделался было к ней поласковее, тем более, что не мог читать почти никаких русских книг.

Невероятно, как трудно тогда было иметь русские книги, и даже читать, имея оные. Помню, мой товарищ, бывший после Минским преосвященным, Антоний Зубко, достал как то номер старинного журнала «Улей». Мы его начали просматривать вдвоём, в Ботаническом классе, до прихода профессора. Нужно было тогда посмотреть на шум, который подняли светские ученики университета. «Разве такие нам нужны священники, которые забывают мать Польшу,… которые сочувствуют России…» – и мы должны были припрятать поскорее свой журналец. Но Бог и в этом отношении был ко мне милостив.

Профессором Русской Словесности в Виленском университете был тогда почтенный заслугами Чернявский. Если бы теперь в моей семинарии учитель преподавал так слабо Словесность, как Чернявский, я бы его, вероятно, прогнал – но дело не в том. Добрый Чернявский был настоящая ходячая библиотека разнообразнейших сведений о России. Он едва, бывало, занимается с нами жиденькими своими записками о Русской Словесности; но любил старик ходить во весь урок по классу и рассказывать нам анекдотически, без всякого порядка, но занимательно, с чувством и душою, все, что ему приходило на мысль о России, о её истории, о её героях, о её быте народном. Много бы нужно сочинений, чтобы узнать то, что узнал я тогда от него. Не помню, были ли ему благодарны за эти уроки весьма немногочисленные его слушатели; но я их пожирал, и вечно останусь благодарен; кажется, он поселил в моём сердце разумное предпочтение и любовь к России.

Я неохотно расстаюсь с моими воспоминаниями о Главной семинарии – но пора уже на Волынь, в Жидичин, в семи вёрстах от Луцка, где было тогда местопребывание моего Преосвященного и Луцкой Униатской консистории. Первое дело преосвященного Иакова Мартусевича было склонить меня к рукоположению во священство неженатым, как это водилось часто между Униатами – по подражанию Римлянам. Он не хотел было даже отпустить меня повидаться с родителями, пока на своём не поставит. Там тебя матушки да тётушки огадят, то есть женят, – говорил он мне. Между тем, отец мой был одного мнения с Преосвященным, кажется, в надежде на моё повышение. Меня как то не занимали честолюбивые виды доброго родителя; но я был дик для света, чужд всяких светских связей, а, следовательно, равнодушен к женитьбе – и склонился к безженству. У меня было к тому более важное побуждение. Если женюсь; если займусь хозяйством, приходом; если придут семейные заботы: что тогда станется с моими книгами, куда обратится любовь моя к чтению и познаниям? – кажется, это меня порешило.

Как скоро Преосвященный узнал о моём намерении, то поспешил пресечь всякую прихоть к женитьбе и рукоположил меня немедленно в иподиакона, а вскоре в диакона, и даже выпросил разрешение у митрополита, чтобы посвятить меня в иереи, годом ранее положенного Римскими законами двадцатичетырёхлетнего возраста. Между же тем, на двадцать втором году, ещё в иподиаконском чине, определил меня заседателем Луцкой консистории и наставником приготовляемых к рукоположению ставленников. Это последовало в 1820 году.

Заседатели Луцкой консистории сидели постоянно на приходах и приезжали в Присутствие по временам не столько для дел, как для подписи готовых уже журналов, протоколов и некоторых исходящих бумаг. Единственным и полным распорядителем дел был председатель консистории официал Гачевский, отличный и опытный делец. Вначале я играл роль моих сотоварищей и почти исключительно отдал себя наставнической должности. Однако же, тишком, следил я с особенным участием и за консисторскими делами: всё наблюдал, изучал – что вначале показалось мне весьма мудрёным, вскоре сделалось ясным и лёгким. И кстати – официал Гачевский помер в течение года, и по необходимости я должен был приняться исключительно за дела. Сначала секретарь и мои сочлены улыбались, смотря на двадцатитрехлетнего дельца; но вскоре объявили, что в Луцкой консистории ещё не было такого отличного заседателя, и, безусловно, подписывали составляемые мною приговоры и распоряжения. Бог наделил меня здравым смыслом и проницательностью; у меня было много доброй воли; а не уметь писать, кажется, было бы стыдно магистру. Помню, как бывало преосвященный Мартусевич войдёт тишком в мою комнату, станет за моим креслом и долго-долго следит за моим пером, а, наконец, возьмёт меня обеими руками за голову, поцелует её, а висевшее передо мною зеркало отразит в моих глазах полную самодовольствия его улыбку. Да не сочтётся всё это пустою похвальбой – это, скорее, указание крайнего тогда недостатка в способных людях по Униатскому ведомству – на безводье и рак рыба.

Жизнь моя в Жидичине не богата воспоминаниями. Труд, да труд постоянный; а развлечение состояло в кратких прогулках по окрестным полям и рощам. Исключением из этого была одна только поездка с Преосвященным в Почаевскую Лавру, довольно для меня занимательная и поучительная. Жалованья получал я по консисторию сто, а по наставнической должности двести рублей ассигнациями, да стол у Преосвященного, – и мне не приходило никогда на мысль считать это содержание скудным.

Двухлетнее пребывание в Жидичине и в консисторию образовало меня в двух отношениях. Во-первых, я попривык писать по-русски, так как в консистории производилась переписка с гражданскими присутственными местами и высшим начальством на сем языке, хотя для внутреннего делопроизводства употребляем был язык польский. Во-вторых, я ознакомился ближайшим, так сказать, ощутительным образом, с весьма затруднительным, если не бедственным положением Униатов между Православной и Римско-Католической Церковью. На них Православные нападали с явным ожесточением, тесня их по разным делам, часто, видимо, несправедливым; Римляне же брали от них всё без огласки, под видом дружбы. Это заставляло меня часто призадуматься, и признаюсь, в сердце своём я извинял более Православных, нежели Римлян. Первые, по крайней мере, враги и не без повода, – думал я, – Униаты обыкновенно отплачивают им тоже враждой; но за что же их обижают друзья.

Сам преосвященный Мартусевич, предобрый и достойный во всех отношениях, и не думал, предубеждал меня скорее против Римлян, нежели против Православных. Он был воспитанник Полоцких и Витебских иезуитов и до крайности преувеличивал все понятия в пользу Римской Церкви и папской власти – более, нежели сами паписты и иезуиты; о Православных же не мог вспомнить без содрогания. Эти натяжки с самого начала делали меня недоверчивым уже потому, что были противны учению моих Виленских университетских профессоров, а, наконец, произвели на меня действие, совершенно противное тому, какого ожидал Преосвященный.

На двадцать четвёртом году жизни поприще моего служения изменилось. Высшее управление Римско-Католической и Униатской Церкви в России зависело тогда от Римско-Католической коллегии, в С.-Петербурге находившейся, разделённой на два департамента, Римско-Католических и Униатских дел, под председательством в каждом особого митрополита; а члены в оную избирались, по одному из каждой епархии, преосвященными или капитулами, сроком на три года. С истечением такого срока заседателю коллегии Кириллу Сероцинскому, преосвященный Мартусевич избрал меня на его место – и я прибыл к своему назначению в августе месяце 1822 года.

В трёхнедельном пути на долгих я испытал только одно важное впечатление. Известна скудость до невероятия храмов Божиих в западных Литовских и Белорусских губерниях. Я нашёл одно и то же, пока не прибыл в Псковскую губернию. Тут поразило меня новое совершенно зрелище, начиная с Великих Лук; и я был особенно в восхищении, когда из одного нагорья, по долине, орошаемой Ловатью, насчитал вдруг тринадцать сельских церквей каменных, чисто отбелённых, с железными крышами, раскрашенными под зелёный цвет. Этот вид возбудил в моём сердце неизъяснимое удовольствие, и Церковь Православная стала очень высоко в моём понятии. Что же, когда я увидел великолепные храмы в С.-Петербурге: прекрасное в них богослужение с отличным пением, столько мною любимым, стечение и благоговейное стояние многочисленного народа! С того времени впечатления детства вполне во мне возродились, и я сердцем применился к Церкви Православной – и часто, весьма часто, в сюртуке, в числе мирян, посещал Православные церкви вместо скудной беседки, где отправлялось Униатское богослужение, и вместо Латинского костёла, где музыка представляла мне скорее театральное зрелище, нежели церковное богослужение.

В Униатском департаменте коллегии дела производились на русском языке. Мои сотоварищи, избранные как-нибудь на три года, мало знали сей язык, немного имели и опытности в делах; а приобрести то и другое или ленились, или даже не могли по своим летам. Сам председатель наш, почтенный митрополит Булгак, по-русски едва понимал немного, а делами он всю жизнь мало занимался – на то были официалы. Таким образом, по предсказанию моего предместника Сероцинского, дела Униатской коллегии пали на меня одного. Докладная настольная тетрадь держалась поочерёдно и некоторыми другими членами; но каждая сколько-нибудь поважнее резолюция записывалась ими или под мою диктовку, или по моим черновым запискам. Я не мог даже пользоваться их советами – по части формальностей должен был обращаться к секретарю, а по редким важнейшим юридическим вопросам прибегал к прокурору Кржижановскому, просиживавшему обыкновенно в Римско-Католическом департаменте коллегии.

Впрочем, число коллегиальных дел было довольно ограниченно, и я несравненно имел здесь более свободного времени, нежели в консистории. На что употребить это время? В начале пребывания в С.-Петербурге меня весьма много занимал обзор этой великолепной столицы. Для меня было здесь всё почти ново, всё поучительно. Мне часто случалось проходить в день десять часов внутри города и в его окрестностях. Любимым моим занятием было наблюдать за производящимися важными постройками – я часто по нескольку часов простаивал на одном месте, всматриваясь во всё и недоумения свои объясняя вопросами мастеровым и архитекторам. Эти-то, вероятно, наблюдения, соединённые с теоретическими познаниями, из книг почерпнутыми, дали мне впоследствии возможность руководить весьма удовлетворительно постройками, производившимися по моему ведомству.

Но не всё же свободное время можно мне было употреблять на прогулки да на строительные и артистические наблюдения, особенно в бо́льшую половину года северной зимы. Один из моих товарищей попробовал было ввести меня в общество. Если бы эта попытка удалась, вероятно, я бы рассеялся и изменил свой характер, но на первом шагу вышла неудача. Он меня привёл на вечер к одному Римскому прелату; там было два-три человека светских, очень неразборчивых; поднялся разговор, которому подобного я в жизни ещё не слышал; я краснел как невинная девушка; я не понимал, чтобы подобные разговоры могли происходить в обществе духовных; наконец, всё это показалось мне омерзительно – и меня больше уже не манили общества.

Тогда я бросился с жаждою на книги, доставлявшие мне всегда столько удовольствия. Я брал их из библиотеки по билету, стоившему ежегодно тридцать рублей ассигнациями, и могу уверить, что деньги мои не пропали – в первый год я прочёл из библиотеки Глазунова более четырёхсот книг. Все отрасли человеческих знаний были предметом, хотя быстрого и довольно поверхностного, но усердного и добросовестного изучения. В особенности я обратился к книгам русским, до того времени для меня неприступным. Я перечитал всё, что только мог достать, и сроднился умственно с Россией и с Православною Церковью. Это чтение подвинуло меня также в знании русского языка, сколько это возможно без живого наставника. К сожалению, митрополит и все члены коллегии жили в одном доме. Между нами в разговоре всегда употреблялся язык польский. Все почти чиновники коллегии и наши служители говорили на том же языке. Вот почему, выучившись, наторившись довольно порядочно писать, я и до сих пор не без затруднений разговариваю по-русски, особенно по предметам общежития. Я тоже грешу доныне в произношении, в ударениях – и мне часто после разговора с Русскими больно бывает подумать, что они по одному этому обстоятельству могут меня считать себе чуждым… меня, преданного всегда России сердцем и душою, может быть, более их самих. Я часто вспоминаю с благодарностью секретаря коллеги Климовича. Когда я, бывало, читаю в Присутствии входящие бумаги, доклады и резолюции, добрый этот старичок, обыкновенно не вмешивающийся в сущность дела, никогда, бывало, не вытерпит, чтобы не заметить ошибки в произношении – встанет у своего стола, поклонится и скажет: «С позволения, вот так нужно». Жаль, что он умер вскоре после моего приезда в С.-Петербург, а после не случилось уже мне подобного учителя – не хотели или не смели.

Кроме чтения и прогулок, я весьма мало имел развлечений от служебных дел в Петербурге.

В первые три года, в ненастные дни, я обыкновенно сходился с одним из моих сочленов, пожилым и довольно бывалым протоиереем. Он хорошо рассказывал; мы пили вместе чай, и я слушал не без интереса его рассказы из общественной жизни, весьма мало мне известной. С тем вместе мы занимались очень невинною игрою в карты, называемою ромель-пикет. В шутку мы записывали выигрыш, и в течение трёх лет на нём накопилось, кажется до шести миллионов; в шутку я часто напоминал ему уплату этого долга, и в шутку же получал ответ: так и быть, выдам вексель на эту сумму, только пожалуйте денег на соответственную гербовую бумагу.

Достойно замечания, что во все игры, которым меня выучивали, я обыгрывал своих учителей. Я, не видя шахмат, в первый же раз после наставления выиграл партию у довольно бойкого игрока, моего соученика в Главной семинарии. Я обыгрывал, как сказано выше, моего учителя в ромель-пикет; и в первый вечер обыграл наставившего меня в игре вист искусного в ней одного архимандрита – и так далее. Точная математическая сообразительность, руководившая меня в делах важнейших, не оставляла меня и в мелочах. Однако же, кроме нескольких раз, я никогда не играл на деньги. После поступления в епископство, карты были для меня весьма уже редким развлечением; а вот уже шесть лет я их не брал и в руки – свободное от служебных занятий время посвящаю с некоторым пристрастием саду и хозяйству Тринопольского моего загородного дома.

На другое трёхлетие прибыл заседательствовать в коллегии мой соученик по Главной семинарии – прямой и честный человек, бывший после архиепископом Минским, Антоний. С того времени три года мы были неразлучны и в занятиях и в развлечениях и даже в продовольствии столом. И прежде я посещал иногда театр; но с новым моим товарищем я навещал оный довольно часто – это, кроме прогулок, было почти единственное наше развлечение. Знаю, что по церковным понятиям театральные зрелища не одобряются и даже считаются школою разврата; но для меня, признаюсь, они не показались таковыми. Произошло ли это от цензуры, которою ограждён театр в России, или от умственного моего и душевного настроения, видевшего в театре только одну хорошую сторону – не знаю; но я и до сих пор не жалею, что посещал театр. Я даже думаю, что театральные представления и чтение романов Вальтер Скота восполнили мою неопытность в житейских делах, от уединённой жизни происшедшую, и дали ту зоркость и проницательность в дальнейшей общественной жизни, которою я всегда довольно отличался. Впрочем, театр посещал я только в течение нескольких лет – он впоследствии сделался для меня незанимателен: потому ли, что меня уже озабочивали важнейшие дела, или потому, что из зрелищ исчерпал я всё, что, по умственному моему настроению, было для души моей необходимою пищей.

Другим развлечением с моим товарищем были споры о логике и философии. Он преподавал сии предметы в семинарии и смотрел на них с пристрастием. Я же не любил вообще отвлечённостей, в которые облекают эти предметы – по большему ли разнообразию моих сведений или потому, что в характере моём было более положительного, нежели мечтательного. Мы, бывало, после ужина спорим по нескольку часов о каком-либо вопросе и, наконец, с удивлением видим: что напрасно спорили, что мы согласны в сущности предмета, что не понимали друг друга лишь от того, что спорили не на человеческом, а на философском языке. Это убеждение осталось у меня навсегда. Я гонял учителей семинарских более всего за неточность и неопределённость в объяснениях и до сих пор думаю, что главный недостаток философии состоит в том, что для неё Немцы выдумали особый язык, которого многие не понимают из них самих, и что они любят болтать на целые тома о том, что на обыкновенном языке можно изложить на нескольких страницах.

Что касается жизни материальной, она меня очень мало занимала. В детстве и в училищах, я немного заботился о деньгах на лакомства. В Главной семинарии, из данных мне отцом денег я издержал лишь некоторую часть, почти исключительно на книги. В Жидичине два года я и не подумал, что жалованье по должностям заседателя консисторию и учителя ставленников, выносящее на нынешние деньги едва девяносто рублей, было ничтожно. В С.-Петербург на всё содержание имел я шесть лет на нынешние деньги с небольшим триста рублей, или 1200 рублей ассигнациями – из коих семьсот коллегиального жалованья, а пятьсот от епархиального капитула. В первую половину года я было поиздержался, но сейчас привёл дела в порядок. Начал записывать с точностью приход и расход: и тогда только издерживал в месяц более ста рублей ассигнациями, если в предыдущем месяце расход оказывался менее. У меня положено было в год: сто рублей служителю, данному мне преосвященным; сто рублей на отопление и освещение; сто рублей на театральные зрелища; сто рублей на покупку книг и билет в Библиотеку; четыреста с лишком рублей на кушанье и чай для меня и служителя; а затем оставалось менее четырёхсот рублей ассигнациями на одеяние и все прочие издержки по столичному не дешёвой жизни. Между тем я не скучал этим довольно стеснительным положением – довольствовался двумя простыми блюдами кушанья и умел всегда сводить концы своим расходам, так что обыкновенно был ещё в состоянии посылать родителям маленькие подарочки. Этот порядок, расчётливость и ограниченность в потребностях материальной жизни не оставляли меня впоследствии никогда – и я, слава Богу, никогда не был в нужде; никогда не имел и не искал сторонних доходов; а впоследствии, когда по милости Государя имел обильнейшие средства содержания, то был в состоянии делать много, много добра.

Да извинится мне эта, может быть, пустая болтовня. Как то заговоришься, когда посмотришь на давно прошедшее. Да впрочем, это обрисовывает человека. Если Бог позволит мне продолжать сии записки, то в них будет виден делатель на довольно важном общественном поприще, – а не худо видеть в делателе – человека. Возвращаюсь к одному общественному делу первоначального моего поприща, которое довольно резко обрисует мои правила и мой характер.

С прибытием в Петербург, я нашёл там Полоцкого Униатского архиепископа Красовского. Он вызван был для суда над ним по частному доносу, о нетрезвой его жизни и несправедливых якобы поступках относительно некоторых подведомых ему духовных. Суд учредили в виде соборном из тогдашних Униатских епископов. Налицо находились митрополит Булгак и епископ Яворовский; епископы же Мартусевич и Головня, по невозможности прибыть в С.-Петербург, назначили вместо себя делегатами меня и другого заседателя коллегии Василия Маркевича.

Нужно знать, что Униатское монашество состояло тогда большею частью из лиц Римско-Католического исповедания; что оно было образовано по видам Римско-Католической церкви; что оно вполне содействовало сей церкви к окончательному изменению и переходу в недра оной Униатского народа. Нужно знать, что Красовский был первый архиепископ из белого Униатского духовенства; что он сочувствовал немногому числу самостоятельных умов между Униатами, которые заботились о независимости своей церкви от Римского порабощения: что он действовал в сём духе; и первый заботился о просвещении духовного Униатского юношества. Нужно знать, что покойный митрополит Булгак считался тогда орудием униатского монашества, и подозревался в намерении получить после Красовского богатую Полоцкую епархию. Нужно ещё знать, что тогда убеждены были в личном нерасположении к Красовскому, по неизвестным мне поводам, тогдашнего министра духовных дел князя Голицына.

И, действительно, дело против Красовского ведено было с таким пристрастием и натяжками, что и самый неопытный увидел бы в нём интригу и явную несправедливость. Архиепископ сей устранён от епархии ещё до суда, и временное управление оною вверено епископу Мартусевичу; следствие по делу поручено личному недоброжелателю Красовского – митрополиту Булгаку; свидетели приглашены были по указанию одного доносчика, несмотря на то, что их архиепископ показал личными своими врагами – и при всём том открылись по делу лишь такие мелочи, за которые ныне я не решился бы устранить от должности и благочинного. Самая нетрезвая жизнь, в которой Красовского обвиняли, как я узнал впоследствии, не без основания, обнаружена по делу только некоторыми общими неопределёнными показаниями, которых не принял бы я за решительные доказательства и в отношении какого-либо причётника, а не архиерея.

Несмотря на это, митрополит и епископ Яворовский присудили архиепископа Красовского к окончательному отрешению от епархии. Я не согласился с сим решением, несмотря на то, что меня стращали гневом министра; несмотря на то, что я подвергался немилости главного своего начальника митрополита Булгака – подал особое подробное и обстоятельное мнение и убедил своего товарища Марковича подписать оное. Мнение сие я отыскал ныне вчерне между своими бумагами и прилагаю при сем под № 1, как доказательство труда, с которым владел я тогда русским языком, и немалого искусства в изложении самого предмета, в котором умел избежать явного оскорбления министра и митрополита и соблюсти полное беспристрастие, не закрывая по сущей справедливости того, в чём Красовский заслуживал порицание.

Это особое мнение удержало в нерешении участь архиепископа Красовского, пока не поступил в министры А.С. Шишков. Тогда, по милости ныне царствующего Государя, получил он в управление Луцкую Униатскую епархию.

Стойкость эта в собственном мнении и чувство справедливости, обнаруженные мною на двадцать пятом году, не оставляли меня во всех делах правительственных и судебных, в коллегии производившихся. Никакие побуждения, никакие виды не могли меня заставить отступиться от мнения, которое считал я законным и справедливым. В Униатском департаменте коллегии вскоре ко мне привыкли, и мнения мои принимались обыкновенно бесспорно. Но не то было с делами общими Римско-Католическому и Униатскому ведомству, которые решались в общем собрании обоих департаментов. Для подобных решений обыкновенно и не считали нужным приглашать членов Униатского департамента; но приносили им для подписи уже готовые постановления, составленные в Римско-Католическом департаменте. Наш председатель, митрополит Булгак, был обыкновенно на стороне Римлян; мои товарищи безмолвствовали; но я почти никогда не уступал, где видел пользы и права Униатской Церкви попранными преобладанием Римлян – и весьма часто заставлял изменять составленные самонадеянно в Римско-Католической коллегии постановления, вредные Униатам.

Помню в особенности одно дело, от которого было довольно шума в 1827 году. Известно, как легко Латиняне совращали в свою веру Униатов, уже после возвращения Россией от Польши западных губерний. Часто это делалось по снисхождению Униатского духовного начальства, без огласки. В других случаях заводились дела, обыкновенно без всяких последствий, по преобладанию Римлян. Но в коллегии было одно довольно серьёзное дело о совращении в Латинство более двадцати тысяч Униатов, юридически обнаруженном по одной Виленской Униатской епархии. Дело это продолжалось разнородными происками и изворотами слишком двадцать лет, несмотря на Высочайшие повеления и сенатские указы. Я налёг всею силой на это дело; вынуждены были составить действительное общее собрание обоих департаментов; пригласили и престарелого митрополита Сестренцевича, никогда почти не заседавшего в коллегии: и, однако же, хотя нехотя, должны были подписать составленное мною в пользу Униатов по этому делу определение. Оно отыскалось между моими бумагами, в первоначальной черновой форме, и прилагается при сём под № 2, как любопытное само по себе и обличающее весьма уже заметный успех мой в русском языке, против прежде упомянутого мнения по делу архиепископа Красовского.

В это время имел я двадцать восемь лет – характер мой и образ мыслей вполне уже образовался и утвердился. Кто обратит внимание на обстоятельства моей жизни, до сего описанные, легко отгадает, каков должен быть этот характер и образ мыслей. Постоянно строгая и правильная жизнь должна была поселить во мне привычку к точности и порядку, а закон сделать для меня непременным правилом. Труд постоянный и уединение не могли меня слишком связывать с людьми в особенности; но тем более усилилось во мне участие к пользам целого общества, представлявшего в уме и сердце моём нераздельную единицу. Чтение по всем отраслям человеческих знаний, ни кем не направляемое, но перевариваемое силами собственного ума, в тиши кабинета, произвело во мне образ мыслей особенный, самостоятельный. Семилетняя привычка управлять собственным умом служебные дела, при личной, однако же, моей зависимости, должна была образовать во мне характер твёрдый, но осторожный и благоразумный, смягчённый опытностью. Наконец простая, неприхотливая, ограниченная в физических потребностях жизнь должна была сделать меня независимым и равнодушным к случайностям житейского поприща.

Во мне образовалось что-то действительно стоическое.

Основания этого стоицизма, вероятно, нужно искать в самых юных моих летах. Для меня римская и греческая история, столько прославлявшая патриотизм и личное самопожертвование в пользу общества, была непреложною истиною. Я с особенным наслаждением читал Плутарха и Сенеку, Тацита, и все сочинения, превозносившие добродетель и громившие пороки. Для меня изречения древних: pereat mundus, fiat justitia, или si totus illabatur mundus, impavidum ferient ruinae – были не пустыми фразами.

Неудивительно, что я несколько уже лет был как то недоволен и собою и всем меня окружавшим – и мною овладело меланхолическое расположение духа.

Я давно уже убедился в Православии восточной Церкви посредством чтения и тщательного разыскания; а между тем принадлежал к Церкви западной. Я был членом и немаловажным Церкви Русской, хотя и отложившейся от истинного учения; а между тем, по тогдашнему положению Униатской Церкви, должен был по необходимости служить орудием окончательного изменения оной в Латинскую. Я сердцем и душою предан был России и с нею соединял выспренний идеал моего отечества, почерпнутый в чтении древних; а между тем считался для неё чуждым и принадлежащим неприязненной для неё Польше. Несправедливость и притеснения были для меня всегда невыносимы; а между тем я был часто бесполезным их свидетелем. Корыстолюбие, взятки были для меня чем-то самым презренным; а между тем они встречались на всяком шагу.

Вот мысли, которые более двух лет обуревали постоянно мою душу, не закалившуюся ещё в море житейских тревог, и постоянно её смущали мучительными сомнениями. Они разрешились, наконец, решительным намерением: оставить прежнее, – невыносимое для меня положение – и присоединиться к Православной Церкви.

Но переход в другую веру я считал весьма щекотливым – и вот я положил поступить в иноки Александро-Невской Лавры без всяких видов на повышение. Меня сделали протоиереем (1822 г.), после каноником (1823 г.), после прелатом (1825 г.); передо мною был непременно архиерейский сан, и по ходу моей службы и по тогдашнему недостатку в способных людях между Униатами – авось, после того не станут, думать, что и присоединился из интереса. Сверх того, я взялся за сочинение, которое оправдало бы мой поступок – прилагаемое при сем в подлиннике под № 3, со всеми заметками и выписками, служившими для него материалом. Это сочинение было уже готово почти вполовину, но Провидению не было угодно, чтобы я кончил оное и чтобы совершил одиноко присоединение к Церкви Православной – Бог призвал меня быть орудием воссоединения к оной полутора миллиона моих единоверцев Униатов. Вот как это случилось:

В ноябре месяце 1827 года, не помню, по какому делу, порученному мне преосвященным Сероцинским, я был у директора департамента духовных дел иностранных исповеданий, умершего сенатором, Григория Ивановича Карташевского, весьма мало прежде мне знакомого. После дела частного, у нас завязался как-то разговор о делах Греко-Униатских вообще, и нечувствительно коснулись всех обстоятельств сей Церкви. По-видимому, говорённое мною было для Карташевского ново, и он слушал всё с особенным увлечением. Наконец просил меня: не могу ли я изложить сказанного мною на бумаге. Я не дал обещания, но возвращаясь домой был поражён этим обстоятельством – оно мне показалось как бы указанием свыше; я был в лихорадочном состоянии – и в одну ночь начертал записку о положении Униатской в России Церкви и средствах возвратить оную на лоно Православной Церкви. На другой день, я её поправил, после перебелил и 5 ноября отдал Карташевскому.

Предлогом для записки взял я недавно последовавший Высочайший указ от 9 октября того 1827 года, которым воспрещено принимать Римлян в Униатское монашество и велено учредить училища для Униатского духовного юношества. Записка эта находится между приложениями под № 4; но я помещу её здесь целиком – она слишком тесную имеет связь и с Униатским делом, и с моим дальнейшим поприщем. Вот она – слово, в слово.

* * *

С благоговением и искреннею радостью внемля Высочайшей воле, в Именном от 9 истекшего октября Указе изображённой, к ограждению целости Греко-Униатского исповедания и сохранению свойственного ему обряда богослужения клонящейся, не мог я не возыметь ревностного желания способствовать столь благим намерениям, сколько дозволят слабые мои способы. Между тем занимаемое мною место недовольно представляет удобства к откровенному изъяснению моих мыслей, а тем более свободному по оным действованию – самоё благоразумие требует осторожности в отношении мнений, коих неблаговременное обнаружение более вредных, нежели полезных могло бы иметь последствия – итак я приемлю смелость единственно в качестве верноподданного и члена Греко-Униатской Церкви представить мои по сему предмету мысли благосклонному вниманию Начальства, коего ближайшему попечению вверено благосостояние Греко-Униатского исповедания.

Народ отторженных в смутные времена Литвой от России и после к Польше присоединённых Областей более двух сот лет сохранял беспрепятственно Греческую Восточную веру и Священные обряды богослужения, на природном Славянском языке отправляемого. Польское, однако же, правительство не могло не знать, что единство веры, производя общее единодушие в народе – есть главное основание государственного могущества; и, без сомнения, нечувствительными мерами заблаговременно приготовило Унию и, возникшую в царствование Сигизмунда III, столь известного своею ревностью к католичеству. Как скоро соединением Церквей устранена была преграда оные разделяющая, то русские князья, потомки Святого Владимира, единоверные им князья Литовского племени и прочие вельможи, увлечённые обнадёживаниями Двора и пронырствами иезуитов, оставив веру своих предков, оставили с презрением и самую Унию, дабы в недрах господствующей Церкви удовлетворить своё любочестие. Но не столь легко было преклонить прочие классы народа и низшее духовенство. Полные благоговения к обрядам, веками освящённым, равно подлежащее пастырям, Римскому Папе покорившимся, как и оставшиеся в повиновении Греческой Церкви, единодушно противоборствовали всяким нововведениям – и преемники Сигизмунда дорого заплатили опыт повелевать насильственно совести народа, почти большую половину населения государства составляющего. Нужно было обдумать благоразумнейшие меры. Умножены Римские монашеские училища – новообращённые вельможи усердно способствовали – и Русская земля наполнилась иезуитскими и прочих Римских орденов монастырями. Униатское юношество, находя в сих единственно училищах способы к просвещению, приникало нечувствительно к чуждому для себя Римскому обряду – и вскоре в Униатском исповедании остался простой только народ и его священники. Без участия духовенства невозможно действовать на умы простого народа – и сего не забыли.

Папы Римские торжественно утвердили и обеспечили для Униатов образ богослужения и права Греческой Церкви. Вообще думают, что сие поведение было искренним, и приводят благовидную тому причину, будто они могли надеяться таковым снисхождением подчинить своему скипетру и всю Россию. Не вхожу в опровержение сего мнения – но мне кажется, что оно несогласно с поступками Римского Престола во всё время существования Унии, и что политика оного Престола, всем векам известная, не изменилась и в отношении к Униатам. Все перемены по Униатскому или паче Греческому обряду производились в действие на глазах папского, в Варшаве пребывающего нунция, часто с его ведома, а иногда с соизволения самих пап – и разве гласные неудовольствия и нарекания исторгали у них от времени до времени ничтожные определения, частное своевольство обуздывающие.

Ежели самого акта об Унии не считать главной причиной изменения в оной и образа правления и обрядов богослужения Греческой Церкви, то, без сомнения, признать таковою до́лжно допущение особ Римского исповедания к Униатскому монашеству, а тем самим и ко всем высшим достоинствам Униатской Церкви. Богатые фундуши монастырей, епископий и архиепископий привлекли немедленно в Униатский обряд достаточное количество особ знаменитейших Римско-Католических фамилий.

Добрые монахи, может быть, радовались толикой деланной им чести или же благодати Божией, толико душ ради спасения от света отторгающей; но вскоре без сомнения раскаялись – новые пришельцы исходатайствовали у правительства привилегию, чтобы на архимандрии и епископии никто кроме дворян не мог быть возведённым; и ежели не совсем вытеснили из сих мест старых своих хозяев, то, по крайней мере, сделали оные совершенно от себя зависящими.

Таким образом, Римляне, прибрав к своим рукам первейшие места и фундуши Униатские, удобно действовали и в прочем. Монашеское звание с самых первых веков Христианства было почитаемо – святость жизни, самоотвержение и другие христианские добродетели всегда доставляли самоважнейшее влияние на умы верных сему священному сану, толико полезному, ежели честолюбие и корыстолюбие не совращали оного с истинного пути. Дух сего достопочтенного сословия в Унии уже изменился и через смешение с Римлянами – но сего не довольно. Прежде в Литве, а после и в Короне, монастыри исторгнуты из-под власти епископов, и составлено общество Базилианов. Оно под властью генералов (прото-архимандритов), сперва митрополитам подчинённых, после же и сим противоборствовавших, изменило совершенно прежнее своё образование и кроме употребления в богослужении славянского языка ничего почти не оставило из древнего своего Греческого обряда. Таким образом, Униатские монахи из защитников обряда и прав своей Церкви стали виновниками преступного на оные посягательства и, подобно другим Римским монашеским орденам, орудиями папской власти, посредством нунциев и пребывающих в Риме орденских вместе с генералами избираемых прокураторов удобно действовавшей.

Преобразование монахов, кажется, считали достаточным средством к дальнейшему изменению Униатского исповедания. Светское духовенство думали принудить силою власти: отняли у него знатнейшие фундуши; воздвигали из оных монастыри; поставили над оным из монахов не только первейших епархиальных начальников, но даже часто и деканов – и белое духовенство восстенало под тяжестью не уже внешнего, но внутреннего от своих братий угнетения. Сии однако средства, кроме взаимной, доныне продолжающейся между монашеством и светским духовенством ненависти, никакого не имели действия – презренные и угнетённые священники тем более держались обрядов, своим гонителям ненавистных. Нужно было изобрести другие способы – и оные нашлись.

Уже с давнего времени существовали в Риме, Вильне, Бронсберге и Лемберге для Русского духовного юношества училища, учреждённые папами, иезуитами руководимые, а после их упразднения под непосредственным надзором папских нунциев находившиеся – но ими пользовались только монахи. Определено затем посылать в Римскую Пропаганду и Виленский папский алумнат светское духовное юношество; а дабы оно по могущественному влиянию базилиан не могло переходить в монашество, то и обязано было во время приёма в училище произносить присягу, что не вступит ни в какой монашеский орден. В сих то заведениях образованные белые священники, получив доверие своего духовенства, став оного начальниками и наставниками и найдя уже отчасти приготовленное духовное юношество, в Римских монашеских и базилианских единственно училищах образование получающие, причинились наиболее к распространению нововведений, Униатское исповедание совершенно изменивших. И действительно, вторая половина прошлого столетия была главным театром таковых изменений. Тут волею и неволею обрили священникам бороды, сняли прежние их рясы, тут ввели некоторые Римские обряды и праздники; тут учреждён папою крест для ревностных в Унии белых священников; тут составлены на подобии Римских Униатские капитулы; словом, при конце прошлого века Униатское исповедание стало в нынешнем положении, ежели не по своему духу, то, по крайней мере, по внешнему образованию. Сии нововведения не имели довольно времени вкорениться и распространиться – загремело над Польшей оружие Екатерины – и бо́льшая половина Униатского народа обратилась к Греко-Российской Церкви.

Да дозволено мне будет вникнуть в чувствования католиков к нынешнему своему отечеству – к России. Существующий в присоединённых от Польши губерниях патриотизм к прежнему своему отечеству не может быть неизвестным правительству. Без сомнения, чувства, с младенчества всеянные и привычкою вкоренённые, не могут называться преступлениями – но поддерживающие и распространявшие оные посредством направления, данного публичному воспитанию, или другими тайными, ещё ненавистнейшими способами, должны считаться врагами общего спокойствия. С другой стороны, духовенство, в глуши монастырей или в епархиальных семинариях, от местных архиереев совершенно зависящих, и по книгам, в средних веках сочинённым, или же злоупотреблениями сих веков предрассудками и сумасбродствами наполненным, воспитываемое1, не может смотреть приязненным оком на народ (не скажу Правительство) с верой, в течении толиких веков ненавистной, народ не всегда дозволяющий пользоваться мнимыми его правами, и препятствующий неугасимой жажде его к прозелитизму. Сии две пружины, ежели их так назвать – польский патриотизм и ложный католицизм, хотя не одним образом, но постоянно действуют к вящему отдалению сердец обитателей Польских губерний от нынешнего своего отечества. Юношество в публичных училищах (говорю о недавнем времени, когда я в оных находился) отзывается о России с презрением – не зная Россиян; не зная их истории, их обычаев; не зная их языка и литературных произведений: оно считает их народом варварским – и слово Москаль осталось обыкновенным изъявлением презрения. Духовенство со своей стороны, хотя осторожнее, не щадит столь же презрительных сарказмов, в отношении еретиков… схизматиков… простительными почитаемых. Простой народ, по словам и поступкам господ и пастырей своих обыкновенно рассуждающий, угнетённый более прежнего самими же помещиками, отзывается ежечасно: не бывало этого за Польши – не бывало этого за Унии.

Теперь я должен сказать с прискорбием, что Униаты почти в равной степени с Римлянами участвуют в сем поистине преступном направлении умов. Униатское духовенство, во время Польши несколько Римскому враждебное, ныне взаимностью польз почти с оным соединилось. Получая первоначальное воспитание в Римских и (что всё одно) базилианских училищах, будучи соединено с Римлянами в главном своём духовном заведении2 руководствуясь одними законами, одними учебными сочинениями: оно напоено теми же правилами, теми же предрассудками. Завися в получении приходов, всякой по оным помощи, а даже в помещении детей от Римских помещиков; получая от совокупности богослужения значительные доходы по Римскому исповеданию, в большей части из помещиков и достаточных людей составленному; занимая при Римских костёлах многие места в звании викарных, комендариев, алтаристов и капелланов; находя часто удовлетворённым верх своего честолюбия видеть детей своих в числе Римского духовенства, ежели не именем, то силою мнения и своим богатством в тамошней стране истинно господствующего; словом, будучи обязано Римлянам своим уважением и довольством, оно как бы необходимо участвует в одних и тех же мнениях, в одном и том же умонаправлении. Скажу более: Униатское духовенство скорее низшим разрядом Римского, как самобытным сословием, должно быть ныне почитаемо. Оно имеет то же самое одеяние, те же наружные знаки отличия; оно служит в одних церквах, на одних алтарях и в тех же священных облачениях; оно ввело вместо древних Греческих обрядов – большую часть Римских, вместо внятного для народа богослужения – тихо читанные мши; уже в большей части церквей не найдётся иконостасов, по многим же вместо громогласного пения, столь ясно сердцу и уму говорящего, заведены немые органы. Остался единственною почти отличительною чертою славянский язык, в богослужении употребляемый – но и сей поставленными из Римлян священниками, а даже природными Униатами ежедневно искажается и неохотно употребляется – я сам был свидетелем, как один из отличнейших священников Луцкой епархии приезжал из отдалённости к своему архиерею с усильной просьбой о дозволении ему отправлять Латинскую обедню, и я слыхал, что многие желали уже этой чести – в поучении народа по большей части употребляется польский язык для него невнятный; я даже слыхал, что по многим местам учат его самым важнейшим молитвам на сем языке.

Итак, не имеется уже почти никакой преграды совершенному совращению Униатов к Римскому обряду – недавнее время показало, что жены не могут быть препятствием для Униатских священников – некоторые из них живут ещё и ныне в Латинстве неразлучно со своими супругами. Римский обряд в западных губерниях возник и распространился на развалинах Греко-Российского и Униатского – да и откуда столько Римских епархий в коренных Русских областях? Это Русская кровь течёт в сердцах, ныне России – матери своей – враждебных! Сия страсть к прозелитизму в Римском духовенстве ещё не охладела – никакие законы не могут положить существенной преграды действиям оной – Униатское духовенство зависит от Римских духовных и помещиков – архиерея и епархиальные начальства или не знают, или по духу своему, либо подобной же зависимости, кажутся незнающими. Не говорю о частных обращениях – это обыкновенно; но одного письма из Петербурга было довольно, и бесчисленное множество Униатов целыми приходами и со своими священниками восприняли Римский обряд. Не знаю, исполнена ли в точности Высочайшая воля об обращении в Унию сих перешельцев – это по большей части покрыто мраком неизвестности; но до сих пор имеется не конченным в коллегии дело о возвращении более двадцати тысяч в оное время перешедших Униатов по одной Виленской епархии, из трёхсот только церквей состоящей. Я уверен, что мало отыщется в Римском обряде крестьян русского происхождения, которые бы не присоединились к оному уже во время российского правления – может быть, довольно одного благоприятного случая, и полтора миллиона Русских по крови и языку своему отчуждены будут навсегда от старших своих братьев.

Вот истинное состояние существующих в России Римского и Униатского обрядов. Без сомнения, всякое благонамеренное правительство долгом поставляет стараться насадить в сердцах подданных своих единодушие к общим пользам, любовь к общему отечеству. Я не намерен вникать в способы, могущие действовать на умы Римлян – это машина много сложнее и крепче, оною нелегко управлять. Но Униаты… стоит их только удалить несколько от Римлян… стоит дать посредством воспитания надлежащее направление умам духовенства, 1.500 Униатских приходов занимающего… и народ легко пойдёт путём, пастырями своими указываемым. О да поспешит благосклонное Начальство приведением в действие единственно к сему истинно благоразумной Высочайшею волею указанной меры – учреждением училищ для Униатского духовенства. Я столько уже видел распоряжений Правительства по части католического исповедания, не достигших преднамеренной цели, что невольно опасаюсь, дабы и сие не осталось без внимания, по проискам интереса, ревностью к вере прикрываемого, и недосмотру местных властей.

Дабы духовные училища произвели предполагаемую пользу, нужно обязать всё Униатское духовенство к воспитанию детей своих в сих только училищах, подобно господствующему исповеданию, – а дабы не дать причины к уклонению от сего правила, или же к неудовольствиям, духовное юношество до́лжно найти в сих училищах, равно и семинариях все удобства и способы к просвещению, какими ныне пользуется. Итак, духовные училища должны быть в довольном количестве, чтобы духовенство не затруднялось дальностью пути, – а в отношении к преподаванию наук, должны кроме славянского языка и обрядов богослужения заключать все те предметы, которые преподаются и в светских училищах, за исключением разве, совершенно духовному званию, не нужных. Для вящего же поощрения назначить при всех училищах и семинариях соразмерное нужде количество учеников, на училищном иждивении воспитываемых и епархиальным начальством из сирот священнического звания или же детей бедных священников определяемых.

Ничто более не сближает людей между собою, как употребление в общежитии одного языка, а потому и следует завести во всех духовных училищах преподавание наук, вместо польского, на русском языке – вдруг или постепенно.

Низшие духовные училища должны остаться необходимо в совершенной зависимости от монахов, как по недостатку особ белого духовенства, так и потому, что смешение при нынешнем расположении умов могло бы произвести вредные распри – но семинарии да будут свободны от всякого влияния монашеского ордена до совершенной перемены состава оного. А дабы духовное юношество не напитывалось в низших училищах под руководством нынешних монахов вредным духом, то ограничить оные тремя низшими классами так, чтобы остальное воспитание получалось в семинариях под влиянием здравых правил и бдительного присмотра.

Ежели белое духовенство приближено к Римскому, то базилианский орден совершенно Римским должен почитаться, а по своему внутреннему образованию и влиянию на умы народа гораздо обширнейшее или, по крайней мере, более к одной цели направленное может иметь действие. Известно это начальству, и намерение оного – сделать сей орден более полезным и менее вредным, – обнаружено. Однако же, сие намерение едва ли исполнится без приведения в действие издавна уже Высочайшею волею предположенного уничтожения излишних монастырей. Базилиане не могли оных наполнить нужным количеством особ и тогда, когда принимали в половине Римлян – из восьмидесяти монастырей довольно бы оставить двадцать – круг действия монахов таким образом стеснится, и начальство с большей удобностью возымеет влияние на преобразование оных. Скажу более: недвижимые имения в руках католического духовенства много способствуют отвращению оного от нынешнего правительства. Оно претерпевает по их предмету разные от местных начальств неприятности – и ропщет. Оно опасается лишиться оных, по существующему в тех странах с самого присоединения к России мнению – и вопиет. Некоторые ими пользуются, другие сего надеются, а остальные следуют общему направлению, сами не зная для чего. Между тем, какое управление! Сколько злоупотреблений! Сколько беспорядков при всякой перемене сих временных владельцев! Сколько препятствий хорошему исполнению обязанностей своего звания!.. Мне кажется, что сии имения, некоторым только ныне особам пользу приносящие, при благоразумном учреждении и надлежащем присмотре начальства, гораздо были бы полезнее и для государства и для самого духовенства. Хорошее распределение всех бы удовольствовало – все бы с благоговением обращались к руке, из которой продовольствие и содержание получают – и базилианские фундуши, в 11.435 мужеского пола крестьян и 858.152 руб. серебром капитала состоящие, на содержание 600 монахов ныне обращаемые, нашли бы употребление, более пользе государства и Греко-Униатского исповедания соответствующее.

Дабы ускорить преобразование базилианского ордена в истинно Униатское монашество, нужно бы было нынешних базилиан Униатского происхождения, под предлогом духовных училищ, поместить в монастырях, сии училища содержащих, прочих же перевести в другие монастыри; – нужно бы уничтожить общее монашеское начальство и подчинить монастыри местным архиереям; – нужно бы воспретить вступать в монашество малолетним, а наполнять оное кончившими уже воспитание в духовных училищах; – нужно бы даже запретить принимать новициев в монастыри, Римляно-Базилианами занимаемые. Таким образом, Римские монахи потеряли бы своё влияние; общее, исключительное нынешнее направление исчезло бы; начальство легче могло бы обращать монашество к предположенной цели; и молодые люди не произносили бы безрассудных обетов, а что более, вступая в монашество, знали бы уже предварительно обязанности человека, гражданина и священника; тогда как дети в новициатах образуются единственно на монахов, – своих родных, своё отечество, своего Царя, своё Небо в одном монастыре заключающих.

Совращению нынешнего белого духовенства к истинному духу Униатской Церкви много бы способствовало удаление местопребывания епархиальных начальств от Римских кафедр и даже от мест, в коих Римляне господствуют. Первостепенное Униатское духовенство, не будучи на глазах Римского и удалено от его влияния, легче бы склонилось к принятию необходимых преобразований – по его же примеру последовало бы и низшее, за исключением разве занимающего места при Римских костёлах. В сем отношении, положение Полоцкой и особенно Жировицкой кафедр довольно выгодно; но Жидичинская, а тем более Виленская совершенно неуместны. Ежели слух, будто его высокопреосвященство митрополит учинил представление об уничтожении Виленской епархии, не без основания, то следовало бы сим воспользоваться. В городе Вильне, около оного и вообще во всей северо-западной части Виленской губернии Униатов почти не имеется. Присоединив Курляндскую и часть Минской губернии к Полоцкой епархии, Виленскую же к Брестской, а от сей последней принадлежащие к ней церкви в Минской губернии отделив для Луцкой, Овручский монастырь был бы средоточием сей епархии и выгоднейшей кафедральной церковью.

Ежели бы обстоятельства благоприятствовали, то и самый второй департамент коллегии от первого совершенно отделить следовало бы. Как ни ограничен законом перевес мнений, от большинства членов происходящий, влияние всегда останется одинаковым. Римляне в отношении к Униатам – господа, и редко кто отважится на сопротивление. Ежели бы и не было других пружин к действию, то самые их канонические права навсегда будут нас удерживать в их подчинённости.

К вящему отдалению белого Униатского духовенства от Римского могло бы послужить учреждение кафедральных штатов. Униатское духовенство, на основании конституции Владислава III., во всех привилегиях с Римским оное сравнивающей, всегда простирало желания к учреждению у себя Римских капитулов. Между тем сии заведения восприняли некоторую правильность уже в исходе прошлого столетия, да и то не имеется ни одного Униатского капитула, законно учреждённого, а даже основанного, кроме Супрасльского, во время Прусского правительства составленного, как сие усмотрит Начальство из имеющего вскоре поступить из коллегии по сему предмету дела. Главным поводом звания каноников, в Униатском духовенстве ныне общего, есть кресты, в 1784 году для 30 ревностных в Унии священников папою учреждённые и подобие Римских каноничьих имеющие. Сии кресты, властью митрополита раздаваемые, едва ли в самой России не превышают уже в двойне узаконенного количества – и все носящие оные именуются канониками. Как верноподданные, из рук только своего Государя награждения заслуг своих ожидать должны – то и следовало бы воспретить Униатским митрополитам раздачу оных крестов. Ежели бы Высокомонаршим милостям благоугодно было пожаловать Униатские епархии кафедральными штатами, с назначением для каждой, например, по двенадцати протоиереев, украшенных крестами, в господствующем исповедании употребляемыми, и удостоенных какими-либо пенсионами, из общего церковного достояния легко отделиться могущими: то белое Униатское духовенство, получая награждения из толико достославного источника, гордясь Высокомонаршими милостями, легко бы забыло пользы, от Римского духовенства ныне получаемые.

В заключение я обязан прибавить, что в исполнении распоряжений, ко всем сим предметам относящихся, нельзя совершенно положиться на архиереев – они все, сколько мне известно, будучи или по происхождению, или по духу Римлянами, не захотят искренно содействовать мерам, их предубеждению противным. А для того следовало бы всё определить подробными правилами, дабы не оставить ни одного пути к уклонению, и возложить смотрение за исполнением оных не только на архиереев, но и местные консистории и коллегию, под строгой ответственностью всех сих мест.

Изложив по возможности свои мысли, долгом поставляю просить извинения у благосклонного Начальства за смелость, может быть слишком далеко простёртую. Да простится сие тому усердию и ревности, с каковыми я желал бы видеть полтора миллиона истинно Русского народа, ежели не соединённым, то, по крайней мере, приближённым, ежели не совершенно дружным, то и не враждебным к старшим своим братиям! Видеть сей народ усердным к вере своих предков, к пользам своего отечества, к службе общего Отца-Государя!»

* * *

Двадцать три года минуло со времени составления этой записки. Поспешность сочинения заметна и в слоге, и в русском языке, и в самой неполноте предположений, изъяснённых только в общих чертах. Между тем эти общие указания были действительным основанием всего Униатского дела, развивавшегося уже впоследствии в частных мерах так, что правительство всегда возвращалось к сим основаниям, после бывших некоторых попыток избрать другой путь, по сторонним внушениям. Сведения, в сей записке изложенные и теперь по большей части малоизвестные, были тогда почти совершенно новы и обратили на себя полное внимание правительства.

Через два или три дня после подачи записки, Карташевский приглашает меня к себе, везёт к министру Шишкову, вводит в его кабинет – и почтенный сей старец показывает мне, а после читает вслух записочку к нему Государя Императора, на обеих сторонах восьмушки карандашом написанную, из которой остались мне в памяти некоторые только слова: – «Я с особенным удовольствием читал записку, представленную мне вами… я рад очень, что мы имеем такое орудие… объявите ему всё это и моё удовольствие…». Я всегда жалел, что после возвращения домой не записал вполне живых ещё тогда в моей памяти этих драгоценных слов. Едва ли мне доставляли столько удовольствия все впоследствии полученные награды, как эти слова Государя, нечаянно обратившие меня к поприщу, столь соответствовавшему тогдашнему моему намерению и душевному расположению.

Спустя два года после посвящения в епископа, удостоился я с митрополитом и епископом Мартусевичем представления в царском кабинете и был удивлён самым приятным образом, когда Государь Император, излагая нам положение Униатской Церкви и намерение своё улучшить оное, повторял, почти слово в слово, целые места моей записки. Мои товарищи удивлялись также: откуда мог Государь иметь все подобные сведения, им самим не вполне известные. Это одно обстоятельство указывает, сколько Государь Император принимал к сердцу Униатское дело и оным занимался. Никто более меня не убеждён, что он был истинным виновником сего дела. Сколько ни случалось в течение оного помешательств и остановок, всегда они были отстраняемы твёрдою волею Государя, и дело получало новое движение.

Но здесь нужно остановиться. Если Бог поможет, то дальнейшая моя жизнь, уже более общественная нежели частная, будет предметом Записок более обстоятельных, сопровождаемых документами, приводимыми ныне у меня в порядок. Но и настоящая первая часть Записок, кажется, достаточна убедить каждого, что Всевышний как бы руководил меня с детства к предположенной цели и готовил в орудие для служения Церкви Православной по делу, приспевшему уже к совершению в неисповедимых судьбах Его.

* * *

К сей первой части Записок не излишним считаю приложить:

Под № 5. Оставшиеся между моими бумагами восемь письменных упражнений: два, ещё из Немеровских училищ; два, по классу польской словесности в университете; две проповеди, из которых одна произнесена мною в университетском костёле; и две диссертации на латинском языке. Эти юношеские упражнения едва ли уже не указывают на будущий мой образ мыслей.

Под № 6. Собственноручную Записку, данную мною в ноябре 1827 года Карташевскому, которая читана была Государем императором. Она была плодом заботливости моей пояснить главную записку, указанием на личные мои обстоятельства и образ мыслей. Она также может подтвердить и пояснить некоторые обстоятельства настоящих моих Записок.

Под № 7. Документы родовые, училищные, а также о рукоположении и повышениях по 1828 год – числом всех документов пятнадцать, № 15. Между ними есть один довольно замечательный документ, именно – подлинная грамота царя Алексея Михайловича с сохранившеюся совершенно печатью, данная шляхтичу Мстиславского уезда Ивану Семашке, на владение деревнями в Мстиславском и Оршанском уездах. Не знаю, как эта грамота сохранилась между родовыми документами моей фамилии и вошла в решение Правительствующего Сената о дворянском достоинстве этой фамилии – замечательно однако же, что я посвящён в епископы, с наименованием Мстиславского викария Полоцкой епархии.

Иосиф, Архиепископ Литовский.

Опись документов, приложенных при первой части записок Иосифа, архиепископа Литовского

№ 1. Мнение членов Высочайше учреждённого над Полоцким архиепископом Красовским духовного суда, делегатов: Луцкого епископа Мартусевича, Иосифа Семашки и Виленского суфрагана Головни – Василия Маркевича, по делу того же архиепископа.

№ 2. Постановление Римско-католической коллегии в общем собрании обоих департаментов, составленное заседателем второго департамента Иосифом Семашко в 1827 году, по делу о совращении в латинство более двадцати тысяч Униатов.

№ 3. Сочинение о православии Восточной Церкви, начатое заседателем коллегии Иосифом Семашко в 1827 году, но только до половины конченное, – а также некоторые оставшиеся к нему заметки.

№ 4. Записка, составленная асессором коллегии прелатом Иосифом Семашко 5 ноября 1827, о положении в России Униатской церкви и средствах возвратить оную на лоно Церкви Православной.

№ 5. Некоторые собственные письменные упражнения:

а) два из Немеровских училищ,

б) два по классу польской словесности в Виленском университете,

в) две проповеди, из которых одна произнесённая в университетском костёле,

г) две диссертации на латинском языке, из них одна на степень магистра Богословия.

№ 6. Записка в форме письма, данная Карташевскому в ноябре 1827 и читанная Государем Императором, с пояснением главной записки – указанием на личные обстоятельства и образ мыслей.

№ 7.

1) Родовые документы:

a) Метрическое свидетельство о рождении и крещении, выданное 30 июля 1816.

b) Выпись из книг земских уезда Винницкого, о заявление экстракта из киевского дворян. депут. собрания, о дворянстве фамилии Cемашков, выданная 25 августа 1808 года.

c) Выпись из книг земских Винницкого уезда, о заявлении дворянской грамоты фамилии Семашков, выданная 25 августа 1808 года.

d) Подлинная грамота царя Алексея Михайловича, данная шляхтичу Мстиславского уезда, Ивану Семашке, на владение деревнями в Мстиславском и Оршанском уездах от 20 августа 1654 года.

2) Учебные документы:

a) Похвальный лист от визитатора Добржанского, из третьего класса Немеровского училища, выданный 28 июня 1813.

b) Свидетельство начальника Немеровского училища, об успехах в науках и поведении, выданное 12 февраля 1816 года.

c) Прошение священника Иосифа Семашко, о принятии сына его Иосифа в Главную семинарию, с резолюцией на прошение, данною епископом Мартусевичем 8 мая 1816.

d) Аттестат, выданный об окончании наук в Немеровском уездном училище от 29 июня 1816 года.

e) Свидетельство, выданное регенсом Главной семинарии Лесневичем о прилежании, успехах и поведении от 3 июля 1820 года.

f) Диплом, выданный правлением Виленского университета на учёную степень магистра Богословия от 6 июля 1820 года.

3) Возведение в иерейский сан и иерейские чины и должности:

a) Ставленая грамота о рукоположении во иерея, выданная епископом Мартусевичем 29 декабря 1821 года.

b) Грамота на звание Луцкого благочинного, выданная епископом Мартусевичем 7 января 1822 года.

c) Грамота на избрание в асессоры коллегии, выданная епископом Мартусевичем 20 июня 1822 года.

d) Грамота о возведении в сан каноника, выданная епископом Мартусевичем 23 марта 1823 года.

e) Грамота при пожаловании канонического креста, выданная митрополитом Булгаком 26 июня 1823 года.

За исключением приложения в № 7, все остальные приложения с № 1 по № 6 включительно, писаны вчерне или набело собственною рукою архиепископа Иосифа.

* * *

* * *

1

 «Те, которые полагают главною причиною восстания Католического духовенства противу существования Главной Виленской семинарии складку 15.000 руб. серебром, которую монастыри на содержание оной вносить обязаны, не совсем ещё отгадали тайну. В сем плане участвует, хоть и не с толикой силой, и белое духовенство. Введённые в оной семинарии учебные книги, в Австрийских Католических университетах употребляемые, по коим истинные пределы Папской власти приведены в надлежащую известность, с пренебрежением и опровержением правил неограниченного Папизма по сю сторону Альп и Пиренеев в одной только России оставшихся, возбудили общее опасение – нам выгодно подлежать власти, по отдалённости своей и политическим причинам на поступки наши надлежащего и бдительного внимания обращать не могущей – и бедные Виленские профессора, ежели не в собственном руководствовании, то в публичном преподавании, должны были оставить прекраснейшие и полезнейшие сочинения».

2

 «Я всегда воспоминаю с восторгом своё в Главной семинарии пребывание – отлично подобранное юношество, достойные учителя, превосходное преподавание наук, совершенное согласие и дружба, в подобном заведении редко случающихся, навсегда приятным образом запечатлели в моей памяти четырёхлетнее там пребывание. Но я должен сказать истину: нигде Униаты не соединяются столь тесно с Римлянами – и посылаемые в Главную семинарию Униатские клирики возвращаются, может быть рассудительными Римлянами, но не хорошими Униатами».


Источник: Записки Иосифа, митрополита литовского / Изданные Академией наук по завещанию автора : Т. 1-3. - Санкт-Петербург : Тип. Акад. наук, 1883. / Т. 1. - VIII, 745 с., 1 л. фронт. (портр.), 1 л. ил.

Комментарии для сайта Cackle